В обыкновенное время удар кулака, полученный от сумасшедшего маклера на площади перед биржей, задержал бы меня не более чем минут на пять-десять. Но теперь, после бессонных ночей на острове, чрезмерного утомления на «Эребусе II», пяти часов пути в скором поезде и четырех на аэроплане, я был в состоянии наименьшего сопротивления. Все это накопившееся утомление разрешилось под влиянием травмы сильным гастрическим заболеванием, удержавшим меня в кровати целых три дня.
Это был для Жана-Поля новый случай доказать мне свою дружбу.
Ораторские излияния были не в его духе, и он намекнул на происшедшее лишь для того, чтобы сказать мне, что привел меня в чувство знаменитый невропатолог Рагинский, вызванный им на место происшествия:
— Вот я опять здорово у тебя в долгу, старик! Ты уже второй раз спасаешь мне жизнь. Если бы мне представился случай отплатить тебе той же монетой!
Но истинным проявлением его преданности было то, что он уделял мне много часов своего времени, часов, особенно ценных теперь, когда он ставил на карту свое состояние, существование своего банка. Он, ненавидевший комнаты больных и болезни, теперь раза по три, по четыре в день заходил меня проведать и, сидя у моей кровати, рассказывал последние новости:
— Фунт уже по 191… по 92… по 74,—объявлял он. — Это хороший темп, мы выиграли сражение. Но самое трудное впереди. Ибо, чтобы добиться появления золотой монеты, придется сделать бумажный франк выше золота. Ах, если бы можно было теперь же опубликовать, что у нас в Шербурге восемь миллиардов золота и восемь других уже в пути, потому что, кстати, я забыл тебе сказать: контр-миноносец и транспорт прибыли на остров в тот же день, как ты высаживался во Франции. Контр-миноносец остался там, но транспорт с полным грузом уже вышел в море, не считая того, что вчера еще два грузовых судна отправились туда через Брест.
28-го вечером, когда я обедал у себя в комнате, я узнал от Жана-Поля, что Жолио приходил справляться о моем здоровьи.
— Он в Париже со вчерашнего дня. Он увидел твое имя в газетах, читая о происшествии на Биржевой площади. Но не зная, будет ли тебе приятно его видеть, я сказал ему, что ты сам зайдешь к ним, когда поправишься. Когда пойдешь, держи язык за зубами, — он страшный болтун, твой приятель, я это сразу почувствовал.
По чрезмерной стыдливости (потому что Ривье сделал бы это от души и безо всякой насмешки) я не посмел попросить его протелефонировать в отель «Кларидж», чтобы узнать, вернулись ли Кобулеры из своего путешествия.
В день первого своего выхода после болезни, 29-го, я пошел пофланировать по Парижу на правах выздоравливающего.
Как будто сама природа принимала участие в празднике воскресения Франции — новое тепло пролилось на столицу в эти осенние сентябрьские дни. Метеорологическая пертурбация, вызванная падением болида, после трех недель бурной погоды и холода, вызвала теперь на время такое же неожиданное подобие лета. Уже три дня светило жаркое, июльское солнце: снимались пальто, меха; проходили женщины в легких платьях.
Париж веселился. Давно забытой радостью насыщен был воздух, как в прошлые счастливые времена. Втечение многих лет — я понял это теперь — послевоенная тревога и неуверенность помимо нашей воли угнетали нас; к этому привыкли, приспособились; но то, что всего несколько дней тому назад казалось нормальным, было лишь хронической меланхолией, в которую втянулись. Это утро было совсем иным. В Париже царило особенное веселье; новым блеском светились все глаза. Я невольно вспомнил довоенный золотой век; в этом Париже, преображенном тринадцатью годами механического прогресса и интенсивной цивилизации, я снова обрел свою молодость.
На тротуарах — только радостные лица. В легком воздухе — одни лишь оптимистические фразы, комментирующие триумфальный подъем франка.
