Биографическая справка

Степан Васильевич Панасенко, писавший под псевдонимом Васильченко, известный украинский писатель-реалист, родился в 1878 году в местечке Ичня на Черниговщине. Отец его, сапожник, очень нуждался, но стремился дать детям образование. С. Васильченко учился в начальной школе, потом в учительской семинарии, по окончании которой учительствовал в ряде сел на Украине.

Кроме преподавания в сельских школах, С. Васильченко вел культурно-просветительную работу среди взрослых и за это вскоре попал под надзор полиции. Из-за своей «неблагонадежности» С. Васильченко вынужден был часто менять места работы и кочевал из одного села в другое.

В 1904 году он поступил в глуховский учительский институт, который оставил через год, и стал опять учительствовать, на этот раз в Донбассе.

В 1906 году С. Васильченко был брошен полицией в тюрьму, и просидел в ней полтора года. Выйдя из тюрьмы, С. Васильченко давал частные уроки, так как работа в школе ему была запрещена. В 1910 году он переехал в Киев, где начал сотрудничать в либеральной печати.

В начале первой империалистической войны С. Васильченко был мобилизован и всю империалистическую войну провел на фронте в качестве командира саперной роты.

После Великой Октябрьской социалистической революции С. Васильченко возобновил педагогическую и литературную деятельность.

В 1932 году писатель умер.

С. Васильченко начал писать в период подготовки первой русской революции, будучи учителем сельской школы. Первое его произведение — поэма «Разбитая бандура» — написано по-русски в 1900 году. Вскоре С. Васильченко начал писать рассказы на украинском языке. Жизнь дореволюционного украинского села, безрадостное детство деревенских ребятишек, судьбы сельской интеллигенции — таковы основные темы дореволюционных рассказов С. Васильченко. После Великой Октябрьской социалистической революции, когда С. Васильченко стал принимать активное участие в развитии советской культуры, преподавал в школе и руководил творческими начинаниями своих учеников, основное место в его творчестве заняли новые явления в жизни украинского села, школы. Главные герои его последних произведений — школьники.

Литературное наследие С. Васильченко невелико, но каждый его рассказ, написанный на основе глубокого изучения жизни, неоднократно отделывался и перерабатывался писателем. В его архивах хранится до одиннадцати переделок одного и того же рассказа, это свидетельствует о необыкновенной тщательности работы писателя. Такие рассказы, как «Мужицкая арифметика», «На чужбину», «Чайка» и другие, входят в золотой фонд украинской классической литературы.

Первый сборник рассказов С. Васильченко вышел в 1911 году, второй — на четыре года позднее. После Великой Октябрьской социалистической революции его произведения переиздавались неоднократно.

Мужицкая арифметика

— Нет ли у вас, Василий Иванович, какой-нибудь газеты или книжки? — спрашивал подводчик Антон монопольщика[1], увязывая в платочек полученные от него деньги.

Василий Иванович, человечек средних лет, румяненький, с круглым брюшком, затянулся папироской и выпустил облако дыма.

— А зачем тебе книжка? — спросил он, насупив реденькие брови.

— Развлекся бы малость в праздник, а то запамятовал, когда и книжка в хате была, — отвечает Антон, — верно, и азбуку позабыл уже.

— А тебе от этого большой убыток?.. По правде говоря, пустое это дело — книжки читать! — сказал Василий Иванович. — Да и вовсе оно не подходит тебе.

— Известное дело, разве надо, чтоб у нас книжки были в голове, — соглашается Антон, — порой за работой некогда и кверху глянуть, не то что в книжку!..

— Так не нашлось ли бы, говорю, чего-нибудь для меня, — снова сказал Антон несколько погодя, — почитал бы немного после обеда, чтоб не скучать.

— Разве вот что, — подумав, сказал монопольщик, — я вынесу тебе псалтырь. Для праздника более подходящей книги и не найти.

— Псалтырь у меня есть, Василий Иванович, — произнес Антон. — Нет ли какой другой?.. Может, есть такая, где пишется про волю и про землю?

Василий Иванович скосил прищуренный глаз и закусил губу.

— Таких книжек, о которых ты говоришь, у меня, братец, не водится. За такие книжки, знаешь, куда теперь упекут? — Василий Иванович сурово глянул на Антона. — Остерегайся, Антон, таких книжек пуще огня — по-приятельски советую тебе. А коли уж на тебя напала такая охота читать, то подожди, я тебе дам другую книжку.

Василий Иванович пошел в соседнюю комнату, раскрыл шкаф и принялся рыться в груде каких-то бумаг и книг. Вытащив из-под низу старенький, в истрепанном переплете, задачник Евтушевского, он смахнул с него пыль и вынес Антону.

— Вот тебе, Антон, книжка, — сказал Василий Иванович, протягивая задачник. — Не пустая какая-нибудь — полезная книга! Тут тебе разные задачи, вроде как загадки: поломаешь голову, пока смекнешь.

— Спасибо, Василий Иванович, — молвил Антон. Затем, не глядя, сунул книгу подмышку, попрощался и вышел.

Василий Иванович стоял у дверей и долго смотрел ему вслед. Потом тихонько захихикал.

Веселый и довольный, ухмыляясь в рыженькую бородку, он направился в другую комнату обедать.

Отдохнув после обеда, монопольщик взял палку и пошел прогуляться. Идет Василий Иванович по селу, на палку опирается. У дворов и хат сидят группами мужики и бабы, разговоры ведут. На травке резвится детвора, где-то поют дивчата… В селе нет других «панов», кроме Василия Ивановича, и он чувствует себя здесь маленьким князьком. Люди низехонько кланяются ему, а он приветливо кивает им. Ему так приятно наблюдать почтительность по отношению к своей особе.

Вот шагает крестьянин Литовка, — экий сильный, здоровенный мужичище, а как покорно склоняется он пред ним, будто дуб в непогоду.

Догадывается Василий Иванович, почему так гнется перед ним Литовка: подходит срок векселю, а с деньгами, верно, туго…

«Ничего, подождем, — думает он, — лишь бы проценты в срок выплачивал».

Идет дальше Василий Иванович, мурлычет себе под нос что-то божественное, хозяйским оком село оглядывает — нет ли где непорядка? Прикрикнул на детей, чтоб не озорничали, задел молодицу, вышедшую к колодцу за водой.

Дошел до антонова двора. Глядит, в вишеннике, возле хаты, сидят люди, разговаривают, смеются. Среди них Антон с книжкой.

«Ага, книжечку мою читают! — подумал Василий Иванович. — Ну, пусть себе читают».

Остановясь против вишенника, он спросил:

— Ну, что? как книжечка, понравилась?

— А ничего себе, — отвечает Антон. — Занятная книжонка.

— Ну читайте, читайте! — говорит Василий Иванович и следует дальше.

«Занятная книжонка!.. — посмеивается он про себя. — Им что ни трепать языком, только бы трепать. Да еще и ржут! И что они там нашли такого смешного?»

А потом его потянуло послушать. Своротив с дороги, он незаметно подкрался к тыну и прислушался.

Слышит — Антон читает по слогам:

— «Крестьянин обязался привезти из города 50 ламп с тем условием, чтобы за каждую доставленную в целости лампу платили ему по 5 коп., за каждую разбитую вычитали с него по 1 р. 20 к. При перевозке 3 лампы разбились. Сколько заработал крестьянин за доставку ламп?»

Антон, дочитав задачу до конца, поднял красное от натуги лицо и веселыми глазами оглядел слушателей.

— Спрашивает: сколько он заработал? — смеясь, своими словами пересказал Антон.

— Верно, много заработал! — сказал бородатый дед в белых штанах, потом вынул трубку изо рта и захохотал.

— Не скажу уж, сколько он там заработал, только знаю, что коли станет он так зарабатывать, то скоро и последней лошаденки лишится, — добавил рыжеватый и подвижной Охрим. — Ну его к чорту с такими заработками!

— А не будет ли это как раз так, — стал рассказывать дед в белых штанах, — как заработал тот Захаров парнишка в экономии. Простоял он с неделю у панской молотилки, приходит в субботу вечером домой. «Ну, — говорит батько, — давай-ка, сыну, деньги: завтра поеду в город — там кой-чего купить надо». А он встал, да и говорит: «Хоть бейте, хоть ругайте, а денег я не принес ни гроша!» А батько: «Куда же, сучий сын, дел? Потерял, иль, может, украли?» — «Не так было бы жалко, говорит, кабы я потерял или украли, а то ж совсем и в руках не держал!» И потом рассказывает: сломалось что-то там у веялки, а вину на него свалили. Приказчик разругал его на все корки, при расчете не дал ни копейки, да велел приходить еще неделю тот убыток отрабатывать. А батько слушал-слушал, а потом и говорит: «Вот так, сынок, всегда зарабатывай, скоро хозяином станешь…» Так вот не столько ли, говорю, заработал и тот на лампах, как этот за веялку, — закончил дед. Все засмеялись.

— Лампа штука нежная, — говорили другие, — грохнешь телегой — набьешь осколков. И понесла же его нелегкая брать такую поклажу!

— Подрядишься и под такую кладь, — заметил угрюмый мужик, — коли в хате, может, и крошки хлеба нет.

Обсудив вопрос о лампах со всех сторон, крестьяне примолкли, и Антон, взяв книжку, стал читать дальше.

«Вот какое дело!» — подумал Василий Иванович и стал прислушиваться внимательней.

— «У помещика было, — читал Антон, — в одном куске 857 десятин земли, в другом на 130 десятин больше, чем в первом, а в третьем на 150 десятин больше, чем во втором. Сколько десятин земли было у помещика?»

Прочитав задачу, Антон принялся объяснять ее по-своему.

— В одном куске, говорит, было аж 857 десятин, в другом еще больше, на 130, а в третьем и того больше!.. А потом еще и спрашивает, — тут Антон поднял палец и прищурил один глаз, — сколько же этой самой земли было у пана?

— А, пожалуй, не побольше ли было, чем у всей нашей громады[2],— говорит, усмехаясь, один из слушателей. — Когда б на всех нас хоть один такой кусочек, так хватило бы и нам и детям нашим.

— Вот это кусочки! — подмигнув, сказал Охрим. — Это не то, что у тебя или у меня: с такими кусочками можно хозяйствовать! Вот коли б ему с одной стороны надел на упряжку да там — на полупряжки, а здесь — совсем ничего, — пусть бы тогда похозяйствовал! Поневоле пошел бы лампы возить!

— А занятно было бы знать, сколько на двор пришлось бы, ежели всю эту землю да поделить между нашими мужиками? — произнес угрюмый крестьянин.

Дальше Василий Иванович уже не мог сдержаться. Выйдя из-за тына, он принялся укорять крестьян:

— И к чему бы я болтал такое?.. Книжка вовсе не для того написана, по ней надо арифметике учиться, а вы нивесть что выдумываете! Чем так читать — так лучше совсем не читать!

— Да мы, Василий Иванович, читаем так себе, от скуки, — оправдывались крестьяне, — только бы время провести.

— Так не лучше ли было б от скуки взять и подсчитать, сколько получается в каждой задаче, — поучал Василий Иванович, — для того ж она и существует, арифметика-то!

Передние сидели и делали вид, будто вежливо слушают Василия Ивановича. А позади Охрим подмигивал соседям и тихонько приговаривал:

— Это, выходит, такая арифметика: пану свозят хлеб с поля, а мужику неоткуда возить, вот, значит, и ломай голову — сколько всей земли у пана!

Несколько человек прыснули, но тут же сдержались, боясь громко расхохотаться.

— Вот видите, — продолжал Василий Иванович, услышав смех, — смеетесь, а сами не знаете чему. А я уверен, что ни один из вас не решит задачу!

— Где уж нам! — молвили передние. — Мы люди малограмотные, — куда уж нам сосчитать такую уйму!

Охрим продолжал толковать соседям:

— Скажем, так. У тебя, Микита, сколько земли? На две упряжки? Ну и у меня около этого. Вот сошлись мы и калякаем: а давай-ка считать панскую землю, ежели своей нет. Ты скажешь: столько-то у пана земли! А я скажу: нет, столько-то! Ты скажешь: врешь, столько! А я скажу: нет, ты врешь! Потом ты меня хвать за чуб, а я тебя по уху — и пошла арифметика!.. А тут Грицько идет и спрашивает: отчего люди дерутся — не из-за наследства ли?

Все хохотали, уже не сдерживаясь. Василий Иванович начал сердиться.

— Плетете вы такое, что и вовсе ни к чему! Я же вам говорю, — старался он объяснить, — что в задачнике пишется о ком-нибудь только для того, чтоб было что подсчитывать.

— Вот это ж самое и мы говорим, — перебил его Охрим. — Если дома не́черта считать, то давайте…

— Тьфу! — плюнул в сердцах Василий Иванович. — Давай сюда книжку! — крикнул он Антону и чуть не силой вырвал ее у него из рук.

— Разве вам книжки читать?.. Вам хвосты быкам крутить! Вот ваша книжка! — Василий Иванович повернулся и пошел прочь от собравшихся. Все хохотали.

— Знаете, Василий Иванович! — крикнул Охрим вслед монопольщику. — Коли б довелось нам делить ваши девяносто десятинок, мы б их, может, все-таки поделили по своей, по мужицкой, арифметике.

— Может, и поделили бы! — подхватил угрюмый мужик.

Василий Иванович вдруг остановился, точно его кто-то за полу дернул, обернулся, хотел что-то сказать. Потом плюнул и еще быстрее направился к своей монопольке.

— Вишь, как закрутил носом! Видно, не очень по вкусу пришлась ему мужицкая арифметика! — говорили, посмеиваясь, крестьяне.

— И откуда принесла его нечистая сила! — поддерживали другие. — Только где два-три человека соберутся, уже его чертяка, хочешь — не хочешь, а принесет! Не дал начитаться вволю. А жаль: занятная была книжка!

[1908–1910 гг.]

На чужбину

Весенняя ночь тиха и грустна, как молодая монашка. Не слышно на селе ни гомона, ни песен. Все окутано сумраком. Белеют под луной хаты с темными окнами, не то дремлют, не то о чем-то думают.

Может, думают они о том, что завтра рано утром свершится печальное торжество и после этого торжества многие из них опустеют; загудит в непогоду ветер в трубе, заберется сюда в гости пучеглазый сыч, и будет тут жутко и мрачно.

Не две и не три семьи, а чуть ли не половина села завтра утром побредет из родного места на далекую неведомую чужбину, туда, где среди диких степей, как говорят люди, гуляет вместе с вьюгой мужицкая доля.

Сегодня укладывали люди свои пожитки, и весь день не умолкал в селе шум и гам; теперь все стихло. Во дворах, нагруженные всяким скарбом, стоят возы, готовые в путь-дорогу, и переселенцы в последний раз улеглись на покой в своих хатах. Только спят ли они?

Скрипнул засов у чьих-то дверей, и далеко по селу разнеслось эхо.

Из хаты вышел старый Жук. Босиком, без шапки, весь в белом. Целый день голова его была полна забот, теперь все куда-то исчезло, улеглось, к сердцу подкатила грусть.

Тихо, точно привидение, бродит он по двору, по огороду, пройдет, остановится, о чем-то задумается… Далеко в лунном сиянии видна его белая печальная фигура.

О чем думает старый? Может, вспоминает отца и деда, проживших весь свой век в этом дворе, может, припоминает давние, случавшиеся с ним на веку события, а может, хочет только вдосталь наглядеться и запомнить свое родное гнездо, чтоб не позабыть его на чужбине… Перед хатой растет старый ветвистый ясень, всю хату и половину двора укрывает он своими ветвями, более высокого дерева нет во всем селе. Еще издали, не доезжая нескольких верст до села, можно видеть его кудрявую зеленую верхушку.

Жук остановился среди двора, скрестил руки на груди, поднял голову и глядит на ясень. Помнит он себя маленьким мальчиком, но и тогда уже этот ясень был такой же старый, могучий. Тогда казалось Жуку, что своими ветвями он достигает туч.

«Кто тебя посадил и вырастил такого? — думает Жук. — Дед ли, прадед, или давний пращур?..»

Когда-то хотели у него купить этот ясень на сруб.

— Если дадите двести рублей да после того я двести раз заплачу, тогда продам! — ответил Жук.

Теперь пошел гуртом ни за грош.

Просил Жук нового хозяина, чтобы не рубил этого ясеня, и тот обещал, да кто знает, как оно будет? Жук уедет, а ясень срубят, — он и не узнает о том. И будет видно голое небо над этим местом, и станет здесь пусто и уныло…

Жук подошел к ясеню, обнял его, как брата, прижался к стволу седой головой и заплакал.

— Прощай, мой товарищ, мой верный, старый друг! — тихо приговаривает он, обращаясь к дереву, будто к живому человеку. Потом садится под ясенем, склоняет голову на руку и погружается в раздумье. Знает Жук, что последний раз сидит он под ясенем; назад не надеется вернуться хоть бы в гости: стар он больно.

