Биографическая справка

Степан Васильевич Панасенко, писавший под псевдонимом Васильченко, известный украинский писатель-реалист, родился в 1878 году в местечке Ичня на Черниговщине. Отец его, сапожник, очень нуждался, но стремился дать детям образование. С. Васильченко учился в начальной школе, потом в учительской семинарии, по окончании которой учительствовал в ряде сел на Украине.

Кроме преподавания в сельских школах, С. Васильченко вел культурно-просветительную работу среди взрослых и за это вскоре попал под надзор полиции. Из-за своей «неблагонадежности» С. Васильченко вынужден был часто менять места работы и кочевал из одного села в другое.

В 1904 году он поступил в глуховский учительский институт, который оставил через год, и стал опять учительствовать, на этот раз в Донбассе.

В 1906 году С. Васильченко был брошен полицией в тюрьму, и просидел в ней полтора года. Выйдя из тюрьмы, С. Васильченко давал частные уроки, так как работа в школе ему была запрещена. В 1910 году он переехал в Киев, где начал сотрудничать в либеральной печати.

В начале первой империалистической войны С. Васильченко был мобилизован и всю империалистическую войну провел на фронте в качестве командира саперной роты.

После Великой Октябрьской социалистической революции С. Васильченко возобновил педагогическую и литературную деятельность.

В 1932 году писатель умер.

С. Васильченко начал писать в период подготовки первой русской революции, будучи учителем сельской школы. Первое его произведение — поэма «Разбитая бандура» — написано по-русски в 1900 году. Вскоре С. Васильченко начал писать рассказы на украинском языке. Жизнь дореволюционного украинского села, безрадостное детство деревенских ребятишек, судьбы сельской интеллигенции — таковы основные темы дореволюционных рассказов С. Васильченко. После Великой Октябрьской социалистической революции, когда С. Васильченко стал принимать активное участие в развитии советской культуры, преподавал в школе и руководил творческими начинаниями своих учеников, основное место в его творчестве заняли новые явления в жизни украинского села, школы. Главные герои его последних произведений — школьники.

Литературное наследие С. Васильченко невелико, но каждый его рассказ, написанный на основе глубокого изучения жизни, неоднократно отделывался и перерабатывался писателем. В его архивах хранится до одиннадцати переделок одного и того же рассказа, это свидетельствует о необыкновенной тщательности работы писателя. Такие рассказы, как «Мужицкая арифметика», «На чужбину», «Чайка» и другие, входят в золотой фонд украинской классической литературы.

Первый сборник рассказов С. Васильченко вышел в 1911 году, второй — на четыре года позднее. После Великой Октябрьской социалистической революции его произведения переиздавались неоднократно.

Мужицкая арифметика

— Нет ли у вас, Василий Иванович, какой-нибудь газеты или книжки? — спрашивал подводчик Антон монопольщика[1], увязывая в платочек полученные от него деньги.

Василий Иванович, человечек средних лет, румяненький, с круглым брюшком, затянулся папироской и выпустил облако дыма.

— А зачем тебе книжка? — спросил он, насупив реденькие брови.

— Развлекся бы малость в праздник, а то запамятовал, когда и книжка в хате была, — отвечает Антон, — верно, и азбуку позабыл уже.

— А тебе от этого большой убыток?.. По правде говоря, пустое это дело — книжки читать! — сказал Василий Иванович. — Да и вовсе оно не подходит тебе.

— Известное дело, разве надо, чтоб у нас книжки были в голове, — соглашается Антон, — порой за работой некогда и кверху глянуть, не то что в книжку!..

— Так не нашлось ли бы, говорю, чего-нибудь для меня, — снова сказал Антон несколько погодя, — почитал бы немного после обеда, чтоб не скучать.

— Разве вот что, — подумав, сказал монопольщик, — я вынесу тебе псалтырь. Для праздника более подходящей книги и не найти.

— Псалтырь у меня есть, Василий Иванович, — произнес Антон. — Нет ли какой другой?.. Может, есть такая, где пишется про волю и про землю?

Василий Иванович скосил прищуренный глаз и закусил губу.

— Таких книжек, о которых ты говоришь, у меня, братец, не водится. За такие книжки, знаешь, куда теперь упекут? — Василий Иванович сурово глянул на Антона. — Остерегайся, Антон, таких книжек пуще огня — по-приятельски советую тебе. А коли уж на тебя напала такая охота читать, то подожди, я тебе дам другую книжку.

Василий Иванович пошел в соседнюю комнату, раскрыл шкаф и принялся рыться в груде каких-то бумаг и книг. Вытащив из-под низу старенький, в истрепанном переплете, задачник Евтушевского, он смахнул с него пыль и вынес Антону.

— Вот тебе, Антон, книжка, — сказал Василий Иванович, протягивая задачник. — Не пустая какая-нибудь — полезная книга! Тут тебе разные задачи, вроде как загадки: поломаешь голову, пока смекнешь.

— Спасибо, Василий Иванович, — молвил Антон. Затем, не глядя, сунул книгу подмышку, попрощался и вышел.

Василий Иванович стоял у дверей и долго смотрел ему вслед. Потом тихонько захихикал.

Веселый и довольный, ухмыляясь в рыженькую бородку, он направился в другую комнату обедать.