Я слышал, как маленькая мидинетка с легкомысленной мордочкой говорила своей товарке, нагруженной огромной шляпной картонкой:
— Ты говоришь, малютка, что франк сегодня уже 28, ах, если бы этого хватило на шелковые чулки!
Но это была лишь юношеская болтовня, симптом общей веры, столько раз обманутой, а теперь вновь обретенной — полной и радостной. Действие подъема франка, как говорил Ривье, было еще только чисто моральное, лишь удовлетворяло сознание, что бумажный франк стоит почти столько же, сколько и золотой, как было когда-то. Так же, как при постепенном падении франка торговый механизм ослаблял и как бы поглощал грубость девальвации, подымая цены медленно и постепенно, так и теперь понадобятся недели, а может быть, и месяцы, чтобы приспособить новые цены к новой ценности франка.
В «Кларидже» я обрадовался ответу:
— Господин профессор и мадемуазель Кобулер вернутся сегодня днем.
Я чувствовал потребность поделиться с кем-нибудь своей радостью. Ривье сегодня завтракал где-то вне дома. Оставался Жолио. Я взял такси и отправился к нему на авеню Обсерватоар, 12 бис.
Но он совещался с каким-то американским предпринимателем; я разговаривал с ним всего пять минут, в дверях кабинета.
— Но он тебя не очень попортил, этот сангвиник. Ты выглядишь великолепно. Да, Сиена дома, она одевается, чтобы бежать на фабрику… Мы с ней думали зимой совершить турне в Лос-Анжелос… Но ангажемент, который нам предлагают, ничего не стоит теперь, в связи с вашей проклятой биржевой комбинацией и падением доллара. Что это ему взбрело в голову, твоему каналье Ривье? Они вдруг вздумали вытащить резервные фонды банка, после того, как клялись в их неприкосновенности. Какая нелепость! Какая хитрость! Куда мы идем?
Он стал расспрашивать меня о моем путешествии. Но так как он читал официальную версию о порче машин у Азорских островов, то сам отвечал себе в торопливом потоке слов. На его вопрос: «Когда же ты едешь?» я ему ответил:
— Ничего не знаю!
— Ну, старина, — заключил он, — нужно итти к моему янки. Но мы еще увидим тебя? Когда ты у нас завтракаешь? Послезавтра? Идет. Мы тогда поговорим…
Я завтракал один в студенческом ресторанчике на бульваре Сен-Мишель. Цены не изменились: попрежнему двадцать два франка пятьдесят сантимов — prix fixe[31], которая, я помнил, до войны была один франк двадцать пять сантимов, и нигде в магазинах на бульваре, куда я пошел побродить от нечего делать, не замечалось симптомов настоящего снижения цен. Правда, на окнах «Самаритен»[32] висели коленкоровые полосы с надписью: «Двадцать процентов скидки на все товары», но — увы! — это была мифическая скидка.
Я шел к отелю «Кларидж» кружным путем по берегу Сены, роясь в палатках букинистов, чтобы как-нибудь убить время, потом поднялся на Елисейские поля, в тень зеленых еще платанов. Было жарко. Поливальщики освежали блестящее шоссе, по которому мчались автомобили. Доверие и надежды, выражаемые всеми прохожими проникали в меня, и мой мозг, как ультрачувствительный приемник, жадно их воспринимал и развивал еще дальше.
Занимая место в лифте отеля «Кларидж», я был взволнован, как гимназист, который вопит у дверей своей первой любовницы. «Господин профессор и мадемуазель приехали два часа тому назад». И элегантная кабина лифта, сверкающая крокодиловой кожей и никелем, поднимала меня па третий этаж, как в эдем.
Фредерика!.. Да, она сама открыла мне дверь № 204… Она сама, в темносинем платье, подобном цвету ее глаз, с золотыми искорками… Она, со своими белокурыми локонами флорентийского пажа, открытой и ласковой улыбкой и запахом духов «Ремембер», который, окутывая ее, вызвал представление о солнце над пляжем и безбрежном море…
— Господин Маркэн… Отец только что вышел. Он будет очень огорчен, что вы не застали его…
Но она сама, казалось, была в восторге. Ни секунды у меня не было сомнения, что она меня не примет.