Из сеней вышла еще одна фигура в белом, подошла к Жуку и молча присела рядом. Это старенькая жена Жука.

Сидят они задумавшись, молчат..

О чем им говорить? Не о счастье же им мечтать, не его же, в самом деле, идут они искать на чужой стороне на закате своей жизни!

Стоит посреди неба луна, осыпает серебряной пылью блестящий крест и синие стекла ветхой деревянной церковки. А там, за церковью, стоят кресты, кресты… и печальные белые тени под сенью ясеня словно наклонились в их сторону.

А в господском саду соловей то ли плачет, то ли смеется, даже воздух звенит. Там, где кончаются дорожки и цветники и начинается запущенная часть сада, окутанные тьмой, под кустом терновника стоят хлопец и дивчина.

Не один уже раз, чуть, бывало, упадет на землю ночь и господа лягут спать, выходила, крадучись, дивчина в сад к хлопцу, не раз стояли они здесь, обнявшись, до самого утра. Теперь забыты шутки, умолк смех: стоят печальные хлопец и дивчина, не смотрят в глаза друг другу, упрекают за минувшие ночи.

— Неужто ты не знал, что так будет? — сквозь слезы произносит дивчина. — Зачем же приходил, зачем с ума сводил?.. Теперь вот ты уедешь, а меня покинешь опозоренной, — и будут меня люди стороной обходить. Кто же возьмет дивчину-батрачку, которую парубок бросил? Отцеловал, отмиловал, да и бросил… Молчишь и слова не вымолвишь? Не я ли сама, — продолжала дивчина, обливаясь слезами, — не сама ли я отвадила всех хлопцев?.. Ведь я уже думала, что не нужны они мне, дожидалась, верила, что с тобой нам суждено век вековать. Я ж не думала, что из-за тебя, может, придется мне всю жизнь косу заплетать. Буду заплетать, слезы из-за тебя лить, пока не умру, и не будет тебе счастья на чужой стороне за мои слезы сиротские!

— К чему так говорить? — тихо отвечает парубок. — Не сам я еду — гонит недоля, ты же знаешь об этом. Пусть бы даже я остался здесь, пусть бы мы поженились, — куда бы я девался тогда с тобой, в чью хату отвел бы…

— Говорила же, наймись на панский двор, я на кухне служила бы… Жили бы как-нибудь…

— И весь бы век в наймах мотались?

— Мы б работали, зарабатывали, собрали б себе на хату.

— Эти проклятые заработки и без того сердце мне иссушили.

— Бедовали бы, да все ж на родной стороне, не на чужбине.

— Что-то мне и родная сторона уже не мила.

Умолкла дивчина, всхлипывает, мнет в руках белый цветок, сорванный с тернового куста.

— Не говорил ли я тебе, не молил, — снова начал парубок, — бросай батрачить, поедем со мной? Неужто лучше тебе жить в наймах, панам угождать, чем работать на себя? Что нам родная сторона, коли нет в ней жизни! А там бы у нас своя земля была, своя хата, и стала бы нам чужая сторона родною.

— Не станет мне чужая сторона родною вовеки!

— Едут же люди, привыкают, привыкли бы и мы!

— Не привыкла бы я на чужбине до самой смерти. Туда бы не доехала, по дороге бы увяла, как скошенная травинка.

— Чего же тебе тут жалко? Панских поместий да хором?

— Чем ехать мне отсюда, лучше живою в гроб лечь.

Из-за тополей выплыла луна. Заглянула в уголок, где кручинятся хлопец и дивчина, и все равно ей: всякое бывает на свете! «Не все те венчаются, что милуются да влюбляются», — поется в песне.

Стихло кругом. Только слышно, как всхлипывает дивчина. Тоскует и куст терновника, будто слезами, осыпает опечаленную пару белым цветом.

Веселое, ясное, весеннее утро; горит на востоке красным пламенем чуть ли не полнеба. В сиянии розового утра красуются сады, осыпанные белым буйным цветом, будто снегом; зеленеет молодая трава на полянках и лужайках. Точно для праздника, нарядилось и украсилось цветами село.

Еще рано, а в селе уже все на ногах: старики, молодежь, дети — все вышли на выгон, к монопольке, провожать переселенцев.

Не обычный шум и гомон ярмарки — нет, какой-то иной гомон, который еще издали будит в человеке печальное тревожное настроение; что-то серьезное и грустное слышится в этом нарастающем гуле.

На выгоне, возле возов и на возах, стоят и сидят люди. Красные, белые, голубые платки и юбки, черные и серые свитки, всклокоченные головы — все волновалось, играло на солнце яркими красками. Среди толпы виднеются возы со всевозможным крестьянским добром: плугами, кадками, сундуками и другим домашним скарбом.

Люди собираются кучками у возов. Хлопцы и дивчата сбились в сторонке отдельной группой и о чем-то беседуют. В руках столпившихся возле возов поблескивают на солнце чарки и бутылки с водкой. На лицах торжественное и вместе с тем грустное выражение, глаза светятся тихим блеском, лица красные, заплаканные.

Ревут волы; то тут, то там слышатся грустные песни или женское причитание, и над всем этим раздается певучая, звучная, проникнутая глубокой задушевностью речь.

— А я не пойду! — вырвались из моря голосов жгучие слова. — А поволокут — за дверной косяк ухвачусь и все-таки не пойду из родного края! И сынов не пущу! Пускай сгорит хата — упаду на пепелище, умру на нем, а не покину своего гнезда!

— Эх, брат, брат, — отвечал ему спокойный и грустный голос, — видно, мало еще ты горя видел на свете, коли так говоришь.

Среди возов, окруженная своей семьей, какая-то пьяненькая заплаканная баба приплясывала и припевала:

Бом, бом!
Та пошем у Тамбов.
А в Тамбовi добре жить,
Горiлочку будем пить…

Потом останавливалась, припадала головой к грядке воза и начинала причитать:

— И куда же это мы едем, куда уезжаем! Завезут мои косточки на край света, где зима лютая, где людей нету, одни только звери да калмыки. Там и солнышко не всходит, и звезды не сияют, и ветер туда не долетает с родимой сторонки!

— Мама, мама!., да успокойтесь; уж не поможешь! — взяв за плечо, уговаривает ее русый мужик с синими заплаканными глазами.

А в другом конце пьяный, с красным, покрытым пылью, заплаканным липом, силился лезть на воз. Жена его удерживала за полу; он срывался, потом начинал снова. Наконец ему удалось-таки взобраться ка воз.

— Люди добрые! — кричал он, стоя на возу. — Слушайте, люди: помолитесь за мою грешную душу и прощайте навек!

Жена дернула его за полу, и он смаху сел на какие-то мешки.

Старый высокий дед стоит без шапки, держит в руке чарку водки и с чувством поет старческим голосом:

Нащо ж менi те багатство,
Буде з мене й трошки:
Дадуть менi сажень землi,
Ще й чотири дошки [3].

Седой его чуб развевается по ветру, из глаз катятся слезы.

Время идет. Приближается час трогаться в путь. Это чувствуется по усилившемуся шуму: голоса звучат громче, торопливей, как будто люди спешат наговориться досыта. Шум становится все сильней и сильней.

Из моря звуков прорвался и пронесся над толпой повелительный суровый голос, резнувший всех по сердцу. Трудно было разобрать, что именно он сказал, но все знали, что это был знак трогаться.

— Пора, запрягайте, — послышались голоса, — чтоб не опоздать на станцию!

Всколыхнулось человеческое море и заволновалось.

Вся масса людей зашевелилась и поползла по широкому тракту из села на гору. Толпа растянулась длинной лентой, потом эта лента становилась посредине все уже да уже и вдруг разорвалась. Казалось, что единый живой организм разорвался на две части. Одна потянулась обратно к селу, другая поползла дальше по тракту.

Далеко-далеко, уже на горе, виднеются возы.

— Прощайте! Прощайте! — кричали с горы оставшимся.

Переселенцы поднялись на гору. Все село лежало перед ними, как на ладони: с зеленой травой, в белом цвету, в золотых лучах.

В селе люди кучками расходились по домам, заплаканные, растроганные, громко беседуя.

Село казалось наполовину вымершим.

1908–1910 гг.

На хуторе

Наступает ночь.

Замирает степь и темнеет.

Торопливо прячутся куда-то последние шумы и гулы длинного летнего дня. Еще не погасло на западе красное, как кровь, зарево, а уж над ним в глубине темного неба замерцала, будто уголек в пепле, вечерняя звезда. А луна, висевшая сначала на ясном небе едва заметным пятном, сразу ожила под темным крылом ночи и засветилась белым волшебным огнем.

Хлынуло с неба море призрачного света, затопляя все на земле. Над степью мелькнул легкой тенью незрячий сон.

Ночь наступила.

Маленьким облачком темнеет над глубоким оврагом затерянный в степи хуторок.

Синеют в лунных лучах хатки. В овраг протянулись длинные тени.

Тихо на хуторе, будто в сонном царстве из старой сказки.

Серпы, косы, возы, сбруя — все застыло у хат, точно игрушки, разбросанные вокруг перед сном малышами. Во дворах высятся скирды нового хлеба, почти рядом с хатами тянутся нивы с блестящей стерней.

На нивах, точно побитая рать, темнеют неубранные снопы, стелется длинными рядами еще не связанный в снопы хлеб и, сбившись в плотную лаву, кое-где одиноко стоят клинья недокошенной пшеницы.

А над всем разносится густой аромат свежего степного сена.

Как прекрасна, как роскошна эта степь!

В овраге тихо и грустно. Над ним сияет луна. Вдоль него растянулись длинной лентой кудрявые вербы. Из-под верб оторвались и поплыли над росистой травой прозрачные тени. Что-то фыркнуло… Волы. За волами вынырнула и остановилась в овраге косматая фигура.

На голове у нее накручена узлом какая-то рвань, длинная свитка подпоясана белой тряпкой, на ногах тяжелые мужицкие сапоги, в руках — кнут. Из этой кучи отрепьев выглядывает мраморное девичье личико с огромными прекрасными глазами. Девушка прижалась плечом к стволу вербы и подняла голову к луне. Глаза ее закрыты, руки опущены, как у спящей. Стоит и улыбается.

Дрогнул сонный воздух, и гамма серебряных звуков, смешиваясь и переливаясь, понеслась над оврагом и далеко вокруг наполнила собой степь.

Потом из моря звуков выделились звонкие, будто из серебра выкованные, слова песни:

Яром, яром, пшениченька ланом [4],
Горою овес.
Не по правдi, мелодий козаче,
Зо мною живеш…

Слова все, до единого, повторило звучное эхо; ни одно не ускользнуло. Девушка умолкла и опустила голову. Снова все стихло. Только где-то далеко, дрожа в воздухе, замирали последние отголоски песни.

Вербы стоят — не шелохнутся. Сквозь их ветви тут и там проглядывают далекие звезды.

Девушка подняла большие глаза и долго всматривалась в серебристую даль. Поднимала руки, что-то тихонько шептала, качала горестно головой.

Снова встрепенулся воздух, и серебряные звуки разбудили степь.

Девушка зажмурила глаза. Она грезит и поет.

И мерещится бедной девушке в ветхих лохмотьях, что не батрачка она, не сирота. Она — единственная дочь богача-отца. У нее шелком расшитые сорочки, дорогие ковры, серебряные дукаты… Но не милы ей они — не любит ее молодой казак. А казак этот такой молодец, каких теперь уже не бывает: он в роскошном наряде, сияющем, как солнце. Под ним играет вороной конь, а у этого коня горят на ногах золотые подковы, серебряные блещут стремена. Сидит казак на коне перед ней, красивый и вольный, как ветер степной, а она стоит перед ним, печальная, и тихонько укоряет его за то, что не по правде он с нею живет…

Грустит, разливается девичий голос, и звенит, разносится по сонной степи живой рассказ о девушке и изменнике-казаке.

«Ой, выстели, дивчина, — дает девушке насмешливый совет казак, — ой, выстели коврами двор, чтобы не запачкал мой конь вороной золотых подков, тогда буду к тебе ходить!»

«Ой, посади, дивчина, у ворот вербу, тогда стану к тебе заходить…»

Но не обмануть казаку девушки! Почуяла она сердцем горькую правду, и тихой безнадежной грустью зазвенели последние слова песни:

Я — садила, я вже й поливала,—
Не приймається
Брешеш, брешеш, молодий козаче,—
Ты цураєшся…

Стоит девушка, прижавшись головой к вербе, утирает слезы рукавом драной свитки. Стоит с тоскою в сердце, опечаленная, во власти волшебных картин давно прошедшей, давно забытой вольной и буйной жизни ее родного края.

А на притихшем хуторе случилось диво: просыпались люди, выходили из хат, пораженные, и слушали песню, с неизъяснимой силой рвавшуюся от оврага к хутору.

Вот приоткрылась дверь чьей-то хаты, и, скрестив руки на груди, на пороге встала белая фигура то ли девушки, то ли молодицы. Луна заливает своим светом белую фигуру и хату.

А в хате на краю хутора, со стороны степи, спал в сенях старый дед. И чудится деду сквозь сон, будто в сенях над ним звенит струна. Старику снится сон, а струна все звенит и звенит, и будит его. И дед проснулся.

В приоткрытую дверь синими лучами бьет луна, а в сенях звучит песня, прямо звон идет. Вышел дед из сеней, склонился на тын и слушает.

Тихо на хуторе, в тишине отчетливо слышен каждый звук. Все кругом спит, только в овраге кто-то не хочет покоряться сну и разрывает сонный воздух своим молодым сильным голосом.

Грустит, то замирая, то нарастая, в овраге девичья песня, и не замечает дед, как и сам он в такт этой песне то согнется, то разогнется, то приложит руку к груди.

Странное что-то творится с дедом: ему кажется, будто кто-то схватил рукой его старое сердце и потихоньку сжимает и сжимает, а деду становится почему-то так грустно-грустно.

На травке у тына собрался уже целый кружок хуторян; белеют сорочки, виднеются лохматые головы, босые ноги, тихим блеском сияют заспанные глаза.

Все при луне кажутся изваяниями, высеченными из белого камня.

В середине сидит парень с большими черными глазами и тихо, степенно о чем-то рассказывает. Белые изваяния наклонились к нему, слушают.

Его голос раздается в притихшем хуторе, как журчанье маленького ручейка. Парень рассказывает о странной девушке, которую недавно привезли сюда с дальних хуторов к хозяину батрачить. Странная она, дикая и боязливая. Плетет венки из цветов, надевает на голову и весь день в них работает. Соберет вокруг себя детей и все рассказывает им странные сказки или свои сны. А как примется петь, то всех своим голосом берет за душу.

К кружку подплывают безмолвные тени, опускаются на траву и молча слушают.

Потом тихо и степенно, не перебивая друг друга, заводят долгую беседу. Вспоминают старых певцов и всяких необыкновенных людей, которые когда-то жили среди них. Порой горячими волнами с новой силой долетает из оврага песня, проникает в сердце, и люди замолкают. Потом, спустя немного, снова продолжают беседу.

Вспомнили они какого-то пастуха Илька, который своими песнями приворожил к себе молодую панну. Ох, и что же за сила была в его голосе! Выйдет, бывало, на курган, затянет песню — и вся степь точно краше станет.

Люди, бывало, бросали работу и даже в степь ходили с хутора слушать Илька. Настоящий, правдивый человек был Илько. Подговаривала его молодая панна ехать с ней куда-то, да не захотел Илько и подался куда-то на Черноморье. И как ушел, как ушел, так и поныне ни слуху, ни духу…

В овраге зазвучала новая тоскливая и ранящая сердце песня. Девушка пела о себе, о том, как горько живется ей на свете. Она сирота, а люди неласковы, и негде ей голову склонить; жаловалась кому-то, что не знала она на свете довольства, что напрасно проходят годы ее в батрачестве, — в тяжкой работе.

А люди на хуторе все слушают и все вспоминают других своих певцов.

И были они, все эти таланты родного народа, эти возлюбленные дети печальной своей страны, как и эта убогая и забитая девушка, — самые бедные среди бедных, самые темные среди темных, были батраками у чужих людей и пасынками судьбы.

[1908–1910 гг.]

Мороз

Было это так давно, что разве одни старые-престарые деды бородатые помнят.

Стояли морозы, снега лежали белые…

Был канун рождества.

Огненным ежом, сердито щетиня золотые иглы, садилось за снегами солнце, а на солнечном свету — клубы дыма из труб: изгибаясь, кувыркаясь вприпрыжку, неслись они в прозрачное небо, сами прозрачные, сизо-розовые, синие, будто раскрашенные.

