Постiль бiла, стiна нiма — I сон не береться: Чорнi очi, бiле личко На думцi снується. Народная песня.
Проснувшись, я тихо приподнялся и сел на постели, будто и не спал.
На улице осенняя ночь — ветреная и светлая. Низко в небе висит, точно золотой серп, поздний месяц — яркий-яркий, словно недавно выкованный. Об него спотыкаются тучки, быстрые и юркие, как рыбки. Несутся они куда-то косяками и стаями, раскачивая по земле хвостатые тени. А внизу чернеет дерево — чуткое, заплаканное, шумящее. Загудит где-нибудь ветер — оно дрожит уже и плачет, как живое; утихнет ветер — и оно примолкнет, дремлет, а по нему тогда ходит что-то невидимкою и, точно руками, отрывает сухие листья.
Что-то мне привиделось.
Приснилось мне: пришла ко мне спутница моих первых сердечных томлений, промолвила слово — и все мои отошедшие печали, давно развеянные, забытые радости с такой силой воскресли во мне, что я проснулся. Сижу тихонько, улыбаюсь, а глаза блуждают в темноте. И чувствую, пробуждается в них жгучая тоска.
Довольно, видимо, спать!
Заглянула в комнату поздняя гостья, устроила среди ночи праздник, сна уж больше не будет! Разложу, развешу свои воспоминания, как невеста девичьи наряды, расстелю их под месяц, буду разглядывать, пока не потухнет на небе последняя звездочка.
Вижу я себя в ту пору, когда бродил со старой растрепанной грамматикой в руках и с радостными, золотыми надеждами в груди.
Под кленами, на огороде — маленькая бревенчатая клетушка. Под большой стрехой — словно ребенок в отцовской шапке.
В клетушке — стол, кровать, груда учебников.
Я лежу с книжкой на кровати, хотя больше думаю, чем читаю. До экзамена оставалось недолго, и всю эту кучу книг я уже знал наизусть, от корки до корки, однако далеко уходить от них было как-то боязно, — будто они могли удрать от меня. Да и было как-то приятнее мечтать, когда они лежали перед глазами, потому что ведь не из чего-нибудь иного, а только из них строил я мосты, по которым намеревался пройти от отцовской мужицкой хаты в тот край, где, как говорят, в кисельных берегах текут молочные реки. Откроешь то одну, то другую книгу, проверишь, как скряга, свои сокровища, — все ли на своем месте, не забыл ли случайно чего-нибудь? Потом книжку на грудь, закрыл глаза и уносишься, как на крыльях, в такую высь, за облака, что голова идет кругом. В клетушке темновато, в саду тихо — искрой носишься над грешной землей; и нет стен, и нет преград на всех путях твоих по широкому свету. И неожиданно приходит в голову: а какой главный город в Аргентине? Остановишься, боязливо хлопаешь глазами: не этот ли… ой, кажется, нет!.. — и падаешь вверх тормашками с облаков; торопливо расшвыриваешь книги, чуть не рвешь страницы, даже сердце колотится.
Нашел — правильно. Вздыхаешь с облегчением — слава богу.
Отдохнешь немного, приложишь к сердцу свой затасканный, чернилами залитый, волшебный талисман — и еще смелее, еще выше устремляешься в облака.
В такую пору иной раз шелестел бурьян за клетушкой и вслед за тем влетало ко мне в дверь надкушенное дикое яблоко, кусок подсолнечника или арбузная корка.
Скорей беру в руки книгу и хмурю брови.
Скрестив руки на груди, в дверях стоит соседка, мой давний товарищ — Мотря.
Глаза светятся, молчит.
Лицо строгое, взор какой-то задумчивый, а сама вертлява, как юла. И черная-пречерная, как жук, только что не жужжит.
Знаю, что этим дело не кончится: будет, стоя на пороге, изводить, озорничать, пока не заставит меня подняться с кровати. Однако не шевелюсь, терплю до конца.
