Весенняя ночь тиха и грустна, как молодая монашка. Не слышно на селе ни гомона, ни песен. Все окутано сумраком. Белеют под луной хаты с темными окнами, не то дремлют, не то о чем-то думают.
Может, думают они о том, что завтра рано утром свершится печальное торжество и после этого торжества многие из них опустеют; загудит в непогоду ветер в трубе, заберется сюда в гости пучеглазый сыч, и будет тут жутко и мрачно.
Не две и не три семьи, а чуть ли не половина села завтра утром побредет из родного места на далекую неведомую чужбину, туда, где среди диких степей, как говорят люди, гуляет вместе с вьюгой мужицкая доля.
Сегодня укладывали люди свои пожитки, и весь день не умолкал в селе шум и гам; теперь все стихло. Во дворах, нагруженные всяким скарбом, стоят возы, готовые в путь-дорогу, и переселенцы в последний раз улеглись на покой в своих хатах. Только спят ли они?
Скрипнул засов у чьих-то дверей, и далеко по селу разнеслось эхо.
Из хаты вышел старый Жук. Босиком, без шапки, весь в белом. Целый день голова его была полна забот, теперь все куда-то исчезло, улеглось, к сердцу подкатила грусть.
Тихо, точно привидение, бродит он по двору, по огороду, пройдет, остановится, о чем-то задумается… Далеко в лунном сиянии видна его белая печальная фигура.
О чем думает старый? Может, вспоминает отца и деда, проживших весь свой век в этом дворе, может, припоминает давние, случавшиеся с ним на веку события, а может, хочет только вдосталь наглядеться и запомнить свое родное гнездо, чтоб не позабыть его на чужбине… Перед хатой растет старый ветвистый ясень, всю хату и половину двора укрывает он своими ветвями, более высокого дерева нет во всем селе. Еще издали, не доезжая нескольких верст до села, можно видеть его кудрявую зеленую верхушку.
Жук остановился среди двора, скрестил руки на груди, поднял голову и глядит на ясень. Помнит он себя маленьким мальчиком, но и тогда уже этот ясень был такой же старый, могучий. Тогда казалось Жуку, что своими ветвями он достигает туч.
«Кто тебя посадил и вырастил такого? — думает Жук. — Дед ли, прадед, или давний пращур?..»
Когда-то хотели у него купить этот ясень на сруб.
— Если дадите двести рублей да после того я двести раз заплачу, тогда продам! — ответил Жук.
Теперь пошел гуртом ни за грош.
Просил Жук нового хозяина, чтобы не рубил этого ясеня, и тот обещал, да кто знает, как оно будет? Жук уедет, а ясень срубят, — он и не узнает о том. И будет видно голое небо над этим местом, и станет здесь пусто и уныло…
Жук подошел к ясеню, обнял его, как брата, прижался к стволу седой головой и заплакал.
— Прощай, мой товарищ, мой верный, старый друг! — тихо приговаривает он, обращаясь к дереву, будто к живому человеку. Потом садится под ясенем, склоняет голову на руку и погружается в раздумье. Знает Жук, что последний раз сидит он под ясенем; назад не надеется вернуться хоть бы в гости: стар он больно.
Из сеней вышла еще одна фигура в белом, подошла к Жуку и молча присела рядом. Это старенькая жена Жука.
Сидят они задумавшись, молчат..
О чем им говорить? Не о счастье же им мечтать, не его же, в самом деле, идут они искать на чужой стороне на закате своей жизни!
Стоит посреди неба луна, осыпает серебряной пылью блестящий крест и синие стекла ветхой деревянной церковки. А там, за церковью, стоят кресты, кресты… и печальные белые тени под сенью ясеня словно наклонились в их сторону.
А в господском саду соловей то ли плачет, то ли смеется, даже воздух звенит. Там, где кончаются дорожки и цветники и начинается запущенная часть сада, окутанные тьмой, под кустом терновника стоят хлопец и дивчина.
Не один уже раз, чуть, бывало, упадет на землю ночь и господа лягут спать, выходила, крадучись, дивчина в сад к хлопцу, не раз стояли они здесь, обнявшись, до самого утра. Теперь забыты шутки, умолк смех: стоят печальные хлопец и дивчина, не смотрят в глаза друг другу, упрекают за минувшие ночи.
— Неужто ты не знал, что так будет? — сквозь слезы произносит дивчина. — Зачем же приходил, зачем с ума сводил?.. Теперь вот ты уедешь, а меня покинешь опозоренной, — и будут меня люди стороной обходить. Кто же возьмет дивчину-батрачку, которую парубок бросил? Отцеловал, отмиловал, да и бросил… Молчишь и слова не вымолвишь? Не я ли сама, — продолжала дивчина, обливаясь слезами, — не сама ли я отвадила всех хлопцев?.. Ведь я уже думала, что не нужны они мне, дожидалась, верила, что с тобой нам суждено век вековать. Я ж не думала, что из-за тебя, может, придется мне всю жизнь косу заплетать. Буду заплетать, слезы из-за тебя лить, пока не умру, и не будет тебе счастья на чужой стороне за мои слезы сиротские!
— К чему так говорить? — тихо отвечает парубок. — Не сам я еду — гонит недоля, ты же знаешь об этом. Пусть бы даже я остался здесь, пусть бы мы поженились, — куда бы я девался тогда с тобой, в чью хату отвел бы…
— Говорила же, наймись на панский двор, я на кухне служила бы… Жили бы как-нибудь…
— И весь бы век в наймах мотались?
— Мы б работали, зарабатывали, собрали б себе на хату.
— Эти проклятые заработки и без того сердце мне иссушили.
— Бедовали бы, да все ж на родной стороне, не на чужбине.