Так вверху, а внизу…

Под ногами скрипит, под санями потрескивает, будто кто-то сыплет под полозья полными пригоршнями пистоны; колокольчиками звенят дети, мчась с горы на кусках льда и размахивая руками, как огородные пугала; белый снег — гирляндами на деревьях, мохнатой пеленой — на людях, лошадях; все бело, от всего живого клубится белый пар; закутанные люди не идут — рысью, как на пожар, мчатся, трут на бегу уши и вместо приветствия только звонко перекликаются: «Ну, морозец!» или: «Экий морозище!»

Стоял за поляной седой хмурый лес, а из-за этого леса, из того края, откуда приходит ночь, тучею надвигалась сумрачная метелица-мгла, а из того леса волком выглядывает разбойник-мороз, ночи дожидаючись. «Стой-стой… вот пусть только солнце зайдет — приду я к вам кутью есть…»

Нет уж теперь той хатки в лесу, со стенами, обложенными изнутри снопами, нет и лесника. Только лес.

Весь день в хате лесника стояла розово-золотая мгла, весь день окна были залеплены снегом, — и к вечеру мороз затрещал вовсю.

В красном углу — ворох сена. В сене — кутья и взвар. Близ кутьи на скамье — дети: мальчик и девочка. Одни в хате. А уже вечерело.

Натянули рубахи на колени, оттаяли дыханьем на стеклах прозрачные кружочки, Деда-Мороза из леса выкликают:

— Мороз-Мороз, иди к нам кутью с медом есть, да не поморозь нашей пшеницы!

— Мороз-Мороз…

Как вдруг в сенях что-то затопало, рвануло примерзшую дверь и с порога, в клубах пара, откликается:

— Иду-иду, — говорит, — я давно к вам собираюсь!

На нем длинная свитка с капюшоном, под свиткой — синий жупан, на голове черная шапка с красным верхом, а за поясом серебром блеснул самопал.

Ой-ой! Вот так накликали!

Только рубашки зашелестели, скрываясь на печи.

— А чего ж вы испугались, ребята, — я же тот Мороз, которого вы звали кутьи с медом покушать! — Голос человечий, ласковый.

Высунули головы из-за трубы, разглядывают.

А он опять:

— А где же, дети, ваши отец с матерью?

Переглянулись дети: совсем не страшный. Ответили вежливо: там, мол, и там.

Потом осмелели:

— Это вы пришли к нам, потому что мы вас звали?

— Потому, потому.

— Вы Мороз?

— Мороз.

Пошептались дети меж собой и уже затевают игру с Морозом:

— А вы не поморозите нашей пшеницы? — это мальчик.

Смеется Мороз:

— Если дадите кутьи с медом, тогда не поморожу.

Девочка тоже:

— А вы нас не задушите? — И спряталась за трубу, притаилась и язычок прикусила, слушает:

— Нет, дети, я таких не душу.

Сидит на скамье, шутит, приманивает детей с печи гостинцами, которые в лесу у зайца отнял.

Смерклось.

Но вот и отец в хату:

— А кто это здесь разговаривает с вами?

Дети скок-скок с печи, отца за полы, шепчут:

— Тату! Тату! Кто это к нам пришел?

— А вот посмотрим! — зажигает каганец.

А тот со скамьи:

— Примете ли как гостя, или, может, из хаты прогоните?

— Коли добрый человек, примем, а лихого, может, и прогоним из хаты, — весело отвечает отец, а сам каганцом присвечивает и пристально-пристально к гостю присматривается.

— Это уж сами решайте, что я за человек, добрый или лихой, — отвечает тот, — я, может, слыхали, Мороз.

Дети — глядь на отца, а отец в лице переменился, и каганец задрожал в его руке. «И впрямь Мороз!» — мелькнуло у ребят.

Говорит тогда отец Морозу, и тихой стала его речь:

— Чего же вы хотите от меня, я человек бедный?

— Потому и пришел я к вам, что вы бедный, — отвечает Мороз. И продолжает: — Ваши дети в окно Мороза звали кутью есть, а я шел мимо окна и услыхал, вспомнил, какой сегодня день, думаю: «Дай зайду к людям в хату».

Поклонился тогда отец Морозу низко.

— Раз так, прошу вас быть у меня дорогим гостем, — сказал он, повернулся к детям, гонит их строгим взглядом на печь. Но куда там! Впились в Мороза глазенками, оторваться не могут: красивый, как картинка, ласковый; нет, думают, должно быть, это не Мороз — обманывают их, малышей…

Скрипнула, открылась дверь, клубы пара наполнили всю хату. Вошла мать, из-за пара ничего в хате не видит, раздевается. Сама с мороза, как роза, румяная, веселая:

— Ну и мороз, даже за ноги хватает!

А гость со скамьи:

— Это еще, хозяюшка, не мороз, — настоящий Мороз у вас сидит в хате! — и чудно как-то засмеялся.

Отец украдкой шепнул что-то матери, и дети снова увидели, как в тот же миг вздрогнула она и кинула испуганный взгляд на гостя. Снова поднялись волосы у детей: «Ой, верно, впрямь Мороз!»

Мороз начал зачем-то расспрашивать, приехал ли на праздник пан в имение… Мать дерюгами занавесила окна. Двери в сенях заперла. Беседуют.

А дети из угла все на гостя посматривают, и странно им: человек как человек — молодой, черноусый, а волосы на голове будто снегом присыпаны, и глаза такие, точно изо льда. Когда не смотрит на них — кажется, такой же, как и все, а как взглянет ненароком этими ледяными глазами, — так и хочется сейчас же шмыгнуть на печь.

Подала мать ужин, пригласила Мороза к столу, сели сами. Выпил Мороз водки, склонил голову на руки. Начал плакать Мороз. Потом петь: да так жалобно, прямо за сердце хватает:

Ой, Морозе-Морозенку, преславний козаче,
За тобою, Морозенку, Україна плаче…

Вытер слезы, жалуется:

— Нет, — говорит, — мне на свете пристанища, как зверь в лесу блуждаю…

И не знают дети, почему им стало так жалко Мороза, — у девочки даже слезы покатились. И мать затихла, и отец качал головой, жалели; однако, когда отец подавал ему чарку, а мать кушанье, — и у того, и у другого дрожали руки.

Поужинал Мороз, поблагодарил.

О том, что дальше было, так рассказывают старые люди: снял, говорят, с себя пояс и рассыпал, будто звезды, по столу настоящие червонцы; так и засверкало в бедной хате!

— Это, говорит, вам, ребята, от Мороза на праздник!

И ушел.

Отец вышел из хаты проводить его.

Мать стала у окна, схватилась за сердце, прислушивается, взволнованная, глаза как звезды горят. И вдруг тихо говорит детям:

— А что, накликали Мороза? И сами не рады!

Вошел отец, мать, позабыв, что говорила, кинулась к нему:

— Ну что, ушел?

— Прямехонько в имение подался! — отец легко вздохнул; глаза у него тоже почему-то сияли.

— Будет у панов гость на сочельник, — добавил он тихо, потом опасливо глянул на детей. — А вы чего рты разинули? Марш на печь!

Дети к отцу:

— Это, значит, такой, тату, Мороз?

— Да, это такой Мороз, а вы думали, каков он?

— А почему же он ходит, и ест, и говорит? Почему у него самопал за поясом?

Отец окинул детей строгим взглядом:

— Глупые вы, дети! Это тот разбойник, по прозванию Мороз, который из панских спин ремни вырезывает, — слышали? Только смотрите ж, никому об этом — ни-ни-ни!

Ночь. Тихо. На окнах все кто-то рисует, цветы из белого кружева плетет, а края тонко золотом окаймляет, — и сияет в темной хате, точно в расписном золотом фонаре. Что-то треснуло. Заблестела на стекле тоненькая дуга, будто золотая нитка, и казалось, что это тот самый прославленный разбойник Мороз бросает из лесу золотыми искрами в маленькие окна.

[1908–1913 гг.]

Забытая легенда

Пошел ей пятнадцатый год. Ее все знали в селе и говорили, что такой красивой девушки никто не видел с давних пор ни у себя, ни по чужим селам. Немало парубков свое время пропустили не женившись — все поджидали девушку, пока она заневестится, чтобы к ней сватов засылать.

Приказал барин согнать девушек-подростков копать свеклу, погнали с ними и Наталку. Пошла она раз, другой. Пошла в третий раз, но после третьего раза слегла больная. Слегла и не встает и день, и другой, и целую неделю. Передавал барин, чтобы шла на работу, потом нарочито присылал проверить, действительно ли она больна. А потом и посылать перестал. А Наталка тает и тает, как свеча, и никому невдомек, что у нее болит. Спрашивала мать, допытывались дивчата, не дознались.

Перед смертью позвала Наталка мать, стала просить:

— Умру я, верно, скоро, исполните ли вы мою волю?

— Какую, дочка? — спрашивает мать.

— Когда будете меня хоронить, не надевайте на меня, как на девушку, венок.

— Бог с тобою, дочка. Что это ты выдумала, ты же еще совсем ребенок.

Девушка чуть покраснела и говорит.

— Стыдно мне, мама, все вам рассказать, не спрашивайте меня. Только как перед богом признаюсь вам — я не повинна в этом. Но я боюсь, умирая, утаить это от бога и людей. Пусть же примет меня бог такой, такой пусть и судит.

Умерла.

Похоронили ее без венка и без дружек. Советовали матери тайком старые люди: гляди, милая, чтоб не было тебе от этого беды. А по селу так и загудело: пан, пан лишил венка ребенка.

Днем похоронили девушку, а вечером мать уже извивалась на барской конюшне под нагайкой за то, что пустила про пана недобрую славу. На другой день взялись за крестьян — кто об этом хоть слово молвил. А на третий день уже и в своей хате люди боялись об этом говорить.

Так и забыли об этом. Только весной стали люди поговаривать, что видели в роще девушку в белой сорочке с распущенной косой, сидела она под березой, венок у людей просила.

Рассказывала эту легенду старуха, хрипя, как старый испорченный граммофон, и, досказав, зашипела и смолкла. Обезумела. Божилась, крестилась, что никому об этом не скажет, пока жива… кричала, умоляла, клялась.

Осенний эскиз

Постiль бiла, стiна нiма — I сон не береться: Чорнi очi, бiле личко На думцi снується. Народная песня.

Проснувшись, я тихо приподнялся и сел на постели, будто и не спал.

На улице осенняя ночь — ветреная и светлая. Низко в небе висит, точно золотой серп, поздний месяц — яркий-яркий, словно недавно выкованный. Об него спотыкаются тучки, быстрые и юркие, как рыбки. Несутся они куда-то косяками и стаями, раскачивая по земле хвостатые тени. А внизу чернеет дерево — чуткое, заплаканное, шумящее. Загудит где-нибудь ветер — оно дрожит уже и плачет, как живое; утихнет ветер — и оно примолкнет, дремлет, а по нему тогда ходит что-то невидимкою и, точно руками, отрывает сухие листья.

Что-то мне привиделось.

Приснилось мне: пришла ко мне спутница моих первых сердечных томлений, промолвила слово — и все мои отошедшие печали, давно развеянные, забытые радости с такой силой воскресли во мне, что я проснулся. Сижу тихонько, улыбаюсь, а глаза блуждают в темноте. И чувствую, пробуждается в них жгучая тоска.

Довольно, видимо, спать!

Заглянула в комнату поздняя гостья, устроила среди ночи праздник, сна уж больше не будет! Разложу, развешу свои воспоминания, как невеста девичьи наряды, расстелю их под месяц, буду разглядывать, пока не потухнет на небе последняя звездочка.

Вижу я себя в ту пору, когда бродил со старой растрепанной грамматикой в руках и с радостными, золотыми надеждами в груди.

Под кленами, на огороде — маленькая бревенчатая клетушка. Под большой стрехой — словно ребенок в отцовской шапке.

В клетушке — стол, кровать, груда учебников.

Я лежу с книжкой на кровати, хотя больше думаю, чем читаю. До экзамена оставалось недолго, и всю эту кучу книг я уже знал наизусть, от корки до корки, однако далеко уходить от них было как-то боязно, — будто они могли удрать от меня. Да и было как-то приятнее мечтать, когда они лежали перед глазами, потому что ведь не из чего-нибудь иного, а только из них строил я мосты, по которым намеревался пройти от отцовской мужицкой хаты в тот край, где, как говорят, в кисельных берегах текут молочные реки. Откроешь то одну, то другую книгу, проверишь, как скряга, свои сокровища, — все ли на своем месте, не забыл ли случайно чего-нибудь? Потом книжку на грудь, закрыл глаза и уносишься, как на крыльях, в такую высь, за облака, что голова идет кругом. В клетушке темновато, в саду тихо — искрой носишься над грешной землей; и нет стен, и нет преград на всех путях твоих по широкому свету. И неожиданно приходит в голову: а какой главный город в Аргентине? Остановишься, боязливо хлопаешь глазами: не этот ли… ой, кажется, нет!.. — и падаешь вверх тормашками с облаков; торопливо расшвыриваешь книги, чуть не рвешь страницы, даже сердце колотится.

Нашел — правильно. Вздыхаешь с облегчением — слава богу.

Отдохнешь немного, приложишь к сердцу свой затасканный, чернилами залитый, волшебный талисман — и еще смелее, еще выше устремляешься в облака.

В такую пору иной раз шелестел бурьян за клетушкой и вслед за тем влетало ко мне в дверь надкушенное дикое яблоко, кусок подсолнечника или арбузная корка.

Скорей беру в руки книгу и хмурю брови.

Скрестив руки на груди, в дверях стоит соседка, мой давний товарищ — Мотря.

Глаза светятся, молчит.

Лицо строгое, взор какой-то задумчивый, а сама вертлява, как юла. И черная-пречерная, как жук, только что не жужжит.

Знаю, что этим дело не кончится: будет, стоя на пороге, изводить, озорничать, пока не заставит меня подняться с кровати. Однако не шевелюсь, терплю до конца.

— Может, тебе принести сюда перину?.. Слышишь, пан?

Как о стенку горохом.

Стоит, рассматривает.

Потом, глянув туда и сюда, вихрем влетает в каморку. Лицо без улыбки, глаза бегают, как у воришки. Подмигнет едва заметно.

— Давай целоваться! — бросит скороговоркой, неразборчиво.

Чувствую, как вся моя ученость сходит с меня, как старая кожа. Молчу, листаю, подняв брови, странички в книге и опять погружаюсь в нее, хотя не вижу там ни одного слова.

Толкает легонько в плечо:

— Слышишь, кудрявый, давай? — Повела бровью, будто сорванец-школьник, подговаривающий забраться в чужой сад за грушами.

Чтобы не засмеяться, я начинаю плаксиво причитать, — да так, чтоб было слышно даже на огороде:

— Ну, что это мне за наказанье господне!..

Будто ветром сдует Мотрю из моей клетушки.

На пороге на мгновенье обернется, молча скривит лицо — и сразу оказывалось, что и слепой я, и кривобокий, что злющее чучело, мокрая курица; выпалит — и как водой смыло.

Иногда раза по три в день заглядывала она ко мне в клетушку, однако чем дальше, тем труднее становилось ей оторвать меня от книг. Как ни задирала меня — я оставался нем и глух, как пень; а если уж слишком настойчиво приставала, я принимался шуметь на весь сад. Этого она больше всего боялась: бросала укоризненный взгляд и поскорей убегала. Однако быстро об этом забывала и не мешкала с новым посещением. Пришлось пойти на мировую, сойдясь на том, что я буду ее пускать к себе при условии, если будет сидеть тихо. Зайдя в клетушку, она, к моему удивлению, честно сдерживала свое слово: сидит, бывало, с какой-нибудь работой в руках, будто и нет ее здесь; так, бывало, и уйдет, не вымолвив ни слова. Я тоже порой совсем забывал про нее, сидя за своими тетрадями и книгами. И лишь иногда вдруг ловил ее взгляд на себе — глубокий, внимательный, пытливый.

— Ну, хоть скажи же мне, что они пишут в этих книжках? — спросила она меня как-то.

— Да зачем тебе? — отговаривался я, — Все равно сразу не поймешь.

— Ну, а все же? — упрямо допытывалась она.

Чтобы отвязалась, я начинаю лениво, неохотно рассказывать.

Слушает, бывало, слушает, глаз не спускает, потом загрустит, покачает головой:

— Господи, и какая же я глупая на свет уродилась — ничего не вижу, ничего не понимаю, хожу, как слепая, и кому я нужна, такая дуреха… Только и знаю: хи-хи-хи! да ха-ха-ха! — передразнивала она сама себя.

И задумается надолго.

А то как-то пристала: устрой да устрой ей диктовку.

Школы она не окончила, читать книги охоты у нее не было, и я не понимал, на кой чорт понадобилась ей эта диктовка.