— Может, тебе принести сюда перину?.. Слышишь, пан?
Как о стенку горохом.
Стоит, рассматривает.
Потом, глянув туда и сюда, вихрем влетает в каморку. Лицо без улыбки, глаза бегают, как у воришки. Подмигнет едва заметно.
— Давай целоваться! — бросит скороговоркой, неразборчиво.
Чувствую, как вся моя ученость сходит с меня, как старая кожа. Молчу, листаю, подняв брови, странички в книге и опять погружаюсь в нее, хотя не вижу там ни одного слова.
Толкает легонько в плечо:
— Слышишь, кудрявый, давай? — Повела бровью, будто сорванец-школьник, подговаривающий забраться в чужой сад за грушами.
Чтобы не засмеяться, я начинаю плаксиво причитать, — да так, чтоб было слышно даже на огороде:
— Ну, что это мне за наказанье господне!..
Будто ветром сдует Мотрю из моей клетушки.
На пороге на мгновенье обернется, молча скривит лицо — и сразу оказывалось, что и слепой я, и кривобокий, что злющее чучело, мокрая курица; выпалит — и как водой смыло.
Иногда раза по три в день заглядывала она ко мне в клетушку, однако чем дальше, тем труднее становилось ей оторвать меня от книг. Как ни задирала меня — я оставался нем и глух, как пень; а если уж слишком настойчиво приставала, я принимался шуметь на весь сад. Этого она больше всего боялась: бросала укоризненный взгляд и поскорей убегала. Однако быстро об этом забывала и не мешкала с новым посещением. Пришлось пойти на мировую, сойдясь на том, что я буду ее пускать к себе при условии, если будет сидеть тихо. Зайдя в клетушку, она, к моему удивлению, честно сдерживала свое слово: сидит, бывало, с какой-нибудь работой в руках, будто и нет ее здесь; так, бывало, и уйдет, не вымолвив ни слова. Я тоже порой совсем забывал про нее, сидя за своими тетрадями и книгами. И лишь иногда вдруг ловил ее взгляд на себе — глубокий, внимательный, пытливый.
— Ну, хоть скажи же мне, что они пишут в этих книжках? — спросила она меня как-то.
— Да зачем тебе? — отговаривался я, — Все равно сразу не поймешь.
— Ну, а все же? — упрямо допытывалась она.
Чтобы отвязалась, я начинаю лениво, неохотно рассказывать.
Слушает, бывало, слушает, глаз не спускает, потом загрустит, покачает головой:
— Господи, и какая же я глупая на свет уродилась — ничего не вижу, ничего не понимаю, хожу, как слепая, и кому я нужна, такая дуреха… Только и знаю: хи-хи-хи! да ха-ха-ха! — передразнивала она сама себя.
И задумается надолго.
А то как-то пристала: устрой да устрой ей диктовку.
Школы она не окончила, читать книги охоты у нее не было, и я не понимал, на кой чорт понадобилась ей эта диктовка.
Беру недоверчиво книгу, что-то диктую, усмехаюсь.
Понаписала она такое, что я, просматривая, захохотал, как безумный. Она выхватила свой листок, не дав мне дочитать, покраснела и убежала, сердитая.
Больше не вспоминала об этом, только стала почему-то все чаще задумываться.
За день до моего отъезда я в последний раз торопливо перелистывал свои книги. Мотря, как бывало и раньше, сидела на кровати и прилежно вышивала. Сегодня она с самого утра не выходила из моей клетушки. Работа кипела у нее в руках, а в голове — это видно было по лицу — вертелись, не переставая, какие-то заветные мысли.
День был славный, погожий. В огороде и в саду пестрели свежие, живучие осенние цветы: разноцветные астры, огненные настурции, гвоздики, жаркий, как кровь, королевский цвет. Среди зеленого моря листвы кое-где на деревьях поблескивали, словно седина в волосах, пожелтелые листики; в овраге уже пылал куст боярышника, над деревьями летала белая, блестящая, как серебро, паутина, а еще выше распростерлось небо-чистое, спокойное, полное осеннего очарования.