— Что-то мне и родная сторона уже не мила.
Умолкла дивчина, всхлипывает, мнет в руках белый цветок, сорванный с тернового куста.
— Не говорил ли я тебе, не молил, — снова начал парубок, — бросай батрачить, поедем со мной? Неужто лучше тебе жить в наймах, панам угождать, чем работать на себя? Что нам родная сторона, коли нет в ней жизни! А там бы у нас своя земля была, своя хата, и стала бы нам чужая сторона родною.
— Не станет мне чужая сторона родною вовеки!
— Едут же люди, привыкают, привыкли бы и мы!
— Не привыкла бы я на чужбине до самой смерти. Туда бы не доехала, по дороге бы увяла, как скошенная травинка.
— Чего же тебе тут жалко? Панских поместий да хором?
— Чем ехать мне отсюда, лучше живою в гроб лечь.
Из-за тополей выплыла луна. Заглянула в уголок, где кручинятся хлопец и дивчина, и все равно ей: всякое бывает на свете! «Не все те венчаются, что милуются да влюбляются», — поется в песне.
Стихло кругом. Только слышно, как всхлипывает дивчина. Тоскует и куст терновника, будто слезами, осыпает опечаленную пару белым цветом.
Веселое, ясное, весеннее утро; горит на востоке красным пламенем чуть ли не полнеба. В сиянии розового утра красуются сады, осыпанные белым буйным цветом, будто снегом; зеленеет молодая трава на полянках и лужайках. Точно для праздника, нарядилось и украсилось цветами село.
Еще рано, а в селе уже все на ногах: старики, молодежь, дети — все вышли на выгон, к монопольке, провожать переселенцев.
Не обычный шум и гомон ярмарки — нет, какой-то иной гомон, который еще издали будит в человеке печальное тревожное настроение; что-то серьезное и грустное слышится в этом нарастающем гуле.
На выгоне, возле возов и на возах, стоят и сидят люди. Красные, белые, голубые платки и юбки, черные и серые свитки, всклокоченные головы — все волновалось, играло на солнце яркими красками. Среди толпы виднеются возы со всевозможным крестьянским добром: плугами, кадками, сундуками и другим домашним скарбом.
Люди собираются кучками у возов. Хлопцы и дивчата сбились в сторонке отдельной группой и о чем-то беседуют. В руках столпившихся возле возов поблескивают на солнце чарки и бутылки с водкой. На лицах торжественное и вместе с тем грустное выражение, глаза светятся тихим блеском, лица красные, заплаканные.
Ревут волы; то тут, то там слышатся грустные песни или женское причитание, и над всем этим раздается певучая, звучная, проникнутая глубокой задушевностью речь.
— А я не пойду! — вырвались из моря голосов жгучие слова. — А поволокут — за дверной косяк ухвачусь и все-таки не пойду из родного края! И сынов не пущу! Пускай сгорит хата — упаду на пепелище, умру на нем, а не покину своего гнезда!
— Эх, брат, брат, — отвечал ему спокойный и грустный голос, — видно, мало еще ты горя видел на свете, коли так говоришь.
Среди возов, окруженная своей семьей, какая-то пьяненькая заплаканная баба приплясывала и припевала:
Бом, бом!
Та пошем у Тамбов.
А в Тамбовi добре жить,
Горiлочку будем пить…
Потом останавливалась, припадала головой к грядке воза и начинала причитать:
— И куда же это мы едем, куда уезжаем! Завезут мои косточки на край света, где зима лютая, где людей нету, одни только звери да калмыки. Там и солнышко не всходит, и звезды не сияют, и ветер туда не долетает с родимой сторонки!
— Мама, мама!., да успокойтесь; уж не поможешь! — взяв за плечо, уговаривает ее русый мужик с синими заплаканными глазами.
А в другом конце пьяный, с красным, покрытым пылью, заплаканным липом, силился лезть на воз. Жена его удерживала за полу; он срывался, потом начинал снова. Наконец ему удалось-таки взобраться ка воз.
— Люди добрые! — кричал он, стоя на возу. — Слушайте, люди: помолитесь за мою грешную душу и прощайте навек!
Жена дернула его за полу, и он смаху сел на какие-то мешки.
Старый высокий дед стоит без шапки, держит в руке чарку водки и с чувством поет старческим голосом:
Нащо ж менi те багатство,
Буде з мене й трошки:
Дадуть менi сажень землi,
Ще й чотири дошки [3].
Седой его чуб развевается по ветру, из глаз катятся слезы.
Время идет. Приближается час трогаться в путь. Это чувствуется по усилившемуся шуму: голоса звучат громче, торопливей, как будто люди спешат наговориться досыта. Шум становится все сильней и сильней.
Из моря звуков прорвался и пронесся над толпой повелительный суровый голос, резнувший всех по сердцу. Трудно было разобрать, что именно он сказал, но все знали, что это был знак трогаться.
— Пора, запрягайте, — послышались голоса, — чтоб не опоздать на станцию!
Всколыхнулось человеческое море и заволновалось.
Вся масса людей зашевелилась и поползла по широкому тракту из села на гору. Толпа растянулась длинной лентой, потом эта лента становилась посредине все уже да уже и вдруг разорвалась. Казалось, что единый живой организм разорвался на две части. Одна потянулась обратно к селу, другая поползла дальше по тракту.
Далеко-далеко, уже на горе, виднеются возы.
— Прощайте! Прощайте! — кричали с горы оставшимся.
Переселенцы поднялись на гору. Все село лежало перед ними, как на ладони: с зеленой травой, в белом цвету, в золотых лучах.
В селе люди кучками расходились по домам, заплаканные, растроганные, громко беседуя.
Село казалось наполовину вымершим.
1908–1910 гг.