Беру недоверчиво книгу, что-то диктую, усмехаюсь.

Понаписала она такое, что я, просматривая, захохотал, как безумный. Она выхватила свой листок, не дав мне дочитать, покраснела и убежала, сердитая.

Больше не вспоминала об этом, только стала почему-то все чаще задумываться.

За день до моего отъезда я в последний раз торопливо перелистывал свои книги. Мотря, как бывало и раньше, сидела на кровати и прилежно вышивала. Сегодня она с самого утра не выходила из моей клетушки. Работа кипела у нее в руках, а в голове — это видно было по лицу — вертелись, не переставая, какие-то заветные мысли.

День был славный, погожий. В огороде и в саду пестрели свежие, живучие осенние цветы: разноцветные астры, огненные настурции, гвоздики, жаркий, как кровь, королевский цвет. Среди зеленого моря листвы кое-где на деревьях поблескивали, словно седина в волосах, пожелтелые листики; в овраге уже пылал куст боярышника, над деревьями летала белая, блестящая, как серебро, паутина, а еще выше распростерлось небо-чистое, спокойное, полное осеннего очарования.

Дохнул ко мне в каморку ветерок, такой свежий, даже в ушах звенит.

И почему-то стало мне радостно, так радостно, что сердце затрепетало, — казалось, радость со всего света струилась ко мне ручейками. Где-то поджидала меня таинственная, яркая, манящая, как волшебная сказка, жизнь. А здесь все со мной приветливы, любят меня, возлагают на меня какие-то надежды; даже вот эта непоседа — и та примолкла: рубашку мне дошивает.

Я взглянул на нее, улыбнулся.

Мотря поглядела на меня и снова склонилась над работой.

Посмотрела еще раз, покраснела — и шитво молнией полетело куда-то в угол…

Носимся по грядкам, в малиннике, среди бурьяна, обжигаем друг друга крапивой, бросаемся колючками репейника.

Слышим, мать у ворот зовет Мотрю домой.

Мы кусаем себе губы, чтобы громко не смеяться, бегаем друг за дружкой молчаливые, как тени, а наши лица пылают огнем. Только бурьян шелестит.

Поймал ее за руку — исцарапанную, с волдырями от крапивы, красную и горячую.

И, к моему удивлению, Мотря сразу перестала сопротивляться, опустила голову и вздохнула. Я почему-то выпустил ее руку, заглядываю в лицо.

— Так, значит, ты уже завтра уедешь? — тихонько спросила она. Потом добавила с укором: — Теперь вот дурачимся, а вернешься — даже «здравствуй» не скажешь.

Мне стало грустно и чего-то жаль.

«„Здравствуй“, может, и скажу, если увижу, а забыть — конечно, забуду», — мелькнула мысль.

— Что еще выдумала! Почему б я тебе «здравствуй» не сказал! — с жаром возражаю ей.

Повеселела.

— Ну, тогда выйди вечером к плетню, что-то скажу тебе, — застенчиво и в то же время лукаво поглядывая исподлобья, промолвила она, — выйдешь?

— А что ты скажешь? — притихнув, допытываюсь я.

Прищелкнула языком и лукаво прищурила глаза:

— Что-то хо-ро-ше-е-прехорошее!

Встряхнула головой и зажмурила глаза, — вот какое, мол, хорошее!

— Лучше сейчас скажи, — начинаю уговаривать ее, — вечером придут товарищи, может и минутки не смогу урвать. Скажи!

Вижу — мнется.

— Ну? — поощряю ее.

— Ну, ладно, — согласилась она. Лицо ее сразу стало грустным и приняло искреннее и доверчивое выражение.

Подошла ближе, краснеет, то опустит, то подымет глаза, набирается смелости, чтобы сказать что-то.

И вдруг, точно испугавшись:

— Ух!..

Вспыхнула, закрыла лицо руками и порхнула от меня, как птичка.

«Ну, не чертенок ли?» — подумал я, и в тот же миг будто ветром понесло меня за ней.

Поймал, схватил за плечи, поворачиваю лицом к себе:

— А ну-ка, скажи мне «что-то хорошее»!

Она отворачивается от меня, точно от огня, глядеть на меня не хочет, и, знай, только твердит:

— Ой, ой, ой…

Клонится к земле, как пьяная.

Вижу, не скажет она сейчас мне ни слова.

А на задворках матери ведут разговор:

— Вот, соседка, обижаюсь я на вас, — шутливо жалуется Петриха моей матери, — так повадилась бегать моя девка к вашему парубку, что сам чорт ее в хате не удержит. Уж я принималась ее срамить, а она и ухом не ведет. Хоть бы вы отвадили ее.

— Пусть наговорится, скоро ведь перестанет уж ходить, — вздыхает моя мать.

Мотря стоит у себя за плетнем, выглядывает из малинника. Лицо ее пылает — смелое, задорное, а черные глазенки мечут стрелы.

Глядя на меня, допытываются без слов:

«Выйдешь? Смотри же!»

Такой и запечатлелась она в моей памяти навсегда.

Не помню теперь, почему именно, но только в тот вечер к плетню я не пришел. Так и уехал, не услышав от нее того «хорошего».

Не пришлось мне больше в жизни встретиться с нею — пути наши резко разошлись, однако она неожиданно всплывала в моей памяти спустя многие годы, всплывала не однажды, всплывала все чаще и чаще ясной звездочкой и улетала от меня все дальше и дальше!..

Вскоре после того, как я поехал учиться, Мотря прислала мне в школу письмо. Свои каракули она вывела очень усердно, старательно и просила, чтобы я не смеялся над ними.

Мотря делилась со мной радостным известием: она тоже надеется выйти в люди — упросила мать отдать ее в город, в модистки, И — боже! — сколько молодых надежд зародилось в сердце девушки! Советуется со мной, во всем откровенно признается, как брату. А в конце письма пишет: «Теперь не жалею, что не сказала тебе тогда „что-то хорошее“. Лучше подожду, а если бог мне поможет в том, что я задумала, тогда скажу что-то совсем хорошее».

…Бедная девушка — как она лелеет, как она бережет это свое «что-то хорошее»!

И стало мне жалко, что я давно уже позабыл и о ней, и об ее «хорошем».

А когда вечером лег спать, мне долго мерещилось: виднеется между деревьев небо — темное-претемное, прямо черное, а по нему кто-то могучей рукой разбросал серебряные блестки, они так и вонзились в темный бархат — и горят, горят, переливаются. Таким было небо по вечерам на нашем краю села. Все спят после ужина. Попрятались хаты среди деревьев. Дворики маленькие, улочка узенькая, деревья высокие и ветвистые. Грустно тогда одному и боязно.

А она сидит у плетня одна, черными, как жуки, глазами смотрит на звезды, ждет.

А когда наступила поздняя ночь, медленно пошла домой.

У дверей вздохнула: кому я нужна, глупая такая дивчина?

И просыпается во мне впервые сожаление:

«И почему, почему было мне тогда не притти?..»

Прошло много лет — и крылья отяжелели: не уносят уже так легко за облака. Да и мосты к этим облакам разрушил уже какой-то дьявол. Грамматику я куда-то засунул: оружие, оказалось, негодное.

И песни не те, и думы не те, не тот уж и язык…

Едем как-то с товарищами-односельчанами, кажется, на рождественские праздники.

На узловой станции наш поезд долго стоял, и мы, выйдя из вагона, потеряли друг друга в толпе.

Я встретил знакомого и разговорился с ним.

Вдруг кто-то дергает за рукав, оглядываюсь: стоит один из моих товарищей, запыхавшийся, чем-то обрадованный.

— Пойдем скорей, зовет тебя Мотря.

— Какая Мотря?

— Да соседка твоя! Помнишь? Которая ходила к тебе в клетушку!

Сверкнули передо мной черные глаза, давнишние, знакомые — и я сразу все вспомнил.

Спешим.

— Велела во что бы то ни стало привести тебя, — торопливо рассказывает на ходу товарищ, — она едет курьерским. Такая стала, что насилу узнал.

— Идем мы с Марком по платформе, — продолжает он, — вдруг навстречу барышня с ридикюльчиком, спешит к своему вагону. Черноглазая, стройная, смуглая как цыганка. «Где-то я будто видел ее!» — думаю. Глядь, а Марко уже идет ей наперерез, улыбается…

Бьется у меня сердце — ох, как бы не опоздать!

— Служит где или домой едет? — спрашиваю.

— Не расспросил толком, — где-то у своего дяди в типографии.

Свистит паровоз.

— Скорей!

Плутаем по каким-то тупикам, между вагонами.

Нам навстречу шел в толпе пассажиров Марко. В глазах радостный блеск, а лицо выражает сожаление.

— Эх, опоздали, а очень хотела видеть — все глядела в сторону станции. Обещала сказать тебе «что-то хорошее», да так и уехала. Я уже допытывался, что именно, обещал тебе передать, — не согласилась. Говорит: может, приведется еще встретиться, тогда сама скажет.

Мне будто кто пальцами сдавил сердце, хотелось побежать вслед за поездом.

А товарищи сообщали о ней все больше и больше и ранили мое сердце все больней и больней.

Характер у нее остался тот же, что и был, но в глазах появилось что-то новое, должно быть, много читала, да, наверно, и повидала немало.

Товарищи поговорили еще немного в вагоне и забыли о ней, занятые своими делами, а у меня еще долго щемило сердце.

Тешу себя мыслью: напишу домой, разузнаю, где она живет, будем обмениваться письмами, а захочу, и сам к ней поеду, — кто меня удержит? — поеду, увижу и тогда услышу про «что-то хорошее».

А внутри кто-то грустно шепчет:

«И не напишешь, и не поедешь; пройдет три дня — и все это унесет волной, все это утонет в бездне и вынырнет лишь тогда, когда ему самому заблагорассудится, когда сведет вместе два маленьких челна посреди широкого моря».

Но сведет или нет — не угадаешь…

Стены, стены, решетки, кандалы, ружья, замки… Золотые надежды, детские грезы разбило, развеяло в пух и прах. Швырнуло нас за высокие стены, между темных окон.

Вот тебе и весь широкий мир — от стены до стены!

И кажется, что нет уже на свете ни солнца, ни радости, ни смеха. Сохнет сердце, гаснут надежды, умирают желания…

Письмо — короткое, открытка.

На ней — штемпель далекой, чужой тюрьмы. Кто там есть у меня знакомый — непонятно!

Читаю ничего не говорящую мне подпись: может быть, кто-нибудь знакомый, а может быть, и нет, — не припомню. Рука незнакомая. «Дорогой товарищ, мне из дома написали, что вы тоже в неволе. Крепко-крепко жму вашу руку! Мне пока не пишите — я в пересыльной. Административно на три года в Нарым!..»

Читаю — и чем-то свежим, бодрым так и веет от письма, точно пахнуло ветром из родимой степи.

— Кто же это?

«Гора с горой не сходится, — может быть, встретимся когда-нибудь». И дальше мелким почерком приписано: «Вот тогда уж, наверное, скажу вам „что-то хорошее“».

Как будто солнце за решетками взошло. Не могу скрыть своей радости. Подходят товарищи, улыбаются тоже чему-то, приглядываются ко мне.

— Что, на волю? На поруки?

Куда там — лучше!..

Звенели кандалы, звучали проклятья, стонали-плакали песни о неволе, гремели замки, а я ничего не вижу и не слышу. Хожу, как очарованный, улыбаюсь… И чувствую — начинают бить снова в груди освежающие источники, расцветают увядшие надежды.

Потом вдруг будто кто-то раскаленным железом притронулся к заснувшему сердцу — и, подобно пожару, вспыхнули желания, загорелась тоска по свободе, острая, как нож.

Жить!..

И опять — ветхая клетушка, улыбается под зеленой сенью, как ребенок из-под большой шапки.

Прихожу в себя понемногу, хожу, опираясь на палочку по огороду, по садику, отдыхаю на старой кровати в своей клетушке. Кажется, еще вчера я лежал здесь с грамматикой в руках.

Зашелестит бурьян за стеной каморки — екнет тихонько сердце.

Тихонько, потому что тут же вздохнешь: «Нет Мотри, и сказали, что уже и не будет».

Вместо нее навещает меня старая Петриха, зачастила, как когда-то, бывало, дочка.

Придет, принесет свежей малинки в тарелке, поставит около меня, сама присядет на краешек кровати.

— Приснилась мне этой ночью опять, — начнет, бывало, — до сих пор брожу, как в тумане. Вхожу будто в хату, ан глядь, сидит моя голубка, как ясное солнышко. У меня даже ноги подкосились, а потом вспомнила, что она на том свете, и спрашиваю: «Как же там тебе, доченька?» — «Хорошо, говорит, очень хорошо, только никак не привыкну, никак…»

И Петриха утирает кончиком платка старые глаза.

Чем ее утешишь?

Я начинаю рассказывать ей, как чужие люди, не любя, по ночам не баюкая, взяли чужого ребенка, побили, надругались, угнали в чужедальную сторонушку. А когда судили чужую плоть и кровь, материнское сердце не спрашивали. И лежит кусок материнского сердца где-то далеко за реками, за городами, за чужими краями, засыпанный чужою землей. И мало там солнца, там снега белеют, и гудят там днями и долгими ночами вековечные боры. И никогда снега не оттают там и не отбушуют ветры.

И тяжко, и далеко лететь туда темными ночами материнским думам к своему дитяти.

Слушает Петриха, глаз с меня не сводит, а в глазах — слезы.

Потом потихоньку возьмет в руки платочек и прижмет к глазам:

— Ох, чужая сторонушка — горем засеяна, слезами поливана…

Плачет.

А во мне проснулась уже собственная тоска, такая горькая и жгучая…

…Гора с горой не сходится… Да, не сойдется гора с горой… Но наступит же когда-нибудь тот час, когда хоть пылинку, хоть сухую былинку через степи, через буераки от одной горы до другой донесет буйным ветром, а вот с той чужбины не будет уж весточки, пока светит солнце, пока день сменяется ночью!..

Говорят — счастье…

И мечется человек по свету, спотыкается, плачет, рыдает, бродит в поисках его по свету: если жить, так только счастливо. Потом скажут ему: счастье — призрак, нет его на свете.

Плачь! Кричи! — не поможет.

Погорюет-покручинится и, забыв про счастье, начнет себе ковать ту или иную долю — кому какая по сердцу: тому — такая, а этому — другая… А иной только перекати-полю завидует. Странствует оно да на мир глядит, и хорошо ему: солнце светит, ветерок веет. Когда притомится — приткнется под вербой у дороги, да и отдохнет; где-то мерцает звездочка, играет свирель — послушает, усмехнется, погрустит вместе с вербой, глядя, как листья у нее осыпаются, распрощается и покатится дальше. А застигнет ночь или непогода посреди голой степи, вот тогда берегись, перекати-поле, нет тебе пристанища. И прольют на него тучи свои дожди, все до последней капли, вволю над ним натешится долгой ночью свирепый ветер, пока не блеснет солнце. А припекло солнце — опять радуется оно необъятному миру.

А любо перекати-полю, что никто на свете не знает, как хлестал его темной ночью холодный дождь, оглушало громами, опаляло молниями; что никто не видел, как содрогалось оно под грозными ветрами, припав где-нибудь на пашне к черной холодной глыбе земли.

Вот так бы и ты катился вслед за ним, пока где-нибудь не замело бы снегом.

Так нет же: налетит что-то глухой осенней ночью, разбудит, навеет печаль, растревожит.

Скажет: и счастье есть на свете, и радость, и веселье.

Призрак, ночное наваждение…

— Нет, есть! Есть! — криком кричит, содрогаясь в груди, сердце. — За стенами, за морями, но есть! Иди! Спрашивай! Борись!..

И не берет сон — хожу, растравляю себя мыслями, тешу надеждами.

А в окно стучится ветка — тоскует, убивается в своей печали. Тучи на небе, как волны, клубятся, катятся валами; горит среди них месяц, точно вершина золотой скалы среди моря, горит, сыплет брызгами.

А ветер бушует, а ветер мечется, рвет, ломает бедное, исхлестанное дерево, неведомо куда уносит листья.

Утомится, притихнет на минутку, потом зашумит, загудит, злобно-презлобно хватит веткой о стекло, будто швырнет мне меж тихих стен ворох новых воспоминаний, новых огорчений.

Вот тебе твое добро, утешайся и коротай ночь, другую, осеннюю.

1912 г.

Лесная новелла

Поздней ночью разбудили меня в пустой школе, громыхая железными листами крыши, осенние ветры. Налетели полуночники, сон мой развеяли, прогнали. Начинаю по своей привычке мысленно перебирать сюжеты задуманных новелл, неиспользованные темы, давно засевшие гвоздем в моей памяти.

И пригрезились мне родимые леса, которые стоят где-то, печальные и таинственные, в туманах пыльной Черниговщины. Кажется, что это чьи-то сумрачные мысли сгустились в тучи на горизонте и окаменели в виде молчаливых лесов.