Дохнул ко мне в каморку ветерок, такой свежий, даже в ушах звенит.
И почему-то стало мне радостно, так радостно, что сердце затрепетало, — казалось, радость со всего света струилась ко мне ручейками. Где-то поджидала меня таинственная, яркая, манящая, как волшебная сказка, жизнь. А здесь все со мной приветливы, любят меня, возлагают на меня какие-то надежды; даже вот эта непоседа — и та примолкла: рубашку мне дошивает.
Я взглянул на нее, улыбнулся.
Мотря поглядела на меня и снова склонилась над работой.
Посмотрела еще раз, покраснела — и шитво молнией полетело куда-то в угол…
Носимся по грядкам, в малиннике, среди бурьяна, обжигаем друг друга крапивой, бросаемся колючками репейника.
Слышим, мать у ворот зовет Мотрю домой.
Мы кусаем себе губы, чтобы громко не смеяться, бегаем друг за дружкой молчаливые, как тени, а наши лица пылают огнем. Только бурьян шелестит.
Поймал ее за руку — исцарапанную, с волдырями от крапивы, красную и горячую.
И, к моему удивлению, Мотря сразу перестала сопротивляться, опустила голову и вздохнула. Я почему-то выпустил ее руку, заглядываю в лицо.
— Так, значит, ты уже завтра уедешь? — тихонько спросила она. Потом добавила с укором: — Теперь вот дурачимся, а вернешься — даже «здравствуй» не скажешь.
Мне стало грустно и чего-то жаль.
«„Здравствуй“, может, и скажу, если увижу, а забыть — конечно, забуду», — мелькнула мысль.
— Что еще выдумала! Почему б я тебе «здравствуй» не сказал! — с жаром возражаю ей.
Повеселела.
— Ну, тогда выйди вечером к плетню, что-то скажу тебе, — застенчиво и в то же время лукаво поглядывая исподлобья, промолвила она, — выйдешь?
— А что ты скажешь? — притихнув, допытываюсь я.
Прищелкнула языком и лукаво прищурила глаза:
— Что-то хо-ро-ше-е-прехорошее!
Встряхнула головой и зажмурила глаза, — вот какое, мол, хорошее!
— Лучше сейчас скажи, — начинаю уговаривать ее, — вечером придут товарищи, может и минутки не смогу урвать. Скажи!
Вижу — мнется.
— Ну? — поощряю ее.
— Ну, ладно, — согласилась она. Лицо ее сразу стало грустным и приняло искреннее и доверчивое выражение.
Подошла ближе, краснеет, то опустит, то подымет глаза, набирается смелости, чтобы сказать что-то.
И вдруг, точно испугавшись:
— Ух!..
Вспыхнула, закрыла лицо руками и порхнула от меня, как птичка.
«Ну, не чертенок ли?» — подумал я, и в тот же миг будто ветром понесло меня за ней.
Поймал, схватил за плечи, поворачиваю лицом к себе:
— А ну-ка, скажи мне «что-то хорошее»!
Она отворачивается от меня, точно от огня, глядеть на меня не хочет, и, знай, только твердит:
— Ой, ой, ой…
Клонится к земле, как пьяная.
Вижу, не скажет она сейчас мне ни слова.
А на задворках матери ведут разговор:
— Вот, соседка, обижаюсь я на вас, — шутливо жалуется Петриха моей матери, — так повадилась бегать моя девка к вашему парубку, что сам чорт ее в хате не удержит. Уж я принималась ее срамить, а она и ухом не ведет. Хоть бы вы отвадили ее.
— Пусть наговорится, скоро ведь перестанет уж ходить, — вздыхает моя мать.
Мотря стоит у себя за плетнем, выглядывает из малинника. Лицо ее пылает — смелое, задорное, а черные глазенки мечут стрелы.
Глядя на меня, допытываются без слов:
«Выйдешь? Смотри же!»