Отдохнув после обеда, монопольщик взял палку и пошел прогуляться. Идет Василий Иванович по селу, на палку опирается. У дворов и хат сидят группами мужики и бабы, разговоры ведут. На травке резвится детвора, где-то поют дивчата… В селе нет других «панов», кроме Василия Ивановича, и он чувствует себя здесь маленьким князьком. Люди низехонько кланяются ему, а он приветливо кивает им. Ему так приятно наблюдать почтительность по отношению к своей особе.

Вот шагает крестьянин Литовка, — экий сильный, здоровенный мужичище, а как покорно склоняется он пред ним, будто дуб в непогоду.

Догадывается Василий Иванович, почему так гнется перед ним Литовка: подходит срок векселю, а с деньгами, верно, туго…

«Ничего, подождем, — думает он, — лишь бы проценты в срок выплачивал».

Идет дальше Василий Иванович, мурлычет себе под нос что-то божественное, хозяйским оком село оглядывает — нет ли где непорядка? Прикрикнул на детей, чтоб не озорничали, задел молодицу, вышедшую к колодцу за водой.

Дошел до антонова двора. Глядит, в вишеннике, возле хаты, сидят люди, разговаривают, смеются. Среди них Антон с книжкой.

«Ага, книжечку мою читают! — подумал Василий Иванович. — Ну, пусть себе читают».

Остановясь против вишенника, он спросил:

— Ну, что? как книжечка, понравилась?

— А ничего себе, — отвечает Антон. — Занятная книжонка.

— Ну читайте, читайте! — говорит Василий Иванович и следует дальше.

«Занятная книжонка!.. — посмеивается он про себя. — Им что ни трепать языком, только бы трепать. Да еще и ржут! И что они там нашли такого смешного?»

А потом его потянуло послушать. Своротив с дороги, он незаметно подкрался к тыну и прислушался.

Слышит — Антон читает по слогам:

— «Крестьянин обязался привезти из города 50 ламп с тем условием, чтобы за каждую доставленную в целости лампу платили ему по 5 коп., за каждую разбитую вычитали с него по 1 р. 20 к. При перевозке 3 лампы разбились. Сколько заработал крестьянин за доставку ламп?»

Антон, дочитав задачу до конца, поднял красное от натуги лицо и веселыми глазами оглядел слушателей.

— Спрашивает: сколько он заработал? — смеясь, своими словами пересказал Антон.

— Верно, много заработал! — сказал бородатый дед в белых штанах, потом вынул трубку изо рта и захохотал.

— Не скажу уж, сколько он там заработал, только знаю, что коли станет он так зарабатывать, то скоро и последней лошаденки лишится, — добавил рыжеватый и подвижной Охрим. — Ну его к чорту с такими заработками!

— А не будет ли это как раз так, — стал рассказывать дед в белых штанах, — как заработал тот Захаров парнишка в экономии. Простоял он с неделю у панской молотилки, приходит в субботу вечером домой. «Ну, — говорит батько, — давай-ка, сыну, деньги: завтра поеду в город — там кой-чего купить надо». А он встал, да и говорит: «Хоть бейте, хоть ругайте, а денег я не принес ни гроша!» А батько: «Куда же, сучий сын, дел? Потерял, иль, может, украли?» — «Не так было бы жалко, говорит, кабы я потерял или украли, а то ж совсем и в руках не держал!» И потом рассказывает: сломалось что-то там у веялки, а вину на него свалили. Приказчик разругал его на все корки, при расчете не дал ни копейки, да велел приходить еще неделю тот убыток отрабатывать. А батько слушал-слушал, а потом и говорит: «Вот так, сынок, всегда зарабатывай, скоро хозяином станешь…» Так вот не столько ли, говорю, заработал и тот на лампах, как этот за веялку, — закончил дед. Все засмеялись.

— Лампа штука нежная, — говорили другие, — грохнешь телегой — набьешь осколков. И понесла же его нелегкая брать такую поклажу!

— Подрядишься и под такую кладь, — заметил угрюмый мужик, — коли в хате, может, и крошки хлеба нет.

Обсудив вопрос о лампах со всех сторон, крестьяне примолкли, и Антон, взяв книжку, стал читать дальше.

«Вот какое дело!» — подумал Василий Иванович и стал прислушиваться внимательней.

— «У помещика было, — читал Антон, — в одном куске 857 десятин земли, в другом на 130 десятин больше, чем в первом, а в третьем на 150 десятин больше, чем во втором. Сколько десятин земли было у помещика?»

Прочитав задачу, Антон принялся объяснять ее по-своему.

— В одном куске, говорит, было аж 857 десятин, в другом еще больше, на 130, а в третьем и того больше!.. А потом еще и спрашивает, — тут Антон поднял палец и прищурил один глаз, — сколько же этой самой земли было у пана?

— А, пожалуй, не побольше ли было, чем у всей нашей громады[2],— говорит, усмехаясь, один из слушателей. — Когда б на всех нас хоть один такой кусочек, так хватило бы и нам и детям нашим.

— Вот это кусочки! — подмигнув, сказал Охрим. — Это не то, что у тебя или у меня: с такими кусочками можно хозяйствовать! Вот коли б ему с одной стороны надел на упряжку да там — на полупряжки, а здесь — совсем ничего, — пусть бы тогда похозяйствовал! Поневоле пошел бы лампы возить!

— А занятно было бы знать, сколько на двор пришлось бы, ежели всю эту землю да поделить между нашими мужиками? — произнес угрюмый крестьянин.