С соответствующими обстоятельствам словами я последовал за ней в кабинет-гостиную, белую лаковую в золотую полоску с тюлевыми занавесями на окнах, рисунок которых изображал летящих уток…
Я не ребенок, мне тридцать четыре года, и мне знакомы женские чары, но то, что я испытывал в этот день, было неописуемо.
Как в победном сне, в апофеозе осуществившегося счастья, где новая любовь сметала всю мою старую жизнь, обновляла меня и наполняла абсолютным доверием, я сел в кресло, которое она мне указала, и взял предложенную папироску.
Лицо ее выделялось в ярком свете, я не видел ничего кроме него.
Что мне до вежливых фраз, которыми мы механически обменивались! Я следил, охваченный чудесным волнением, за выражением ее подвижного лица, которое менялось ежеминутно, воплощая попеременно тысячи образов моих старых, самых дорогих мечтаний, которые счастливая любовь всегда находит в «избранной».
Мы светски поддерживали беседу. Но другой обмен мыслей, бесконечно более серьезный и патетический, возникал между нами, как будто волны текучего и нерасчлененного языка — первичного языка душ — погружали нас в атмосферу взаимного понимания, соединяли бывшие в нас тайные магнетические силы.
Я не сделал ни одного движения, мне не хотелось даже взять ее за руки, но это общение создавало атмосферу священной драмы, не требующей лишних слов.
Я проснулся, если можно так выразиться, при ее просьбе:
— Расскажите мне, милый, пока мы одни, о своем путешествии.
Лицо ее, как бы озаренное чудесным светом, раскрывало передо мной всю глубину ее чистой, родственной души. Казалось, между нами не могло существовать никаких секретов. Клятва о молчании, данная мною капитану Барко, не касалась ее, этой вновь обретенной мной родной души, второй половины моего существа, составлявшей вместе со мной одно целое.
Я рассказал ей все: плавание на «Эребусе II», исследование острова Фереор, мятеж, мой полет из Парижа в Шербург в обществе владык…
Выражение тревоги появилось на ее лице:
— Говорите тише, дорогой, — приказала она.
И подвинув свое кресло, она облокотилась на ручку моего, придвинувшись ко мне, чтобы хорошо слышать.
Я опьянел от аромата ее волос. Шелковистое обнаженное плечо вызывало головокружение. Я на мгновение закрыл глаза.
— И вы клялись, что будете молчать! — прошептала она еле слышно. Вы — честный человек! Какая честь для меня ваше доверие, мой друг! А все же, — сказала она вдруг, — представьте себе, что я шпионка.
И она посмотрела мне прямо в лицо, так близко, что я почувствовал на своих губах ее горячее и чистое дыхание…
У нее было такое странное выражение, что я замолчал и вздрогнул, вспоминая в страхе обвинение Ривье против Кобулера.
Но доверие вернулось ко мне еще больше, чем прежде, и захлестнуло меня.
— Даже если вы то, что говорите, Фредерика, я чувствую, что вы не предадите меня.
Она улыбнулась болезненной и в то же время восторженной улыбкой.
— Ах, вы это чувствуете?.. Спасибо!
И в наготе этих слов, простых, но сказанных с особенней серьезностью, было и признание в любви и полное, окончательное согласие отдать свою жизнь.
В соседней комнате глухо закрылась дверь. Она быстро поднялась и сказала пугливо:
— Отец возвращается. Вам не следует его видеть, Антуан. Уходите скорее.
— Я повинуюсь вам, не спрашивая причины. Мы еще увидимся, Фредерика?..
— Если хотите, завтра вечером, после обеда, в девять часов. Я постараюсь быть одна.
И в темном вестибюле мы обменялись первым торопливым и беспокойным поцелуем…