Такой и запечатлелась она в моей памяти навсегда.
Не помню теперь, почему именно, но только в тот вечер к плетню я не пришел. Так и уехал, не услышав от нее того «хорошего».
Не пришлось мне больше в жизни встретиться с нею — пути наши резко разошлись, однако она неожиданно всплывала в моей памяти спустя многие годы, всплывала не однажды, всплывала все чаще и чаще ясной звездочкой и улетала от меня все дальше и дальше!..
Вскоре после того, как я поехал учиться, Мотря прислала мне в школу письмо. Свои каракули она вывела очень усердно, старательно и просила, чтобы я не смеялся над ними.
Мотря делилась со мной радостным известием: она тоже надеется выйти в люди — упросила мать отдать ее в город, в модистки, И — боже! — сколько молодых надежд зародилось в сердце девушки! Советуется со мной, во всем откровенно признается, как брату. А в конце письма пишет: «Теперь не жалею, что не сказала тебе тогда „что-то хорошее“. Лучше подожду, а если бог мне поможет в том, что я задумала, тогда скажу что-то совсем хорошее».
…Бедная девушка — как она лелеет, как она бережет это свое «что-то хорошее»!
И стало мне жалко, что я давно уже позабыл и о ней, и об ее «хорошем».
А когда вечером лег спать, мне долго мерещилось: виднеется между деревьев небо — темное-претемное, прямо черное, а по нему кто-то могучей рукой разбросал серебряные блестки, они так и вонзились в темный бархат — и горят, горят, переливаются. Таким было небо по вечерам на нашем краю села. Все спят после ужина. Попрятались хаты среди деревьев. Дворики маленькие, улочка узенькая, деревья высокие и ветвистые. Грустно тогда одному и боязно.
А она сидит у плетня одна, черными, как жуки, глазами смотрит на звезды, ждет.
А когда наступила поздняя ночь, медленно пошла домой.
У дверей вздохнула: кому я нужна, глупая такая дивчина?
И просыпается во мне впервые сожаление:
«И почему, почему было мне тогда не притти?..»
Прошло много лет — и крылья отяжелели: не уносят уже так легко за облака. Да и мосты к этим облакам разрушил уже какой-то дьявол. Грамматику я куда-то засунул: оружие, оказалось, негодное.
И песни не те, и думы не те, не тот уж и язык…
Едем как-то с товарищами-односельчанами, кажется, на рождественские праздники.
На узловой станции наш поезд долго стоял, и мы, выйдя из вагона, потеряли друг друга в толпе.
Я встретил знакомого и разговорился с ним.
Вдруг кто-то дергает за рукав, оглядываюсь: стоит один из моих товарищей, запыхавшийся, чем-то обрадованный.
— Пойдем скорей, зовет тебя Мотря.
— Какая Мотря?
— Да соседка твоя! Помнишь? Которая ходила к тебе в клетушку!
Сверкнули передо мной черные глаза, давнишние, знакомые — и я сразу все вспомнил.
Спешим.
— Велела во что бы то ни стало привести тебя, — торопливо рассказывает на ходу товарищ, — она едет курьерским. Такая стала, что насилу узнал.
— Идем мы с Марком по платформе, — продолжает он, — вдруг навстречу барышня с ридикюльчиком, спешит к своему вагону. Черноглазая, стройная, смуглая как цыганка. «Где-то я будто видел ее!» — думаю. Глядь, а Марко уже идет ей наперерез, улыбается…
Бьется у меня сердце — ох, как бы не опоздать!
— Служит где или домой едет? — спрашиваю.
— Не расспросил толком, — где-то у своего дяди в типографии.
Свистит паровоз.
— Скорей!
Плутаем по каким-то тупикам, между вагонами.
Нам навстречу шел в толпе пассажиров Марко. В глазах радостный блеск, а лицо выражает сожаление.