Дальше Василий Иванович уже не мог сдержаться. Выйдя из-за тына, он принялся укорять крестьян:

— И к чему бы я болтал такое?.. Книжка вовсе не для того написана, по ней надо арифметике учиться, а вы нивесть что выдумываете! Чем так читать — так лучше совсем не читать!

— Да мы, Василий Иванович, читаем так себе, от скуки, — оправдывались крестьяне, — только бы время провести.

— Так не лучше ли было б от скуки взять и подсчитать, сколько получается в каждой задаче, — поучал Василий Иванович, — для того ж она и существует, арифметика-то!

Передние сидели и делали вид, будто вежливо слушают Василия Ивановича. А позади Охрим подмигивал соседям и тихонько приговаривал:

— Это, выходит, такая арифметика: пану свозят хлеб с поля, а мужику неоткуда возить, вот, значит, и ломай голову — сколько всей земли у пана!

Несколько человек прыснули, но тут же сдержались, боясь громко расхохотаться.

— Вот видите, — продолжал Василий Иванович, услышав смех, — смеетесь, а сами не знаете чему. А я уверен, что ни один из вас не решит задачу!

— Где уж нам! — молвили передние. — Мы люди малограмотные, — куда уж нам сосчитать такую уйму!

Охрим продолжал толковать соседям:

— Скажем, так. У тебя, Микита, сколько земли? На две упряжки? Ну и у меня около этого. Вот сошлись мы и калякаем: а давай-ка считать панскую землю, ежели своей нет. Ты скажешь: столько-то у пана земли! А я скажу: нет, столько-то! Ты скажешь: врешь, столько! А я скажу: нет, ты врешь! Потом ты меня хвать за чуб, а я тебя по уху — и пошла арифметика!.. А тут Грицько идет и спрашивает: отчего люди дерутся — не из-за наследства ли?

Все хохотали, уже не сдерживаясь. Василий Иванович начал сердиться.

— Плетете вы такое, что и вовсе ни к чему! Я же вам говорю, — старался он объяснить, — что в задачнике пишется о ком-нибудь только для того, чтоб было что подсчитывать.

— Вот это ж самое и мы говорим, — перебил его Охрим. — Если дома не́черта считать, то давайте…

— Тьфу! — плюнул в сердцах Василий Иванович. — Давай сюда книжку! — крикнул он Антону и чуть не силой вырвал ее у него из рук.

— Разве вам книжки читать?.. Вам хвосты быкам крутить! Вот ваша книжка! — Василий Иванович повернулся и пошел прочь от собравшихся. Все хохотали.

— Знаете, Василий Иванович! — крикнул Охрим вслед монопольщику. — Коли б довелось нам делить ваши девяносто десятинок, мы б их, может, все-таки поделили по своей, по мужицкой, арифметике.

— Может, и поделили бы! — подхватил угрюмый мужик.

Василий Иванович вдруг остановился, точно его кто-то за полу дернул, обернулся, хотел что-то сказать. Потом плюнул и еще быстрее направился к своей монопольке.

— Вишь, как закрутил носом! Видно, не очень по вкусу пришлась ему мужицкая арифметика! — говорили, посмеиваясь, крестьяне.

— И откуда принесла его нечистая сила! — поддерживали другие. — Только где два-три человека соберутся, уже его чертяка, хочешь — не хочешь, а принесет! Не дал начитаться вволю. А жаль: занятная была книжка!

[1908–1910 гг.]

На чужбину

Весенняя ночь тиха и грустна, как молодая монашка. Не слышно на селе ни гомона, ни песен. Все окутано сумраком. Белеют под луной хаты с темными окнами, не то дремлют, не то о чем-то думают.

Может, думают они о том, что завтра рано утром свершится печальное торжество и после этого торжества многие из них опустеют; загудит в непогоду ветер в трубе, заберется сюда в гости пучеглазый сыч, и будет тут жутко и мрачно.

Не две и не три семьи, а чуть ли не половина села завтра утром побредет из родного места на далекую неведомую чужбину, туда, где среди диких степей, как говорят люди, гуляет вместе с вьюгой мужицкая доля.

Сегодня укладывали люди свои пожитки, и весь день не умолкал в селе шум и гам; теперь все стихло. Во дворах, нагруженные всяким скарбом, стоят возы, готовые в путь-дорогу, и переселенцы в последний раз улеглись на покой в своих хатах. Только спят ли они?

Скрипнул засов у чьих-то дверей, и далеко по селу разнеслось эхо.

Из хаты вышел старый Жук. Босиком, без шапки, весь в белом. Целый день голова его была полна забот, теперь все куда-то исчезло, улеглось, к сердцу подкатила грусть.

Тихо, точно привидение, бродит он по двору, по огороду, пройдет, остановится, о чем-то задумается… Далеко в лунном сиянии видна его белая печальная фигура.

О чем думает старый? Может, вспоминает отца и деда, проживших весь свой век в этом дворе, может, припоминает давние, случавшиеся с ним на веку события, а может, хочет только вдосталь наглядеться и запомнить свое родное гнездо, чтоб не позабыть его на чужбине… Перед хатой растет старый ветвистый ясень, всю хату и половину двора укрывает он своими ветвями, более высокого дерева нет во всем селе. Еще издали, не доезжая нескольких верст до села, можно видеть его кудрявую зеленую верхушку.