Посреди этих лесов стоит заброшенный дом, а над ним высокие сосны шумят: о Галаганах, о Гарленках, о Скоропадских, о Величках[5],— о мрачных днях былой барщины, которая некогда так буйно здесь цвела.

Припомнилась мне и гроза, и та неоконченная новелла, которую когда-то рассказывали мне в этом лесу. До конца я ее тогда не дослушал. Рассказ оборвался неожиданно и печально. И я пытаюсь теперь, в бессонницу, сам подобрать к нему конец.

Дальше, очевидно, было так: «Пани приказала дворне схватить актрису-крепостную. Та — бежать. Прибегает она к Демку́, в гончарный ряд: „Спасай, Демко́! Что-то недоброе замыслила против меня пани!“ Демко́ к казакам: „Казаки, заступитесь, она уже выкуплена!“ Зашумели на ярмарке казаки: „Что? Как? Казацкую невесту? Не дадим!“ Силой вырвали ее из рук барской челяди. Стали стеной. Драка. Бьют казаки барских холопов — клочья летят! Но вот бегут из шатра пьяные офицеры: „Бунт? Солдат!“ Не успели крикнуть, как уже мчится наряд улан, расшвыривая лошадиными копытами ярмарочную толпу, словно комья грязи. Рассеяли всех, разогнали, зачинщиков арестовали, среди них Демко́ — лежит на траве, окровавленный, связанный по рукам и ногам… А невеста…»

Ой, нет — кажется, что-то не так. Я начинаю припоминать подробности и этой недоконченной новеллы и тех тревожных вечеров, когда мне ее рассказывали.

А рассказывали мне все это как раз в те дни, когда кипела революционная буря. В Киеве немцы «избрали» нам на гетманство пана Скоропадского, а по селам что ни день вздымались столбом клубы желто-бурого дыма. Днем вздымались дымы, а по ночам повсюду всходили красные луны. Всходили и тотчас же разгорались грозными заревами-пожарами, в дыму и пламени возвещая рассвет новых дней. Так вот — сначала.

Чтобы немного передохнуть после тюремной жизни, я из Киева поехал в родное местечко на Черниговщину, близ которого мне был обещан в лесу для отдыха нежилой домик лесника. В письме мне очень хвалили и этот лес и семью лесника, семью певцов и музыкантов, хранивших к тому же в своей памяти много преданий о барской жизни во времена крепостного права, в том числе и о панах Скоропадских. «Там же вы можете увидеть ведьму, — писали мне в письме, — самую настоящую, лесную, — бывшую крепостную артистку».

Тогда это не очень меня интересовало, правду говоря, я больше рассчитывал на беседу в лесу с деревьями, чем с людьми. День-другой — и стены да решетки, городской гул, раздражающие звонки, грохот, сутолока — все это осталось где-то позади; передо мною — сутулая спича возницы, сверху валятся сосновые шишки. Неумолчно шумит зеленое море, задумчивое и сонливое. Возница взглянул на небо и быстрее погнал лошадь.

В лесу дохнуло холодком. После июльской жары надвигалась гроза. Где-то над горизонтом, над барскими хоромами в лесу кипели и дымились тучи, как черный бархат. По этому бархату чья-то магическая рука серебряными молниями чертила письмена, подавая какие-то предостерегающие знаки. Где-то вдали погромыхивало.

Лес темнел. Казалось, он понимал эти огненные сигналы. Я невольно засмотрелся на хоромы. С детских лет их помню: когда, бывало, ехали мы с отцом в лес за дровами, — проезжая мимо усадьбы, батька всегда искоса поглядывал на них. Поглядывал и тихонько затягивал, как говорят на Черниговщине, «Кармалюгу».

За Сибiром сонце сходить —
Хлопцi, не дрiмайте!
Та на мене, Кармалюгу,
Всю надiю майте…

Хоромы выглядели тогда гордо, важно, неприступно. Теперь они казались заискивающими, какими-то испуганными, даже посеревшими под грозовой тучей, полные зловещих предчувствий. Усмехаюсь: «Ага!..»

— Ну, где же этот Мороз? — Оглядываюсь. — Не это ли? Так и есть: колодец с журавлем.

Во дворе у Мороза было два здания. Одно — новенькая, веселая хата у самой дороги, другое — старое, мрачное господское строение на кирпичном фундаменте, с выбитыми окнами — в глубине двора, под старыми кленами и соснами. Сверху оно поросло темнозеленым мхом, внизу — папоротником, кукольником и мухоморами. Перед окнами торчали пни старых тополей, среди бурьяна рос шиповник. Из окон глядела печаль.

В новой хате жил Мороз с семьей; старый дом стоял пустым. В этом нежилом доме мне предстояло отдыхать несколько недель.

Во дворе я увидел самого лесника — чернобородого угрюмого красавца, его дочь, тоже суровую красавицу-девку, и его вторую жену — курносенькую, проворную молодку с веселыми умными глазами. Все они, потные и красные, торопились как можно скорей сбросить сено с воза на стожок, то и дело поглядывая из-под ладони на тучу, которая уже ползла над лесом.

Морозиха оказалась приветливой и веселой хозяйкой.

Не бросая работы, она сейчас же завела со мной ласковую беседу: «Как там теперь в городе? Чья власть? Бьют ли панов?» Руки ее ловко справлялись с вилами, а глаза весело поблескивали. Бойкая и веселая молодка, должно быть, испытывала в лесу, да еще в кругу угрюмой семьи, чувство одиночества и теперь была рада поболтать с человеком из города. Держала она себя совсем как родственница.

— Я сразу угадала, еще вы и на двор не зашли, чей вы, — тараторила она. «Как угадала?» — Так я же гадалка. Хотя, если правду сказать, не нужно и гадалкой быть, чтобы вас сразу признать: и глаза отцовы, и речь.

Потом словоохотливая молодка рассказала мне, что, когда я сидел в тюрьме, моя мать приходила к ним погадать на картах («потому как я и впрямь гадалка!») и она нагадала матери, что я вскоре буду дома.

— Смейтесь, а вот, видите, угадала! — сказала она, посмеиваясь и немного конфузясь. — А теперь пойдемте, я покажу вам ваши «покои», там уже все готово, — промолвила она, откинув в сторону вилы.

Сено с воза уже сложили в стог, я и не заметил когда.

Мы направились к старой хате. Едва открыли дверь, как нам шибануло в нос тяжелым духом плесени, запустения и старого обгорелого кирпича.

Уже вечерело, и в комнате стоял зеленоватый сумрак. Зажгли свечу. Повеяло кошмарами помещичьих руин. Окна, состоявшие из множества стекол, частью разноцветных, были разбиты или вовсе вышиблены. На голых, потрескавшихся стенах, на потолке, на оконных рамах торчали крюки для гардин и ламп. От пола уцелело только несколько досок. В углу стояла разваленная печь, сложенная когда-то из расписных изразцов. Еще и теперь можно было на них разглядеть изображение орлов, лошадей, гусар… В другом углу стояла простая крестьянская лавка, очевидно, сделанная позже. На ней лежала целая гора сена — моя постель.

Морозиха рассказала, что этот дом очень стар, — построен еще во времена крепостного права для барских гостей-соседей, чтобы было им где ночевать после кутежей в хоромах.

— Тут они ночи догуливали. Тут уже им никакого удержу не было. Бывало, здесь вокруг дома друг за другом, простите, голые…

— И как это до сих пор не сожгли нашу Романовщину? — удивлялся я.

Потянулась ко мне тихонько:

— Каждый день ожидаем!

— Ваши паны плохо относились к народу?

— Паны, как все. Вон, видите: одну из них наша бабушка палила да недопалила, — понятно уж, какая она хорошая была… — Морозиха показала глазами на стену. На голой облупленной стене одиноко висел в обгорелой раме писанный маслом портрет какой-то старой барыни.

Чтобы получше рассмотреть, я поднес ближе к нему свечу. Вдруг из-за портрета тенью метнулась летучая мышь, покружилась по комнате и черным листком прилепилась к стене.

— Нет на тебя погибели — откуда ты взялась! — всполошилась Морозиха. — Может, это прилетела сама панна.

Я стал пристально рассматривать портрет; он был просто жуток: лицо острое, как у крысы, из-под век с обкусанными ресницами, — змеиные зеленые глазки. Улыбка медовая, на шее — пышный бант…

— Что это за пугало?

— Это та самая Екатерина Романовна, панна, что владела нами, когда еще крепостными были. Она так до смерти и оставалась панной. Да вы, верно, слышали о ней. Народ в местечке до сих пор вспоминает про нее… О бунте на ярмарке, что случился при панщине, не слышали? Может, родители или деды рассказывали? Мы хорошо об этом знаем, потому как в этом была замешана наша бабушка… Из-за нее и началось все это, — Морозиха заводила разговор, на который я и рассчитывал. Подзадориваю:

— Что-то я слышал об этом в детстве, да уж позабыл. Если не торопитесь — садитесь, расскажите.

— Это долгая песня, а мне нужно бы… — помялась она для виду, однако, глянув по сторонам, присела. — Может, вы бы хотели лечь отдохнуть, а я сразу же со своими глупыми разговорами… Ну, коли начала, так уж докончу.

— Лукера! — кликнули со двора.

Морозиха вздрогнула.

— Чего-то меня мой хозяин кличет… Нет, пусть уж в другой раз расскажу. — Встала, думает о чем-то, потом в нерешительности: — Что-то я хотела вам сказать? Ага! Вы не из боязливых?

— А что разве?..

— Лукера! — сердито и нетерпеливо снова крикнул во дворе Мороз.

— Что это ему так некогда? — и, не досказав, Морозиха махнула рукой, бросила второпях «спокойной ночи» и выбежала. В сенях она почему-то испуганно хлопнула дверью.

Что случилось?

Прислушался — отчего-то тревожно зашумел над домом лес, будто, оторвавшись от корней, бежал куда-то без оглядки. Я глянул в окно: ночь, как вороново крыло. Сверкнула молния, на миг приподняла над лесом черное покрывало и озарила кипящее зеленое море. Потом будто удар гигантского молота по наковальне: грохот среди леса. В комнате испуганно задребезжали и зазвенели все стекла сразу. Гром. В окна то и дело врывались синие молнии, заглядывали повсюду, шарили по всем углам, будто кого-то искали. Потом также мгновенно исчезли. Зашумел такой ветер, что дом ходуном заходил. Вот-вот рухнет.

Вдруг меня точно что-то подбросило: где-то совсем рядом раздался хриплый, приглушенный крик о помощи, тонувший в гуле лесной бури. Слов я не разобрал, однако было несомненно, что это человеческий голос. Ушам своим не верю: «Что это — галлюцинация? Так нет же, нервы мои в порядке. Или, может быть, кто-нибудь из Морозовой семьи сыграл неуместную шутку?»

— Кто здесь? — спрашиваю сердито.

Голос сразу утих. Но вот немного погодя новый порыв бури. Снова вопль. Меня даже прошиб холодный пот. Прислушиваюсь: не то голосит, не то поет… Звуки кажутся какими-то неестественными, неживыми, будто выжаты под прессом. Через некоторое время — что за диво? Какая-то исковерканная хриплая песня, в которой можно было разобрать лишь отдельные слова: «Ой, бежит Морозивна между… возами… а за ней…»

Эге! Да не граммофон ли это? Только откуда ему здесь взяться? К тому же еще ночью, в грозу? И что это за пластинка? Что-нибудь из старой украинской драмы? И мысль напряженно ищет разгадки, бьется, как пойманная птица: «Может быть, здесь что-нибудь другое! Может быть, это бурей доносит ко мне с хутора по каким-то не известным мне законам акустики… Чепуха!»

Вдруг вижу: в окне Морозовой хаты свет. «Так это же он у них в хате! Это они после ужина развлекаются, слушая граммофон».

Желая рассеять все сомнения, встаю, чтобы выйти во двор. Но свет в окне, как нарочно, гаснет: очевидно, наслушавшись, легли спать.

А все же я рад, что, наконец, разгадал загадку. Действительно, граммофона уже не было слышно. Я лег спать.

Буря не утихает, скрипят на чердаке стропила. Дремлется. В лесу гудит, свищет, сверкает. В лесу кого-то душат так, что даже суставы хрустят, трещат ребра. Но вот над самым домом грянул, точно разразился страшным хохотом, гром, и тотчас же после этого над самым ухом снова заскрипел граммофон. Теперь я уже ясно разбирал слова старинной драмы: кто-то зовет на помощь какого-то Демка́.

Снова порываюсь встать. Но сон уже хищно держит меня в своих когтях. Казалось, что я лежу, опутанный веревками.

Разбудил меня чей-то ласковый голос.

— Вставайте, уже день!

Продираю глаза: где я? Окна в комнате открыты. Воздух свежий. Слышится птичий щебет. Зеленые ветви сплелись высокой стеной перед окнами. Кленовые листья пронизаны лучами раннего солнца и кажутся литыми из тусклого зеленого стекла. А там, выше, просыпался косматый, окутанный туманами лес, стряхивал с себя ночные кошмары: «Фу, ну тебя!» Улыбнулся я жаркому солнцу и прояснел.

Не соображу никак, где я, не знаю, кто меня только что окликнул. Вдруг снова:

— Слышите? Или вы еще спите?

Озираюсь по сторонам. В комнате у стола — девушка в праздничном наряде. Ставит на стол молоко и хлеб… Только теперь я все вспомнил. Девушка застенчиво улыбается:

— Вы бы еще спали, а я разбудила вас. — Потом деловито: — Мы сейчас все уходим из дому — может, что нужно, так говорите сразу.

— Куда это вы так? В церковь? — спрашиваю, поглядев на ее праздничный наряд.

Смеется.

— В какую церковь! В Романовщину, на музыку!

Рассказывает: господа куда-то поудирали, а теперь там — как в котле: вырядили свинью в господское платье, посадили в фаэтон и возят, как барыню, а за ними — людей!.. И песни, музыка…

— А вы любите музыку?

Сконфузилась, засмеялась.

— Ну, а как же!

— Я слышал, у вас в роду все певцы да музыканты?

— Всякие есть.

Я мгновенно вспоминаю ночное происшествие.

— Ага, — спрашиваю, — вчера вечером у вас в хате не заводили граммофон? Когда буря была?

Девушка глянула удивленно:

— Граммофон? Нет, у нас нету граммофона.

Потом внимательно поглядела на меня и засмеялась:

— Да ведь это вы шутите? А я сначала и вправду поверила.

— Уверяю вас, что не шучу. — Рассказываю о ночном происшествии. Не поверила. Подумала, видно, что сочиняю, чтоб задержать немного ее, красавицу.

— Не, обманываете! Ну, мне пора итти. — И ушла, напевая: «Ой, пьет Байда…»[6]

Думаю: нет, пусть она мне, эта красотка, головы не морочит, граммофон все-таки играл, и не иначе, как у них в хате. А скрывает она это, верно, потому, что граммофон взяли в какой-нибудь экономии, и она не хочет, чтобы я об этом знал.

Пошел бродить по лесу.

Вырвавшись порой из шумного, жаркого города, точно из охваченного пожаром здания, изувеченный, обгорелый, когда, казалось, на мне еще дымилась и тлела одежда, я спешил всегда в лес, чтобы гасить себя и залечивать свои раны. Там, на безлюдье, я держал совет с деревьями, какой бы сплести наилучший венок в подарок беспокойным людям.

И теперь я ходил по лесу среди деревьев, будто среди своей родни. Рассказывал им о той жизни, которая гремела в городах, о том, как рушились тюрьмы, — как волновались, точно море, знамена, как приветствовали свободу фанфары и трубы. Деревья шумели мне в ответ свои старые песни и легенды! Всей своей молчаливой толпой шли они вслед за мной, показывали древние руины, рассказывали: «Вон тот островок на этом заросшем пруду соорудили когда-то крепостные женщины, таская мешками землю. А этот кирпичный фундамент среди зарослей бурьяна — развалины господского театра, где играли и танцовали обученные крепостные. Потом, если они чем-либо не угождали барам, их драли розгами… Ты слыхал об этом?..»

Воздух пьянит меня. Я ложусь под березой, и вся моя аудитория, как по команде, останавливается, расположившись вокруг меня живописным кольцом. И шумный зеленый орешник, и веселое войско белых берез, и краснокорая толпа меланхолических сосен…

Легкая усталость смежила мне веки. Почему-то припомнился обгорелый портрет уродливой барыни. Зашумели сосны: «Баю-баю». Потом мне слышится или снится, будто прилетел какой-то крылатый музыкант, кашляет среди веток орешника, шуршит листами нот… «Лесную балладу! Лесную балладу!» — шумят вокруг. И находит он в нотах старинную «лесную балладу» и начинает наигрывать на струнах что-то неясное о двух нареченных… Одна — барыня, а другая — крепостная.