— Эх, опоздали, а очень хотела видеть — все глядела в сторону станции. Обещала сказать тебе «что-то хорошее», да так и уехала. Я уже допытывался, что именно, обещал тебе передать, — не согласилась. Говорит: может, приведется еще встретиться, тогда сама скажет.
Мне будто кто пальцами сдавил сердце, хотелось побежать вслед за поездом.
А товарищи сообщали о ней все больше и больше и ранили мое сердце все больней и больней.
Характер у нее остался тот же, что и был, но в глазах появилось что-то новое, должно быть, много читала, да, наверно, и повидала немало.
Товарищи поговорили еще немного в вагоне и забыли о ней, занятые своими делами, а у меня еще долго щемило сердце.
Тешу себя мыслью: напишу домой, разузнаю, где она живет, будем обмениваться письмами, а захочу, и сам к ней поеду, — кто меня удержит? — поеду, увижу и тогда услышу про «что-то хорошее».
А внутри кто-то грустно шепчет:
«И не напишешь, и не поедешь; пройдет три дня — и все это унесет волной, все это утонет в бездне и вынырнет лишь тогда, когда ему самому заблагорассудится, когда сведет вместе два маленьких челна посреди широкого моря».
Но сведет или нет — не угадаешь…
Стены, стены, решетки, кандалы, ружья, замки… Золотые надежды, детские грезы разбило, развеяло в пух и прах. Швырнуло нас за высокие стены, между темных окон.
Вот тебе и весь широкий мир — от стены до стены!
И кажется, что нет уже на свете ни солнца, ни радости, ни смеха. Сохнет сердце, гаснут надежды, умирают желания…
Письмо — короткое, открытка.
На ней — штемпель далекой, чужой тюрьмы. Кто там есть у меня знакомый — непонятно!
Читаю ничего не говорящую мне подпись: может быть, кто-нибудь знакомый, а может быть, и нет, — не припомню. Рука незнакомая. «Дорогой товарищ, мне из дома написали, что вы тоже в неволе. Крепко-крепко жму вашу руку! Мне пока не пишите — я в пересыльной. Административно на три года в Нарым!..»
Читаю — и чем-то свежим, бодрым так и веет от письма, точно пахнуло ветром из родимой степи.
— Кто же это?
«Гора с горой не сходится, — может быть, встретимся когда-нибудь». И дальше мелким почерком приписано: «Вот тогда уж, наверное, скажу вам „что-то хорошее“».
Как будто солнце за решетками взошло. Не могу скрыть своей радости. Подходят товарищи, улыбаются тоже чему-то, приглядываются ко мне.
— Что, на волю? На поруки?
Куда там — лучше!..
Звенели кандалы, звучали проклятья, стонали-плакали песни о неволе, гремели замки, а я ничего не вижу и не слышу. Хожу, как очарованный, улыбаюсь… И чувствую — начинают бить снова в груди освежающие источники, расцветают увядшие надежды.
Потом вдруг будто кто-то раскаленным железом притронулся к заснувшему сердцу — и, подобно пожару, вспыхнули желания, загорелась тоска по свободе, острая, как нож.
Жить!..
И опять — ветхая клетушка, улыбается под зеленой сенью, как ребенок из-под большой шапки.
Прихожу в себя понемногу, хожу, опираясь на палочку по огороду, по садику, отдыхаю на старой кровати в своей клетушке. Кажется, еще вчера я лежал здесь с грамматикой в руках.
Зашелестит бурьян за стеной каморки — екнет тихонько сердце.
Тихонько, потому что тут же вздохнешь: «Нет Мотри, и сказали, что уже и не будет».
Вместо нее навещает меня старая Петриха, зачастила, как когда-то, бывало, дочка.
Придет, принесет свежей малинки в тарелке, поставит около меня, сама присядет на краешек кровати.
— Приснилась мне этой ночью опять, — начнет, бывало, — до сих пор брожу, как в тумане. Вхожу будто в хату, ан глядь, сидит моя голубка, как ясное солнышко. У меня даже ноги подкосились, а потом вспомнила, что она на том свете, и спрашиваю: «Как же там тебе, доченька?» — «Хорошо, говорит, очень хорошо, только никак не привыкну, никак…»
И Петриха утирает кончиком платка старые глаза.