Жук остановился среди двора, скрестил руки на груди, поднял голову и глядит на ясень. Помнит он себя маленьким мальчиком, но и тогда уже этот ясень был такой же старый, могучий. Тогда казалось Жуку, что своими ветвями он достигает туч.

«Кто тебя посадил и вырастил такого? — думает Жук. — Дед ли, прадед, или давний пращур?..»

Когда-то хотели у него купить этот ясень на сруб.

— Если дадите двести рублей да после того я двести раз заплачу, тогда продам! — ответил Жук.

Теперь пошел гуртом ни за грош.

Просил Жук нового хозяина, чтобы не рубил этого ясеня, и тот обещал, да кто знает, как оно будет? Жук уедет, а ясень срубят, — он и не узнает о том. И будет видно голое небо над этим местом, и станет здесь пусто и уныло…

Жук подошел к ясеню, обнял его, как брата, прижался к стволу седой головой и заплакал.

— Прощай, мой товарищ, мой верный, старый друг! — тихо приговаривает он, обращаясь к дереву, будто к живому человеку. Потом садится под ясенем, склоняет голову на руку и погружается в раздумье. Знает Жук, что последний раз сидит он под ясенем; назад не надеется вернуться хоть бы в гости: стар он больно.

Из сеней вышла еще одна фигура в белом, подошла к Жуку и молча присела рядом. Это старенькая жена Жука.

Сидят они задумавшись, молчат..

О чем им говорить? Не о счастье же им мечтать, не его же, в самом деле, идут они искать на чужой стороне на закате своей жизни!

Стоит посреди неба луна, осыпает серебряной пылью блестящий крест и синие стекла ветхой деревянной церковки. А там, за церковью, стоят кресты, кресты… и печальные белые тени под сенью ясеня словно наклонились в их сторону.

А в господском саду соловей то ли плачет, то ли смеется, даже воздух звенит. Там, где кончаются дорожки и цветники и начинается запущенная часть сада, окутанные тьмой, под кустом терновника стоят хлопец и дивчина.

Не один уже раз, чуть, бывало, упадет на землю ночь и господа лягут спать, выходила, крадучись, дивчина в сад к хлопцу, не раз стояли они здесь, обнявшись, до самого утра. Теперь забыты шутки, умолк смех: стоят печальные хлопец и дивчина, не смотрят в глаза друг другу, упрекают за минувшие ночи.

— Неужто ты не знал, что так будет? — сквозь слезы произносит дивчина. — Зачем же приходил, зачем с ума сводил?.. Теперь вот ты уедешь, а меня покинешь опозоренной, — и будут меня люди стороной обходить. Кто же возьмет дивчину-батрачку, которую парубок бросил? Отцеловал, отмиловал, да и бросил… Молчишь и слова не вымолвишь? Не я ли сама, — продолжала дивчина, обливаясь слезами, — не сама ли я отвадила всех хлопцев?.. Ведь я уже думала, что не нужны они мне, дожидалась, верила, что с тобой нам суждено век вековать. Я ж не думала, что из-за тебя, может, придется мне всю жизнь косу заплетать. Буду заплетать, слезы из-за тебя лить, пока не умру, и не будет тебе счастья на чужой стороне за мои слезы сиротские!

— К чему так говорить? — тихо отвечает парубок. — Не сам я еду — гонит недоля, ты же знаешь об этом. Пусть бы даже я остался здесь, пусть бы мы поженились, — куда бы я девался тогда с тобой, в чью хату отвел бы…

— Говорила же, наймись на панский двор, я на кухне служила бы… Жили бы как-нибудь…

— И весь бы век в наймах мотались?

— Мы б работали, зарабатывали, собрали б себе на хату.

— Эти проклятые заработки и без того сердце мне иссушили.

— Бедовали бы, да все ж на родной стороне, не на чужбине.

— Что-то мне и родная сторона уже не мила.

Умолкла дивчина, всхлипывает, мнет в руках белый цветок, сорванный с тернового куста.

— Не говорил ли я тебе, не молил, — снова начал парубок, — бросай батрачить, поедем со мной? Неужто лучше тебе жить в наймах, панам угождать, чем работать на себя? Что нам родная сторона, коли нет в ней жизни! А там бы у нас своя земля была, своя хата, и стала бы нам чужая сторона родною.

— Не станет мне чужая сторона родною вовеки!

— Едут же люди, привыкают, привыкли бы и мы!

— Не привыкла бы я на чужбине до самой смерти. Туда бы не доехала, по дороге бы увяла, как скошенная травинка.

— Чего же тебе тут жалко? Панских поместий да хором?

— Чем ехать мне отсюда, лучше живою в гроб лечь.

Из-за тополей выплыла луна. Заглянула в уголок, где кручинятся хлопец и дивчина, и все равно ей: всякое бывает на свете! «Не все те венчаются, что милуются да влюбляются», — поется в песне.

Стихло кругом. Только слышно, как всхлипывает дивчина. Тоскует и куст терновника, будто слезами, осыпает опечаленную пару белым цветом.

Веселое, ясное, весеннее утро; горит на востоке красным пламенем чуть ли не полнеба. В сиянии розового утра красуются сады, осыпанные белым буйным цветом, будто снегом; зеленеет молодая трава на полянках и лужайках. Точно для праздника, нарядилось и украсилось цветами село.

Еще рано, а в селе уже все на ногах: старики, молодежь, дети — все вышли на выгон, к монопольке, провожать переселенцев.