Внезапно я стряхиваю с себя грезы и сонные виденья, как женщина кисейную наколку. «А слышал я сегодня вовсе не граммофон!» Даже вскочил. Пришли в голову слова Морозихи: «Вы не из боязливых?» Припомнил, что звуки следовали за порывами ветра, как будто их приносило бурей. Нет, нет! Совсем не граммофон! И не похоже! Да и кой чорт в такую грозу станет заводить этот дурацкий граммофон? Нет, тут что-то другое!..

Так вот…

Когда я вернулся к Морозам, солнце уже село. Лес темнел. Во дворе под старой сосной пылал костер, варился в старинном чумацком казане ужин. Члены Морозовой семьи, все в праздничной одежде, находились тут же, во дворе. Морозиха возилась у костра. Мороз с дочерью и сыном сидели на завалинке и что-то таинственно говорили о поджогах. При виде меня они прервали беседу.

— А мы уже думали, не заблудились ли вы где-нибудь в лесу, что так долго вас нет. Присаживайтесь к нам!

Из сеней старого дома выползла какая-то похожая на привидение фигура, в полинялой плахте, с растрепанными волосами.

— А вот и бабуся вышла, — промолвила Морозиха, — Хочет тоже поглядеть, как паны будут гореть.

— Ага, — вспомнил Мороз, обратившись ко мне, — так расскажите же нам, какой там вы слышали ночью граммофон.

Захихикал смешливый мальчишка. Сдержанно засмеялась Морозиха, стыдливо усмехнулась хмурая красавица-дочка. Повидимому, эта история была им вполне понятна.

Я начал было рассказывать. Мороз торопливо перебил меня:

— Да это, видите, такое дело… — И он рассказал: в той комнате, где я спал, возле печи, за тоненькой перегородкой, есть маленькая клетушка, в которой спит эта самая бабуся. Ей почти сто лет. Во время крепостного права панна измывалась над ней, и вот она до сих пор спросонок пугается. Кричит, причитает, особенно в бурю… На помощь зовет.

Мальчик:

— Чуть ветер зашумит — они и начинают. Ветер сильней — и они сильней. А иногда еще примутся петь, как в театре.

— Вот этот самый граммофон ночью вы и слышали, — добавил Мороз. Все снова улыбнулись.

Я взглянул на старуху. Алые отблески костра освещали до мельчайших черточек ее лицо. Она сидела на пороге и расчесывала волосы. Я бы никогда не сказал, что ей было около ста лет. Волосы у нее были пышные, волнистые и не седые, а какого-то рыжеватого цвета, точно вылинявшие. Румянец на щеках густой, яркий, хоть и старческий, а движения — живые, энергичные, как у молодой. Странными казались только словно ледяные глаза и длинные, белые, как снег, столетние ресницы.

Расчесывала она свою роскошную косу с гордостью, как юная красавица.

«Что это? Кокетничает?» — пришло мне в голову.

Морозиха угадала мою мысль.

— Бабуся у нас, видите ли, еще в девках, все еще жениха поджидает. Не слыхали — не звала ли она вчера спросонок Демка́?

— Как же, слышал! А кто этот Демко́?

— Это же ее суженый, который когда-то против панны бунт на ярмарке учинил.

— Это, может быть, тот самый бунт, о котором вы вчера начали было рассказывать?

— Вот же вчера я хотела вам рассказать, да гром перебил.

Я стал просить, чтобы она рассказала сейчас. Морозиха не долго колебалась. Она перестала подкладывать в огонь щепки, уселась поудобней и начала со следующего предисловия:

— Теперь нашу бабулю называют ведьмой, а смолоду она была красавица. К тому же певунья, в панском театре пела. А ведьмой ее стали называть за то, что начала людям гадать на картах. Сперва к ворожейкам ходила, про своего Демка́ гадала, а потом и сама научилась… А от нее и я уже малость переняла.

— Да ты уж об одном говори, а то сразу хочешь обо всем, — недовольно произнес Мороз.

— Да, это я так… к слову пришлось, — продолжала она спокойно, уверенно, точно пела песню.

Смерклось. Над темным лесом вспыхнула вечерняя заря, точно над лесной чащей взлетел цветок горицвета. Бледнорозовые отблески упали на белую стену под стрехой, в темных окнах, точно вода в колодце, заискрились стекла. Сгустились тени между деревьями, ярче запылал огненный терновник, насторожились, любопытствуя, ветки.

Старуха все время прислушивалась, будто проверяя рассказчицу и покачивая иногда головой. Все сдвинулись тесней.

Постепенно приподнималась завеса над загадками вчерашней бурной ночи, и на свет выступила одна из забытых драм из времен крепостного права. Конец ее, прервав рассказ, неожиданно разыгрался здесь, в лесу. Морозиха рассказывала эту быль. Начало было такое:

— Когда бабуся была молодой, ей полюбился какой-то парень гончар. Она была крепостная, — пела в господском хоре. Он — родом из казаков, ему полагалось дать за нее выкуп. Ходит она в венке да в лентах с подружками, поют, на свадьбу приглашают. Под Илью это было. В местечке в это время собиралась ярмарка. А на ярмарке барской дворни — что маку в огороде. И казаков и крепостных. Пошла и невеста со своими подружками на ярмарочное гулянье.

…А каждый год к ярмарке съезжались к господам гости. Господа для них разбивали на ярмарке шатер и в нем пировали вместе с гостями.

В том году на ярмарке, в шатре, пьянствовали офицеры. Как раз в то время стояли в местечке уланы. И гостил у господ тогда пожилой барчук из соседнего имения, родом из панов Скоропадских, считался он женихом этой панны.

Пьянствуют в шатре офицеры, и он вместе с ними. Вдруг услыхали — подружки свадебные песни поют. Вышли поглядеть на невесту. Пошел и он. Едва на ногах держится — пьяный. Увидел невесту — угощать. Она не пьет. Зовет в шатер петь — не хочет. Хвать за руку, силой тащит…

— Бабуся! — прервав рассказ, обратилась к старухе Морозиха, — как в точности это было тогда: вырвались вы от него или оттолкнули так, что он кубарем полетел?

Старуха энергичным жестом показала, что она отпихнула барчука. Морозиха продолжала:

— Бабуся была девка с характером, а к тому же считала себя уже не крепостной — в шутку этого не приняла и толкнула того придурковатого барчука так, что он посреди ярмарки так и хлопнулся на землю. Молодежь — смеяться: «Что, поймал? Ты думал, она тебе все еще крепостная? Кушай на здоровье!» Но вот старшие подмигивают бабусе: «Беги, девка, а то будет тебе свадьба!» Бабуся не из трусливых: «А чего мне бежать, коли я уже вольная?» Вдруг из-за спины — сама панна: «Вольная, да не совсем! Будешь, верно, девка, ты тогда только вольной, когда…»

Морозиха внезапно смолкла, точно у нее язык отнялся.

Смотрим: в чем дело? А она незаметно кивнула в сторону старухи.

— Слышите, клянет! Панну проклинает…

Старуха действительно в этот момент плевалась и шептала какие-то проклятия:

— «Пока солнце светит, чтоб ни тебе, ни твоему племени не было ни счастья, ни семени за то, что век мой напрасно загубила…»

Грустно улыбаясь, с глубоким вниманием прислушивалась Лукера к этим проклятиям. Мы нетерпеливо требовали от нее продолжения прерванного рассказа:

— Ну? Ну?

Она вздохнула, покачала головой, с усилием оторвала взгляд от старухи и начала снова:

— «Вольная, говорит, да не совсем. Будешь, девка, вольной, когда на камне рожь уродится. Довольно с тобой нянчиться…» Катерина Романовна, вот та самая ведьма, чей портрет вы видели. Не успела опомниться бабуся, как беда пришла. Не заметила, как в коляске подъехала панна. Обратилась к своей дворне: «Возьмите, говорит, придержите-ка эту красавицу! Больно она стала важничать». Подружки, почуяв беду, вмиг врассыпную, невеста за ними, барская челядь — за невестой.

Лукера опасливо взглянула на бабушку и почему-то на минуту примолкла. Потом — с жаром:

— Нет! Миновалась барщина, чтоб ей вовек не вернуться!.. Пусть пропадет в камышах да болотах, чтоб и память о ней травой поросла!.. Чтоб и мир ее не знал, чтоб!..

— А ну-ка, постой! — неожиданно остановил ее Мороз, тоже взглянув на старуху.

Все взглянули на нее. Старуха, раскачиваясь, откашливалась, подавая знаки рукой, чтоб замолчали. В горле у нее захрипело, зашипело, и столетняя певица глухо и невнятно, действительно словно испорченная машина, запела:

Ой, тiкала Морозiвна
Та помiж возами,
А за нею панська челядь
Уся з нагаями.

Я сразу же узнал звуки ночного граммофона. Мы придвинулись ближе к старухе, ждем. Но она внезапно умолкла и, охваченная ужасом, начала кутаться в платок. На ее лбу заблестели росинки пота. Дрожит… Замигала глазами. И вдруг завопила, словно увидев перед собой что-то страшное, хрипло, как старый граммофон:

— Не выдавайте меня! Спрячьте меня!

В первую минуту я подумал: не декламация ли это? Маленький Денис тоже засмеялся:

— И впрямь, чисто тебе граммофон!

На него зацыкали. Мороз, Морозиха, дочь — все озабоченно вскочили с мест, стали успокаивать старуху:

— Бабуся, опомнитесь! Это ж давно было, не теперь! Вот морока. И всегда так. Не нужно было при ней рассказывать.

Старуха на минуту притихла. Глаза ее то вспыхивали, то меркли, как свечи на ветру: вот-вот в них снова погаснет сознание.

Кричат ей на ухо, словно глухой, уговаривают:

— О той панне уже думать все позабыли!

— И кости ее сгнили в земле!

— Уже ни пути, ни следу к ней не осталось!

Глядит подозрительно и верит и не верит, дрожит.

И вдруг опять глаза подернулись мутной влагой, и старуха снова закричала:

— Не отдавайте меня. Спрячьте меня! Демко́! Демко́!

Мурашки поползли у меня по спине, в лесу повеяло давними, забытыми кошмарами.

Мороз с женой увели старуху в хату.

Огонь погас. Стемнело. Высыпали над лесом звезды, точно золотой мак. Вскоре Морозиха вышла из хаты.

— Вот она какая была, эта панщина. С бабусей иногда такое случается. А то еще, когда зашумит в лесу ветер, — поднимет переполох: «Слышите? Это панщина возвращается!»

Присела на завалинке, задумалась. Потом очнулась, оживилась, придвинулась ближе.

— Да, — начала она, — нужно же до конца досказать. — Понизив голос, она продолжала: — И что же, говорю, придумала эта азиатка-панна…

Нет, мне решительно не везло с этим рассказом! Все стоявшие кругом деревья вдруг почему-то перестали слушать, их верхушки заалели, будто крикнули: «Хватит! Довольно!» Потом мальчик спрыгнул с завалинки, отбежал в сторону, стал на пенек и онемел, задрав голову. Морозиха умолкла, заволновалась:

— А что ты там, Денис, смотришь?

— Уже горит! — вскрикнул радостно Денис.

Мы вскочили.

Действительно, над Романовщиной, сразу же за просекой, разливалось зарево. Обрисовывались верхушки тополей.

— Это, верно, месяц всходит, — неуверенно проговорил, выходя из хаты, Мороз.

— Какой там месяц! Разве он когда-нибудь всходил там? Горит!

Заскрипел неподалеку воз по песку, и со стороны шляха послышался незнакомый голос:

— Добарствовались!

— Горят амбары, горят конюшни… Разбили погреба, тащат кто что попало… Если б та ведьма встала из гроба да поглядела, не поверила бы. Подумала бы, что ей снится.

Мальчик весь просто дрожал, даже пританцовывал возле матери.

— Это, мама, так, будто вернулся из Сибири бабушкин Демко́ и поджег Романовщину. Правда, мама?

Зарево быстро распустило над хутором свои алые крылья. Огонь полыхал, дождем сыпались искры. На просеке стали видны лесные цветы. Забелелись ромашки. Старинным золотом засияли оранжевые головки зверобоя. Чернели темными тенями синие лесные колокольчики. В зеленых гирляндах вышла из темноты на полянку, будто убравшись для хоровода, белоствольная, вся зардевшаяся от зарева, молодая березка.

В лесу светало. Казалось, он стряхивал с себя древние кошмары. Светлело в лесу, яснее становилось и на душе.

В тот вечер мы бегали глядеть, как горит барская усадьба, а на следующий день из соседней экономии пана Скоропадского, новоизбранного гетмана Украины, примчался, стуча копытами, наряд конницы, и вскоре среди пожарища заметались, точно муравьи, озверелые ингуши. Искали поджигателей.

Мне посоветовали поскорее уехать из этой местности, и я вспомнил столетнюю лесную ведьму-артистку и неоконченную новеллу о ней только теперь, вдали от того леса, через много лет, когда разбудили меня поздней ночью осенние ветры. Когда уже бурей смело и неведомо куда занесло и Скоропадских и всю их свору…

………………………………………………………………………………………….

Не спится мне, сон бежит от меня. Из головы не выходит этот случай из времен крепостного права. Какой же все-таки был конец этой драмы на ярмарке? Не может же быть, чтобы невесту впрямь секли розгами там же, на ярмарке. Это было бы слишком, даже и для крепостников. Однако ночная фантазия не знает преград: «Почему — слишком? К тому и дело шло. Бросили на пыльную дорогу, и на глазах у всех, — такую, как была, с венком, с лентами, в девичьем наряде, — бунтарям в назидание, выпороли розгами, не чувствуя ни стыда, ни жалости… Разве не бывало такого с артистами-крепостными?»

«А может быть, этому, — лезет в голову, — еще способствовала и зависть панны к ее мужицкой красоте… Может быть…»

Я замечаю, будто в моей комнате становится светлее. Вскакиваю: светает? Гляжу в окно: за школьным осинником всходил поздний месяц — хмурый, заспанный, неумытый, неприветливый, похожий на невыспавшегося часового, которого разбудили глухой ночью, чтобы итти на пост. Казалось, он морщился, сердито позевывая: «Уж эти мне осенние художники: проснется поздней ночью, разложит свои краски — и сушит свое сердце… А ты еще иди, свети ему, невыспавшийся…» Он скупо отсчитал несколько золотых лучей и, сердясь, косо бросил их в окно.

На столе загорались полуночным огнем осенние астры. Над ними засиял цветным кругом радужный нимб. На стене ясно обрисовалось окно с черными рамами, а на светлых квадратах приветливо кивнули, точно живые, тени осиновых веточек и листочков… четкие, черные. Нет, еще не светает…

И в голову мне настойчиво лезет новый вариант новеллы, вариант о двух нареченных, доживавших свой век в старом заброшенном доме посреди темного леса. А над домом глухо шумели высокие сосны: «Ш-ш… ш-ш-ш…»

[1910–1932 гг.]

Чайка

…Не впервые ты меня спрашиваешь: давно ли я дома был, или не получал ли из нашего села, от матери, хоть какой-нибудь весточки. Сестра моя, весенняя веточка… Уже многие годы я дома не бываю, и дома не бываю, и вестей не получаю. Только и было вестей, что вчера вечером из нашего края ветры-почтари пролетали, у моих окон останавливались, в окна стучали, барабанили, всю ночь не давали спать… (Из письма )

По садам ветры мечутся, а над садами блещет звездами небо осеннее.

Маленькую хатку обступили со всех сторон высокие ясени. С ясеней сыплется сухая листва на перепревшую солому, падает на увядшие петушки, цепляется за бурьян. Сквозь бурьян тускло светится низкое оконце, обведенное голубым, в оконце видна часть белой стены, а с белой той стены исподлобья глядит хмурый мужик в шапке. Бархатцами украшен, расшитым полотенцем обрамлен, а сам задумчивый такой, невеселый…

Лицом к нему сидит на лавке мать — правую руку прижала к груди, на левую — голову уронила. В этой руке застыл свернутый лист почтовой — бумаги. Ходила просить соседского мальчика, чтобы письмо написал сыну, — не застала грамотея дома. Присела, думает, как бы чего не забыть.

Вот так-то нежданно-негаданно пришлось с этим мужиком опечаленным в старой хате невеселой свой век доживать…

Ветры гудят, ясени скрипят, а матери дремлется. Дремлется ей и чудится, будто это, играя, раскачиваются, на ветвях дети.

Ра-аз — два! Раз — два-а!..

Было у матери их трое, сыновей. Максим — старший, Петро — средний, а третий — Андрийко бесталанный. Четвертая была дочка — Маруся.

Максима от книг не оторвешь. Петро всегда мастерил что-нибудь, а Андрийко бесталанный, знай, рисовал хату и ясени. Дочь была что цветок, — вскоре увезли ее на чужую сторону богатые люди. Стали сыны подрастать. Покуда были малые, голова у матери болела от забот: у того сапог нет, у другого — свитки, третьему — на книжку негде копейки взять… Подросли — заболело сердце: надо в люди выводить, а как? Когда ничего нет ни внутри хаты, ни снаружи… Хотели дальше учиться — не на что! «Летите, дети, по свету свою долю искать».

Разлетелись.

Все трое в батраках… Шлют домой письма — нерадостные. Разложит вокруг себя мать в осиротелой хате эти письма, глядит на них невидящими глазами, соседу жалуется: один пишет «горько», другой пишет «тяжко». А уж этому Андрийке бесталанному — тому больше всех досталось: и намучился и настрадался… Носило его и в Таврию, и в Одессу, и по шахтам, и по Крымам, и по Римам…

Тоскует: неужто всем вдовьим детям на свете такая участь горькая, какая моим трем?

Как вдруг — точно буря:

Свобода!..

Съехались все трое к матери, оборванные, худые, зато веселые. В хате не смолкает гомон — спорят, поют да все ту книгу читают, что привезли с собой.

— Хоть бы мне сказали, о чем вы в той книжке читаете?

А этот Андрийко бесталанный — он с детства сердцем чуткий — раскрыл ту книгу, кличет мать:

— Вот присядьте здесь возле меня…

Да как начнет читать — словно в золотую трубу затрубил:

Чи ми ще зiйдемося знову?
Чи вже навiки разiйшлись?..

Так и облилась мать слезами:

— Чую, дети, что опять осиротеет моя хата. Куда же вы поедете?

— Поедем учиться, мама.

— И Андрийка возьмете?

А он поморщился, бедняга, и будто с укором:

— А что ж коли мне, так весь век и ходить темным?

— Да по мне, пускай бы все учились, только на какие деньги, дети?

Старший отозвался:

— Не горюйте, мама: приходит на землю правда. Все, кто хочет, будут учиться бесплатно.

Вздохнула:

— Не будет этого, дети, верно, до конца вашей жизни.

— Будет! — даже глаза у них засверкали.

Повинна буть, бо сонце стане
I осквернену землю спалить!..

У вдовы был деверь — брат покойного мужа, богатый. Скот имел, землю. Высокий такой, завидущий, костлявый дед. Сам седой, а глаза черные, как у цыгана, ненасытные, мстительные. Услышал, что вдовьи сыновья собрались учиться, забеспокоился: боялся, как бы и впрямь невесткины голяки в люди не вышли.

Раньше, бывало, в хату и не заглянет, — теперь притащился; улучил время, когда сыновей в хате не было, зашел:

— Что это ты надумала, невестка? При твоей ли бедности детей учить? К чему тебе это? Отдай в батраки, пусть учатся работать.

— Знают они, братец, что значит батрачить. Вот где сидит у них эта работа!

— А ты для них легкого хлеба ищешь? Ой, смотри, не прогадай!

И завел свое:

— Знаешь, какое теперь время? Этой свободе недолго быть. Гляди, чтобы вместо легкого хлеба они от большого ума на казенный паек в острог не угодили!

Мать даже рассердилась:

— Попадут или нет, еще неизвестно, а ты уже каркаешь над ними, как ворон.

Побагровел он, рассердился:

— Я к тебе по-хорошему, а ты вот как ко мне! Коли ты такая, то не прощу тебе этого до самой смерти и на порог к тебе не ступлю. Не ходи и ты ко мне!

— Не бойся, брат, не обивала я раньше у тебя порогов, не буду и теперь.

Ушел.

Разъехались, словно их и не было.

А перед отъездом оставили и того хмурого мужика из книжки — на стене рисунок.

— Вот вам, мама, чтоб не одни были в хате. Сызмальства мы родимого не знали, — пусть же будет этот нам вместо батька. Он нас уму-разуму учит и на добрый путь наставляет.

Улыбнулась мать, разглядывает:

— Ишь, какого сосватали мне…

И цветами убрала и расшитым полотенцем украсила.

Зима морозная, лютая. В хате холодно, окна обледенели.

Лежит на остывшей печи, стонет. Неможется.

Не сдержал деверь слова, зашел.

Не утешить, не помочь — еще больше сердце растревожить.

— Что, невестушка, барствуешь? Три сына — что соколы, а сама в нетопленной хате мерзнешь? Хе! Думала, деньги будут слать, а от них и вести нету. Может, где-нибудь сидят уже? Теперь недолго.

Ходит по хате да все быстрым и недобрым взглядом на стену, где тот портрет висит, посматривает, наконец не вытерпел:

— А это зачем повесила? Ишь, еще и цветами убрала! Нашла кого убирать. Это же тот острожник, что по тюрьмам всю жизнь таскался. Это ж лодырь всесветный! Не хотел работать, только людей бунтовал. Сожги! Или давай я сожгу.

Отозвалась со стоном:

— Пусть висит. Не тронь!

— Ой, смотри, чтоб и тебе за него не досталось! Думаешь, поглядят, что старуха?

— Пустое! Мне достанется, не тебе!

Рассердился:

— Тьфу на тебя, умна больно! Ну, и лежи!

Ушел.

Пока был в хате, крепилась. Ушел — заплакала:

— Сыны мои, сыны Коваленковы, что ж вы меня покинули, старую!

А вестей все нет да нет…

Миновала зима, пришла весна, лето проходит. А тут пошли слухи — начали людей в тюрьмы сажать.

Ноет материнское сердце, вешает что-то. К гадалкам, — а гадалки старые ведьмы, тоже что-то чуют, все в один голос: «Недоброе, сестра, выпадает твоим сынам, да не одному, а всем».

И деверь ходит по людям, тоже сердце материнское рвет на части:

— Не иначе как сидят. Всех таких берут — и их забрали. Хе! Они думали, что так по-ихнему и будет. Да не так выходит!

Накаркал старый ворон. Ранней осенью, еще листья с деревьев не осыпались, раскатом грома донеслась до села весть из города: «Спасай детей, старая чайка, — гибнут!..»

Один село против пана поднял — сидит в Киеве, другой не пошел царю служить — посадили в Екатеринославе, а третий — Андрийко бесталанный — до той поры правду искал, пока ему не задали такой правды, что теперь лежит в Лубнах в больнице, умирает.

А пишут об этом не они сами, пишет дочка Маруся и тут же заодно и свою долю проклинает: «Лучше утопиться, чем итти бедной за богатого». Просит-молит — проведайте!

Встрепенулась мать, продает одежу, продает полотно. Полетела чайкой.

Век прожила, нигде не бывала, на старости довелось…

Ехала в Екатеринослав, завернула дочку проведать.

В самую пору поспела: сидит дочка у стола заплаканная, измученная… Увидела мать, припала к ее плечу, рыдает.

— Что, может, бьет?

— Увечит, бьет почитай каждый день!

Рассказывает: раньше не так все же, а вот как забрали братьев, житья не дает: братья твои враги мне, и ты мне враг. А тут прислал мне письмо Максим, хотела ему хоть рублевку отправить. Увидал — и давай бить. «Не смей, такая-сякая, этим босякам деньги посылать!»

Что-то загремело в сенях — задрожала.

— Чего ты, дочка?

— Он!

Умоляет:

— Мама, голубушка, коли бить станет, не заступайтесь!

— Не будет того, чтобы при мне мою плоть и кровь тут мучил, лучше из хаты уйду.

Вошел пьяный, красный, глаза, как угли, горят:

— С кем тут шепчешься?

Увидел — не поздоровался.

— Ага! Мать выписала? Думаешь, испугаюсь? Может, и эта за деньгами приехала? Попрошайки чортовы!

— Не за деньгами твоими я приехала, свою горемычную несчастливицу проведать.

Да за мешок и клюку:

— Прощай, дочка, выходи за ворота.

Он:

— Еще и дверь открою!.. — Открыл.

Вышла со двора не оглядываясь.

Ушла из села далеко-далеко в степь. Вдруг слышит за собой глухой шум — бежит кто-то, кричит, плачет:

— Мама!

Простоволосая, со свежими синяками.

— Я ж вас, мама, столько лет ждала, словно праздника. Вернитесь, хоть переночуете!

— Негоже мне, дочка, и одну ночь ночевать у твоего мучителя.

Уселись в степи и наговорились и наплакались. Напоследок советует мать:

— Бросай его, дочка, пусть он сгорит со своим добром. Бросай, а то загубит он твою жизнь.

Задумалась дочь. Потом заплакала:

— Я уж, мама, не раз об этом думала, детей жаль. Они ж пропадут при таком отце.

— Об этом не думай, бери детей с собой. Как-нибудь проживем. Вот мой тебе, дочка, последний совет.

Прощаясь, дочь ощупью развязывает узелок, от слез не видит ничего.

Вынула из узелка три серебряных рубля, сует матери.

— Увидите, передайте братьям, каждому по рублю.

— Не стану я, дочка, брать у тебя этих денег. Не стану и передавать, обойдутся мои сыновья без его денег.

— Ох, мама! Да это мои деньги! И неужто я не заработала у него, чтоб… — Не досказала.

Зарыдала горько, горько:

— Я ж и без того, мама, несчастная, зачем же вы еще мне прибавляете горя и слез!

Жалко стало, взяла. Идет — жгут огнем ее эти три рубля. Дошла до города, отыскала бедный двор, да и подбросила туда эти три рубля.

Может быть, найдут их чьи-нибудь дети…

Грохочет поезд.

В вагоне полно всякого люда. У окна собрался кружок, посреди — старая женщина с заплатанными торбами. Плачет, убивается, чужим людям, будто родным, свое горе рассказывает: про сынов, про дочку, про зятя. И опять про сынов: про Петра и про Максима, и про этого Андрийку бесталанного. Путает имена — голова забита. Расскажет раз, второй — и снова начинает о том же:

— Приехала в Екатеринослав к Петру, там сказали, что его отправили в Харьков. Пока доехала до Харькова, а его и там уж нет. Говорят, нужно было, бабка, раньше приезжать, потому как твоего сына сослали аж в Нарым…

— Значит, так и не видали?

— Постояла близ ворот, поглядела на страшные стены каменные, выплакалась и вот еду к Андрийке… К этому еду, а третий, Максимко, из головы не выходит, потому ведь и к нему еще нужно, и у него горе…

— А где же, бабушка, этот твой Максимко?

— А Максимка посадили в Киеве.

— Тоже в тюрьму?

— В тюрьму, куда ж еще…

Сбоку сидит панок, игрой перстней на пальцах забавляется. Фыркает, вертится, на месте не усидит… Потом не утерпел:

— Хорошо же ты, старуха, учила сыновей, что и того и другого в тюрьму засадили. Может, и третий туда бы угораздил, кабы не болел? А?

Глядит на своего соседа, усмехается.

Примолкла женщина, согнулась, и только лицо ее болезненно перекосилось, будто он этими словами шип ей в грудь вонзил…

Bo-время и тут поспела: со станции прямо на кладбище…

Сколько золота, золота того печального, осеннего!.. Повсюду — между крестами, между могилами, на скамейках, даже на памятниках и крестах… Все кладбище от него будто сияет… Сначала взглянешь на это море желтых листьев, и даже сердце встрепенется: на миг пригрезится обманутым глазам, что все вокруг залито весенним солнцем, его золотыми горячими лучами. А глянешь еще раз — и сердце заноет: нет солнца, это золотая печаль. Грусть…

Над свежей могилой молодежь шумит, как зеленый сад. Веет в пору безмолвия дыханием юности. Блеск молодых глаз, горячие речи, гомон…

Женщина… торбы на плечах. Измученная…

Плачет.

Обступили:

— Что такое? Кто вы, бабушка?

— Ох, деточки мои, да ведь это ж моего Андрийка вы здесь похоронили!

Зашумели:

— Мать! Мать!

Дали выплакаться. Расспрашивали, а потом начали о сыне рассказывать, торопятся, друг друга перебивают:

— А знаете ли, бабушка, что у вашего Андрийка талант был?

Подняла на них заплаканные, удивленные глаза:

— Что это, дети, талант?

Объяснили.

— Художник из него был бы людям на удивление и на радость.

Разговаривали, утешали, пока солнце не зашло.

— Пойдемте, бабушка, с нами, переночуете у нас.

Затревожилась:

— Нет, нет. Оставьте меня, дети, здесь.

Не настаивали… Тихо-тихо разошлись, оставив старую одну в гостях у сына.

Так и просипела над свежей могилой всю ночь, при звездах беседуя с сыном. Припадала головой к могиле, вопрошала:

— Слышишь ли, сыну, что я говорю тебе?

А как стало светать, умылась росою, пошла на базар, спрашивает:

— Где бы мне тут наняться хаты белить или воду носить?

Киев… По бульвару плетется, словно ночная тень среди белого дня, старая женщина. От лаптей пыль, точно дымок. Насилу ноги волочит. То ли слепая, то ли ноги больные. На плечах торбы, в руках — клюка. Остановилась у скамейки, где сидела веселой гурьбой молодежь. Глядит на молодых людей, хочет о чем-то спросить — глаза то заблестят ласково, то снова потухнут. Боится.

Заметили. Приветливо:

— Что вам, бабушка?

Губы шевелятся, что-то говорит, а не слышно.

— Громче, бабушка, не слышно!

Подошла ближе:

— Скажите, будьте добрые, где у вас пересыльная тюрьма?

— Дальше. Во-он там! Видите эти тополя, за ними. На свидание с кем-нибудь идете?

— С Максимом, сыном… Иду и не знаю, как мне туда добраться. Говорят, может, и не пустят.

— Под следствием?

— Да, да, под следствием.

— Тогда, верно, впрямь не пустят.

— Советовали просить начальников, авось смилуются, что стара, мол, да уж очень издалека.

— А откуда же вы, бабушка?

— Ох, сяду я около вас, дети, да малость отдохну.

Опустилась на скамью.

— Издалека я, дети, очень издалека: может, слышали, село…

И вскоре уже рассказывала и про дочку, и про Петра, и про Максима. И особенно про этого Андрийку. Все припомнила. Вспомнила и то, как лежал он когда-то больной, вернувшись из Крыма, и просил арбуза.

— Очень он любил их с детства. И так он жалко улыбнулся: «Вот бы я, мама, арбузика съел, вот бы съел…»

А у меня лежал в сундуке серебряный рубль, собиралась осенью хату крыть, пожалела — не купила.

Вздохнула, покачала грустно головой:

— Говорят: талант… Горький, сынок, был твой талант.

Утирает полой глаза:

— Сын мой бесталанный, да коли бы я знала, что ты людям на что-нибудь полезен будешь — да я бы ночей не досыпала, все бы пряжу для людей пряла…

Окружили, — слушают, точно воды в рот набрали. Затем глаза становятся все мрачней, лица темнеют, будто их тучами заволокло.

Кто-то глубоко вздыхает:

— Погостила бабушка у детей!

— Уж такое гостеванье: с дочерью на чужом поле наговорилась, а у сына на могиле насиделась. Не знаю, как здесь посчастливится… Ох…

Задумалась.

Вскочила, кладет торбы на плечи.

— Пойду уж. Коли не пустят, хоть передачу, может, примут. Купила груш, слив немного, булочку… Надо бы чего получше, да денег маловато. И те пришлось зарабатывать: нанималась хату белить… В огороде, у евреев…

На минуту остановилась, и глаза на миг затуманились. Вздохнула, покачала головой:

— Вот где тоже счастье! Бедные дети, как бурьян, растут, все в чирьях, в болячках, нестриженые да грязные. Я уж сама их и обмыла, и остригла, и лекарств им достала. «Смотри, говорю, Хайка, — это я матери, — чтобы ты вот так-то и так-то делала!» А то родить народила, да и забросила, как щенят… Прощайте, дети… Спасибо за совет.

Решетки…

Полным-полно набили — присесть негде. Все молодые, как зеленый лес. Гомон, песни — будто на праздник сошлись. Готовятся в далекий путь.

Куди вони йдуть,
Там бори гудуть…

А один молоденький, безусый — совсем ребенок, с «Кобзарем» в руке, как с молитвенником, у окна вертится. С утра до вечера. Ему любопытно все, что на воле происходит: крестьянин на возу, чья-то коза…

Зовет:

— Товарищи, а поглядите-ка, что это за женщина сидит против наших окон. И вчера весь день сидела и сегодня сидит. Сидит и все на окна поглядывает.

Один за другим столпились у окна, украдкой глядят сквозь решетки, переговариваются:

— Бедная бабуся, наверно, к сыну приплелась!

— Да, видно, издалека, одета как-то не по-здешнему.

Стали гадать: один говорит — так ходят на Волыни, другой — на Десне.

— Пирожок с калиной привезла сыну, сердечная, — жалеет бойкий паренек.

Максим лежал на нарах. Снилась ему этой ночью хата под ясенями, и петушки в огороде, и брат Андрий — уже не больной, а веселый-веселый, радостный, каким только в детстве бывал… Весь день Максим ходил, как одурманенный, все думал о злой судьбине, разбросавшей их по чужим краям…

Услышал разговор, встал, подошел к столпившимся у окна. Взглянул через плечо сквозь решетку… Думает: такие свитки носят и в нашем селе, нагнулся, приглядывается. Потом вдруг одного — в одну сторону, другого — в другую, молча растолкал товарищей, рванулся что было силы к окну. Глаза заблестели, лицо вспыхнуло, сердце забилось, даже другим слышно. Приник к решетке, тычется лицом между прутьями, а потом прильнул щекой к холодному железу. Крикнул во весь голос:

— Мама!..

Все так и отпрянули от него.

— Мама, Ковалиха!

Женщина вздрогнула, подняла голову, скользнула взглядом по окнам. Увидала, вскочила, бежит к стене. Путается со своими торбами, руки подымает, как крылья, будто к решетке взлететь порывается… Что-то говорит — не слышно.

И тут словно черный ворон прыгнул ей навстречу из гнезда. Бежит наперерез, руки расставляет. Остановилась, молит, кланяется, руку к сердцу прижимает.

Приставил к ее груди штык.

— Мама! Бегите от него, это бешеный пес!

Не слышит: нагибается, ловит его руку, тянется поцеловать.

Злобно рванул ее за плечо, повернул, толкнул в спину кулачищем.

Упала лицом на дорогу, даже подол сорочки блеснул. Покатились торбы, посыпались из них: хлебец, полотняная рубаха, несколько груш…

Из-за решетки, как гром:

— Шкура! Гад! Придет правда на вас, палачей, будет суд!

Дрожат решетки.

Снова хатенка среди ясеней. Вокруг — пустырь, все заросло бурьяном и травой. Обошла огород, двор, возвращается в хату.

А в хате уже деверь. Стоит у стены, с гвоздем в руке. Глаза горят, как у волка, весь дрожит… гвоздем в портрет нацеливается…

Вскрикнула:

— Ты что хочешь делать? — схватила за руку.

— Пусти! Я ему, острожнику, глаза выколю! Это ж он твоих детей загубил, это ж они пошли по его следам на свою погибель.

Рвется к стене. Оттолкнула, стала между ним и стеной.

— Не дури, брат! Хозяйничай в своей хате, а не у меня.

Даже задохнулась.

Пропели петухи.

Первые и вторые — сидит мать, не шелохнется.

А ветры гудят…

Ветры гудят, ясени скрипят, а матери дремлется…

Затрещал каганец — гаснет.

Глубоко-глубоко вздохнула, поднялась, поправила фитиль.

Стала среди хаты, на того мужика, что на стене, глаза подымает…

Не любит его деверь. Боится. Все собирается как-нибудь изрезать или сжечь, а старая привыкла к нему, как к живой душе в хате, словно породнилась с ним.

Подошла к портрету, поправила рушник, цветы привела в порядок, тихонько спрашивает:

— Скажи, печальный, скажи, невеселый и нерадостный, куда моих детей завел? Где мне их искать? Куда письма слать?

Утерла слезы, вздохнула:

— Как это в песне поется:

Писала листи нiченьками,
А печатувала слiзоньками,
А пересилала тими буйними вiтроньками…

— Так, печальный?

Молчит невеселый, будто из железа кованный, не глянет, бровью не поведет — твердый, как сталь. Только от многодумного чела словно огнем пышет, да еще чудится: будто потаенно гудит в старой хатенке бунтарь — золотой колокол:

I буде правда на землi…
Повинна буть, бо сонце стане
I осквернену землю спалить…

[1908–1931 гг.]

Алый вечер

(Еще одна антирелигиозная новелла)

А то еще было так.

Наступал весенний, ароматный вечер накануне храмового праздника. В селе звонили ко всенощной, богомольные бабы зажигали в хатах лампадки, а за церковной оградой готовили громадные котлы под храмовые приношения меда. Напротив церкви, возле школы, кучка школьников, заканчивая субботник, работала в саду и на огороде, одновременно борясь с религиозным настроением, нависшим, казалось, как туман, над селом. Чуть долетит до слуха школьников вечерний звон — и сразу им чудится, что вокруг все меняется: ударит в нос ладаном, зачадят свечи, засмердит попами да кадилами. Даже легкие розовые облачка в небе покажутся теми горшочками, в которых бабы варят мед под храмовые праздники для нищих и попов. Тогда ребята еще усерднее берутся за мотыги и затягивают все хором: «Долой, долой монахов…» Налетит весенний ветерок, стряхнет на головы школьников с дерева вешний цвет, дохнет запахом яблонь — и церковное наваждение мало-помалу развеется. Но вот загудело по селу нечто грозное: «У церкви… к церкви…» И стала надвигаться туча, черная и грязная. Школьники отбросили мотыги и понеслись, взволнованные, к церкви. Весенний ветерок, словно товарищ, вмешался в их компанию, поддавал жару, свистел им в уши: «Смотрите, товарищи, не поддавайтесь!.. Мы им…»

В селе шум, суматоха. Бабы и молодицы, застегиваясь на ходу, наскоро вытирая руки, производили такой шум, что можно было подумать, будто там, под юбками, вместо ног у них, извините, коровьи копыта: даже земля гудела. Все они бежали к церковной ограде. Их останавливали, спрашивая:

— Что там? Что это?

— Чудо! Чудо случилось, приехал к нам на праздник откуда-то безногий калека, играет на струнах из обыкновенной пряжи. Грешники ничего не слышат, а праведники, — те, что праздники чтят, ходят в церковь, подают милостыню и соблюдают посты, — слышат райские звуки.

— У церкви, говорите?

— У церкви.

Бросают ведра, оставляют печи с огнем, бегут.

У церковной ограды собралась толпа. Посреди нее, на возке под полотняным навесом, сидел калека, обложенный до пояса подушками и дерюгами. С виду — молодой, с весенним загаром на румяных щеках, с подбритыми по моде усами. Он действительно неумело держал в руках скрипку и водил как попало смычком по струнам из пряжи. Никаких звуков, разумеется, не было слышно, но мимикой и глазами «святой» старался внушить, что он играет какую-то церковную мелодию.

Тишина стояла мертвая. Люди точно окаменели. Однако большинство недоуменно, украдкой переглядывалось, будто переспрашивая друг друга. Мужчины — те откровенно, «баранами», уставились на калеку и сконфуженно хлопали глазами.

По одну сторону возка стоял, словно на часах, брат калеки — высоченный мужик-бородач, очень похожий лицом на калеку; он то и дело щелкал кнутом, отгоняя детей, точно воробьев от проса. Школьники наседали толпой с такими жадно-пытливыми глазами, что сразу было видно: только допусти этих вандалов поближе — и все чудо сразу пойдет прахом.

А по другую — держала стражу шустрая молодка с красным, по неизвестным причинам, носом. Она информировала православных более обстоятельно. Кидая жадные, хищные взгляды под навес, когда кто-нибудь клал туда кусок полотна, яйца или бросал медяк в расписную глиняную мисочку миргородского изделия, она одновременно вполголоса рассказывала бабам о том, как лишился калека ног.

На молодке была старинная плахта, голова ее была повязана по старому обычаю, однако «обрабатывала» она крестьянские головы не хуже иной языкатой монахини, цитируя даже святое писание: «Если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: перейди отсюда туда — и она перейдет…»

Некоторые крестьяне подходили, посмеиваючись, с веселым блеском в глазах, прислушивались, пожимали плечами, — и глаза их застилались туманом. Вот старый дед с трубкой в руках и под мухой. Он еще не знает, в чем дело, весело подмигивает музыканту, подзадоривает его — громко, на всю площадь:

— Что ж ты играешь так, что и не слыхать тебя? Ты дерни, чтоб аж…

— Тс! Чш!.. гу-гу-гу!.. — зашумело, зашипело, загудело со всех сторон. В него впились отовсюду взгляды, колючие, как осы. Множество рук дергает его за полы, за рукава. Дед отступает, боязливо озирается, тихонько кого-то расспрашивает, и глаза его становятся большими и испуганными… Ему делается почему-то жутко.

Прибежали, запыхавшись, школьники и начали было:

— Что вы их слушаете? Это же шарлатаны. Нужно поглядеть еще, что это за калека… Может, такой, что надо кликнуть милиционера.

Да куда там!

Люди поворачивались к ребятам спинами, и целый дождь медяков демонстративно падал со звоном в мисочку, свидетельствуя одновременно и о вере в святого и о возмущении молодыми безбожниками.

Постояли, послушали.

— Дядя, а почему же не слыхать, что он там играет? — вежливо и лукаво спрашивали они здоровенного бородача.

Тот хмурил брови.

— Которые праведные, — те слышат! — отвечал он и тотчас же подтверждал это делом, подтягивая за молчаливой скрипкой какой-то пасхальный тропарь.

А святой музыкант все продолжал выделывать что-то смычком и пальцами на безгласных струнах и, точно шаман среди дикарей, вращал белками. Наконец некоторые из «праведных жен» принялись платочками утирать глаза. Кругом зашептались: «Услышали, услышали!..» — и захлопали отуманенными глазами. Точно затмение на всех нашло. Стало даже страшно. Ребята стояли, задумавшись, угнетенные сознанием своей беспомощности перед дикой и темной силой. Потом один бойкий школьник решительно мотнул головой и обратился к бородатому часовому:

— Дядя! Вы это слышите, а я — вот что! — И он заиграл пальцами на губах плясовую и пошел вприсядку по пыльному шляху:

Ой, гоп, в самом деле
Штаны сшила из кудели…

На одеревеневших лицах мужчин сверкнули улыбки, но женщины зашипели и погасили их. Некоторые крестились и призывали кару небесную на головы ребят: «А, разрази вас гром господень!»

И вдруг что-то глухо прогрохотало, вправду где-то гремел весенний гром, радостный и грозный. Потом, что-то неся с собой, прошумел запыхавшийся медвяной ветерок, такой, мошенник, ароматный и ласковый, что так и тянуло поймать его за бархатистый хвостик. Вслед за ним, тяжело переваливаясь с боку на бок, весь в пыли и соломе, с обрывком железной цепи на шее, грузно мчался с ужасающим ревом, точно кованный из меди, бык. Угрожающе пригибая голову к земле, он двигался прямо на столпившихся возле церковной ограды людей. На ходу он порой словно неуклюже кокетничал своей могучей силой: легонько коснется рогом низкого края соломенной крыши — и с треском в воздух взлетают палки, труха, пыль. Кивнет приветливо головой у какого-нибудь хлева, и от этого приветствия, холодея, замирает душа: целый угол у хлева с грохотом валится на землю в виде глины, кирпича и песка. Этого быка знали в селе — не одного уже он искалечил.

Все живое уносилось от него, как пух. Пронзительный, радостный и испуганный детский визг огласил площадь.

— Бегите! Бык оторвался!

Точно бомба взорвалась. Толпа, — и праведники, и грешники, — все разлетелись, как щепки. На погост, на ограду, на деревья. Вербу, одиноко стоящую над колодцем, до самой верхушки словно усеяло гигантской гусеницей. Кто не успел убежать — тот застыл на месте. Все замерло. Однако переполох на этот раз оказался напрасным.

Страшилище подбежало, глянуло по сторонам красными, пьяными буркалами и в добром расположении духа отправилось дальше своей дорогой, не причинив никому зла. Все, что замерло, стало оживать: смех, гомон, радость.

Бабы уже завели было:

— Видите, это он ради святого человека никого не тронул… Богу так угодно было…

— Погодите, а где же святой? — встревоженно спросил кто-то.

И верно: в полотняной будке калеки не было. Туда-сюда, — нет нигде. Но тут кто-то из школьников взглянул на вербу:

— А это разве не он?

На миг все умолкло. А потом вся толпа внезапно разразилась хохотом:

— Вот тебе и калека! Говорили — безногий, а у него, глядите, вон какие ходули!

Снова взрыв хохота.

Высоко на вербе, воровато бегая глазами, действительно сидел святой музыкант, свесив с ветки длинные, как у журавля, ноги. Казалось, и впрямь — на крыльях перелетел туда. В момент переполоха никто не обратил внимания на то, какой ужас при виде быка отразился на его лице, как заерзал он на возке, подняв руки, как ребенок, и увидев, что теперь всяк хлопочет лишь о себе, ухватился за грядку возка и «в два счета», по-солдатски, с такой силой скакнул из будки, что маленький возок только затрещал, как сгоряча, расталкивая и сшибая наземь людей, он мигом взлетел на вербу, да притом еще выше, чем рассчитывал. Теперь он понимал, что погорячился, и не знал, как поступить. Слезать с вербы у него не было никакой охоты.

Школьники дружно кинулись в атаку на крестьян:

— Ага! Ага! Это у вас все такие святые?

Мужики туда-сюда глазами и — на баб:

— Ну, не чортовы ли бабы?.. тьфу!

Бабы, красные от стыда, как раки, угрожающе сверкали глазами то на того, то на другого, ища, на ком бы сорвать злобу, и в конце концов обрушились на калеку, задрав к верхушке вербы головы:

— С такою мордой разъезжать людям голову морочить?! А работать не хочешь!.. А ну-ка, слезай!..

Дело для святых оборачивалось плохо. Родственники святого, увидав, что пахнет бедой, мгновенно повернули лошаденку и погнали ее во весь дух.

— Но! Но! Чтоб ты сдохла! — А сами, поворотясь лицом к святому на вербе, кивали ему и молча показывали руками, чтоб догонял их.

Святой долго водил глазами, точно пес в челноке, то опуская их, то снова боязливо поднимая. Наконец он решился: неожиданно спрыгнул с трехсаженной высоты в песок на пыльный шлях, перевернулся, вскочил, подтянул штаны — и только пыль взвилась вдогонку за возком.

Школьники падали со смеху. Все хохотали до слез. Даже старые бабы, немощные, сморщенные, с сердитыми мешками у глаз, даже у них болезненно кривились губы от непрошенных улыбок:

— Вот оказия, прости господи…

Прибежал вспотевший милиционер, озирается:

— Нет уже? Жалко! А что вы думаете?.. Недавно этот калека на той же скрипке играл в Яресках на ярмарке. Болтали всякое: будто загорелась где-то церковь, а он спасал чудотворную икону святой Параскевы, да и лишился ног… Тогда во сне явилась ему святая Параскева и надоумила взять скрипку, натянуть струны из пряжи и итти с нею по людям. Там их было арестовали, — да отпросились, божились, что больше не будут, — ан вишь…

Рассказчика обступила густая толпа:

— А что ж они за люди?

— А люди они такие: был у них дом, железом крытый, держали пивную, пчел было колод триста, волы, коровы, левада со святой криницей… Кулаки из-под Хорола.

Некоторые даже всплеснули руками:

— Догнать их!

Но догонять было поздно. Возок уже далеко-далеко несся птицей, переваливаясь с боку на бок. Гуляка-ветер подталкивал его сзади ногами, головой, коленями…

Школьники возвращались счастливые — шапки сдвинуты набекрень, лица веселые: угарный церковный морок исчез из села вместе с грязной будкой. На душе стало легко, будто черная туча рассеялась над головой. Подул весенний ветерок, шмыгнул к тем розовым на закате облачкам, что напоминали баб, которые варили обед к престольному празднику, подлетел и опрокинул горшочки с бузиновым киселем. Потом схватил огромную метлу и размазал на полнеба ало-фиолетовые круги. Потом начал ее трясти над землей, и фосфорический свет заискрился в пруду среди зеленой осоки, загорелся в стеклах окон, в хате без крыши на краю села. Стали опускаться алые сумерки.

Подумал и принялся намазывать бузиновым киселем заходящее солнце, точно корж, и пала тогда на землю алая от заката дымка, и настал алый вечер. И в глазах у всех, кто шел или ехал против солнца, и в мечтательных глазах дивчины, вышедшей к плетню, и в задумчивых, утомленных глазах пастуха, гнавшего коров с поля, и даже в глазах молчаливых коров — у всех сверкало отражение победных радостных алых знамен. Утих унылый церковный перезвон. В алом вечернем сумраке долго еще носили школьники воду из оврага на огород и поливали из леек капустную рассаду — до самой вечерней звезды, затеплившейся, как свечка.

А в камышах, где, точно заплаты, поблескивала красная, как вино, вода, звонко, на все село трубили в золотые кувшинки лягушки, — будто школьники-первогодки читали всем классом старательно, по слогам, слово за словом, первый свой урок или вечернюю молитву: «Долой… долой… монахов…»

[1923–1924 гг.]