Чем ее утешишь?
Я начинаю рассказывать ей, как чужие люди, не любя, по ночам не баюкая, взяли чужого ребенка, побили, надругались, угнали в чужедальную сторонушку. А когда судили чужую плоть и кровь, материнское сердце не спрашивали. И лежит кусок материнского сердца где-то далеко за реками, за городами, за чужими краями, засыпанный чужою землей. И мало там солнца, там снега белеют, и гудят там днями и долгими ночами вековечные боры. И никогда снега не оттают там и не отбушуют ветры.
И тяжко, и далеко лететь туда темными ночами материнским думам к своему дитяти.
Слушает Петриха, глаз с меня не сводит, а в глазах — слезы.
Потом потихоньку возьмет в руки платочек и прижмет к глазам:
— Ох, чужая сторонушка — горем засеяна, слезами поливана…
Плачет.
А во мне проснулась уже собственная тоска, такая горькая и жгучая…
…Гора с горой не сходится… Да, не сойдется гора с горой… Но наступит же когда-нибудь тот час, когда хоть пылинку, хоть сухую былинку через степи, через буераки от одной горы до другой донесет буйным ветром, а вот с той чужбины не будет уж весточки, пока светит солнце, пока день сменяется ночью!..
Говорят — счастье…
И мечется человек по свету, спотыкается, плачет, рыдает, бродит в поисках его по свету: если жить, так только счастливо. Потом скажут ему: счастье — призрак, нет его на свете.
Плачь! Кричи! — не поможет.
Погорюет-покручинится и, забыв про счастье, начнет себе ковать ту или иную долю — кому какая по сердцу: тому — такая, а этому — другая… А иной только перекати-полю завидует. Странствует оно да на мир глядит, и хорошо ему: солнце светит, ветерок веет. Когда притомится — приткнется под вербой у дороги, да и отдохнет; где-то мерцает звездочка, играет свирель — послушает, усмехнется, погрустит вместе с вербой, глядя, как листья у нее осыпаются, распрощается и покатится дальше. А застигнет ночь или непогода посреди голой степи, вот тогда берегись, перекати-поле, нет тебе пристанища. И прольют на него тучи свои дожди, все до последней капли, вволю над ним натешится долгой ночью свирепый ветер, пока не блеснет солнце. А припекло солнце — опять радуется оно необъятному миру.
А любо перекати-полю, что никто на свете не знает, как хлестал его темной ночью холодный дождь, оглушало громами, опаляло молниями; что никто не видел, как содрогалось оно под грозными ветрами, припав где-нибудь на пашне к черной холодной глыбе земли.
Вот так бы и ты катился вслед за ним, пока где-нибудь не замело бы снегом.
Так нет же: налетит что-то глухой осенней ночью, разбудит, навеет печаль, растревожит.
Скажет: и счастье есть на свете, и радость, и веселье.
Призрак, ночное наваждение…
— Нет, есть! Есть! — криком кричит, содрогаясь в груди, сердце. — За стенами, за морями, но есть! Иди! Спрашивай! Борись!..
И не берет сон — хожу, растравляю себя мыслями, тешу надеждами.
А в окно стучится ветка — тоскует, убивается в своей печали. Тучи на небе, как волны, клубятся, катятся валами; горит среди них месяц, точно вершина золотой скалы среди моря, горит, сыплет брызгами.
А ветер бушует, а ветер мечется, рвет, ломает бедное, исхлестанное дерево, неведомо куда уносит листья.
Утомится, притихнет на минутку, потом зашумит, загудит, злобно-презлобно хватит веткой о стекло, будто швырнет мне меж тихих стен ворох новых воспоминаний, новых огорчений.
Вот тебе твое добро, утешайся и коротай ночь, другую, осеннюю.
1912 г.