Не обычный шум и гомон ярмарки — нет, какой-то иной гомон, который еще издали будит в человеке печальное тревожное настроение; что-то серьезное и грустное слышится в этом нарастающем гуле.

На выгоне, возле возов и на возах, стоят и сидят люди. Красные, белые, голубые платки и юбки, черные и серые свитки, всклокоченные головы — все волновалось, играло на солнце яркими красками. Среди толпы виднеются возы со всевозможным крестьянским добром: плугами, кадками, сундуками и другим домашним скарбом.

Люди собираются кучками у возов. Хлопцы и дивчата сбились в сторонке отдельной группой и о чем-то беседуют. В руках столпившихся возле возов поблескивают на солнце чарки и бутылки с водкой. На лицах торжественное и вместе с тем грустное выражение, глаза светятся тихим блеском, лица красные, заплаканные.

Ревут волы; то тут, то там слышатся грустные песни или женское причитание, и над всем этим раздается певучая, звучная, проникнутая глубокой задушевностью речь.

— А я не пойду! — вырвались из моря голосов жгучие слова. — А поволокут — за дверной косяк ухвачусь и все-таки не пойду из родного края! И сынов не пущу! Пускай сгорит хата — упаду на пепелище, умру на нем, а не покину своего гнезда!

— Эх, брат, брат, — отвечал ему спокойный и грустный голос, — видно, мало еще ты горя видел на свете, коли так говоришь.

Среди возов, окруженная своей семьей, какая-то пьяненькая заплаканная баба приплясывала и припевала:

Бом, бом!

Та пошем у Тамбов.

А в Тамбовi добре жить,

Горiлочку будем пить…

Потом останавливалась, припадала головой к грядке воза и начинала причитать:

— И куда же это мы едем, куда уезжаем! Завезут мои косточки на край света, где зима лютая, где людей нету, одни только звери да калмыки. Там и солнышко не всходит, и звезды не сияют, и ветер туда не долетает с родимой сторонки!

— Мама, мама!., да успокойтесь; уж не поможешь! — взяв за плечо, уговаривает ее русый мужик с синими заплаканными глазами.

А в другом конце пьяный, с красным, покрытым пылью, заплаканным липом, силился лезть на воз. Жена его удерживала за полу; он срывался, потом начинал снова. Наконец ему удалось-таки взобраться ка воз.

— Люди добрые! — кричал он, стоя на возу. — Слушайте, люди: помолитесь за мою грешную душу и прощайте навек!

Жена дернула его за полу, и он смаху сел на какие-то мешки.

Старый высокий дед стоит без шапки, держит в руке чарку водки и с чувством поет старческим голосом:

Нащо ж менi те багатство,

Буде з мене й трошки:

Дадуть менi сажень землi,

Ще й чотири дошки [3].

Седой его чуб развевается по ветру, из глаз катятся слезы.

Время идет. Приближается час трогаться в путь. Это чувствуется по усилившемуся шуму: голоса звучат громче, торопливей, как будто люди спешат наговориться досыта. Шум становится все сильней и сильней.

Из моря звуков прорвался и пронесся над толпой повелительный суровый голос, резнувший всех по сердцу. Трудно было разобрать, что именно он сказал, но все знали, что это был знак трогаться.

— Пора, запрягайте, — послышались голоса, — чтоб не опоздать на станцию!

Всколыхнулось человеческое море и заволновалось.

Вся масса людей зашевелилась и поползла по широкому тракту из села на гору. Толпа растянулась длинной лентой, потом эта лента становилась посредине все уже да уже и вдруг разорвалась. Казалось, что единый живой организм разорвался на две части. Одна потянулась обратно к селу, другая поползла дальше по тракту.

Далеко-далеко, уже на горе, виднеются возы.

— Прощайте! Прощайте! — кричали с горы оставшимся.

Переселенцы поднялись на гору. Все село лежало перед ними, как на ладони: с зеленой травой, в белом цвету, в золотых лучах.

В селе люди кучками расходились по домам, заплаканные, растроганные, громко беседуя.

Село казалось наполовину вымершим.

1908–1910 гг.

На хуторе

Наступает ночь.

Замирает степь и темнеет.

Торопливо прячутся куда-то последние шумы и гулы длинного летнего дня. Еще не погасло на западе красное, как кровь, зарево, а уж над ним в глубине темного неба замерцала, будто уголек в пепле, вечерняя звезда. А луна, висевшая сначала на ясном небе едва заметным пятном, сразу ожила под темным крылом ночи и засветилась белым волшебным огнем.

Хлынуло с неба море призрачного света, затопляя все на земле. Над степью мелькнул легкой тенью незрячий сон.

Ночь наступила.

Маленьким облачком темнеет над глубоким оврагом затерянный в степи хуторок.

Синеют в лунных лучах хатки. В овраг протянулись длинные тени.

Тихо на хуторе, будто в сонном царстве из старой сказки.

Серпы, косы, возы, сбруя — все застыло у хат, точно игрушки, разбросанные вокруг перед сном малышами. Во дворах высятся скирды нового хлеба, почти рядом с хатами тянутся нивы с блестящей стерней.

На нивах, точно побитая рать, темнеют неубранные снопы, стелется длинными рядами еще не связанный в снопы хлеб и, сбившись в плотную лаву, кое-где одиноко стоят клинья недокошенной пшеницы.

А над всем разносится густой аромат свежего степного сена.

Как прекрасна, как роскошна эта степь!

В овраге тихо и грустно. Над ним сияет луна. Вдоль него растянулись длинной лентой кудрявые вербы. Из-под верб оторвались и поплыли над росистой травой прозрачные тени. Что-то фыркнуло… Волы. За волами вынырнула и остановилась в овраге косматая фигура.

На голове у нее накручена узлом какая-то рвань, длинная свитка подпоясана белой тряпкой, на ногах тяжелые мужицкие сапоги, в руках — кнут. Из этой кучи отрепьев выглядывает мраморное девичье личико с огромными прекрасными глазами. Девушка прижалась плечом к стволу вербы и подняла голову к луне. Глаза ее закрыты, руки опущены, как у спящей. Стоит и улыбается.

Дрогнул сонный воздух, и гамма серебряных звуков, смешиваясь и переливаясь, понеслась над оврагом и далеко вокруг наполнила собой степь.

Потом из моря звуков выделились звонкие, будто из серебра выкованные, слова песни:

Яром, яром, пшениченька ланом [4],

Горою овес.

Не по правдi, мелодий козаче,

Зо мною живеш…

Слова все, до единого, повторило звучное эхо; ни одно не ускользнуло. Девушка умолкла и опустила голову. Снова все стихло. Только где-то далеко, дрожа в воздухе, замирали последние отголоски песни.

Вербы стоят — не шелохнутся. Сквозь их ветви тут и там проглядывают далекие звезды.

Девушка подняла большие глаза и долго всматривалась в серебристую даль. Поднимала руки, что-то тихонько шептала, качала горестно головой.

Снова встрепенулся воздух, и серебряные звуки разбудили степь.

Девушка зажмурила глаза. Она грезит и поет.

И мерещится бедной девушке в ветхих лохмотьях, что не батрачка она, не сирота. Она — единственная дочь богача-отца. У нее шелком расшитые сорочки, дорогие ковры, серебряные дукаты… Но не милы ей они — не любит ее молодой казак. А казак этот такой молодец, каких теперь уже не бывает: он в роскошном наряде, сияющем, как солнце. Под ним играет вороной конь, а у этого коня горят на ногах золотые подковы, серебряные блещут стремена. Сидит казак на коне перед ней, красивый и вольный, как ветер степной, а она стоит перед ним, печальная, и тихонько укоряет его за то, что не по правде он с нею живет…

Грустит, разливается девичий голос, и звенит, разносится по сонной степи живой рассказ о девушке и изменнике-казаке.

«Ой, выстели, дивчина, — дает девушке насмешливый совет казак, — ой, выстели коврами двор, чтобы не запачкал мой конь вороной золотых подков, тогда буду к тебе ходить!»

«Ой, посади, дивчина, у ворот вербу, тогда стану к тебе заходить…»

Но не обмануть казаку девушки! Почуяла она сердцем горькую правду, и тихой безнадежной грустью зазвенели последние слова песни:

Я — садила, я вже й поливала,—

Не приймається

Брешеш, брешеш, молодий козаче,—

Ты цураєшся…

Стоит девушка, прижавшись головой к вербе, утирает слезы рукавом драной свитки. Стоит с тоскою в сердце, опечаленная, во власти волшебных картин давно прошедшей, давно забытой вольной и буйной жизни ее родного края.

А на притихшем хуторе случилось диво: просыпались люди, выходили из хат, пораженные, и слушали песню, с неизъяснимой силой рвавшуюся от оврага к хутору.

Вот приоткрылась дверь чьей-то хаты, и, скрестив руки на груди, на пороге встала белая фигура то ли девушки, то ли молодицы. Луна заливает своим светом белую фигуру и хату.

А в хате на краю хутора, со стороны степи, спал в сенях старый дед. И чудится деду сквозь сон, будто в сенях над ним звенит струна. Старику снится сон, а струна все звенит и звенит, и будит его. И дед проснулся.

В приоткрытую дверь синими лучами бьет луна, а в сенях звучит песня, прямо звон идет. Вышел дед из сеней, склонился на тын и слушает.

Тихо на хуторе, в тишине отчетливо слышен каждый звук. Все кругом спит, только в овраге кто-то не хочет покоряться сну и разрывает сонный воздух своим молодым сильным голосом.

Грустит, то замирая, то нарастая, в овраге девичья песня, и не замечает дед, как и сам он в такт этой песне то согнется, то разогнется, то приложит руку к груди.

Странное что-то творится с дедом: ему кажется, будто кто-то схватил рукой его старое сердце и потихоньку сжимает и сжимает, а деду становится почему-то так грустно-грустно.

На травке у тына собрался уже целый кружок хуторян; белеют сорочки, виднеются лохматые головы, босые ноги, тихим блеском сияют заспанные глаза.

Все при луне кажутся изваяниями, высеченными из белого камня.

В середине сидит парень с большими черными глазами и тихо, степенно о чем-то рассказывает. Белые изваяния наклонились к нему, слушают.

Его голос раздается в притихшем хуторе, как журчанье маленького ручейка. Парень рассказывает о странной девушке, которую недавно привезли сюда с дальних хуторов к хозяину батрачить. Странная она, дикая и боязливая. Плетет венки из цветов, надевает на голову и весь день в них работает. Соберет вокруг себя детей и все рассказывает им странные сказки или свои сны. А как примется петь, то всех своим голосом берет за душу.

К кружку подплывают безмолвные тени, опускаются на траву и молча слушают.

Потом тихо и степенно, не перебивая друг друга, заводят долгую беседу. Вспоминают старых певцов и всяких необыкновенных людей, которые когда-то жили среди них. Порой горячими волнами с новой силой долетает из оврага песня, проникает в сердце, и люди замолкают. Потом, спустя немного, снова продолжают беседу.

Вспомнили они какого-то пастуха Илька, который своими песнями приворожил к себе молодую панну. Ох, и что же за сила была в его голосе! Выйдет, бывало, на курган, затянет песню — и вся степь точно краше станет.

Люди, бывало, бросали работу и даже в степь ходили с хутора слушать Илька. Настоящий, правдивый человек был Илько. Подговаривала его молодая панна ехать с ней куда-то, да не захотел Илько и подался куда-то на Черноморье. И как ушел, как ушел, так и поныне ни слуху, ни духу…

В овраге зазвучала новая тоскливая и ранящая сердце песня. Девушка пела о себе, о том, как горько живется ей на свете. Она сирота, а люди неласковы, и негде ей голову склонить; жаловалась кому-то, что не знала она на свете довольства, что напрасно проходят годы ее в батрачестве, — в тяжкой работе.

А люди на хуторе все слушают и все вспоминают других своих певцов.

И были они, все эти таланты родного народа, эти возлюбленные дети печальной своей страны, как и эта убогая и забитая девушка, — самые бедные среди бедных, самые темные среди темных, были батраками у чужих людей и пасынками судьбы.

[1908–1910 гг.]

Мороз

Было это так давно, что разве одни старые-престарые деды бородатые помнят.

Стояли морозы, снега лежали белые…

Был канун рождества.

Огненным ежом, сердито щетиня золотые иглы, садилось за снегами солнце, а на солнечном свету — клубы дыма из труб: изгибаясь, кувыркаясь вприпрыжку, неслись они в прозрачное небо, сами прозрачные, сизо-розовые, синие, будто раскрашенные.

Так вверху, а внизу…

Под ногами скрипит, под санями потрескивает, будто кто-то сыплет под полозья полными пригоршнями пистоны; колокольчиками звенят дети, мчась с горы на кусках льда и размахивая руками, как огородные пугала; белый снег — гирляндами на деревьях, мохнатой пеленой — на людях, лошадях; все бело, от всего живого клубится белый пар; закутанные люди не идут — рысью, как на пожар, мчатся, трут на бегу уши и вместо приветствия только звонко перекликаются: «Ну, морозец!» или: «Экий морозище!»

Стоял за поляной седой хмурый лес, а из-за этого леса, из того края, откуда приходит ночь, тучею надвигалась сумрачная метелица-мгла, а из того леса волком выглядывает разбойник-мороз, ночи дожидаючись. «Стой-стой… вот пусть только солнце зайдет — приду я к вам кутью есть…»

Нет уж теперь той хатки в лесу, со стенами, обложенными изнутри снопами, нет и лесника. Только лес.

Весь день в хате лесника стояла розово-золотая мгла, весь день окна были залеплены снегом, — и к вечеру мороз затрещал вовсю.

В красном углу — ворох сена. В сене — кутья и взвар. Близ кутьи на скамье — дети: мальчик и девочка. Одни в хате. А уже вечерело.

Натянули рубахи на колени, оттаяли дыханьем на стеклах прозрачные кружочки, Деда-Мороза из леса выкликают:

— Мороз-Мороз, иди к нам кутью с медом есть, да не поморозь нашей пшеницы!

— Мороз-Мороз…

Как вдруг в сенях что-то затопало, рвануло примерзшую дверь и с порога, в клубах пара, откликается:

— Иду-иду, — говорит, — я давно к вам собираюсь!

На нем длинная свитка с капюшоном, под свиткой — синий жупан, на голове черная шапка с красным верхом, а за поясом серебром блеснул самопал.

Ой-ой! Вот так накликали!

Только рубашки зашелестели, скрываясь на печи.

— А чего ж вы испугались, ребята, — я же тот Мороз, которого вы звали кутьи с медом покушать! — Голос человечий, ласковый.

Высунули головы из-за трубы, разглядывают.

А он опять:

— А где же, дети, ваши отец с матерью?

Переглянулись дети: совсем не страшный. Ответили вежливо: там, мол, и там.

Потом осмелели:

— Это вы пришли к нам, потому что мы вас звали?

— Потому, потому.

— Вы Мороз?

— Мороз.

Пошептались дети меж собой и уже затевают игру с Морозом:

— А вы не поморозите нашей пшеницы? — это мальчик.

Смеется Мороз:

— Если дадите кутьи с медом, тогда не поморожу.

Девочка тоже:

— А вы нас не задушите? — И спряталась за трубу, притаилась и язычок прикусила, слушает:

— Нет, дети, я таких не душу.

Сидит на скамье, шутит, приманивает детей с печи гостинцами, которые в лесу у зайца отнял.

Смерклось.

Но вот и отец в хату:

— А кто это здесь разговаривает с вами?

Дети скок-скок с печи, отца за полы, шепчут:

— Тату! Тату! Кто это к нам пришел?

— А вот посмотрим! — зажигает каганец.

А тот со скамьи:

— Примете ли как гостя, или, может, из хаты прогоните?

— Коли добрый человек, примем, а лихого, может, и прогоним из хаты, — весело отвечает отец, а сам каганцом присвечивает и пристально-пристально к гостю присматривается.

— Это уж сами решайте, что я за человек, добрый или лихой, — отвечает тот, — я, может, слыхали, Мороз.

Дети — глядь на отца, а отец в лице переменился, и каганец задрожал в его руке. «И впрямь Мороз!» — мелькнуло у ребят.

Говорит тогда отец Морозу, и тихой стала его речь:

— Чего же вы хотите от меня, я человек бедный?

— Потому и пришел я к вам, что вы бедный, — отвечает Мороз. И продолжает: — Ваши дети в окно Мороза звали кутью есть, а я шел мимо окна и услыхал, вспомнил, какой сегодня день, думаю: «Дай зайду к людям в хату».

Поклонился тогда отец Морозу низко.

— Раз так, прошу вас быть у меня дорогим гостем, — сказал он, повернулся к детям, гонит их строгим взглядом на печь. Но куда там! Впились в Мороза глазенками, оторваться не могут: красивый, как картинка, ласковый; нет, думают, должно быть, это не Мороз — обманывают их, малышей…

Скрипнула, открылась дверь, клубы пара наполнили всю хату. Вошла мать, из-за пара ничего в хате не видит, раздевается. Сама с мороза, как роза, румяная, веселая:

— Ну и мороз, даже за ноги хватает!

А гость со скамьи:

— Это еще, хозяюшка, не мороз, — настоящий Мороз у вас сидит в хате! — и чудно как-то засмеялся.

Отец украдкой шепнул что-то матери, и дети снова увидели, как в тот же миг вздрогнула она и кинула испуганный взгляд на гостя. Снова поднялись волосы у детей: «Ой, верно, впрямь Мороз!»

Мороз начал зачем-то расспрашивать, приехал ли на праздник пан в имение… Мать дерюгами занавесила окна. Двери в сенях заперла. Беседуют.

А дети из угла все на гостя посматривают, и странно им: человек как человек — молодой, черноусый, а волосы на голове будто снегом присыпаны, и глаза такие, точно изо льда. Когда не смотрит на них — кажется, такой же, как и все, а как взглянет ненароком этими ледяными глазами, — так и хочется сейчас же шмыгнуть на печь.

Подала мать ужин, пригласила Мороза к столу, сели сами. Выпил Мороз водки, склонил голову на руки. Начал плакать Мороз. Потом петь: да так жалобно, прямо за сердце хватает:

Ой, Морозе-Морозенку, преславний козаче,

За тобою, Морозенку, Україна плаче…

Вытер слезы, жалуется:

— Нет, — говорит, — мне на свете пристанища, как зверь в лесу блуждаю…

И не знают дети, почему им стало так жалко Мороза, — у девочки даже слезы покатились. И мать затихла, и отец качал головой, жалели; однако, когда отец подавал ему чарку, а мать кушанье, — и у того, и у другого дрожали руки.

Поужинал Мороз, поблагодарил.

О том, что дальше было, так рассказывают старые люди: снял, говорят, с себя пояс и рассыпал, будто звезды, по столу настоящие червонцы; так и засверкало в бедной хате!

— Это, говорит, вам, ребята, от Мороза на праздник!

И ушел.

Отец вышел из хаты проводить его.

Мать стала у окна, схватилась за сердце, прислушивается, взволнованная, глаза как звезды горят. И вдруг тихо говорит детям:

— А что, накликали Мороза? И сами не рады!

Вошел отец, мать, позабыв, что говорила, кинулась к нему:

— Ну что, ушел?

— Прямехонько в имение подался! — отец легко вздохнул; глаза у него тоже почему-то сияли.

— Будет у панов гость на сочельник, — добавил он тихо, потом опасливо глянул на детей. — А вы чего рты разинули? Марш на печь!

Дети к отцу:

— Это, значит, такой, тату, Мороз?

— Да, это такой Мороз, а вы думали, каков он?

— А почему же он ходит, и ест, и говорит? Почему у него самопал за поясом?

Отец окинул детей строгим взглядом:

— Глупые вы, дети! Это тот разбойник, по прозванию Мороз, который из панских спин ремни вырезывает, — слышали? Только смотрите ж, никому об этом — ни-ни-ни!

Ночь. Тихо. На окнах все кто-то рисует, цветы из белого кружева плетет, а края тонко золотом окаймляет, — и сияет в темной хате, точно в расписном золотом фонаре. Что-то треснуло. Заблестела на стекле тоненькая дуга, будто золотая нитка, и казалось, что это тот самый прославленный разбойник Мороз бросает из лесу золотыми искрами в маленькие окна.

[1908–1913 гг.]

Забытая легенда

Пошел ей пятнадцатый год. Ее все знали в селе и говорили, что такой красивой девушки никто не видел с давних пор ни у себя, ни по чужим селам. Немало парубков свое время пропустили не женившись — все поджидали девушку, пока она заневестится, чтобы к ней сватов засылать.

Приказал барин согнать девушек-подростков копать свеклу, погнали с ними и Наталку. Пошла она раз, другой. Пошла в третий раз, но после третьего раза слегла больная. Слегла и не встает и день, и другой, и целую неделю. Передавал барин, чтобы шла на работу, потом нарочито присылал проверить, действительно ли она больна. А потом и посылать перестал. А Наталка тает и тает, как свеча, и никому невдомек, что у нее болит. Спрашивала мать, допытывались дивчата, не дознались.

Перед смертью позвала Наталка мать, стала просить: