I

Над городом ночь. Два ряда газовых фонарей. На воротах бледно светятся номера. Чем дальше от центра города, тем темнее, тем пустыннее. Вытоптанные в выбоинах тротуары. Черные щели сточных канав. Запах гнилой капусты, мусорных ям, нищеты. Слепые окна домов смотрят во тьму. Перекошенные входные двери, закрывшись, хранят тайну узких сеней. Под покосившимся забором шныряет облезлая кошка. В конце улицы ломится в запертые двери пьяный.

— Магда, ты откроешь или нет? Дрыхнут черти! Мой это дом или нет? Ма-агда! Не слышишь, что ли, холера!

Гулкие удары кулаком по трухлявым доскам.

— Ма-агда!

Тяжелый сапог лупит в дверь. Раз, другой, третий. Ржавые петли трещат под ударами. По другую сторону шлепающие шаги.

— Да иду же, иду, дверь выломаешь…

Заспанная женщина, поддерживая соскальзывающую с бедер юбку, приоткрывает дверь.

— Опять накачался, людей по ночам будишь…

— На твои, черт возьми, что ли? На свои, слышишь, на свои пью. Уж рюмки водки пожалела человеку, жена называется, люди добрые, — жалобно обращается он к отсутствующим зрителям.

— Входи же поскорей, холодно!

— Вхожу, Магдуся, вхожу, жена милая, — бедному человеку рюмку водки жалеет.

Он неуверенно покачивается, держась за косяк, не решаясь оторваться от этой надежной опоры. Сильная рука обхватывает его, втаскивает внутрь. Другой рукой женщина захлопывает дверь. Ноющий, жалобный голос затихает во тьме узких длинных сеней.

Тишина. Ослепшие глаза окон глядят во тьму.

— Магда?

— Что?

— Ничего, ничего, женушка! Ты только не покидай меня, пьяницу, прости в последний разик. Пропащий я человек, жена. Один на свете, сирота круглый, только ты у меня и есть, единственная, жена моя дорогая.

Шуршит полусгнившая солома разъехавшейся кровати. За окнами мрак.

В темных углах подвальных квартир, в каморках под лестницами, на чердаках, на рваных сенниках, на покосившихся кроватях, где спят впятером, вшестером, на подстилках из старых мешков, на вязанках соломы и на разостланной у печки тонкой шали, во всех лачугах улиц, уличек, переулков зачинается новая жизнь.

Проходит ночь. С солнцем встает новый день.

На склонах крепостных валов, в тени пригородных рощ, на жалких островках травы возле свалок, в тощих ракитовых кустах у реки зачинается новая жизнь.

А потом:

— Юзек…

— Ну, чего ревешь?

— Юзек… я опять…

— Видишь, Стась, ты говорил, что ничего не будет, а я…

— Проклятый, пьяница, тебе вздумалось напиться, а теперь страдай из-за тебя!

— Что мне делать, что мне делать, отец убьет, когда узнает!

— Владек, я было не хотела тебе говорить, но теперь уж наверное.

— Стефан, опять будет…

И — сжатые кулаки. И — покрасневшие в приступе внезапной ярости глаза. И руки, в отчаянии сжимающие голову. И удары. И крики.

— Проклятая, проклятая баба, лучше бы ты сдохла раньше, чем я на тебе женился! Чтобы тебя святая земля на себе не держала! Дьявол бы тебя, твой кум, поскорей забрал!

Или — неуклюжая ласка огрубевшей руки.

— Ну тихо, Зося, тихо, уж как-нибудь, да справимся. Не плачь, что толку в слезах, только зря изводишь себя.

— Ну что ж, ничего не поделаешь; как-нибудь проживем!

Больше всего слез. Быстрые, льющиеся ручьем слезы. Слезы, силой удерживаемые под красными веками. Проливающиеся на уголок грязной подушки. Украдкой утираемые тыльной стороной потрескавшейся руки.

И бесконечное хождение, поиски помощи. Торжественная прохладная приемная господина доктора. На мягких стульях дамы в светлых платьях. Рассматривают цветные картинки в иллюстрированных журналах. Позевывают, деликатно прикрывая рукой накрашенные губы. Юзефиха забилась в уголок у дверей. Пугливо кутается в шаль. Ей хотелось бы стать еще меньше, исчезнуть, стать невидимой, не колоть глаза этим красивым дамам своими растоптанными сапожищами, полинявшей юбкой, стертыми ногтями с черной каймой. Ей стыдно, что она осмелилась прийти сюда, где все, начиная с навощеного паркета и кончая хрустальной люстрой под потолком, приготовлено к приему этих нарядных дам. Она боязливо поглядывает на пол, — не остались ли на зеркальных узорах выложенного изящными звездами паркета пятна от ее дырявых подметок.

Очки в золотой оправе. Шелковистая, холеная бородка. Пухлые розовые пальцы. Холодные, как лед, глаза.

— В чем дело?

Губы беззвучно шевелятся.

— Ну? Скорей!

И, разумеется, отказывает.

Юзефиха тяжело спускается по лестнице.

Акушерка. Пытливым взглядом окидывает всю — от рваных мужниных сапог до платка на голове.

И опять — ничего.

Тогда — отвар мальвы. Передвиганье по всей комнате тяжелого шкафа. Ноги, обваренные кипятком в рассохшейся кадушке. Вязальный крючок. Бешеные удары мужниного кулака. И опять — ничего.

Или йод. Горячая баня. Жгучая, горькая настойка олеандра. Доброжелательная приятельница. Шепот знакомой старухи. Советы соседок. Безуспешно.

И, наконец, — ребенок.

II

— Как же его назвать?

— Может, Анатоль? — робко, нерешительно предлагает мать.

Анатоль, потому что так еще никого не называли. Пусть будет иной, чем все. Чтобы ни спины в синяках, ни отмороженных босых ног, ни струпьев на голове, ни хлебных корочек, откапываемых в мусорной яме.

— Что ж, пусть будет Анатоль. Чудное какое-то имя. Как говорится, кто хочет не как люди, тому добра не будет.

— Надо бы Зоськой, как тетку. Глядишь, иной раз и поможет девчонке.

— На святого Юзефа родился, стало быть, и имя себе принес, Юзек и все.

— Пусть будет Владек, как ты.

— Розалькой, по матери.

— Да глянь ты в календарь. А то сколько их развелось, что и не знаешь, как кликать.

— Подожди, сейчас посмотрим… Телесфор… Тит… Люциан…

— Иди ты, баба! И имена-то какие-то языческие! На что похоже! Телесфор!

— Да ведь в святцах напечатано.

— Кто их знает, что это за святцы! С бабами свяжись…

— Агатон… Гилярий…

— Еще чего!

— Павел…

— Вот видишь, можно Павлом назвать.

Так он и остается Павлом.

— Да что вам долго раздумывать, Марыська, только и всего!

— Анелька, Анелька, в день ангельской божьей матери именины будут.

— Виктор.

— Сташек.

— Антек.

Впрочем, в сущности все равно. Лишь бы различить одного от другого. Как-нибудь позвать. Знать, отлупить ли ремнем Павла или же Марыську, послать в лавчонку взять в долг Зоську или Антека, положить заплату на штанишки Сташеку или, прости господи, Гилярию.

Вскоре начинаются заботы. Анатоль, видно, пронюхал, что имя у него уж больно барское и вечно хворает. Виктор орет всю ночь, точно с него кожу сдирают. Марыська жрет с такой яростью, что покусала всю сухую, обвисшую грудь матери. С Анелькой делаются какие-то судороги. У Юзека сочится из струпьев желтая вода. С Антеком приключились какие-то корчи, и он, слава богу, на другой день помер. Одним ртом меньше. Хуже то, что на его место вот-вот появится новый. Павел лежит спокойно и смотрит кругом, как старичок какой.

— Ваш Юзек уже ходит?

— И-и-и… Куда ему, ведь и года еще нет.

— А мой Анатоль такой был слабенький, а уж пробует. От табуретки до табуретки, а все же топочет.

По правде сказать, от этого хождения больше хлопот, чем радости. Всюду нос сунет, все перетрогает. Кипяток на себя опрокинет. Новую блузку в угли у печки затащит. Схватит хлеб с полки, спичками играет. Раньше лежал, как пенек, — можно было хоть спокойно из дому выйти. Укутаешь его потеплее тряпьем, пригреется и спит себе. А сейчас, не дай бог! Бежишь домой, как помешанная. А вдруг он пожару наделал или стеклом поранился, а то еще запутался в тряпки и задыхается. Ведь непослушный, упрямый, злой. Бей не бей, все равно дурь из него не выбьешь.

Еще если есть дети постарше — полбеды. Все-таки кое-как присмотрят. Но тогда и ртов больше. И так плохо, и этак нехорошо. Известно, бедному человеку всегда ветер в глаза…

С законными еще туда-сюда. А уж незаконный, не дай бог! Всякому мешает. Бабка толкнет, дед обругает, каждой холодной картофелиной попрекнут, что он съест. Вон Хелька у Войтасов, та лучше устроилась; родилось, мол, мертвое — только и всего. Никакие следствия ни до чего не добрались — и ладно. Зато теперь никто ей глаза байстрюком не колет. Конечно, нельзя так по-дурному, как эта хромая Яська — швырнула в Вислу; в тот же день и нашли; отсидела девка в тюрьме не много не мало, а почти два года. Теперь пошла на легкий хлеб, потому дома ее не стали держать. Мать набожная, каждый день в костел бегает, и вдруг дочка в тюрьме сидела.

Но так и этак не легко. Не успеешь оглянуться, не успеешь заметить, как пострел уже на ноги становится, и только готовь ему одежу. Потому он и на улицу выскочит и с соседними ребятами подерется, башмаки разорвет, а ведь их одна пара на двоих — да и то слава богу! Вон у Пупрысей человек шесть мелюзги, а башмаки одни, да и те с самого Пупрыся, а у него нога, как у великана из сказки. Ихней младшенькой, Янце, до колен доходят. Ну, да ничего не поделаешь, так оно как-то и идет. Кому теперь легко живется… Здесь, на этих кривых, утопающих в грязи уличках, во всяком случае никому.

III

— Франек, ведь Сташека-то придется в школу посылать.

— Ну, ясно.

— Пойдешь записать его?

Мужчина чешет голову.

— Эх!.. Ты, Юзя, лучше это дело уладишь. С учительницей поговоришь.

— Ага! Она только и дожидается, как бы со мной поговорить!

— Да не злись же сразу! Мальчонку надо приготовить, пойдешь и запишешь. За запись-то там что-то заплатить надо?

— А ты думал даром? Нет, не такой сейчас народ, ох, не такой! Спрошу-ка я у Марчаков, сама-то, наверное, знает, сколько.

На другой день Сташеку моют уши, старательно штопают дыру на локте. Виктор получил отцовскую блузу, — только рукава пришлось укоротить. Анелька в мамином платке. Марыська пока еще дома, хворает что-то, болячки по всей голове пошли. Вот они помаленьку тянутся один за другим — все эти Владки, Бронки, Яськи, Кази, Маньки и как их там еще окрестили. Известно — школа. Штрафуют даже, если кто не посылает ребенка. Да хоть бы и не штрафовали! Пусть чему-нибудь научатся, — может, легче будет житься, узнают что-нибудь, все лучше, чем безграмотному, — ничего-то он на свете не знает. Ну, и хоть эти несколько часов не будут мешать дома, хоть передохнешь чуточку, а то иной раз никакого терпения с ними не хватает, как ни стискивай зубы.

Вот только с этой записью беда, — плати и никаких! Уж Борчиха ли не плакала, до самого инспектора дошла, хоть и страшно было, — ничего не помогло. Еще и накричал на нее, что, мол, ясное предписание есть, он-де ничего поделать не может. Как это не может! На то он и инспектор, чтобы все мочь, да кто там станет о такой голытьбе хлопотать. Сказал, что на запись в школу должно, мол, найтись. Ну и нашлось; по правде сказать, Борчиха свою шаль продала, да уж ладно, как-нибудь обойдется. Не у всякого бывает шаль, да и тепло еще, солнышко греет, так что и шаль не нужна. Правду этот инспектор сказал, что если по-настоящему захотеть, так деньги найдутся. Ясно — человек ученый, не то что какой-нибудь, который едва по складам знает, да и то если лампа хорошо горит, а не то так и со складами не справится.

Дни становятся похожими, словно капли дождя, лениво ползущие по грязному оконному стеклу. Башмаки, ботинки, сандалии, деревянные туфли отстукивают их ритм все по той же дороге. Ноги маленькие, еще меньшие и самые крохотные ежедневно протаптывают все ту же тропинку. Обходят большую лужу у забора. Бредут по липкой грязи переулка. Стучат по квадратным плитам тротуара. Обивают носки об упрямые кругляки булыжника. Шурша гравием, пробегают к дверям. Двери открыты. Высокий порог. Протертый до дыр соломенный половичок. И ежедневно все тот же резкий голос: «Нош вытирать!» Ежедневно все та же коричневая скамья. Чернильница с выщербленными краями. Непонятное полотнище географической карты на стене. Лоснящееся брюхо большущего глобуса. Черное распятие и два цветные портрета на голубоватой, испещренной мухами стене. Черное пятно школьной доски.

И что ни день:

— Мама, купи мне карандаш. Только обязательно второй номер!

— Мама, не разрешается так носить книжки, купи ранец!

— Мама, купи мне тетрадь такую, в клеточку!

— Господин учитель велел принести деньги на складчину!

— Папа, завтра именины учительницы.

— А черт бы ее взял, пусть она хоть каждый день именинница! Мне-то что?

— Но ведь нужны деньги!

— Мама, эта книжка нехорошая, велели купить новую.

— Как так, ведь Стаська по ней училась?

— А теперь другие, господин учитель сказал.

Мама — карандаш, перо, краску, промокательную бумагу! Папа — на складчину, на подарок, на сбор в пользу…

По липкой грязи переулка, по квадратным плитам тротуара, по упрямым кругляшам булыжника, по гравию, до самых дверей бесплатной школы катятся круглые гроши, стертые пятигрошевики, потные от судорожно стиснутых детских ручонок десятигрошевики. Ежедневно. Вытащенные из узелка платочка, выисканные в жестяной коробочке, урванные от утренней порции хлеба, сэкономленные на молоке для маленькой Викты, на башмаках для Франека, на керосине, на материнском дне отдыха — воскресенье, которое она прокорпела, заканчивая блузку для этой, которая живет напротив.

Известно, школа.

И каждой копейке сопутствует тумак либо проклятие. Сперва — Сташеку, Виктору, Владеку, Анельке и Бронке, потом — школе. Но до школы проклятие не доходит. Оно притупляется на хрупком детском плече, где остается синяк, запутывается в вырванной пряди волос, растворяется в ручейке струящихся по грязному личику слез.

Манька ничего не соображает, как ни лупит ее после каждого родительского дня отец по ее тупой головенке. Сташек вечно дерется. Вчера опять пришел с разбитым носом. Юзек пристает к товарищам. Анатоль строптив и упрям. Гелька заигрывает с мальчишками. Зоська невнимательна на молитве, а Стефка — настоящее исчадие ада. Вицек украл у Франека тетрадь. Длинный список преступлений как гора обрушивается на плечи матерей. Если дальше так пойдет — исключат. Вырастет разбойником, бандитом, кончит виселицей.

За девочку надо приняться всерьез, не то будет плохо. Согнуть, сломить, заставить смириться, — благожелательно объясняет матери ксендз-законоучитель.

— Слушаю, господин учитель.

— Понимаю, госпожа учительница.

— Да, да, постараюсь, ваше преподобие.

— Уж на этот раз простите, ваше преподобие… Он наверняка исправится, уж я поговорю с мужем, он за него возьмется.

А дома потом — чисто судный день. Конечно, всем известно, что учитель это просто дармоед, каждый месяц получающий жалованье и только высматривающий, что ему кто несет; что учительница — подлюга, которая никогда не ответит на поклон простого человека, а небось, когда идет тот худой доктор, который живет напротив, сама чуть в грязь не упадет, так перед ним раскланивается. Но…

— Но, чтобы ты, сопляк несчастный, за мои кровные денежки, за мой тяжкий труд, за мои хлопоты…

Ремень, палка, сапог, кочерга — все идет в ход, все годится. Не даром дается новая тетрадь, не даром платят за запись в школу, за эти их там чертовы именины.

— Ты мне только попробуй остаться на второй год! Уж я тебе покажу!

— Чтоб ты мне, как мышка, в школе сидел, понятно? Никаких шалостей, никаких глупостей, не затем тебя в школу отдали! Слушаться господина учителя!

И он сидит, как мышка. Прилежно читает рассказ о хорошем мальчике, который не пошел красть яблоки у соседа и за это получил их целую корзину. О примерной девочке, которая отнесла найденный кошелек с деньгами и за это была удочерена богатой дамой. О добром мальчике, который сэкономил деньги на лакомствах и купил лекарство больной матери.

С благонравной миной рассказывает учительнице об этих любопытных происшествиях, толкая под партой товарища. Потому что ведь всякий же знает, что даром никто корзины яблоков не даст. Что если бы та девочка не отдала денег, то легавый забрал бы ее о кутузку. Никто добровольно не посадит себе ребенка на шею, потому у всякого своих хватает, — станет кто чужих подбирать. И кто это носит деньги в каком-то «кошельке»? А уж лучше всех этот маменькин сынок, что сэкономил деньги «на лакомствах». Чистейшее вранье. Откуда это взять столько монет, чтобы покупать лакомства, да еще откладывать? Дурак какой-то эту книжку написал, а их заставляют ее учить…

Наконец, Анатоль встает.

— Хотел бы я быть этим добрым мальчиком.

Учительница дружелюбно улыбается.

— Ну, йот и объясни товарищам почему.

— Вот кому, наверно, перепадало всяких вкусных вещей! Уж и в рот не лезло, еще и отложил деньжонок. Мне бы столько монеты!

Учительница багровеет от злости. Она кричит на Анатоля, ее тонкий голос смешно срывается и булькает в горле. Анатоль прекрасно понимает, в чем дело, и, нагло прищурившись, смотрит на нее. Но класс не понимает; ведь Анатоль сказал правильно.

Или учат там всякой всячине: что делать, чтобы быть здоровым. Показывают картинки. Что надо, мол, спать при открытом окне. Еще чего! Чтобы вся грязь с улицы лилась в комнату! Попробуй скажи это, например, старому Климеку. У них окно и не откроешь, оно наглухо вмуровано в стену. А то еще, — чтобы по одному спать в кровати.

— А как же они будут детей делать? — шепчет Розалька на ухо Зоське.

Но об этом что говорить, можно ведь прийти на минутку, только и делов, а вот где он видел, — тот, который это писал; — чтобы в комнате было столько кроватей, сколько людей? Они бы и не поместились, хоть поставь вплотную, одну к другой. У Пупрысей девять человек в комнате. У Цапов — двенадцать да еще жилец. У Котысов девять, а если к Тересе и Зузке гость на ночь приходит — одиннадцать человек.

Или хоть с этими зубами? Так тебе отец и даст денег на щеточку! Как бы не так!

И так все в этой самой школе. Ходишь парами по двору и поешь дурацкие песенки: «Птички уж поют на ветке, поутру вставайте детки!» Будто кто может спать до полудня! Бронек встает еще затемно и отправляется к заставе, помогает бабам таскать корзины с овощами. Птицы и те в это время еще спят. Владек помогает дворничихе подметать и поливать улицу; в шесть часов они кончают, и тогда он разносит по домам булки из пекарни. И всякий так.

И разговаривают с ними, будто с маленькими. А между тем Юзек, например, давал в суде показания, как зарезали на валах косую Теську, а потом его за это ножом ткнули, насилу вылечился. У Густека, с тех пор как отца на заводе убило, вся семья на шее. Маньке один фраер чего только не обещает, чтобы она только пошла с ним, а тут — здравствуйте! — «Поутру вставайте детки!» Или: «Утром Зося послушно моет ушки, носик, личико, шейку», а учительница сладко улыбается, будто мед каплет, закатывает глазки и не скажет «книжка», «тетрадь», а все — ‘«книжечка», «тетрадочка», «стишок»…

Они сидят тихохонько, как мышки, помня об отцовском ремне. Заискивающе глядят на учительницу, с ненавистью в сердце глядят на ее, заразы проклятой, гладко прилизанные волосы, на синее шевиотовое платье с чистым белым воротничком, на черные лакированные туфли или коричневые полуботинки.

— Денег у нее, должно быть, денег! — завистливо вздыхает Бася.

— Сколько она может получать жалованья?

— Э! Разве это на жалованье! Хахаль, должно быть, есть, он и покупает.

— Хахаль?

— Ну, а как бы ты думала? Откуда ж ей на все взять?

— Верно, верно, — вздыхают девочки. — У такой чем не жизнь!

Не лучше и учитель. Орет, лупит по рукам линейкой, хотя все знают, что это запрещено. А небось как Юзефиха вышила его жене сорочку, так с тех пор ее Франека и пальцем не тронет. Да и пьет, должно быть, потихоньку, потому что изо рта у него часто так и несет водкой, а о вреде алкоголя хоть два часа на бобах разводить будет.

А уж чистая зараза — это ксендз. Целуй его в жирную лапу. Обо всем всегда пронюхает, еще и на квартиру к тебе забежит, если нужно. Не то что за ними, а и за родителями следит, ходят ли в церковь. Анатоля прямо всего переворачивает, когда ксендз слащавым голоском спрашивает:

— Сковронский, твой отец был вчера в церкви?

— У обедни был, — отвечает он громко, на весь класс. Хотя, по правде сказать, отец и не думал ходить. Наработался до позднего вечера, намерзся, так хоть в воскресенье отлежался до обеда в постели.

— Правду говоришь?

— Вот ей-богу, — и мысленно прибавляет: «…что папа до полудня спал дома».

Теперь и ксендз и Анатоль — оба довольны.

Впрочем, ненадолго. Вскоре все открывается. Анатолю достается и от ксендза, который дерет его за ухо, — зачем, мол, лжешь, бездельник, и от отца ремнем, — мне, дескать, никаких заступников не надо, ксендзу до меня дела нет. Ну, разумеется! Зато всем «есть дело» до Анатоля. А когда, наконец, отец получает работу в другом городе и принужден уехать, совещания с ксендзом, с учительницей и кумушками, трепещущими за целость своих оконных стекол, дают плоды. По милостивой протекции ксендза его принимают в «исправительное заведение». Так это называется. И Анатоль отправляется на исправление.

А в школе опять скандал. Оказывается, что этот самый Анатоль был, может, и не из самых худших. Потому что вдруг обнаружилось, что Юзек Сикора с другими вышибли у шинкаря на углу окошко в подвале. Забрали колбасу и немного водки. Те, что постарше, скрылись, а Юзека с узлом на спине поймали. Учительница чуть в обморок не упала, когда легавый явился в школу для расследования. А между тем все же знали, что отец у них уже второй год без работы, ребятишек целая куча, младшие ходили объедки собирать, а Юзек — вот какой выход нашел. Сидит теперь в кутузке, как взрослый.

Сикориха ходит как одуревшая. Только и знает, что бегает по судам да часами у тюрьмы выстаивает. Придет и стоит, вроде как на свидание пришла, хотя у нее и разрешения-то от судьи нет. Толчется между людьми, потому народу здесь всякий день хватает. Смотрит, слушает, и вроде ей легче от этого становится. Ребята после уроков тоже иной раз прибегут посмотреть. Как же! Целая куча народу и Сикориха тут же, со всеми.

В толпе поминутно кто-нибудь вздыхает. Усталые женщины тяжело опираются о стену. Бабенка в заношенной шали, немного поколебавшись, усаживается на тротуар, стыдливо прикрывая юбкой босые ноги.

Какая-то дама в шелковом пальто нервно переступает с ноги на ногу. Так неприятно, на улицах полно публики, а она на глазах у всех часами торчит у тюремных ворот.

Бледный усатый крестьянин философически сплевывает сквозь зубы.

— Тут, дамочка, стыдиться нечего. Тюрьма да больница — они для всех строятся. Никого не минуют.

И вправду. Объединенные давкой, жарой и скукой, здесь стоят представители всех сословий. Толстый господин, благоухающая духами дама, пожарный в мундире, деревенские бабы в красных и бурых платочках, гимназист, закопченный кочегар, служанка с заплаканными глазами, студенты университета и оборванцы в лохмотьях. Они взаимно поддерживают и обнадеживают друг друга, что вот-вот всемогущий привратник откроет ворота.

Старый нищий качает лысой головой.

— Да… Да… Так и истратил, целых два злотых истратил!

Его бесцветные глаза полны ужаса, гнилые зубы торчат из-за отвисших губ. Изнуренное лицо все дрожит в тупом изумлении.

— Кто истратил? А? — вполголоса спрашивают его.

— Да сын. Мы милостыню просим. Давно уж, от отца к сыну это ремесло переходит. А он возьми да и напади в нашем районе на нищего. Богатый нищий, двадцать пять злотых у него при себе было. Он их и взял. В обед пришла полиция, а он, шельма, собачья душа, уже успел два злотых истратить…

— На что же это?

— А вот купил хлеба, копченой грудинки, да и сожрал. На два злотых сожрал! — Плешивая голова качается на высохшей желтой шее.

— Так сын-то сидит?

— А сидит. Пожизненное заключение получил.

— Это за двадцать пять-то злотых?

— Не за это только, — ведь тот-то добром не отдавал. А мой как съездит его палкой по голове, он и не пикнул. Мой деньги и взял. И два злотых, два злотых, люди добрые, экие деньги потратить! На два злотых хлеба с грудинкой слопал!

Дама в шелках брезгливо морщится, отворачивается от старика. Маленькая бойкая женщина отталкивает стоящую рядом Сикориху и, разъяренная, подскакивает к даме. Черные растрепанные волосы выбиваются из-под грязного платка.

— Видали ее! Большая барыня! Тут нечего нос задирать! Ишь какая! И у тюрьмы графиня объявилась… А все равно я первая пришла, меня первую и впустят. И духи твои не помогут!

— Да оставьте вы, — уговаривает рабочий в синем костюме. — Ну, из-за чего вы из себя выходите?

— Из-за чего? А вот из-за этого самого! Из-за барства, из-за ясновельможества! А ясновельможной пани известно, к кому я на свидание иду? К такому, что родного брата за пять злотых убил. Брата! За несчастные пять злотых!

Она энергично сморкается в уголок головного платка. Кружок слушателей смыкается теснее.

— Безработные оба были, больше года. Вдруг один и нашел пять злотых. А этот говорит: «Поделись». Тот — ни в какую. Ну, слово за слово — и убил. А эта тут…

От ворот доносится монотонный голос:

— Такой уж сызмала был. Тринадцать лет ему, и уж третий раз тут сидит. Теперь вот шестой месяц жду, хлопочу, чтобы перевели его в исправительное заведение.

— И уже шестой месяц сидит в тюрьме?

— Говорю же, шестой, только что один в камере, чтобы не научился чему от старших уголовников.

— Шестой месяц?

— Да говорю же. С самого нового года.

— И только тринадцать лет?

— Тринадцать. С осени четырнадцатый пошел.

Сикориха содрогается. Женщины тяжело вздыхают. Минута молчания.

Жара все мучительнее.

— А разрешение от судьи у вас есть?

— Есть. Три раза ходила, ну все же дали.

— На личное свидание?

— Личное. Другого мне не надо.

— Да? А мой уже третий месяц сидит — и всегда только через решетку.

— Надо было просить, судья бы дал.

— Боюсь просить-то, еще рассердится, а тогда что? И вовсе не даст.

— Глупая баба! Раз закон есть, должен дать.

Тонкая, насмешливая усмешечка украдкой пробегает по всем лицам.

Закон…

Хорошенькая девушка у самых ворот, наконец, решается и нажимает пуговку звонка. Глухой звук за толстыми дверями. Приоткрывается «глазок».

— Чего надо?

— Господин старший, долго нам еще ждать? Людям дурно делается!

Глазок с шумом закрывается. Девушка смеется. Парень в грязных лохмотьях предлагает:

— Может, желаете скамеечку и зонтик?

— И мороженого?

— А то еще веер, обмахиваться?

— Говорю вам, у меня уж и слез не хватает. Хожу, прошу, объясняю — как горох об стенку. Ведь единственный сын… И за что? За что?

— Такое уж время… Такое время…

— А как же. Места тут на шестьсот человек, а сейчас тысяча двести сидит. Известно, тюрьма для людей, не для скота строится.

Скрежет ключа. Все бросаются вперед, чтобы стать поближе. В приоткрытых воротах показывается привратник.

— Свидание! К Квятковскому, Гдуле, Рингу!

В ворота входят надушенная дама, нищий с бесцветными глазами и молодая девушка. На ее лице с резкими чертами вдохновенное, фанатическое выражение.

Привратник присматривается к остальным. Глаза его останавливаются на заплаканной Сикорихе.

— Разрешение есть?

— Нет. Окажите божескую милость, господин…

— Марш отсюда! Нечего вам тут делать! Только лишняя толчея у ворот. Ну! Чтоб я вас тут больше не видел!

Она медленно уходит от накаленных солнцем стен. Мальчики идут с ней.

— Не ревели бы вы так! Не съедят же его там.

— Ой, Юзусь, Юзусь, дитятко мое дорогое, единственное.

— Тоже придумали! Ведь у вас еще пятеро. По крайней мере одним ртом меньше, — повторяет Виктор слова отца.

— Что ты там понимаешь… Сыночек мой единственный! Дитятко мое родное!

— Ну да! Мало вы палок об него обломали!

Сикориха замахивается кулаком, но Виктор ловко отскакивает в сторону.

— Видали его, заразу! Еще и этакий над тобой надругаться норовит! Чтоб тебе самому тюрьмы не миновать, собачье отродье!

Вся красная от злости, она с шумом распахивает дверь своей комнаты. Ганка орет в колыбели как зарезанная; широкая струя воды из опрокинутого ведра подбирается уже к самым дверям. Сикориха наскоро тычет ребенку в рот грязную тряпочку с жеваной булкой и торопится, пока сам не вернулся, подтереть пол. Из щетинистого полусгнившего пола под ноготь вонзается заноза. Она пытается вытащить ее зубами, и ей снова вспоминается Юзек и тот, другой мальчонка, что уже шестой месяц сидит один в камере. И она снова трет пол, тихонько всхлипывая. Мутные слезы капают на грязную тряпку, на грязный пол.

Под скамейкой валяется засохшая корочка хлеба.

— Хлеба и того не уважают, такие теперь дети пошли.

И потихоньку, про себя, словно кто-то может услышать:

— Юзек тоже, прости господи, чистая холера, не ребенок был…

IV

Трехэтажный дом. Два крыла. Внутри большой двор. Дальше огород и фруктовый сад на горке. Ниже небольшой пруд с заплесневевшей, зеленой водой.

— Здорово, — констатирует Анатоль, заметив среди ветвей еще зеленые шарики яблок.

Он мысленно измеряет расстояние от жилого дома до ближайших деревьев. Что ж, можно будет. Только подождать, пусть еще подрастут…

Жителей в заведении — сорок мальчиков. Брат Михаил с большой бородавкой на правой щеке. Панна Мелания, сестра ксендза, высохшая, с большим черным коком на голове. Ксендз-настоятель — огромный, точно глыба. Пять прислуживающих девушек. Садовник.

Большая спальная комната. В половине седьмого утра все спускаются в холодную трапезную. Брат Михаил складывает огромные лапы.

— Благослови, господи, сии дары твои…

Ломтик сухого хлеба. Чай из трав, собираемых мальчиками на склонах холмов. Потом — в деревенскую школу. Они садятся сзади, за серой толпой деревенских ребят. Проступки воспитанников учитель записывает в большую книгу, которую после уроков полагается отнести на подпись брату Михаилу. После школы обед. Синеватый картофельный отвар вместо супа, на второе картошка с капустой. И все.

— Благодарим тебе, создателю, яко насытил еси нас земных твоих благ…

После обеда — в класс. Здесь надо учить уроки до ужина. Потом ложка жидкой пшенной каши и — спать.

Рыжий Вицек спит в особом помещении для ребят, которые мочатся под себя.

В «сикающей» — каменный пол с канавками для стока. Голые дощатые нары, тоненькое одеяло, чтобы прикрыться. Раз попав сюда, мальчик обычно остается уже здесь навсегда. На голых жестких досках спать страшно холодно, едкий смрад одурманивает, притупляет все чувства. Когда удается, наконец, уснуть, сон наваливается тяжелый, как скала. И вот на следующий день — опять то же. Какой-то заколдованный круг. С Владеком, например, дома этого никогда не случалось, а здесь он раз продрог, расчищая снег на дворе, и с тех пор уже не может вырваться из этой комнаты с каменным полом. Ходит весь бледный, опухший и теперь уже и днем мочится в штаны. Брат Михаил всякий раз лупит его, но это не помогает.

Кроме ученья, есть и другие занятия. Через каждые три дня каждый класс качает воду в огромную цистерну на третьем этаже. Летом каждый воспитанник обязан доставить определенное количество черники. Осенью возить сухую листву на подстилку. Весной полоть грядки на огороде. Всякая минута чем-нибудь занята, весь день плотно забит работой, которую назначает брат Михаил.

Неделю спустя Анатоль бежит. Его ловят на следующей же станции. Распростертому на длинной скамье брат Михаил закатывает десять плетей. Впрочем, порка здесь дело повседневное. За то, что напроказил. Для предостережения на будущее. На всякий случай, потому что за всеми проступками не уследишь. Чтобы мальчик опомнился. Чтобы укрепить его на стезе добродетели.

Брату Михаилу добросовестно помогает панна Мелания, отвешивая направо и налево пощечины своей костлявой, хищной рукой.

Анатоль встает со скамьи с сухими глазами. Стиснув зубы, начинает пристально присматриваться ко всему окружающему.

На страницах книжки, куда школьный учитель заносит их проступки, расписывается брат Михаил. Круглыми неуклюжими каракулями. После получасовых упражнений Анатоль пробует подделать подпись. Получается. Теперь в лысую голову учителя летит град бумажных шариков, а у деревенских мальчишек ежедневно пропадают завтраки. Страницы книги с устрашающей быстротой заполняются строками, повествующими о все новых, все более ужасных преступлениях. Перед началом уроков учитель неукоснительно заглядывает в книгу. Подпись есть. Подняв очки на лысый лоб, он медленно читает, брат Михаил Венгож. С усмешечкой поглядывает на скамьи воспитанников исправительного заведения.

— Ну как? Порка была?

— Была, господин учитель, — со вздохом отвечает Анатоль.

— А не говорил я вам? И на что вам это все? Не лучше ли быть прилежным, примерным учеником, которого все любят и хвалят?

Фррр! Бумажная стрелка попадает в самую середину лоснящейся лысины. В книге появляется еще одна жалоба. Анатоль подписывается, старательно с заковыристым росчерком. Лишь несколько месяцев спустя эта проделка выплывает на свет божий. А пока можно делать что хочешь и безнаказанно смеяться прямо в жирное лицо учителя.

…Лес хорош. Но его почти не видишь. Спина болит от непрестанного сгибания, перед глазами мелькают черные пятна усталости. Каждый обязан всыпать в общую корзину, над которой стоит брат Михаил с плетью, четыре консервных банки черники. Полные.

Анатоль вырезает кружок из картона. На дно банки кладутся листья, на них картонное донце. И вместо четырех банок получаются две. Остальное можно съесть, можно и просто побродить по лесу, посмотреть кругом.

Весь класс Анатоля пользуется картонными донцами.

— Что это такое! — злится брат Михаил. — Полкорзинки! Нет, вы что-то надуваете меня! В следующий раз буду записывать, сколько кто принес.

И он записывает.

— Полная?

— О, смотрите, с каким верхом!

— Ну сыпь, сыпь!

Но корзина все не наполняется. Напрасно брат Михаил еще раз пересчитывает заметки в своей записной книжке, теребит бородавку на щеке, смотрит на ребят злющими, ледяными глазами.

…Весь день они роются в листве. Высоко нагружают телегу. Анатоль возит. У дороги, перед избой, попыхивая трубочкой, стоит крестьянин.

— Свалил бы это здесь…

Анатоль через плечо оглядывается на лес. Никого не видать.

— Что ж, ладно.

— Сколько возьмешь за телегу?

— Буханку хлеба дадите?

— Дам, дам, отчего не дать! Только привези еще несколько!

И одну телегу Анатоль каждый день оставляет у крестьянина. Ему следует уже восемь буханок. В последний день ему хочется закруглить цифру до десяти, и он сваливает в крестьянский сарай целых две телеги.

Вечером, когда они, грязные и потные, возвращаются в заведение, их встречает во дворе ксендз-настоятель.

— Что ж это сегодня так мало?

— Как так мало? — брат Михаил утомлен и сердит. — Восемь телег — это мало?

— Как восемь? Шесть! Я же считал.

— Э-э… считал… Анатоль, иди-ка сюда! Сколько телег ты сегодня привез?

— Да не знаю, право… Я не считал. Не то семь, не то восемь.

— А не шесть?

— Может, шесть… Не помню…

Брат Михаил еще некоторое время ссорится с ксендзом-настоятелем, наконец они устанавливают, что телег было семь. Анатоль уходит. Страшная тяжесть сваливается с его сердца.

Крестьянин расплачивается добросовестно; по пути в школу Анатоль ежедневно получает полбуханки. Набивает рот кислым черным хлебом, с наслаждением глотает огромные куски или долго, вдумчиво жует. Хоть раз, хоть ненадолго желудок полон. Не сосет под ложечкой, не тошнит, рот не наполняется голодной слюной, челюсти не сжимаются в болезненной судороге. Сытость! Хоть раз, один-единственный разок наесться так, чтобы уж больше и не хотелось.

В погребе — картошка и какая-то особенная, выписанная для посадки морковь. Анатоль отрывает скобу. Ребята предусмотрительны. Каждый день понемножку, чтобы хватило на дольше. И каждый раз скобу приколачивают камнем на место. Огромный замок тяжело висит на ней, гарантируя сохранность. А в поддувале печки печется картошка, и морковь хрустит на зубах под прикрытием ночного мрака и тонких одеял.

На третьем этаже, в угловой комнате — кладовая. Отсюда снабжается стол ксендза-настоятеля, панны Мелании, приезжающих гостей. На колышках висит колбаса. Стоят коробки консервов, банки маринадов, мешки сушеных фруктов. Двери заперты на замок, на колодку, на тяжелые засовы. Анатоль взбирается по водосточной трубе. Окно легко поддается. Вниз, в подставленные руки, летят круги колбас, град фруктов, тяжело падают коробки консервов. Маленький Адам объедается до того, что с ним делаются судороги. В течение двух дней и двух ночей он с посиневшим лицом извивается, как червяк на крючке, его крик, наверно, и в деревне слышен. Брат Михаил приходит в спальню, чтобы дать ему отвар из трав и несколько плетей, уж очень он орет. Несмотря на все, Адам не умирает. Он бродит как тень с совершенно прозрачным лицом. Но ни о чем не жалеет. Хоть раз в жизни нажрался человек.

В один прекрасный день Анатоль добирается до библиотеки. Читает о том, как императоры воевали с папами. Читает о гуситах, которые ненавидели ксендзов. Об инквизиции. И еще всякую всячину.

Постепенно весь класс начинает делиться добычей. Читают все, даже этот вечно заспанный Генек. Ну и дела! Ну и попики были! Хо-хо! Теперь, глядя на: ксендза-настоятеля, они вспоминают все, что Лютер — был такой немец — рассказывает о монастырях. Хихикают по углам при виде торопливо семенящей за ксендзом панны Мелании.

Брат Михаил может теперь спокойно дремать на послеобеденных уроках. Царит мертвая тишина. Раздается лишь шелест переворачиваемых страниц.

Но спустя некоторое время эта тишина начинает его беспокоить. Он притворяется, будто спит. Сквозь прищуренные веки пристально следит за классом.

— Всем выйти из-за парт! — как гром с ясного неба, раздается вдруг.

Разумеется. Под партами история папства, религиозные споры, редкостные издания, долгие годы хранившиеся в монастырской библиотеке.

— Кто?

Пока виновник не обнаружится, все заведение остается без ужина. На длинном столе трапезной дымятся тарелки. Благоухают никогда раньше не виданные здесь шкварки. Хлеб белый и свежий.

— Благослови, господи, сии дары твои…

И тотчас:

— Кто?

Над запахом подрумянившихся шкварок гробовое молчание.

— В спальную!

И так в течение трех дней. Потом объявляют:

— Если виновник не будет обнаружен и дальше, все воспитанники лишаются и обеда.

Большие куски мяса плавают в супе. Золотистые кружочки жира оседают на краях тарелок.

— Благослови, господи, сии дары твои… — и снова:

— Кто?

Сорок пар глаз смотрят на отливающий жиром, золотистый суп в тарелках. Сорок пар ноздрей раздвигаются от вожделения. Сорок глоток шумно, мучительно глотают слюну.

Анатоль медленно встает. Голубыми глазами смотрит в грубо вытесанное лицо брата Михаила.

— Это я.

И опять плети, опять молитва, опять пост.

Но вот однажды он снова в лесу, лежит на небольшой полянке. Он уже сдал свою порцию черники. Солнечные полосы лежат на опавшей хвое. Два жучка. Маленький и побольше. Тот, который побольше, воинственно вытягивает забавные серповидные клещи. Маленький отступает, извиваясь, словно пытается рассмешить, умолить врага.

Анатоль встает. Его красивый рот сжимается в узкую, жесткую линию. Стоптанным каблуком он давит того, который побольше.

— Чтобы не нападал на слабых.

Потом с еще большим ожесточением — того маленького:

— Чтобы не был трусом!

В этот вечер Анатоль бежит из заведения. На этот раз его уже не могут поймать — ни на станции, ни в других местах. Как камень в воду.

Но остаются другие Анатоли, Вицеки, Юзеки и Франеки, или как их там еще окрестили. Остаются среди шепота молитв, свиста плетей и смрада комнаты для «сикунов».

И так долгие, долгие годы.

V

Надо как-то помочь семье. Не тем, чтобы подметать, топить печки, качать ребенка. Не тем, чтобы мыть полы, чистить песком посуду и стирать тряпье. Надо помочь по-настоящему — приносить домой деньги. Хоть гроши какие-нибудь. Ведь ему уже восемь, десять, двенадцать лет — давно пора зарабатывать на жизнь. И Виктор, Генек, Стефан, Наталка, или как их там еще, идут торговать.

— Эээкстренный! Вы-пуск! Ужасное преступление в…!

— Труп без головы в саквояже!

— Беспорядки в…!

— Экстре-еенный вы-ы…! Смертный приговор шпиону!

Газеты. Рано утром, как только рассветет. В полдень. Вечером перед пылающими огнями кафе. В дождь. В холод. В зной. Газеты.

— Свежие! Свежие! Свежие! Пять грошей пара!

— За пять пара! За пять пара!

Баранки. На перекрестке улиц. С рассвета до поздней ночи. В дождь. В мороз. В зной. Баранки.

— Зеркальца шлифованные!

— Сливочная карамель! Сливочная карамель!

— Ваше сиятельство, купите госпоже графине фиалочки! Вон какие хорошие, свеженькие!

— Господин советник, купите сиятельной княжне ландыши! Один букетик!

— Розы! Гвоздики! Левкои! Ваше сиятельство, господин граф! Господин советник! Господин доктор!

С рассвета до поздней ночи. Громко, громко, во весь голос. Льстиво, остроумно, со злобой, со слезами. Перед магазином, перед дансингом, на стоянке автобусов, в парке, у театра, у кино, у цирка, на площадях. Особенно на одной площади.

Нужно пробраться по извилистым, немыслимо грязным уличкам, полным шума, крика, суеты. И, наконец, площадь — большая, широкая, битком набитая народом.

— Дамочка, дамочка, не купите ли шарфик? Хороший, совсем еще новый шарфик!

— Баранки! Пять грошей пара.

— Ботинки! Ботинки! Шикарные ботинки!

— Кто купит шубку? Настоящий бобер, чтоб я так здоров был, настоящий бобер!

Вдоль тротуара шеренга женщин. Эти молчат. Видимо, впервые здесь. Бледные, увядшие лица, потухшие глаза. Каждая держит что-нибудь в руках. В их глазах, окаймленных синими кругами, странное, скорбное выражение ожидания и вместе с тем полной безнадежности.

Дырявый детский свитерок. Мужская сорочка с вырванной у шеи обшивкой. Платье из расползающегося по всем швам шелка. Два цветных носовых платка со следами крови. Много раз штопанные бумажные чулки.

Руки продавщиц крепко сжимают продаваемые вещи. Глаза, изверившиеся во всем, мертво глядят на толпу.

— Покажите-ка эти штаны.

Неопределенного цвета отрепье с огромными светло-серыми заплатами сзади и на коленях.

— Старье…

— Да вы взгляните только, совсем хорошие штаны, дыр нет, аккуратно подшиты.

Покупательница берет товар, долго вертит его в руках. В глазах старой женщины загорается огонек надежды.

— Вы только попробуйте, материал еще долго проносится, совсем хорошие штаны.

С другого конца площади доносятся звуки патефона. «Вспомни обо мне…» — сентиментально хрипит старая пластинка.

На развалине детской коляски устроено нечто вроде прилавка. Дребезжащий граммофон скалит на публику облупившуюся пасть трубы. Рядом лежит груда пластинок.

— Почем?

— По восемьдесят грошей. Вальсы, танго, фокстроты. Можно сейчас попробовать, — тихо отвечает бледный мальчик.

— Дорого.

— Недорого, господин, пластинки-то какие!

— Сюда! Сюда! Самые модные боевики, только по злотому! Каждая пластинка всего злотый! — фальцетом кричит молодой еврей со впалой грудью.

Рядом останавливается старый, сгорбленный человек. Глаза Обведены красной каймой. В дрожащих руках истрепанная, облысевшая кисточка для бритья.

— Слушайте, кто же это купит?

— Купят, купят, почему не купить? Совсем еще хорошая кисточка, — старческий голос вздрагивает. — Совсем хорошая кисточка. Грошей хоть десять дадут.

— Книжка?

— Да, вот… — прилично одетый господин, видимо, чувствует себя неловко.

— Сколько?

— Пятьдесят.

— Сорок.

— Берите.

«Верная река» Жеромского за сорок грошей переходит в руки коренастого оборванца.

— Это, по-твоему, кресло? Это и не кресло, а просто четыре ножки и какие-то клочья.

— Да вы только взгляните, ведь и спинка и обивки немного есть, — терпеливо объясняет изнуренная девочка. — Попробуйте сядьте.

— Штанов жалко. Что-то мне кажется, что вы, мамзель, попрете это креслице обратно домой.

Бледные губы девочки шевелятся, но не издают ни звука.

Поодаль, в раскисшей грязи, рядами стоят башмаки. Башмаки-призраки, башмаки-привидения. Искривленные каблуки, вырванные задники, отстающие носки. Сбоку скалят мертвые зубы деревянные гвозди.

Мальчонка стоит перед башмаками. Его босые ноги фиолетово-красного цвета. Не отрывая глаз, он смотрит на остатки того, что было когда-то сапогами. Тихо насвистывает сквозь зубы: «Вспомни обо мне…» Уходит, через мгновение снова возвращается. Видимо, в зрелище этих жалких остатков есть что-то, от чего он не может оторваться, что заставляет смотреть на них не с брезгливостью, а с вожделением.

Мимо проходит другой. Старый рабочий с курткой в руках окликает его.

— Эй, купи куртку! Холодно уже в одной рубашке.

Подросток осматривает куртку. Толстый материал, вытершийся по швам, на локтях заплаты. У шеи клочки съеденного молью меха. С минуту он держит куртку в руках, взвешивает.

— Нет, для меня это слишком шикарно. Наверно, дорого просите, мех все-таки…

— …Что это, подушку продаете?

— Что ж, ничего не поделаешь. Ребятишки обойдутся и без подушки. Не такое время, чтобы на подушках спать.

— Гусиное перо?

— И, куда там! Соседка кур покупает, так иной раз даст мне немного перьев.

— Жесткая.

— Да, милая вы моя, какой же ей еще и быть, из куриных-то перьев? Ну, да нынче никому не мягко.

Старуха всеми силами пытается натянуть на маленького тщедушного мужичонку тесное пальто.

— Как раз! Смотрите, как сидит! Будто по мерке сшито!

— Да ведь мало!

— Нисколько не мало! Что ж вы хотите, чтоб оно, как мешок, висело?

— Юзек, подними руку!

— Только потихоньку!

— Не беспокойтесь. Снимай Юзек, никуда не годится. Узкое, короткое.

— Пальто хорошее, мужик маленько нескладный. Говорю вам, пальто что надо, — пытается убедить старуха, но те уже далеко.

Седая старушка держит в протянутой руке четки. Прохожие толкают ее, дрожащая рука опускается, она терпеливо снова подымает ее. Деревянные шарики с сухим звуком постукивают один о другой.

Дальше свален в кучу железный лом. Лезвие от кухонного ножа, погнутый металлический карниз, покрышка от спиртовки, ржавые гвозди, кочерга без ручки, сломанный молоток, замки, странные остатки чего-то, назначение чего невозможно определить.

Худенькая девочка крепко прижимает к груди две гипсовые статуэтки.

— Не отдашь?

— Не. Папаша приказали: злотый.

— Дурная, кто тебе даст злотый. Пятьдесят грошей. Это же деньги! Больше никто не даст. Нечего и стоять.

— Не…

— Не будь же упрямой! Будешь тут зря мерзнуть, а потом так и пойдешь с ними домой. Ну, получай пятьдесят грошей, видишь?

Углы маленького ротика опускаются вниз. Темные ресницы быстро вздрагивают.

— Нет… Папаша велел злотый, — беспомощно всхлипывает она.

— Не реви! Что ж это папаша тебя послал, не мог сам прийти?

— Не.

— На работе?

— Не.

— Болен, а?

— Болен. Ноги им придавило. Лежат.

— …Шоколадные бомбы! Всего десять грошей штука! Только у меня! Всюду пятнадцать, у меня десять!

— Шина? Это называется велосипедная шина? Это сплошная дыра, а не шина!

— Зальете резиной!

— Что залью? Это же сито, а не шина… Сколько просишь?

— …А не треснувшие?

— Новехонькие, послушайте, как звенят. Стаканчики, что твое золото. И как раз парочка!

Есть люди, выстаивающие здесь часами, и хоть бы один человек осведомился об их товаре. Со всех сторон слышны жаркие споры о цене, но покупают лишь изредка. Время от времени граммофонная пластинка, заношенный шарфик или томпаковая цепочка переходят из рук в руки. Но это почти что и все.

Руки стоящих вдоль тротуара женщин синеют все больше. Покорные глаза наливаются слезами. Человек с облысевшей кисточкой для бритья все еще блуждает в толпе. Зернышки четок постукивают, как и несколько часов тому назад.

Просторная площадь вопиет к небу об ужасающей человеческой нищете. Кричит во весь голос, бросает в хмурое небо свое чудовищное обвинение, набухшее слезами проклятие, мрачное проклятие обездоленных.

Здесь, в этом болотистом, грязном месте, как ядовитый цветок на трясине, всходит и распускается ледяная, неумолимая ненависть. Ей учатся, продавая свои шоколадные бомбы, шнурки для ботинок и пирожные — все эти Юзеки, Казеки, Антеки, или как там еще их при рождении окрестили.

Внезапное движение на тротуаре. Полицейский ведет оборванного подростка.

— Что случилось? Украл что-нибудь?

— Нет; патента не имеет, а торгует пирожными. Без оплаты патента торговать не полагается.

Нарваться на полицейского — это уж последнее дело. По пути треснет кулаком по башке или даст в зубы: таскайся, мол, с тобой, байстрюк проклятый. Да еще хорошо, ежели только допросят и составят протокол. Или и того лучше: дадут раза два по морде, чтобы ты, сопляк, запомнил, — и убирайся на все четыре стороны! Но вот если задержат, то в участке вши так и заедят.

Спят здесь на голых досках. Едят жиденький суп, вылавливая из него картошку пальцами, потому что ложек нет. Как знать? Вдруг арестованный возьмет да перепилит тупой ложкой оконные решетки, выскочит с третьего этажа, убьет ложкой надзирателя и часового у ворот и вырвется на свободу, в радостную вольную жизнь, с ночевками под мостом, куском сухого хлеба и матерной руганью. Так что лучше уж без ложки.

Потом переводят, наконец, в настоящую тюрьму. Сперва в цейхауз. Здесь отбирают подтяжки, шнурки для ботинок и галстуки, если у кого они есть. Затем к парикмахеру. Под резкое лязганье машинки падают клочья волос. На даровщинку, без издержек и хлопот, голова становится голой, как луна. Неприятно. Одежду в дезинфекцию! В баню! И, наконец, — в камеру. На третьем этаже, в бывшей монастырской мертвецкой, помещается «могила» — камера для малолетних.

Стрельчатые своды потолка. Высоко под ними зарешеченное оконце. У стены ворох сенников, которые складываются сюда на день.

Сидят за разное. Двенадцатилетний — за кражу часов. Восемнадцатилетний — за изнасилование девочки. Подросток — за поножовщину. И восьмилетний клоп — за стянутое с лотка пирожное. Детские лица — и лица преступников.

Самый старший — тот, который приговорен за изнасилование, — командует в камере. Он решает, кому утром убирать камеру, кому выносить смердящую парашу. За недостаточно ловкую и проворную работу он лупит толстым ремнем. А когда начинает скучать, устраивает себе развлечение: садится на спину кого-нибудь из младших и заставляет возить себя на четвереньках по камере и покрикивает, как на лошадь: геп! геп! Колотит каблуками в бока, подгоняя своим неразлучным ремнем. Прекратить игру нельзя, хотя бы колена были ободраны до крови, пот лил с лица, из носа пошла кровь, хотя бы свистящее дыхание разрывало легкие. Опять и опять вокруг камеры! Остальные смеются, — одни от жестокой радости, другие, чтобы подольститься к старшему, наконец третьи просто потому, что это так потешно выглядит. Иногда этакий дурень даже в обморок упадет, как барышня какая!

Утром поочередно в уборную. Затем стаскивают сенники к стене, подметают каменный пол. Завтрак. Жидкая похлебка и хлеб. Черный, клейкий, ложащийся камнем в желудке. Потом — ходить туда и обратно, восемь шагов вперед, восемь назад. Ходить, ходить непрестанно. Иначе отекают ноги, в пахах делаются болезненные желваки, вздуваются вены. От этого не спасает получасовая прогулка по тюремному двору — гуськом, один за другим, в мрачном молчании. Потом вторая очередь, а то тесно. Остальные сидят у стен, крутят цыгарки, рассказывают всякие истории. Веселее всего, когда появляется новичок, который не хочет слушать, краснеет, слезы у сопляка на глазах выступают. Вот тут-то и начинаются самые потешные рассказы. Рассказывают наперебой, хвастаясь один перед другим молодечеством, похваляясь, что, бывало, вытворяли! Мрачный истерический смех.

Обед. Снова хождение. Снова рассказы. В углу режутся в карты, засаленные, черные от грязи, неведомо как сюда протащенные. Битье вшей в рубашках. Наперегонки, кто больше поймает, у кого крупнее.

Любители охотятся на клопов, но разве их выловишь — целые орды вылезают из каждого угла, жирные, отъевшиеся, издающие омерзительный запах.

Наконец, приходит надзиратель. Выстраивает в шеренгу, пересчитывает. Будто кто-то мог пропасть. Выстукивает небольшим молотком решетки. Здесь, на третьем этаже, в ежедневно обыскиваемой камере. Выстукивает долго, тщательно. Заглядывает во все углы. Свет гаснет.

В праздничные дни — с утра в часовню. Отстоять обедню, выслушать поучения ксендза, покаяться в грехах. Узнать, как прекрасно, что им дана возможность исправиться, вернуться на надлежащую дорогу.

По правде сказать, так оно и есть. По выходе отсюда парню уже не приходится блуждать ощупью, он уже знает, где, что и как, с кем надо встретиться, что сделать, где нуждаются в таких, как он. Из неопытного воришки такой «химик» выходит, что только — ой! Постоянный клиент тюрьмы на будущее.

Хотя иной раз хороша и такая крыша над головой.

* * *

Господину директору стоит нажать кнопочку у своего письменного стола и весь его роскошный кабинет-лифт переносится с этажа на этаж, начиная с первого и кончая последней площадкой лестницы. Ради экономии времени и чтобы не слишком утруждать себя, господин директор нажимает кнопку. Комната-лифт мчится. На лету мелькают мрамор лестничной клетки, резная деревянная отделка, белизна, золото, бронза.

А на свалке, там, где уже обрываются улицы, куда вывозят все, что переварил и выплюнул город, двое старых людей выстроили себе убежище. Старые кастрюли, съеденные ржавчиной выварки, дырявые горшки — из чего только не выведены эти стены! Щели заткнуты лоскутьями, обрывками истлевшего тряпья, не пригодного даже для переработки на бумажной фабрике. Сверху ради тепла набросано все, что возможно, — слой пепла, обрывки бумаги, огрызки, погнутые консервные банки. Вместо дверей свешивается грязная тряпка с просвечивающими дырами. Страшный, удушающий смрад, поднимающийся со свалки, перехватывает дыхание.

Здесь живут: старый мужчина, старая женщина и Антек, Владек, или как его там, их внук. Спят на подстилке из лохмотьев среди одуряющего запаха гнили.

— Я-то?.. Ну да, работал, конечно работал. Тридцать лет на заводе. А теперь никаких сил не осталось. Молодые не работают, куда же старику.

Он греет дрожащие пальцы с опухшими суставами над жалким огоньком, чадящим в скелете эмалированной кастрюли.

— Уголь есть?

— Чуточку есть. Моя ходит, иной раз насобирает. С подводы на улице упадет или у подвала где ссыпают; все какие-нибудь кусочки найти можно. Мне-то уж не под силу идти в город, ноги болят, да женщине все-таки и легче. Все же полицейский ее не так от этого, прости господи, кусочка угля отгоняет…

— Чем же вы тут живете?

Седая голова задумчиво покачивается. И после долгого молчания бессильный, старческий голос переспрашивает:

— Чем мы тут живем?..

В мутных, закисших глазах тупое удивление. Жалостливая дамочка уходит. Тогда из-под грязной тряпки, заслоняющей вход, вылезает Петрик, Людвик, или как его там, и смотрит ей вслед — с издевкой, с ненавистью.

* * *

Долго, тщательно строили новый салон-вагон. Портьеры на окнах, сверкающие огромные зеркала, ковры. И полированное дерево столиков и нежный, как пух, плюш обивки.

В час тридцать минут ночи на вокзале кондуктор тщательно проверяет билеты у всех, сидящих в залах. Выгоняет безбилетных, запирает дверь на ключ и становится на страже. И тогда заполняется холодный, грязный вестибюль перед залом третьего класса. На скамьях, на каменном полу, на железных перилах сидят те, кто никуда не едет.

Молодежь — будущее нации — ежится на длинной деревянной скамье у входа. Босоногий подросток с прыщеватым лицом, незаконный сын Терески из переулка; тонкий, как глиста, Ясек — его отца повесили за грабеж; худая, кутающаяся в платок Генька, дочь дворничихи. Они дымят окурками, далеко сплевывают сквозь зубы, тихонько разговаривают о чем-то между собой, восторженно оглядываясь через плечо. Ни одному из них нет еще восемнадцати лет, — бродяга, карманный вор и проститутка.

Они жмутся друг к другу, — холодно. Холодом веет от каменного пола, ледяной ветер дует сквозь открытые входные двери. И только в четыре часа утра откроется зал ожидания, натопленный рай грязного, мрачного третьего класса.

— Ночлежный дом? — подросток цыкает слюной метра на два. — Там ночует аристократия, тридцать грошей, не пито, не едено за ночь. Зато с удобствами — вшей больше, чем соломы!

Он молодцевато сдвигает рваный козырек на ухо. Широко позевывает. В черной яме рта виднеются испорченные, гнилые зубы. И вдруг опирается о плечо товарища, прикрывает глаза. Мимо проходит представитель власти. Генька плотно кутается в платок. Рваные бумажные чулки спустились, порыжевшая юбчонка едва прикрывает колени. С испитого, окаймленного кудряшками лица пугливо смотрят глаза. Детские, беспомощные.

В уголке, на полу, в группе товарищей постарше, спит, свернувшись клубком, десятилетний Фелек. Босые ноги поджаты под себя, впалая грудь дышит трудно, с хрипом и свистом. Подальше — те, для кого не нашлось места и на каменных плитах. Первый присел, опираясь на низкий выступ стены, следующий сел ему на колени, так они и сидят у стены длинным рядом, каждый упираясь лицом в спину следующего. Спят.

В институте физического воспитания есть все. Крытые беговые дорожки, бассейн для плавания, теннисный корт. Высокие белые сверкающие гимнастические залы, фехтовальный зал. Но под мостом, в туманных испарениях реки, в вонючей от кала грязи спят четверо мальчуганов. Лихорадочная дрожь бьет тела, едва прикрытые изорванной в клочья одеждой. Как щенки, они сбились в клубок, плотно прижимаясь друг к другу.

И вдруг вдали резкая трель свистка. Как настороженные зверьки, они сразу вскакивают на ноги. Молчком, скользя в грязи, несутся во тьму. Над этой беговой дорожкой нет крыши.

В слабом свете далекого фонаря поблескивает козырек полицейской фуражки.

Таков закон. Закон, равный для всех. Если бы господину директору, владельцу фабрики или пассажиру салон-вагона вздумалось ночевать на скамье в парке, в амбразуре моста или на вокзале, их также выгнали бы оттуда.

Но только ни один из них почему-то не идет ночевать ни на вокзал, ни под мост, ни в парк.

VI

Мерно постукивает молоток.

Со свистом режет широкий нож.

Громыхает машина.

Кожа. Бумага. Сукно. Смола. Дратва. Игла. Ножницы.

Виктор, Зенек, Леон или Густек поступают в ученики в мастерскую. «По крайней мере кусок хлеба будет, когда кончишь».

Мастер — хромой, маленький, сердитый. Чуть что, на лбу у него вздуваются толстые синие вены. Он громко кричит, второпях сыпля словами, как градом. Капельки слюны брызжут сквозь черные выщербленные, как старая изгородь, зубы. Вечно потные мозолистые руки мечутся над головой, как злые, взъерошенные птицы.

Мастер — высокий и красный. Огромное пузо торчит вперед, как сундук. Покрытая бородавками шишка синего носа, с жидких волос сыплются на воротник белые чешуйки перхоти. Лапа огромная, как лопата, и тяжелая, как обух.

Мастер — тощий, худой, как скелет. Крепко стиснутые тонкие губы. За весь день не вымолвит слова. Костлявые когти рук так и мелькают.

Мастер — кругленький, пухлый, этакий розовый бочонок. Слюнявая улыбочка на мясистых губах, злые, сверлящие глазки утопают в жиру.

Жена мастера. Толстая, как печь. Крикливая. Шляется до обеда полуодетая, запихивая в незастегнутую кофту огромные, обвисшие, как коровье вымя, груди. Над стянутыми шнурованными ботинками жирными складками переливаются голые красные икры. На вечно нечесаной голове спутанные космы.

Жена мастера. Худая, как шило. Торопливо перебирая четки, она пересчитывает крупинки в горшке, ищет в голове у уродливой, похожей на крысу, дочки, лупит мужа по морде. Торопливо перебирая четки, отхватывает кусок сукна на новые шлепанцы от принесенного заказчиком материала.

Жена мастера. Заплаканные глаза. Боязливый голос, непрестанное пошмыгивание носом.

Жена мастера. Шелковые чулочки. Крепдешиновая комбинация. Губы сердечком. Волосы — что ни неделя другие: перекись водорода — желтые, как солома. Луковая шелуха — рыжие, как Шарик во дворе. Какая-то краска, заваренная в горшочке, — черные, как вороново крыло. Через два дня сквозь эту черноту пробиваются зеленые полосы и — новое превращение: волосы серы, как пепел.

К тому же — дети.

Ребенок. Мочится по углам и вечно нюнит.

Ребенок. Колет тебя булавкой в икру, бросает твою шапку в ведро с помоями, сует в карман дохлую мышь.

Ребенок. Злится, плюется, кидается с кулаками. Ябедничает и брешет, как собака. А тронь его — поднимает рев, от которого дребезжат грязные стекла в окне.

Ребенок. Всюду сует нос, схватит, порвет, запачкает, вытащит из дому, потеряет, украдет, засунет так, что и не найдешь. Испортит, помнет, закрасит чернилами, заляпает грязью, истреплет. Ребенок.

Так уж оно, видно, должно быть — мастер, его жена и дети. Ну и еще — комната.

На веревке пеленки. Кислый тошнотворный запах. В каждом углу грязные пеленки. Мокрые, зеленые, омерзительные. Они валяются за кроватью, мокнут в ведре, кипят в баке на плите, рядом со щами, шипят под утюгом. В подвале. Заросшее грязью ослепшее оконце высоко вверху. Гнилые доски пола. Скользкие от грязи ступени лестницы в первый этаж, в квартиру, куда ученику входить запрещается.

Другая. Четыре кровати вдоль стен. Нагромождение сундуков в углу. Шкафы, шкафики. Зеленые покрывала, гипсовые фигурки. Пузатая, вечно пышущая жаром печка. Коптящая лампа. Заслоненные двойными занавесками окна. Жара.

Третья. Голые нары. Заляпанный клеем и красками пол. Железная печурка, извергающая уголь и сажу. Сорванные с петель оконные рамы. Щели в деревянной стенке, выходящей в сени. Холод.

Утром вода, окрашенная цикорием, и ломоть хлеба. Или разваренная в жидкую кашицу картошка. В обед капуста и картошка. Вечером картошка и капуста.

Жена мастера высовывает голую ногу из-под перины. Серое, холодное утро.

— Эй, вставай! Поздно уже! Топи печку!

Флорек, Манек или Сташек вскакивает. Складывает крест-накрест щепочки. Кладет на них мелкие крошки угля. Вспыхивает огонек.

Жена мастера блаженно потягивается. Неохота вылезать из мягкой постели.

— К булочнику. Фунт хлеба и шесть булок. Только смотри, чтобы хорошо выпеченные. Возьми бидон для молока.

— Поставь воду. Когда нагреется, постираешь чулки, только осторожно, — шелковые.

Мастер ворчит. Ведь надо еще отнести костюм к портному.

— Не бойся, успеет! Ноги молодые, слетает в два счета.

И Флорек бежит. Приносит, уносит, тащит, поднимает тяжести.

— Прополосни пеленки!

— Причеши девочку!

— Подмети комнату!

— Вычисти ботинки!

— Начисть картошки!

— Сотри пыль!

— Вымой пол!

— Укачай Юльцу, не слышишь, что плачет?

— Займи Збыся, а то ему скучно!

— Подай гребень, — говорит жена мастера, расчесывая желтые волосы.

— Шевелись поживей, — кричит мастерша, перебирая четки.

— Нужно вымыть окна, принимайся-ка за них, — приказывает мастерша, запуская пальцы во всклокоченную голову.

— Опять плохо прибрано! — жалуется мастерша, скорбно шмыгая носом.

А дома в воскресенье жадно расспрашивают:

— Ну, как дела? Прибить подметку уже умеешь?

— Можешь уже и на машине или только на руках?

— Корешки-то уже шьешь?

«Уже», «уже» и «уже». Только это и слышишь. Он молчит. Да и что сказать? Что он умеет стирать чулки, качать ребенка, топить печку, мыть пол? Это-то он умел и дома.

А в остальном: линейка, палка, ремень, кулак.

Впрочем, это было уже и дома.

Но иногда, когда мастера нет дома, жена мастера скучает.

— Нравятся тебе мои волосы? Пощупай, какие мягкие.

Загрубевшие пальцы неуклюже касаются желтых прядей.

— Да… мягкие.

— Надень мне чулки, чувствуешь, какое у меня гладкое колено? Можешь поцеловать… Ну, не слышишь? Целуй!

Вдруг пересохшие губы неохотно касаются белого колена. От гладкой кожи пахнет потом и еще чем-то странным. Его тошнит от омерзения. Утренний картофельный суп подступает обратно к горлу.

— Ну, еще раз. Не хочешь? Ишь, какой застенчивый! Подумаешь!

Другой мастер по утрам ходит в церковь. Его жена подолгу отлеживается в постели.

— Иди сюда.

Он не понимает.

— Идиот! Сюда! Сапоги сними, а то перину запачкаешь. Ну, ложись!

Наваливается ожиревшим туловищем. Дышит. Приминает его. Отчаянным жестом самозащиты он вцепляется в ее огромные, обвисшие груди. Изо всех сил впивается ногтями. Наугад, сослепу бьет кулаками по этой огромной, мягкой горе жира. Она дышит. Стонет. Закатывает большие коровьи глаза. И так — пока в сенях не раздаются шаги.

С этих пор он с утра разносит по клиентам заказы. Ходит к костелу за мастером. Вот когда он узнает силу разъяренных кулаков, злобные пинки огромной ноги, ехидные взгляды и ядовитые словечки. Но лучше уж так.

Наконец, начинается и обучение. Помаленьку. Постепенно. Не сразу. Два года спустя он еще не умеет сшить сапоги, скроить пиджак, переплести книжку. Оно и понятно: иначе он уж не захочет быть на побегушках, мести, стирать и готовить, — зазнается. Так уж лучше помаленьку. Долгие, долгие дни — одну какую-нибудь деталь.

По правде сказать, нечего было так уж рваться к этому учению.

Теперь берись за клещи, за молоток, за обрезальную машинку. Что ни день, что ни день выстукивает свою монотонную песенку молоток! Завтра, как нынче, завтра, как нынче, — назойливо стрекочет машина. Все одно и то же, все одно и то же, — скрипит станок.

Безнадежен день, долгий, упрямый, утомительный. Спина гнется в дугу, болят глаза в покрасневших веках, болят исколотые, ушибленные, обожженные пальцы.

А в конце концов так и не удается закончить срок обучения. Он становится слишком велик, чтобы няньчить ребят, мести и стирать. Начинает хмуриться, когда его по десять раз в день гоняют в город. В глазах при виде занесенного кулака уже загорается злой огонек.

Господин мастер меняет ученика. Придет новый, маленький, слабый, и опять послужит несколько лет.

Предлог найти не трудно. Дела плохи. Или: никаких способностей у тебя, бездельник, к нашему ремеслу. Или: убирайся на все четыре стороны! Благодари бога, что я полиции не позвал, нам воров не надо. Или: переезжаю в другой город. Наконец: ребенок болен, нельзя, чтобы ты у него столько места отнимал. Или: непочтителен к моей жене, никакого уважения к старшим!

Так и не удается кончить.

Так же, как Антеку, не удается кончить гимназию.

У отца дела идут неплохо. Получил постоянную работу, мать тоже кое-что зарабатывает.

— Ну, как же будет с Антеком? Отдать в мастерскую, что ли?

Хуже всего эти ежемесячные посещения родителей. Антек вместе с другими бродит по коридору и знает: там в классе стоит длинная очередь отцов и матерей. Классный наставник заглядывает в свою записную книжку и дает справки. Мать в платке на плечах прячется где-то в самом хвосте. Она боится отнять у учителя время, не смеет подойти по очереди раньше дам в нарядных шляпах, в шелковых платьях, которым господин учитель умильно улыбается, при виде которых торопливо вычеркивает двойки в своей записной книжке. Любезно болтает с ними о всякой всячине. Когда мать, наконец, решается подойти, у него уже нет времени. Он наскоро говорит ей отметку — и все. Или нетерпеливо бросает:

— Учебников у него нет, тетрадей не приносит, вчера учитель рисования жаловался, что он не купил краски, хотя в классе уже два раза объявляли.

Объяснений он не слушает. Отмахивается, как от назойливой мухи, и торопливой шелковистой походочкой бросается подать пальто госпоже докторше и обменяться несколькими словами с господином инженером.

— Ты бы не ходила за этими справками, — говорит матери Антек.

— Да ведь надо, — господин директор строго-настрого приказывал!

Ну да. Надо. И мать ходит. Без всякой пользы, потому что все равно ей не изменить ни одной его отметки, как меняют «неудовлетворительно» на «хорошо» те другие матери, действующие любезными улыбками, ласковыми словечками, ароматом дорогих духов.

В классе появляется новый учитель. Переписывает учеников. Спрашивает каждого о профессии отца. Потом спускается с кафедры и, прохаживаясь по классу, говорит речь. Но Антек слышит лишь первую фразу:

— Я очень рад, что в этом классе мало сыновей так называемого пролетариата.

Антек смотрит в окно, ощущая терпкую горечь во рту: «Я очень рад, что в этом классе… Я очень рад, что в этом классе… Рад».

Он возвращается домой.

— Не стану я ходить в школу.

— Что такое?

— Не стану ходить в школу.

— Белены ты объелся, что ли? — кричит мать.

Но отец мрачно смотрит на него из-под нависших бровей.

— Чтоб я этого больше не слышал! Будешь ходить — и точка!

И Антек ходит. Ходит со своими заплатанными сапогами, с вечным безденежьем, когда собирают на ту, на другую, на десятую цель, с клеймом пролетария на лбу. Ходит, пока отец не теряет работы. Тогда вопрос о гимназии быстро снимается с повестки дня. Неделю, другую, третью, ему всякий день напоминают о плате за право учения. Перед всем классом бранят за легкомыслие и недобросовестность. И, наконец: «Раз у тебя нет средств, иди в сапожники».

Именно — в сапожники. Класс, среди которого мало детей так называемого пролетариата, смеется. Антек собирает свои немногочисленные учебники и уходит со слепой, яростной ненавистью в сердце.

И, наконец, они взрослые. Ведь каждому уже по шестнадцать, семнадцать, восемнадцать лет, — пора уже по-настоящему зарабатывать на себя.

VII

Одно, другое, третье место быстро меняется одно за другим. Трудно, ох как трудно прожить несколько месяцев подряд в одном доме. Руки Веронки уже потрескались, опухли, покраснели. От холода, от стирки, от таскания ведер с углем.

И вот опять приходится отправляться в бюро по найму. Может, найдется, наконец, дом, где можно будет пожить дольше, где каждое первое и пятнадцатое число не придется трепетать от страха, колебаться, принимать какое-то решение. И вот она снова сидит здесь. Не одна, конечно.

Лакированные туфельки, расшлепанные башмаки, сандалии. Штопаные шелковые чулочки, голые икры, бумажные, свисающие складками чулки. Пальто, шали, жакетки. Шляпы, береты, платочки. Локоны, косы, растрепанные головы.

Пожилая, коротко остриженная дама в очках. Останавливается среди комнаты, смотрит. Пристально мерит глазами сидящих в несколько рядов девушек. Снизу вверх, от башмаков до прически.

— Рекомендации есть?

Натруженная рука робко протягивается к ней. Пожелтевшие, истрепанные клочки бумаги. Год, восемь месяцев, полгода.

Глаза в очках быстро пробегают неровные строчки справок.

Время от времени незаметно, исподтишка бросают быстрый шпионящий взгляд на стоящую рядом девушку.

— Ну что ж, пойдешь посмотреть квартиру?

Следующая. Седая, изящная дама. Поглядывает сквозь пенсне елейно, не спеша, цедит сквозь зубы слова.

— Нет, не эту… Мне нужна скромная, послушная девушка. Да, убирать, готовить, стирать… ничего особенного, все, что требуется по хозяйству.

— А жалованье?

— Жалованье? Пятнадцать злотых.

Девушка беспомощно теребит угол платочка.

— Очень уж мало…

— Как мало? Не такое время, чтобы больше платить. Ведь к этому надо еще прибавить пять злотых в больничную кассу.

— В кассу все платят…

— Но половину, только половину. А я плачу целиком. Не хочешь?

Нет, на это она не может согласиться и молча возвращается на свое место. Веронка немного знает ее, — когда-то они служили на одной улице. У той ребенок в деревне, приходится платить за него двадцать злотых в месяц. Как же можно пятнадцать…

Подходит другая.

— Знакомых много?

— Нет.

— Ни семьи, ни родных, ни кавалеров? Потому что это несносно, когда то и дело кто-нибудь является. А ты сильная? Уголь из подвала можешь носить?

Все снова упирается в эти пятнадцать злотых. В круглых глазах девушки отражается упорство отчаяния.

— Двадцать.

— Квартира светлая, веселая и церковь близко, — медовым голосом соблазняет дама.

— Сколько комнат?

— Две, нас трое.

Девушка мгновение колеблется, потом неохотно следует за дамой. Веронка смотрит ей вслед.

— Пожалуй, согласится.

— А что поделаешь? Думаешь, я бы не согласилась, кабы не ребенок.

— Ты бы подала в суд на этого, своего. Пусть бы он давал хоть сколько-нибудь.

Юзя опускает голову.

— Не хочу, — отвечает она тихо. — Женился он, ребенок чуть меньше моей Зоей. Есть на кого работать. Как-нибудь справлюсь сама.

Дверь с шумом распахивается. Возвращается только что ушедшая девушка. Размазанные струи слез оставили на лице серые тени. Из-под надетого кое-как берета выбиваются растрепанные волосы.

— Ну, что там еще?

Седая дама очень уж скромно подсчитала свое семейство и количество комнат. Комнаты — четыре, «господ» — шесть человек.

— Да, выходные я, разумеется, даю, — любезно объясняет пухлая дамочка. — Каждое воскресенье после обеда она идет гулять с ребенком; среди недели, когда кончит работу, тоже может повести ребенка на бульвар или в парк, как сама захочет. Нет, чтобы такая молоденькая девушка ходила одна, я считаю невозможным, просто невозможным.

— Где раньше служила?

— В ресторане.

Тонкие губы складываются в брезгливую гримасу.

— Нет, нет, после всяких там ресторанов… Мне нужна тихая, домашняя.

— А почему нет справки о работе за март и апрель?

В это время она не работала. Обварила руку и принуждена была лечить ее.

— Где же все это время находилась?

— Жила на квартире.

— У кого?

— У одной дворничихи.

Высохшая дама тоном инквизитора, чующего преступление, продолжает допрос.

— Кто там еще жил? На какие средства жила?

Худощавая девушка, видимо, выходит победительницей из этого перекрестного огня вопросов, потому что теперь начинается осмотр больной руки. На тыльной стороне ее видны синие шрамы.

— Только все ли ты уже можешь делать? А стирать? Ну-ка, согни пальцы, вот так, а теперь выпрями. Еще раз. Но это, наверное, не будет мешать в работе, а?

Бледные губы страстно уверяют, что это ничего, что все уже совсем, ну совсем прошло!

— Ах, моя милая, у всех у вас прямо-таки безумные требования, — вздыхает, тяжело развалившись на стуле, дама, лелеющая на своем необъятном лоне крохотную собачку. — В такие трудные времена, как сейчас, человеку приходится ограничивать себя во всем, отказывать себе во всякой мелочи, между тем у прислуги всего вдоволь. Тебе дают и стол и крышу над головой, живи себе как у Христа за пазухой! Ни забот, ни огорчений.

— Ну, как, нанялись? — спрашивает Веронка грустную пожилую женщину.

— Куда там! Говорит, что я, мол, нервная, что она это сразу чувствует и не желает за свои деньги брать в дом нервного человека.

— А вы и вправду такая нервная?

— Да нешто я знаю? — Ее глаза стекленеют, веки часто моргают. — Может, и так. С тех пор как моего убило на заводе, я уж ничего не знаю…

— …Я хотела бы простую, деревенскую девушку, прямо из деревни, уж я ее всему научу… Нет, нет, совсем простую…

Губы Веронки болезненно кривятся. Она-то понимает, в чем дело. Разумеется, «простую», такую простую, чтобы не смела и заикнуться о своих правах. А есть о чем заикнуться.

— Хлеб? А… конечно, запираю! Что же, ты думаешь, мне хлеб с неба падает? Прислуге выделяю, сколько надо, но чтобы хлеб весь день так и лежал открытый? Где же ты такое видела?

И со скорбным лицом обращается к секретарю.

— У некоторых из них такой аппетит, что вы себе даже представить, представить не можете!

И снова к девушке:

— Детей у меня двое.

Девушка возвращается на свое место.

— Ну, которая согласна?

Нерешительное молчание. Дети означают чуть не ежедневную стирку, непрестанную уборку, вечный шум в кухне, выходной день в лучшем случае через воскресенье, злые шалости ребят и вечное раздражение недовольной барыни. Они колеблются, переглядываются. Наконец, встает бледная малорослая девушка.

— Детей любишь?

Бескровные губы складываются в принужденную, подтверждающую улыбку. Дама вдруг стремительно машет руками.

— Нет, нет, — эти зубы!

Зубы и вправду несколько торчат вперед. Вполне достаточная причина, чтобы не получить работы.

Глаза Веронки смотрят все пугливее. За короткое время она побывала уже на стольких «местах», что тотчас разбирается в обстановке. Целая галерея хозяек. И такая, у которой не разрешается лечь спать раньше двенадцати, а на пять часов утра она собственноручно ставит будильник. И так изо дня в день. И болезненная дама, в каждом из домашних подозревающая вора, то и дело обыскивающая сундучок служанки. И третья — страж нравственности — читающая письма прислуги, подслушивающая у дверей кухни, о чем она разговаривает с товаркой. Ворчливая особа, целый день просиживающая в кухне и срывающая на прислуге все свои жизненные неудачи. Скупая ведьма, выделяющая девушке сухой позавчерашний хлеб.

И все хотят одного: «Скромную, тихую, послушную». Тихую, то есть не умеющую ответить на оскорбительные слова. Скромную, которая удовлетворится жиденьким соломенным тюфячком и остатками вчерашнего хлеба. Послушную, которая будет с рассвета до поздней ночи метаться, выполняя приказания, не напомнит о выходном дне в праздник, будет беспрекословно выносить капризы барина, барчуков, барышень. Белую рабыню, с душой и телом купленную за пятнадцать злотых в месяц. Машину, работающую безотказно и непрерывно.

— Вот уж третий день сижу, — делится с Веронкой соседка.

— И все ничего?

— И ничего. Страшно и идти, уж столько натерпелась. Но в конце концов, видать, придется. Не хочется мне третий раз просить ночлега в этом убежище.

А ведь и вправду! Веронка вспоминает, что и ей некуда идти ночевать. А уже вторая половина дня.

— Ты что, сама ушла?

— Еще бы! Конечно, сама. Грязи, мерзости в квартире столько — прямо выдержать невозможно. Как тут все переделаешь! Барин с барыней все ругаются, я уж просто слушать не могла. Да еще потом сама прилезет в кухню, рассказывает как да что. Какое мне дело, с кем ее мужик спит! Своих хлопот хватает. Собралась и ушла. Да еще мои вещи задержала!

— Ну и как же теперь?

— Э, найду место, так пойду и заберу. Обязана отдать. Нет такого закона, чтобы вещей не отдавать. Что, я украла у нее что-нибудь?

— А рекомендацию дала?

— Дала. Барин заставил.

Заплаканная Юзя опять садится возле Веронки.

— Говорю тебе, придется, видно, в Вислу броситься, что ли. Барынь мало, а нас тут полно, да еще, прости господи, такие путаются, что могли бы сидеть в деревне, в своей избе, а не отбивать тут у нас кусок хлеба.

— Они думают, в городе уж не знаю как хорошо, — объясняет Веронка.

— Э! Тут все дело в парнях. Им с городскими ребятами погулять охота, свои-то хамы надоели.

— Да ведь и деревенские сейчас бедствуют…

— Все равно не так, как мы, — сурово говорит Юзя. — За мою Зоську баба берет двадцать злотых в месяц. Подумай только, такие деньги! Плохо ли ей? Нет, в деревне все-таки куда легче. Не то что здесь.

Может, и так. Веронка слушает одним ухом. Впрочем, и остальные все больше нервничают, все быстрее нанимаются, все меньше раздумывают. Вот-вот наступит вечер. Тем, кто сегодня не поступит на место, предстоит бездомная, неведомая ночь…

Веронка сидит, крепко стискивая сложенные на коленях руки. Приближается вечер, ночевать ей негде.

— Не пойду, не пойду, — упрямо шепчет она про себя, чувствуя, как страх перед бесприютной ночью и дальнейшими поисками работы толкает ее то к разряженной дамочке, у которой надо сажать на ночной горшок собаку, то к подозрительной мегере в обвисших чулках, бьющей прислугу по лицу, то к худой ханже, заставляющей свою девушку поститься шесть дней в неделю.

Дрожь пробегает по ее спине. Она забивается в угол, стараясь, чтобы ее не заметили, чтобы костлявый палец не поманил ее, принуждая к решению.

И вдруг входит высокий седой господин. Не оглядывает пронырливыми глазами, не допрашивает, спокойно разговаривает с секретарем.

Среди сидящих у стены девушек — оживление. У Веронки шумно колотится сердце. Она напряженно всматривается в спокойное узкое лицо. Бессознательно наклоняется вперед.

— Нас только двое, — приятным голосом говорит седой господин, — я и сын. Четыре комнаты. Мне нужна самостоятельная девушка, — у меня нет ни времени, ни охоты заниматься хозяйством.

Веронка стремительно кивает светлой головой. Да, да, чистая кухня, где никто не топчется, никто не пересчитывает крупинки в кастрюле, никто не будит на рассвете, не подслушивает под дверьми. Наконец-то можно будет жить по-человечески! От волнения у нее даже губы бледнеют. Ну, разумеется, она готовит, убирает, штопает, у нее же есть справки. Но высокий господин и не смотрит на них.

Веронка прямо-таки не верит своему счастью. Не верит она ему и на другой день, когда просыпается в алькове с чистыми белыми стенами, с окном в сад. Она лежит, трепеща, что волшебный сон рассеется, что она очутится на прежнем месте.

Но это правда. Самая подлинная правда. Утром она подает завтрак. Никого нет дома, когда она убирает четыре светлые, солнечные комнаты. Она сама обдумывает, что приготовить на обед. Через день хозяин принимает у нее отчет в израсходованных деньгах.

— Так, так, Сусанна!

Веронка уже не поднимает в изумлении тонкие дуги бровей, как тогда, когда услышала это имя впервые. Ее предшественница, прожившая здесь десять лет, была Сусанна, и хозяин не может привыкнуть к другому имени. И она становится Сусанной. Впрочем, это безразлично. Пожалуй, звучит даже лучше, чем Веронка. Больше подходит к экономке.

На лазурном небе ее новой жизни лишь одна маленькая тучка: молодой барин. Не то чтобы он обижал ее чем-нибудь, наоборот, даже слишком вежлив. Заговорщически улыбается, ласково, умильно разговаривает. Но за ним неотступно следят холодные, пытливые глаза отца, и он унимается. Равнодушно берется за газету, пьет кофе, подкладывает себе овощей с блюда. Веронка боится его, хотя бояться вроде и нечего. Молодой барин в доме ничего не значит. Главное лицо — старый барин, изящный и рассеянный.

Из дому выйти разрешается даже в будни, когда помоешь посуду. Но Веронка пока этим не пользуется. Она штопает носки в своем алькове, в первом по-настоящему своем уголке, с тех пор как она служит. Да и вообще — первом в жизни. Не станешь же в самом деле считать «своим углом» сенник, на котором она спала с сестрой в углу семейного подвала. Она сидит у окна и вышивает себе цветным шелком платочек. Смотрит в окно на покрывающиеся молодой листвой деревья. Иной раз забежит Тоська, которая служит наверху, поболтает, расскажет что-нибудь интересное: как ссорится со своей хозяйкой. Веронка молитвенно складывает руки. Ей не с кем ссориться. Или о том, как Леоськин кавалер набил ей морду за то, что она гуляла с этим рыжим Бронеком. Как в воскресенье воры обокрали квартиру у мясника и как сперва думали на Стефу, а потом оказалось, что это неправда. Ну и еще там про всякую всячину. Веронка слушает в пол-уха. Все это она наизусть знает — на любой улице, в любой квартире одно и то же. И она только глубоко вздыхает от радости, что теперь ей так хорошо.

— Ну, а этот молодой — как? — с любопытством спрашивает Тоська.

— А как, известно, барин, ничего, вежливый, — неохотно отвечает Веронка. Она не любит сплетен. На что это ей, чтобы Тоська судачила по всему дому о ее господах.

— Сам-то — шикарный мужчина.

Веронка поднимает тонкие брови.

— Барин?

— Да барин, барин. Чему так дивуешься?

И правда, что тут особенного? Всегда говорится о хозяине: сам. Но теперь Веронка даже и про себя думает не иначе, как: барин. Просто не может по-иному.

— Ты в него врезалась, — смеется Тоська, пристально наблюдая, какое впечатление производят ее слова.

Веронка спокойно смотрит на нее.

— Ты что, с ума сошла?

— Что в воскресенье будешь делать?

— Ничего, может пойду погулять.

— Давай пойдем на храмовой праздник, гулянье будет. Сидит дома, как монашенка! Ты еще никогда не была?

Нет. Как-то так получалось, что хоть она уже несколько лет в городе, а на храмовом празднике не была. Дома, в местечке, другое дело. Но там какой праздник! Мужики из деревни приходят, только и всего. К обедне с утра никто особо не торопится, но зато потом — целый день гулянка.

— Так давай пойдем!

— Ладно, посуду я пораньше перемою… — размышляет вслух Веронка.

Синее платьице. Прозрачные зеленые бусы на шее. Веронка тщательно поправляет перед зеркалом берет. Радостное возбуждение, будто вот-вот произойдет что-то необыкновенное.

— Это же просто храмовой праздник, — успокаивает она себя. Но это мало помогает.

Сияющий, зеленый и лазурный день. Скорей на площадь. Там — длинные ряды подвод, украшенных зеленью. Тоська презрительно отворачивается.

— Станем мы трястись на подводе. На автобусе поедем!

Веронка распутывает узелок на платке, где у нее завязаны деньги. По правде сказать, ей немного страшно. Мотор дрожит, таща перегруженную машину, и эта дрожь чувствуется под ногами. Автобус накреняется на повороте, неожиданно подскакивает на ухабах. Веронке так и хочется вцепиться в руку Тоськи, но стыдно. Тоська сидит, будто всю жизнь в автобусах ездила. Смотрится в зеркальце, оглядывает пассажиров. Но, как нарочно, никого, стоящего внимания, в автобусе нет. Одни дамы, дети, пожилые мужчины. Единственный молодой человек, и даже ничего, да и тот сидит рядом с шофером и хоть бы оглянулся. Ничего не поделаешь, Тоська принимается смотреть в окна на быстро мелькающие узкие полоски хлебов.

— Скоро каштаны зацветут.

Веронка на мгновение даже о страхе забывает. И вправду зеленые свечки на каштановых деревьях вот-вот превратятся в белые пирамидки цветов.

Шофер сигналит. Они чуть не наезжают на какую-то подводу с развеселой компанией. Веронка бела как стенка, но держится храбро. Стыдно перед Тоськой.

Наконец, подъезжают. Крутая тропинка ведет вверх. И сразу — начинается. Корзины кренделей, подносы конфет, столики с пирожными выстроились вдоль дороги. Возвращающиеся несут воздушные шарики, огромные трубы, бумажные зонтики, глиняные свистульки, все это переливается всеми цветами радуги.

— Иди же, иди, это еще что! — торопит Тоська.

Вверху, между огромными липами, поляна. Шум как на ярмарке. Кружится карусель, высоко в воздух взлетают качели, трещат под ударами силомеры. Тесно, как в церкви в праздничный день.

— Прокатимся?

Подвешенные на тонких цепях кресла карусели порхают в воздухе. Широко развеваются юбки сидящих в них девушек, пронзительный писк раздирает слух.

— Боюсь.

— Дурная, ведь цепи крепкие, не оборвутся! Смотри, как другие ездят.

Парни ловят мчащиеся перед ними креслица с девушками, музыка играет, пестрый круг вертится с головокружительной быстротой.

— Ну, барышня, как только остановится, садимся, а?

Веронка быстро оглядывается. Он стоит рядом. Высокий и стройный. На темных волосах шапка набекрень. Улыбка обнаруживает ослепительно белые зубы.

— Да я боюсь.

— Э, чего бояться! Я сяду за вами и буду держать, идет?

Она не в силах устоять перед этими радостными черными глазами. Кивает головой — ладно, мол. Осторожно усаживается между четырьмя цепями. И вдруг вспоминает — как же Тоська.

Но Тоське уже помогает усесться рябоватый маленький солдат.

— Ну, поехали!

Веронка закрывает глаза. Карусель мчится все быстрее. Струя воздуха бьет в лицо. Она чувствует, что взлетает все выше, но совсем не боится, хотя сердце так и колотится. За спиной веселый голос:

— Ну, что? Правда, приятно?

Сильные руки удерживают ее креслице возле своего, и они кружатся вместе над поляной.

— Приятно.

— Ну вот видите, барышня. Чего тут бояться?

И правда, зря она боялась. Веронке просто жаль, что все уже кончилось.

— Теперь надо чего-нибудь выпить. Вас как зовут, барышня?

— Веронка.

— Ладно! А меня Эдек. Что будешь пить, Веронка, лимонад или пиво?

— Лучше бы, пожалуй, лимонад.

— Э, выпей пива, говорю тебе, в такую жару лучше всего пиво! О, вот тут есть место.

Они усаживаются на деревянных скамьях. Тут же и Тоська со своим солдатом. Окинув быстрым взглядом Эдека, она тотчас начинает делать ему глазки. Веронке уже досадно, зачем они пришли сюда, но Эдек и не смотрит на Тоську.

— А потом пойдем на качели, ладно?

— Ладно.

— Пей же, Веронка, что ты такая застенчивая?

Теперь он уже не говорит больше: «Барышня». Но так лучше. Веронка осторожно погружает губы в белую пену.

— Всего за злотый! Шоколад с орехами — раз, дессертный шоколад — два, молочный — три и шоколад с начинкой — четыре! Все за один злотый. Только для рекламы нашей фирмы!

Эдек перекидывает ноги через скамью и в два прыжка возвращается с шоколадом.

— Не надо…

— Как так «не надо»? Праздник так праздник! Грызи, грызи, не стесняйся. Крендель хочешь? Эй, женщина, дайте-ка сюда крендели! Только свежие, — это для моей девушки!

Его черные глаза смеются, смеется смуглое лицо, и весь он, быстрый, подвижной, как искра.

— Веронка, нравлюсь я тебе? Только не обманывать!

Ее бросает в краску, но она все же отчетливо выговаривает:

— Да.

И сама дивится. Странно! Будто она его уже годы знает. И не боязно ей, не стыдно, хотя ведь уж как она боязлива.

— Ну, а теперь на качели! Держись хорошенько!

У Веронки слегка кружится голова от пива, ее подташнивает от этой пропасти под ногами, но она молчит. Пусть бы только все это продолжалось подольше. Впрочем, сильные руки держат ее крепко, она чувствует себя так уверенно, так спокойно, как еще никогда в жизни.

— А теперь сюда. Ну, смотри!

От стремительного удара стрелка силомера подскакивает до самого верха. Веронка даже не удивляется. Так и должно быть.

— На-ка, держи. Или, может, ты не любишь мятных?

— Люблю.

— Ну, так ешь. Пойдем купим билеты на лотерею.

Веронка выигрывает пузырек одеколона. Эдек — носовой платочек.

— Видишь, даже пригодится.

— Куда же это Тоська девалась? — тревожится она вдруг.

— Что тебе до нее? Не беспокойся, обойдется и без тебя. Такие не пропадают.

— Она тебе не нравится?

— Нет. Мне ты нравишься.

— Да ведь она красивее меня, — говорит Веронка, уже чувствуя себя в полной безопасности.

— Много ты понимаешь! Хочешь еще раз прокатиться на каруселях?

— Хочу, может теперь на этой… Вон какие лошадки.

— Э, никакого удовольствия! Там — другое дело, порхаешь как птица.

— А голова не закружится?

— Нет.

Кто-то кланяется Эдеку.

— Идем, идем, — тащит он ее за руку.

— Кто это был?

— Э, так, один товарищ. Еще стал бы за тобой ухаживать, — очень надо!

Но вот уже и вечер. Приходится возвращаться. Напоследок он покупает ей еще смешную резиновую белочку. Красненькая и, когда нажмешь, пищит.

В автобусе Веронка уже не боится. Сидит, прижавшись к Эдеку, с рукой в его руке.

— Сможешь выйти ко мне завтра вечером?

— Смогу.

— Так я приду, ладно?

— Приходи, Эдек. Так, после восьми, когда я подам ужин.

— Договорились.

И вот уже ее подъезд.

— Да свидания, Эдек, спасибо тебе за все.

— Э, что за спасибо! Ты бы лучше поцеловала меня, а?

Веронка поднимает к нему вдруг побледневшее лицо. Он осторожно обнимает ее и целует. Губы у него горячие, мягкие, приятные.

— Любишь меня немножко?

— Да. Очень.

— Вот и хорошо. Так помни, завтра буду ждать!

Он уходит насвистывая. Веронка долго смотрит ему вслед. Такой высокий, ловкий, весь переполненный каким-то радостным весельем.

Теперь они встречаются каждый день. Каждый праздник отправляются вместе гулять. Из глаз Веронки исчезает прежнее пугливое выражение. Она счастлива. Ее не огорчает даже то, что Тоська с ней не разговаривает, — злится, что не ей повстречался Эдек. Тот рябоватый солдат больше и глаз не кажет. Но что Веронке до Тоськи, когда у нее есть Эдек.

— Можно мне уйти на весь вечер?

— Куда же это? В кино? — снисходительно улыбается седой господин.

— В кино… — стыдливо признается Веронка.

Она торопливо надевает свое лучшее синее платье. Застегивает на шее подарок Эдека — голубые бусы. Эдек уже ожидает у подъезда.

Веронка смотрит на экран. Светлое мерцающее пятно во мраке зала. Кто-то кого-то целует, кто-то за кем-то гонится, кто-то собирает цветы в саду. Веронка и не пытается связать в какое-нибудь целое мелькающие на экране картины, не пробует понять, в чем там дело. Главное то, что она сидит рядом со своим Эдеком, что ее вспотевшая рука в его руке. В антракте Эдек покупает конфеты. Веронка медленно посасывает их, счастливая и гордая.

— Как хорошо, — вздыхает она выходя.

— Э, — презрительно кривит губы Эдек. — Так, салонная картина. — Но тут же спохватывается, что, быть может, ей это неприятно и берет ее под руку.

— Веронка?

— Что, Эдек?

— Поженимся с тобой, а?

Девушка молчит. Ей хотелось бы сказать многое, многое. Но слова застревают в глотке. Она с трудом глотает слюну.

И вопрос решен. Они поженятся, как только Эдек получит постоянную работу. Ему уже и обещали такую. На газовом заводе.

И потекли счастливые дни. Веронка работает словно во сне. Словно во сне натирает блестящий паркет. Пламя кухонной печи радостно улыбается ей. Потолок лазурным небом простирается над ее головой. Быстрым, шумным потоком текут радостные дни.

Как вдруг однажды:

— Сусанна, я уезжаю на два дня.

Веронка замечает мимолетный огонек в глазах молодого барина. Внезапный и тотчас исчезнувший под тенью ресниц. Она не думает об этом. И только вечером, у подъезда, говорит:

— Эдек, барин-то уехал.

— Ну, и что ж?

— Мне немного страшно.

— Запрись на ключ.

— Двери не запираются.

Эдек в смущении стоит перед ней.

— Ну, так как же теперь?

— Пойдем со мной.

— Как бы потом не вышло какой неприятности?

— Никто ведь не узнает, а все мне не так боязно будет.

Они идут наверх.

— Ложись, я посижу возле тебя.

Веронка гладит его обветренную руку. Лазурным небом простирается потолок маленького алькова.

Шаги.

— Спрячься за занавеску, Эдек!

— Веронка! — сдавленный, приглушенный голос молодого барина.

— Веронка!

Обороняющимся жестом Веронка протягивает вперед руки. Но он уже хватает ее, валит на подушку, сильные руки рвут синее праздничное платье.

И тут — Эдек. Глаза налиты кровью. Мощные кулаки обрушиваются, как цепы. Раз и еще раз. И еще. Пока его, наконец, не оттаскивают дрожащие от ужаса руки Веронки.

Молодой барин отирает рукой кровь. Сразу распухшая губа уродует его узкое лицо. Он весь трясется.

— Ты… негодяй!

Перед ним Эдек. Высокий, широкоплечий. Спокойный. Он холодно смотрит на текущую по лицу того кровь. Слушает, как тот звонит из передней.

— Беги!

— Зачем? Ничего со мной за это не могут сделать.

Оказывается, однако, что могут.

Веронка не в силах понять это. Она стоит перед письменным столом седого барина и прерывающимся голосом пытается объяснить. Но напрасно. Отстраняющий жест тонкой руки с длинными, холеными ногтями.

— Нет, Сусанна! — Так же спокойно, снисходительно и непререкаемо, как всегда.

И Веронка отправляется в кухню укладывать сундучок. Она собирает свои убогие пожитки, думая о том, что не успела даже сказать Эдеку самого главного, что у нее будет ребенок.

Год тюремного заключения — это обрушивается на нее, как удар кнута. «Год», — повторяет она себе, пытаясь измерить, пересчитать, охватить сознанием этот непостижимый, ужасный отрезок времени, непреодолимой темной пропастью отделяющий Эдека от нее.

VIII

Зоська, Анка, Гелька, или как их там, тоже работают.

Анка просыпается, едва забрезжит серый рассвет. Потягивается на постели, кости болят, до чего трудно подняться. Еще хоть минуточку…

Взгляд усталых глаз падает на грязный, облупившийся потолок.

В углу отливает серебром тончайшая сеть. Тоненькие нити переплетаются между собой, незаметно сливаются в старательно выведенные круги. В углу притаился паук. Толстое, волосатое, вздутое шаром туловище. Зубчатые пилки ног поджаты под себя. Круглые, выпуклые глаза неподвижно устремлены на сеть.

Бзз… бз!.. В серебристые нити запутывается муха. Пытается вырваться, трепещет крылышками. Ножки изо всех сил упираются в хрупкую с виду паутину.

Но волосатое чудище настороже. Одним прыжком приближается оно к жертве. Набрасывает на нее еще одну нить. И вторую. Сжимает неодолимой хваткой.

И сосет. Незаметно, быстро, жадно. Мгновение спустя из паутины выпадает то, что когда-то было мухой: высосанное до последней капли сухое тельце.

Из соков, из крови замученной жертвы, паук продолжает прясть свою пряжу, свою искусную, отливающую серебром нить.

Анка встает. С трудом, через силу двигаясь, собирается. Быстро проглатывает кружку холодного мутного кофе и идет. Скорей, скорей, только бы не опоздать.

Огромный цех шумит непрестанным грохотом. Как хищные клещи, движется вверх и вниз рама станка. Один за другим, один за другим, бесконечные ряды станков. Воздух пропитан белой хлопчатобумажной пылью.

Белые клубы хлопка переходят из машины в машину, свиваются во все более тонкую нитку, наматывающуюся на тысячи бобин. Рокочут механические веретена, с непрестанным подрагиванием вертятся валы, движутся стальные зубья гребней. Ужасающий белый паук прядет свою паутину, предательские белые волокна. В ячейках этой чудовищной сети добыча — женщины.

Они торопливо снуют между двумя рядами вертящихся бобин. Связывают исхудалыми пальцами рвущиеся нити. Скорей, скорей; всякая не связанная вовремя нить — это спутанный клубок, мешающий хрупкому механизму, это лишняя работа, потерянное время.

С увядшего лица бледной, изнуренной женщины смотрят покрасневшие от утомления, потухшие глаза. Она кашляет. Сухой, раздирающий звук теряется в грохоте огромного цеха.

— Простудились? — сочувственно опрашивает осматривающая фабрику дама.

— Э, нет. Это пыль, сударыня, это все от пыли, — беззвучно отвечает та.

И снова бросается к станку. Нервной походкой бегает на опухших ногах взад и вперед, взад и вперед вдоль машин, на которых вращаются деревянные веретена. Хватает нитку за ниткой, связывает, бежит дальше — и так непрерывно, непрестанно, без минуты отдыха. Седая прядь волос выбилась из-под платка на лоб, на щеках горят кирпично-красные пятна.

— Давно здесь работаете?

— Пятнадцать лет, — бросает она на ходу. — Пятнадцать лет, — повторяет она, словно про себя, удивленно покачивая головой над этими пятнадцатью годами…

— Сколько времени у вас бывает перерыв на обед?

Она поднимает на спрашивающую испещренные красными жилками глаза.

— Никаких перерывов тут не полагается. Восемь часов.

И бежит дальше. Нитки безжалостно рвутся то тут, то там.

— Сколько же вам лет?

— Тридцать два, — равнодушно бросают увядшие губы.

Седые пряди волос, морщинистая кожа на лице, дрожащие старческие руки.

Анка, неся охапки пушистых клубов хлопка, враждебно поглядывает на путающихся по цеху дамочек. На их блестящие волосы, на гладкие щеки, на элегантные пальто. Да, их не сжимал пятнадцать лет в своей гибельной сети белый паук. Не высосал из них всех сил, всей радости… Не присыпал пеплом седины темные волосы, не лишил лица улыбки и красок. Белая пыль хлопка не проела насквозь их жизнь, грохот машин не перемолол эту жизнь в серую удушающую пыль.

— Проводишь дам в ткацкую, — говорит надзиратель.

Анка крепко стискивает губы. С тлеющим в сердце глухим гневом она идет впереди. Ее рабочий день, выставленный перед любопытными сытными глазами, — обнаженные раны под бичом оскорбительных, жалостливых взглядов. Анка не отвечает на обращенные к ней вопросы. Глядя на эти розовые лица, прислушиваясь к удивленным возгласам, она бормочет про себя:

— Шлюхи…

В ткацкой грохот, словно тысячи молотов лупят по скале. И тут от станка к станку бегает женщина, старая, увядшая женщина. Торопится. Ведь каждая секунда опоздания — это спутанная пряжа, порванные нитки, простой станка, грубый окрик надзирателя, потерянное время.

— Мы ведь сдельно, — поднимает она выцветшие глаза.

В этих глазах — один страх, как бы не опоздать, не проглядеть лопнувшую нитку. Два злотых, которые она получит за свои восемь часов, подгоняют ее как неумолимый кнут, не давая перевести дыхание, не позволяя стереть пот, который крупными каплями выступает на ее лбу.

И эта кашляет. Среди шума и скрежета несущихся машин то тут, то там монотонно, неустанно слышится сухой, пронзительный звук. По всему залу. Трудно в сущности и отличить одну женщину от другой. Рабыни машин утеряли все, что не требуется для машин. Они движутся как автоматы. В них убиты чувства, — остался лишь страх, как бы не потерять работу, не лишиться возможности и дальше бегать здесь на опухших ногах, вдыхать царапающую горло пыль и связывать, связывать, связывать рвущиеся нити.

— Как вы сказали?

Они не слышат. И не только шум огромного цеха затрудняет разговор. Они глухи. Ужасающий, непрестанный грохот изо дня в день постепенно притупляет слух, затягивает его пеленой. Бесцветными глазами женщины внимательно смотрят на губы собеседника, веки их красны, ресницы поредели.

Свертывается в рулоны тонкая белая ткань. Расцветают яркие каемки, цветные ниточки бегут по полотну. В каждой нитке осталась часть жизни, в каждом метре полотна осталась крупица молодости. Чем бледнее становятся лица женщин, чем печальнее их увядшие губы, тем больше полотна льется с фабрики в широкий мир, чтобы расположиться за зеркальным стеклом витрины, проникать в дома красивых дам, обрамлять улыбающиеся, круглые личики детей, тех детей, которые не знают слова «нищета».

Страшный белый паук перерабатывает в белое полотно жизнь сотен побледневших женщин. Перерабатывает в цветные каемки их молодость, красоту и счастье. Перерабатывает в звенящее золото всякий их день.

И глумливо смеется зубастой пастью станков.

Анка мрачно прислушивается к шуму и грохоту ткацкой.

Потому что где-то ведь шумит зеленый лист и струится, искрясь на солнце, лазурная вода. Ведь где-то цветут красные и голубые цветы. И звучат песни, и сияют на лицах улыбки.

«Далеко», — думает Анка. Здесь-то белый хлопковый паук широко распростер щупальцы над темным, мрачным городом. И хватает хищно, хватает в свою сеть бледных женщин. С чердаков, из подвалов, из душных тесных каморок идут они нескончаемой вереницей сюда, несут свои силы, свою молодость, которая останется здесь, за высокой фабричной стеной. То, что паук выбрасывает годы спустя, это лишь лохмотья, сношенное отрепье, жалкие призраки.

Красильня. Клубы пара непроницаемым туманом наполняют комнату-нору. Ноги работающих, толсто закутанные в грязное тряпье, бродят в горячей воде, застаивающейся на каменном полу. Ошпаренные, потрескавшиеся руки длинными шестами вытаскивают из котлов бесконечные, исходящие паром охапки тканей, с которых стекает грязно-синяя вода.

Здесь одни мужчины. Прямо из наполненного горячим паром помещения, в мокрой от пара одежде, они то и дело бегают по ледяному коридору в соседний цех за новыми свертками тканей. Страшный сквозняк врывается сквозь открытые на мгновение двери, разгоняя густой туман, сбивающийся в фантастические очертания по углам.

— Не простужаетесь вы тут?

Еще бы не простужаться! Схватить здесь воспаление легких ничего не стоит. Да это что! Туда и дорога! Вот если, например, ревматизм, тот человека в три погибели согнет. На всю жизнь остаться этаким калекой.

— И нельзя это как-нибудь иначе устроить?

На синеватом лице мелькает безнадежная улыбка.

Можно-то можно, да ведь это денег стоит. А так оно дешевле выходит.

— Но как же люди?

— Людей хватает. Один издохнет, десяток на его место явится.

Рабочий опирается о вздутое брюхо огромной кадки своей неуклюже замотанной ногой и поправляет сдвинувшееся тряпье.

— Так-то…

— А помогает сколько-нибудь такое завертывание?

— Еще бы; мокро, но хоть не ошпаривает. А то тут у всех нас язвы на ногах, да еще как кожа начнет слезать от пара, так не дай тебе господи!

В длинном помещении, под крышей, девушки клеят картонные коробки. Голубые прямоугольники мелькают в посиневших пальцах. По хрупким плечам пробегает дрожь. Они прозябли до мозга костей.

— Летом здесь, должно быть, лучше, — говорит одна дамочка другой, скрывая беспокойство под этим удобным словом «лучше».

Анка молчит. Ей пришлось два лета работать здесь. Она помнит удушающий жар от железной крыши в этом лишенном потолка помещении. Помнит тяжелый, раскаленный воздух, с трудом вдыхаемый легкими, помнит внезапные обмороки в летние дни.

— Ведь правда? — обращается к ней за подтверждением посетительница.

— Да, — коротко, нелюбезно отвечает Анка и ведет экскурсию дальше.

С нее уже хватит этих любопытных, непонятливых глаз, этих оскорбительных, жалостливых вопросов. Да и глупых товарок по работе, которые показывают свою горькую нищету, открывают перед этими назойливыми пришелицами свои тайные язвы.

Но, к счастью, смена кончается. Можно идти домой. В мрачном молчании они бредут в серый, засыпанный сажей, смердящий сточными канавами город.

Чтобы на следующий день снова вернуться в омерзительные когти белого паука, чтобы все больше запутываться в его неодолимой паутине.

Но паук вечно голоден. Он все жаднее и жаднее. Все теснее сжимает ячейки сети, сосет все стремительнее. И выплевывает, выплевывает, выплевывает тех, кого уже истребил, с кем уже покончил.

А когда в разъеденных пылью, воспаленных от ядовитого пара глазах вдруг сверкнет огонек бунта, белый паук выступает на бой. Он выстраивает шеренги полицейских в синих мундирах и дает команду. Ему служат дубинка, штык и пуля. Он выползает из стен фабрики и хватает в свои стальные лапы городские улицы. Дает в толпу залп.

И на мостовой остается труп женщины. Короткая юбка открывает широко раскинутые ноги. Без чулок, в дырявых, расползающихся от ветхости мужских башмаках. Вылинявший платок сполз с головы, седые волосы свисают с тротуара в канаву. Грязно-синяя вода шевелит их, будто живые. Из-под блузки сочится тонкая струйка крови, ползет по серым камням в канаву, смешивается в мутном потоке со стекающей из красильни грязью.

С желтого, как воск, неподвижного лица смотрят в небо мертвые глаза. И кажется, что в них так и застыл все тот же страх.

Гроба. Они, как призраки, плывут высоко над толпой в туманном, дождливом воздухе. Анка не может оторвать от них глаз. Там — Романиха из ткацкой. Зося и Манька из прядильни. Стефан, стройный парень из упаковочной. Остальных Анка не знает. Высоко над толпой плывут черные тени. Нереальные, неправдоподобные, таинственные.

Колышется море обнаженных голов. Темная, мрачная толпа. Опустевшие улицы. Наглухо закрытые жалюзи. Запертые ворота. За стеклами окон изредка мелькают испуганные любопытные лица. Редкие прохожие торопливо снимают шапки.

Анка не слушает выступлений на кладбище. Она думает о том, что никогда уже ей не придется пойти в воскресенье к Зосе.

И вдруг холодеет от ужаса. Над мертвым молчанием толпы, словно шпагой рассекая туманный воздух, взвивается пронзительный детский крик:

— Папочка, папочка!

Глухой вздох раздается в ответ из тысячи грудей. Толпа, как рожь в поле, клонится к земле. То тут, то там сдавленное рыдание. Смолкает пение, но еще рвутся слова:

— «Прощайте же, братья, вы честно прошли…»

— «Настанет пора, и проснется народ…» — досказывает Анка вся в слезах. И вдруг замечает, что происходит что-то недоброе.

Высоко над толпой вздымаются сабли. Еще и еще раз. Крик. Красное полотнище знамени колеблется. Люди сбиваются в беспорядочную толпу.

— Бежать! — пронзительно кричит кто-то.

По могилам, ломая и топча все на своем пути, бегут люди. Во все стороны. Над ними непрестанное, слепящее сверкание обнаженных сабель.

Запыхавшись, теряя платок с головы и стоптанные ботинки с ног, Анка бежит вместе с другими. С ужасом в сердце, полная стыда и дикой ненависти.

И, наконец, амбулатория. Высокий, забрызганный кровью, как мясник, врач, торопливо зашивает ей рану на голове. И она выходит с другими. Медленно, осторожно, с оглядкой. Ведь у подъезда может подстерегать засада.

IX

А не то вколачиваешь жизнь в желтую глину. Раскалываешь ее на жесткие комки, размазываешь в белую грязь, выравниваешь кельмой, обжигаешь темно-красным кирпичом.

Барак. Раньше здесь стояли лошади. Теперь он стал убежищем человека. Во всю длину деревянные нары. В два этажа. Тонкий слой старой соломы. И — вповалку. Десять, двенадцать, шестнадцать человек, вплотную друг к другу.

Утоптанный глиняный пол. Железная печурка в углу. И — все. На нарах спят, едят, отдыхают. Кроме них, в помещении остается ровно столько места, чтобы можно было встать. Окон нет. Да и зачем?

Работа вручную, на песке и воде — с четырех часов утра до темноты. У печи — шестнадцать часов. На копке — тоже с рассвета и до поры, пока темнота не скроет рыжие ямы. Потом уж тебе все равно, спать ли на голых досках или на кровати. И не почувствуешь. Сон наваливается внезапно, как груда глины. Обволакивает густой грязью. Ничего, что тесно. Переворачиваться с боку на бок не приходится, потому что тотчас же и вставать пора.

В субботу получка. Лавка поблизости. Можно купить все, на что только хватит средств.

У Щепана двое детей. Ему повезло — работают и он и жена. В субботу получка у обоих.

Лавочник долго подсчитывает.

Четыре кило картошки… кило круп… буханка хлеба… в воскресенье четверть фунта сала… кишки с кашей…

Этот перечень растягивается в ушах Щепана в бесконечность. Четыре кило картошки, кило круп и — словно кровавый упрек — в воскресенье четверть фунта сала. Оба с женой кладут на прилавок всю свою получку.

Но и ее не хватает.

Еще бы, четыре кило картошки, кило круп, буханка хлеба, кровяная колбаса и четверть фунта сала! А рабочий день ведь не так уж долог, всего с трех-четырех часов утра до восьми-девяти вечера. Вот долг и растет. Отдавая каждую субботу лавочнику всю получку, Щепан с женой еще должают за эту картошку и крупы несколько десятков злотых.

Почти весь свой годовой заработок.

Так оно уж, видно, и будет.

— Могло бы быть и хуже, — объясняет толстый надзиратель, с трудом застегивая новый жилет на круглом животе.

Ему тоже не бог весть как живется. Ведь он получает всего двести злотых в месяц, квартиру, освещение, отопление, и все это за свой тяжкий труд, — за то, что покрикивает на рабочих и подслушивает у дырявых стен барака, чтобы донести хозяину, о чем говорят люди в короткий обеденный перерыв. Потому что вечером, после окончания работы, никто уже ничего не говорит. Каждый, не раздеваясь, как стоял, так и валится на нары.

Мундек копает глину. Стоит в глубокой яме и накладывает лопатой на тачки. Торопится. Нет времени расправить спину, отереть пот со лба. Столько-то и столько-то тачек не хватает еще до кубического метра, столько-то и столько-то надзиратель отсчитает на утруску; приходится торопиться.

Его брат, Флорек, тот работает вручную на песке. Усыпать деревянную форму песком. Войцех кладет в нее кусок размельченной глины. Выровнять. Перевернуть вверх дном. На посыпанной песком глиняной площадке вырастают ряды ровных бурых кирпичей. Как песочные пирожки, делаемые детьми. Медленно. Ночь опускается, прежде чем успеешь положить тысячный. А нужно обязательно тысячу.

— Так, так, — поучает Войцех. — Посыпать песок надо ровненько, не слишком много — не то кирпич выйдет неровный, и не слишком мало — не то прилипает и не вывалится из формы. Практикуйся, парень, практикуйся, будешь подыхать с голоду, по крайней мере сможешь сказать себе, что кирпич вручную делать умеешь.

Флорек не выносит этого балагурства, но Войцех, видно, иначе не может. Рот у него не закрывается с утра до ночи, и он отравляет Флореку всякую минуту, не давая подумать ни о чем, кроме этого проклятого кирпича.

— Главное, чтобы глина была хорошо разделана. Не слишком густо и не слишком жидко. Когда тебя самого будут в глину класть, то там тебе все равно — мягкая она или жесткая. Но здесь это главное.

— Замолчали бы вы лучше.

— А чего мне молчать? Лучше работается, если поговоришь по душам, — человек не скотина бессловесная. А тут, понимаешь, все дело в том, чтобы, хорошо сработать. Не дай бог, плохой кирпич выйдет, господин хозяин не заработает на нем, сколько собирался, да еще, сохрани боже, и урежет жалованье надзирателю. Да, да, тебе небось кажется, что все это трын-трава, а дело-то важное! Жалованье господина надзирателя, шутка сказать!

— А мне-то что? Пусть хоть подохнет.

— О-о! Вот это уж, парень, нехорошо! До жалования надзирателя, говоришь, тебе дела нет? Что ж ты, не знаешь, что бог велел любить ближних? А господин надзиратель — твой ближний. Или ты, может, и в господа бога не веришь, — совсем большевик, а?

Флорек стискивает зубы. Ему так и хочется хватить Войцеха по насмешливому, морщинистому лицу, по глумливым щелкам глаз. Стиснув зубы, он продолжает посыпать песком форму.

— Вот, вот работай, не работающий да не ест. А так — по крайней мере измучишься и еда на ум не пойдет! Зато потом будет легче на небо попасть, потому что обжор туда не принимают. Видишь, господин хозяин о нашем спасении хлопочет, наши грехи на себя берет, жрет и пьет за нас, а мы никакой благодарности не чувствуем. Вот и ты, были бы у тебя деньги — сейчас водка, девки, пиво, драка, — греха не оберешься. А тут наработаешься за целый день, так ночью и помышлением-то не согрешишь, ничего и не приснится, — так прямо в небо и отправишься. А все благодаря господину хозяину… Потише, потише, не вываливай так быстро, не то форму потеряет. С кирпичом, брат, надо осторожно, тихонечко, это тебе не пустяк какой! Из кирпича церковь выстроят, господин хозяин пойдет туда за спасение твоей души помолиться.

— Синагогу скорей, — ворчит сквозь зубы Флорек.

— А хоть и синаногу, — перед господом все люди равны. Господин хозяин, что с пейсами, что без пейсов, одинаково людей грабит и, в церкви ли, в синагоге ли, все равно впереди всех сидит. Простой человек, что с пейсами, что без пейсов, одинаково с голоду подыхает и, в костеле или там в синагоге, на паперти стоит. Это и есть равенство, — смекаешь? Господь бог на пейсы не смотрит, он смотрит только, полон у тебя кошель или нет.

— Вот бы вас жена-то послушала!

— А и пускай бы послушала. Что ж, жена как жена, как и всякая баба. Не лучше, да и не хуже. Конечно, к ксендзу ее так и тянет, — еще бы, оба в юбке ходят, вот ей и легче с ним договориться, чем с мужиком.

Флорек не слушает. У него ломит спину, пот заливает глаза, монотонный голос Войцеха жужжит над его ухом, как назойливая пчела.

— А? Как ты думаешь?

— Не слышал, что вы говорили.

— Ой, нехорошо! Говорю тебе, Флорек, от души советую, не раздумывай ты, не размышляй! Из думок еще никогда ничего доброго не выходило. Это господское дело — думать. А ты думай об одном: сколько песку в форму насыпать, как лучше перевернуть — и точка! Видал, как машина быстро работает? А почему? Потому что машина не думает. А станешь думать, так еще, не дай бог, бунтовать тебе вздумается, захочешь каждый день хлеб жрать, или картошку салом заправлять, или еще в какой разврат впадешь. А так, делаешь кирпичи и живешь себе, как у Христа за пазухой. А с этим Анатолем ты лучше не водись; чистый безбожник: господ хозяев не уважает.

— С Анатолем? А кто его сюда притащил, как не вы? А где вы просидели все воскресенье с послеобеда? Не у Анатоля? Книги-то вы у кого берете? А меня попрекаете…

Увядшее, как мерзлое яблоко, лицо Войцеха еще больше морщится от неудержимого тихого смеха.

— Сопляк ты еще, Флорусь, вот что. С тобой ни пошутить, ни поговорить толком… Анатоль… Шутка сказать!

— Ну вот, а сами говорили, что…

— Страх, какой ты еще птенец, Флорусь. Ну ничего, ничего, песок только сыпь ровно, еще выйдет из тебя что-нибудь. Как знать, может тебя даже в машину произведут, — ехидно прибавляет он, увидев прояснившееся лицо парня.

Флорек стискивает зубы и еще ожесточеннее принимается за работу.

— Ты не глядел, те, что в сарае, уже высохли?

— В полдень уже будут сажать в печку.

У Войцеха, видно, и у самого во рту пересохло, на некоторое время он затихает.

Но тут над ямами, где копают глину, вдруг возникает какая-то суматоха. Тачечник, возивший глину, испуганно кричит что-то. Кто-то бежит к ямам. Флорек ничего не видит, бегая от столов к рядам кирпичей на земле. Но Войцех уже несколько раз поднимал голову, беспокойно поглядывая в ту сторону.

— Флорек, сбегай-ка, погляди, что там у ям случилось.

Обрадованный неожиданным перерывом, Флорек несется, расправляя на ходу наболевшие мускулы. У ям уже целая толпа.

— Мундека засыпало, — говорит побледневший тачечник.

От печей, задыхаясь и покачивая жирным животом, бежит надзиратель.

— Лопаты, откапывать! — кричит он хриплым голосом, хотя люди и без него уже схватились за лопаты.

Но дело идет медленно, осыпался весь склон ямы.

— И пикнуть не успел, — говорит дрожащий тачечник. — Подъезжаю с тачкой, а ему уж — крышка!

— Не болтать! Копать! — орет надзиратель, хотя люди и без окриков выбиваются из сил, стараясь спасти товарища.

— Осторожно! Как бы дальше не осыпалось!

Но Флореку не до того. Как безумный отшвыривает он землю, не глядя куда.

— Потише! Сейчас должен показаться. Как бы не поранить лопатой!

Флорек падает на колени и разгребает землю руками. Растопыренная ладонь. Вся рука.

— Не тащить. Отсыпать глину!

В яме лежит Мундек. Багрово-синее лицо. В волосах глина. Егджей, что работал когда-то у фельдшера, расстегивает ему рубашку и слушает сердце. Потом щупает пульс, хотя сразу видно, что зря. Задавило — и все.

Сбегается толпа со всего завода. В глухом молчании стоят люди у края ямы. Смотрят вниз. На багрово-синее лицо, на спутанные волосы с набившейся в них глиной.

Но надзиратель уже пришел в себя.

— Это еще что? На работу! Зеваки здесь не требуются! Ну, живо беритесь! Вынимать кирпич из печи! Вонсик, Лучак, отнесите его пока в сарай!

Они берут его подмышки и под колена. Голова свешивается. Флорек хочет поддержать ее.

— А ты тут что?

— Брат, — отвечает он сдавленным голосом.

— Брат? Ну, и что с того? Они и вдвоем отнесут. Ты вручную работаешь?

— Да.

— Живо! Там Войцех зря стоит! Завтра нечего будет в печку сажать. Бегом! Хватит тут нюни разводить! Не останавливать же работу!

Сапоги — точно в тысячу кило весом. Едва-едва, напрягая все силы, Флорек тащит ноги. Работа не ждет. Насыпать форму песком, выровнять… Там, в сарае, на глиняном полу лежит Мундек… Не слишком много песка — не то кирпич выйдет неровный; не слишком мало — не то прилипнет и не отстанет… В волосах у него глина… Теперь новый ряд. Сколько там еще осталось до тысячи? Сразу задавило. Теперь перевернуть… И пикнуть не успел!..

Войцех украдкой поглядывает на покрасневшее лицо парня.

— Анатоль будет здесь сегодня вечером.

— Ну, так что?

— Как-никак, а что-нибудь…

— Думаете?

— Думаю. Все по горло сыты.

— Вы с ним уже говорили?

— Еще бы! Он и раньше хотел, когда снизили плату от тысячи.

Несколько минут они работают молча. Но Войцех не может долго молчать.

— Вот видишь, говорил я, что главное — кирпич? Съест человека — и точка.

— Из-за испорченного кирпичика больше шума, чем из-за человека, — горько говорит Флорек.

— А как же иначе? Кирпич продадут, а тебя нешто кто купит? Рабочих рук всегда хватает. Люди плодятся как кролики, — нашему создателю во славу, господину хозяину во утешение. Кирпич, он всегда кирпич. А ты что? Ничто. Впрочем, говорят, из глины человек вышел и в глину обратится. Да, да. Смотри, надзиратель-то как усердствует!

— Боится, как бы неприятностей каких не вышло.

— Ну да! Неприятностей! Небось они себя не обидят! «По собственной неосторожности» — и весь разговор! Это уж всегда так. Известно, парень молодой, легкомысленный, кроме озорства да развлечений, ни о чем и не думает. Наелся, отоспался, так что ему не до собственной безопасности, только под убыток хозяина подводит, работу задерживает.

Флорек мрачно укладывает кирпичи.

— Надо бы матери дать знать.

— Не отпустит хозяин. Открытку пошли.

— Не дойдет. У нас там почта раз в неделю ходит.

— О несчастье узнать человек всегда успеет. Не пиши лучше, а то только на дорогу потратится, — позже узнает, меньше плакать будет.

Темнеет. Они моют руки в глиняной яме. Войцех сворачивает узеньким переулком к баракам. На углу он обгоняет девушку. Рваный платок, сваливающиеся с ног туфли, но накрашенные губы горят на бледном лице, словно рана. Она покачивает бедрами, осторожно ступая с камня на камень по глинистым лужам.

— Нечего сказать, нашла местечко, — ворчит про себя старик, глядя на безнадежную глушь предместья, на черные силуэты бараков, на груды кирпичного лома под накренившимся забором.

X

Долог, горек был путь Веронки из белой кухни седого барина сюда, в этот глухой переулок за кирпичным заводом.

Сперва — еще две службы. Но на обеих спохватились и со скандалом выгнали. Известно — прислуга. Ее хозяйка, у которой есть муж, деньги, квартира в четыре комнаты, та — другое дело. Той стоило пригласить врача, все было сделано на дому, и дня через три она уже со своим уланским поручиком на бал отправилась. А над Веронкой часа два издевались. И то, и другое, и третье, и какая, мол, испорченность, и как ее обманули! А что ж Веронке и оставалось? Она хотела служить, зарабатывать, пока возможно.

Лишь на последние дни сняла она угол у одной дворничихи. Денег на это хватило, она еще не все истратила, что удалось отложить у седого барина. Тут-то, на этом сеннике, в углу у нее и начались родовые схватки. Дворничиха подняла крик, что с нее, мол, и без того хлопот хватает, пусть-де идет рожать в больницу. Веронка долго упрашивала, но ничего не вышло. Пришлось через силу тащиться к трамвайной остановке — и в больницу.

Мрачная стена, серая, холодная. Железные ворота, с глухим грохотом захлопывающиеся за спиной. Длинные коридоры.

— Здесь.

Допросили тщательно, подробно. Об отце, о матери. Сердились, как это она не знает девичьей фамилии матери. Откуда ж ей знать? И, наконец, — замужем ли?

Вся кровь бросается в лицо.

— Ну, скорей!

— Нет…

И кому какое дело? Ведь если бы Эдека не посадили в тюрьму… Впрочем, тогда она не стояла бы здесь, а была бы теперь дома, и Эдек радовался бы. Ну да, он ведь говорил как-то, что любит детей.

Ее еще долго расспрашивают. Не спеша записывают, — куда им торопиться? Холодный пот выступает на лбу Веронки. Она до крови прикусывает нижнюю губу, чтобы не закричать. Потом велят пока присесть на деревянной скамье в коридоре. На грязном полу валяются клочья окровавленной ваты. Веронку тошнит от ее вида. Сквозь приоткрытые двери видны маленькие кроватки — дети. Там сидят женщины в белых халатах, перешептываются, сворачивают бинты. Из-за других дверей несется непрестанный монотонный стон: «О-о-о… О-о-о…» Упорный, назойливый. Веронке все хуже. Неумолимые железные обручи стискивают поясницу. Она вся сжимается в комок, корчится, ничего не помогает.

Мимо проходит сиделка.

— Сестра!

— Ну, что с вами?

— Я не могу больше.

Слова переходят в стон. Одетая в белое женщина минуту соображает.

— В родилке еще нет места. Да тебе и рано. Идем, приляжешь в температурной палате.

Веронка с трудом поднимается. Согнувшись, входит в большую палату. С некоторых постелей приподнимаются растрепанные головы.

— А ну-ка встаньте!

Серая, как пепел, женщина вылезает из-под одеяла.

— Посидите немножко на стуле. Сейчас освободится место в родилке, тогда мы эту женщину заберем.

Веронка стоит в нерешительности.

— Ну, что еще? Ложись!

Она с отвращением ложится на влажные от чужого пота, дурно пахнущие простыни. Сидящая на стуле женщина окидывает ее враждебным взглядом. Глухо стонет.

У одной из кроватей в углу столпилось несколько человек. Веронка смотрит. Лысый господин в очках — наверное, врач. Столпившиеся сиделки и полицейский.

— Кто? Ты меня слышишь? Кто? — говорит полицейский.

— Дайте еще немного льду на голову. Так. Теперь проглотите кусочек… Ну, так кто же?

Родовые боли с новой силой схватывают Веронку. Как сквозь туман, она слышит упорный, все повторяющийся вопрос:

— Кто?

Вдруг допрашиваемая со стоном приподнимается. Землистое лицо, кирпично-красные пятна на щеках. Жидкие бесцветные волосы прядями свешиваются на лицо.

— Кто? Да не упирайтесь же, ведь вы через несколько часов умрете.

И снова:

— Кто?

И снова:

— Вы же умрете через несколько часов!

Девушка приподнимается на локтях. Сдавленный шепот. Полицейский торопливо записывает что-то в своем блокноте. Затем на большом листе бумаги. Господин доктор подписывает. Дальнейшего Веронка уже не видит, — ее зовут в родилку. С трудом делает она эти несколько шагов.

Странные столы. Один, другой. На втором уже лежит кто-то.

— О господи, господи, господи!

— Не орать!

— Не могу больше, не могу!

— А с кавалерами могла бегать, а? Только когда сюда попадут, орать начинают.

Акушерка в ярости. Четырнадцатые роды за ночь!

Веронка лежит тихо, хотя от боли у нее в глазах темнеет.

— Замужем?

— Нет! — она стискивает зубы.

— Ну, разумеется. Не терпелось девочке. Первый ребенок?

— Да.

С ней делается нечто непонятное, чудовищное. Изо всех сил Веронка впивается зубами в собственную руку, беззвучно повторяя:

— Эдек, Эдек, Эдек.

— Кричать! Ну, кричите же!

Но Веронка не может уже кричать, хотя пытается. Сквозь стиснутое каким-то железным обручем горло не прорывается ни один звук.

— Ну, вот и все. Девочка.

Веронка даже не открывает глаз. Ей уж ни до чего нет дела.

— Ну, теперь только доктор зашьет и поедем в палату. Даже и хорошенькая девчушка, только крохотная.

Врач медленно вонзает иглу. Всякий раз, как он наклоняется, кровь ударяет ему в голову. Он выпрямляется и ждет, пока красная волна отхлынет. И снова вонзает иглу.

— Говорила я — кричать, — недовольно ворчит акушерка.

Теперь на носилки. Вниз по узкой крутой лестнице. Веронка судорожно цепляется за носилки. Несут долго, бесконечно долго. Ощущение, будто она повисла в воздухе над страшной бездонной пропастью. Упадет. Еще секунда и упадет.

Но вот, наконец, и барак для родильниц.

— Место сейчас освободится. Придется пока на полу.

Она видит лишь бесконечные ряды железных ножек от кроватей да кое-где свешивающийся край серого одеяла.

— Живо собираться! Не видите, что мы ждем?

Худая, изможденная женщина медленно одевается. Теперь Веронку кладут на кровать. Там уже кто-то лежит. Отвратительное прикосновение чужого тела. Снова влажные от пота простыни. Та, другая, стонет. Не громко, но измученную Веронку этот ноющий голос осаждает со всех сторон, как липкая грязь, колет тонкими булавками в мозг, отвратительным желтым пятном мелькает перед глазами.

Приносят кроватку.

— Ну, вот вам ваша дочь, — говорит сиделка.

Но у Веронки не хватает сил даже голову приподнять.

И опять:

— Замужем?

— Нет.

Голос сиделки сразу теряет оттенок доброжелательности.

— Разумеется… не таковская!.. — цедит она сквозь зубы, осматривая палату.

Веронка хочет сказать, что ведь если бы Эдека не забрали… Но вдруг ее захлестывает волна безысходного горя. И она лишь безудержно всхлипывает.

— Да, да, раньше надо было думать, — продолжает резкий голос.

Но разве в этом дело? Веронка не может понять, чего от нее хотят. Ведь так или этак, все равно ребенок есть ребенок, точно такой же, как другие. В чем же она провинилась перед этой, одетой в белое, женщиной?

Но она слишком слаба, чтобы говорить. Она лежит в тупом одеревенении, качается на волнах колышущегося моря, утопая в несущемся со всех сторон шуме. Ей хочется лишь одного: ночи. Темной, беззвучной ночи. Отдохнуть, отдохнуть.

Но здесь таких ночей не бывает. Над дверями упорно, назойливо горит лампа. С одной стороны пышет красным жаром железная печурка. С другой — пробивается сквозь щели в деревянных стенах ледяной ветер. Туман лихорадки, сладковатый запах разлагающейся крови. И над всем этим непрестанный, мяукающий плач детей. Будто котята. У дверей кто-то стонет. Две женщины пронзительным шепотом ссорятся. Другие мечутся на постелях в тревожной, полной видений дремоте.

Веронку сжимает в волосатых лапах ночной кошмар. Из всех углов выглядывают страшные лица, какие-то призрачные морды. Тьма густа, как свертывающаяся кровь, и все же не окутывает мраком распаленной головы. Гигантский брюхатый паук ползет по стенам, наполняет собой всю палату, душит, затрудняет дыхание, гнетет к земле. Липкое тело соседки кажется телом посиневшей, вздувшейся утопленницы. Волосы, словно осклизлые водоросли, цепляющиеся хищными щупальцами за руки. Отчаянное мяуканье котят, которых топят в глинистом пруду, раздирает слух.

— Это дети плачут, — говорит себе Веронка.

Но нет, это неправда, неправда! Слепые котята барахтаются беспомощными лапками в густой воде глинистого пруда. Кружится карусель, снова возникают омерзительные, сладострастные рожи и при следующем обороте карусели исчезают во тьме. Дышащий зверь притаился в ногах кровати. Непонятный страх хватает Веронку за волосы.

А между тем она не спит. Слышит, как с перерывами, долгими, как сама жизнь, бьют часы на башне. Вот еще час. Как далеко до рассвета! Как далеко до следующего боя часов.

Наконец, воздух начинает сереть. Неуверенно, едва-едва. Пышущая жаром печурка, наконец, погасла. Чудовищные призраки тают, впитываются в стены.

«Сейчас усну», — думает Веронка.

Но в палату уже входят сиделки. Умыванье. Измерение температуры. Подают судна. Проветривают.

«Как только кончат, буду спать», — решает она.

Глаза слипаются. Тяжелые веки наливаются свинцом.

— Не спать, на то есть ночь!

Низенькая монахиня в белом накрахмаленном чепце. Тонкий острый нос.

Веронка с трудом открывает глаза.

— Читать молитву! Только все!

Этот голос, как кнутом, подгоняет.

— Отче наш…

Монотонное бормотание наполняет палату.

— Богородице, дево, радуйся…

«Ну, теперь скоро конец», — Веронка с трудом договаривает последние слова молитвы.

— Это еще что! Там, у окна — открыть глаза! Читать литанию.

Бесконечные возгласы.

Хор голосов пугливо, монотонно отвечает:

— Моли бога о нас…

— Моли бога о нас! — говорит вслед за другими Веронка, с мучительным трудом преодолевая усталость.

«Ну, теперь-то уж…»

Но теперь наступает время завтрака. Чай в выщербленной жестяной кружке и толсто нарезанный хлеб. Потом докторский обход. Потом еще что-то. И, наконец, обычный дневной шум, отголоски ссор, стоны, сердитый голос сиделки, крик детей.

Веронка смотрит на маленькое красное личико. И вдруг ее захлестывает бесконечное сочувствие, несказанная жалость. Волна любви к этому беспомощному, тихонько лежащему под больничным одеялом созданию захватывает все ее существо.

Так она лежит три дня. На четвертый врач говорит:

— Выписать домой.

Не то чтобы она была уже здорова. Но — нет места. Из родилки приносят все новых. Нельзя же класть на койку уже не по две, а по три родильницы. Стало быть — «домой».

«Где только этот дом?» — думает Веронка, проходя по больничному двору. По пятам за ней следует сиделка.

— Это вы меня так провожаете?

— Швырнешь ребенка где-нибудь во дворе, а потом возись с ним! Уж лучше присмотрю, чтобы ты вынесла его за ворота.

Веронка сперва даже не понимает. И лишь когда спотыкающиеся ноги уже несут ее по улице, эти слова доходят до ее сознания. И правда, случается. Потому так и сторожили ту женщину, что родила двойняшку. День и ночь смотрели, чтобы она кормила детей, а потом дворник сам вывел ее за ворота. «Швырнешь куда-нибудь!» За ту они боялись, как бы она не заморила голодом или не задушила детей. Но что она с ними сделает за воротами?

«Это уж их не касается», — со сжавшимся сердцем объясняет себе Веронка.

И вправду, какое им дело? Ведь это уже вне больницы… Их дело, чтобы ребенок родился, а что дальше — их не касается.

«Ну, разумеется», — убеждает она сама себя, и сердце ее все мучительнее сжимается в маленький, подступающий к горлу комок.

Дворничиха сердито бормочет что-то под нос, но все же сдает угол с сенником. Ведь у Веронки есть еще деньги.

— Только чтобы мне ребенок тут криков не устраивал, — решительно предупреждает она.

Но девочка ведет себя превосходно. Лежит тихохонько, как сверток тряпья.

— В приют отдай. Да сразу же займись этим, потому не так-то это просто.

— В приют?

— А как бы ты думала? Нешто с ребенком возьмут на службу? Разве что ты теперь такая барыня, что и в работе не нуждаешься? Только помни, что даром я тебя держать не стану, и не воображай!

Устроить ребенка в приют оказывается действительно не так-то просто. Всюду отказывают. Всюду переполнено.

— Оставь его где-нибудь в воротах, найдут, так обязаны будут взять, иначе не выйдет.

Веронка пересчитывает деньги. Они уже на исходе. Дворничиха подозрительно заглядывает ей в руки.

— Как же так, оставить в воротах?

— Обыкновенно, мало ли так делают? Уж и рохля же ты!

Но на это Веронка не может решиться. Деньги кончаются. Она уже задолжала дворничихе за две недели. Питается одним сухим хлебом. Ребенок кричит, когда она прикладывает его к пустой груди. Кричит по ночам. Веронка тоже больна. На нее нападает внезапная слабость, в глазах темнеет, в ушах шум.

— Ну, барышня, либо так, либо этак. Денег ты не платишь, ребятенок мне всех жильцов криком выживает. Кабы ты еще могла на службу поступить, я бы, может, и потерпела. Да кто тебя теперь возьмет? Чистый скелет…

Это-то верно. Веронка уже пыталась. Но ни одна дама в бюро по найму на нее и не взглянула.

— Что-то мне сдается, что никакого толку от тебя не будет. Сделай-ка, как я говорю, ведь и себя и ребенка заморишь. Не будь дурой. Ему же лучше будет.

Веронка долго всхлипывает. Но у нее ни гроша в кармане, а завтра ей надо отсюда убираться. Дворничиха сказала ей это окончательно и бесповоротно.

Но малютка слаба, в чем душа держится. И когда ее находят в воротах, она уже не дышит. С матерью тоже долго возиться не приходится; Веронка как безумная бродит по той же улице и прямо-таки сама лезет в руки полиции. Ну, и прямо в тюрьму.

…Потом она однажды стоит за тюремными воротами и смотрит в пространство, на городские улицы.

Куда, в какую сторону идти? Ни одна дорога никуда не ведет. Ни одна нигде не кончается. Безнадежно затерявшись в шуме города, Веронка долго стоит, устремив вдаль невидящие глаза. «Домой». Где этот дом? А между тем ведь он все же есть. То-то скроит мину мачеха при виде такой гостьи! Если Веронка вообще как-нибудь доберется.

Легкий узелок оттягивает руку. Ноги подгибаются. Но надо же, наконец, куда-нибудь. Хоть к дворничихе, что ли. Воспоминание о Янце, лежащей в уголку ворот, пронизывает ее холодной дрожью.

— А тебе чего здесь опять надо?

— Выпустили.

— Вижу, вижу, что выпустили, а сюда-то зачем? У меня не приют для уголовников.

Веронка вдруг бледнеет.

— Ведь вы же сами…

— Что сами? Скажи, скажи, что? Ишь какая! Ко мне прицепилась! Убирайся, и чтоб я тебя больше не видела!

Но ноги у Веронки подгибаются. Глупая слабость подступает к сердцу, к горлу, перед глазами мелькают темные пятна.

— Что это? Больна, что ли?

— Разрешили бы… только одну эту ночь… Завтра уйду.

Тонкие губы сжимаются в минутном размышлении.

— А, черт с тобой, ночуй, что ли! Но только раз, больше и не надейся!

— Нет, нет, — боязливо уверяет Веронка, трепеща, чтобы та вдруг не передумала.

Тот же сенник, на котором она спала прежде с Янцей. Сбившийся и жесткий. Но над ним хоть не маячит тюремная решетка. Когда дворничиха выносит из каморки лохань, двери широко распахиваются в сени. И никто не сторожит. Можно встать и выйти, можно идти куда глаза глядят.

Куда? Ей вдруг вспоминается Эдек. Но она так устала, что не может даже плакать.

— А этот твой уже вышел?

— Наверно, уже…

— Не видалась ты с ним?

— Нет…

— Вот глупая девка! Почему же?

Молчание.

— Хотя, правда, мужик — всегда мужик. Какой он там ни будь, а о этих делах думать не любит. Сделает ребенка — и был таков. А потом: «Я вас не знаю», — и кончено! Знаю я мужиков, знаю!

Молчание. В сухих глазах нестерпимое жжение. Нет, нет, дело не в том, а только, как же можно искать теперь Эдека? Как предстать перед ним в истрепанном платьишке, в этих расшлепанных башмаках, без чулок, с лицом, увядшим от слез и болезни? Может, он и не узнает. А потом… Как сказать ему о Янце? Эдеку, который любит детей? Как оправдаться перед ним? Не поверит. Она связана по рукам и ногам, заклеймена печатью уголовной тюрьмы, именем убийцы. Не поверит, как не поверили и те, в суде. С этим уже покончено на вечные времена. Этого уже нет нигде под широким небом. Не надо, нет, не надо искать Эдека. А может, он уже и забыл? Сколько девушек улыбалось его смеющимся глазам, таких же девушек, какой была когда-то и она, Веронка. Может, он уж не помнит ни карусели на храмовом празднике, ни вечера в кино, ни всех других вечеров. Они просыпались в пыль и грязь, как те бусы, что он ей когда-то подарил. Их растоптали людские ноги, с грохотом раздавили колеса тяжелых телег. Пропали! И уж не найти их, не склеить, не очистить.

— Не спишь, что ли?

— Что-то не спится.

— Спи, не раздумывай. Что с воза упало, то пропало, не вернешь. Нечего попусту голову ломать.

Теперь она старается лежать неподвижно, чтобы шорох соломы не разбудил дворничиху. Рука деревенеет, по ней бегают мелкие, назойливые мурашки. Наконец, засыпает на короткое время, оставшееся до утра. А там — в путь!

— Когда же ты дойдешь?

Веронка пожимает плечами. Откуда ей знать, дойдет ли она вообще. Да и не все ли равно.

По шпалам. По тропинке между хлебными нивами. По деревенской улице. Ослабевшие ноги спотыкаются, в глазах темнеет. Без конца, без конца тянется пыльная, противная белизна большой дороги. Шаг за шагом, вон до того камня, до того дерева, до тех вон зарослей. Эх, лучше всего было бы лечь хоть вот тут в пыли, среди дороги, и больше не вставать. Пусть делается что угодно, пусть грохочут над головой тяжелые телеги, пусть топчут люди, лишь бы не двигаться. Закрыть наболевшие от солнечного света глаза. Не видеть, не слышать, не дышать.

Вот и вечер. Душный, парный, тяжелый. Больше ни шагу.

— Можно у вас переночевать?

Крестьянка подозрительно осматривает ее.

— Разве что в сарае.

— Только… денег у меня нет.

— Ничего, ночуй.

Веронка с трудом жует кусок черного хлеба. Жадно проглатывает несколько глотков жидкой сыворотки и глубоко погружается в свежее сено, в душистые, шелестящие вороха. Не слышит, не видит, весь мир описывает круги, катится шаром, кружится расцвеченным мраком вокруг. Гудит в ушах, как гигантский жук.

А утром снова дальше. И снова. И снова.

И, наконец, она приходит. Черные от угольной пыли улицы местечка. Сторонкой, чтобы кто не увидел, не удивился, к отцовскому дому, к покосившейся, низко присевшей к земле лачуге. Хотя, кто его знает? Может, они уже и не живут здесь. Может, их давно уже прогнали из этой, нанимаемой за гроши, комнатенки с кухней.

Но нет, живут. Она наклоняет голову, проходя в низкую дверь. В углу на койке кто-то шевелится. Желтое лицо оборачивается к двери. Отец.

Веронка тихонько присаживается, все еще держа в руках свой жалкий узелок. Мачеха волчком носится по избе, вздымая пыль длинной юбкой. Гремит со злости горшками на плите, не умолкает ни на мгновение.

— А не говорила я! Только и думают о городе, о заработках… Вот тебе и заработок! Ты что же, думаешь, что у нас тут через край переливается, а? Отец без работы. Три месяца, как шахта закрыта! Стал было работать на другой горе-шахте, так надо же было ему надорваться, вот тебе и вся работа! Только тебя тут и не хватало. Ловко тебя отделали, чистое привидение! А теперь надумала к папаше, на поправку? Как бы не так, есть тут от чего поправиться! Есть! В городе все-таки легче, не то, так другое. Да куда! Оно выгоднее, порастрясти денежки, растратить, растранжирить, и домой! Дайте кушать, потому у самих у вас всего в избытке! Конечно. Шлялась, шлялась в городе, а теперь: «Папа, дай!» Уж я так и знала, что ничего хорошего из всего этого не выйдет!

Веронка молчит. Ей хочется сказать, что это не так, и теперь и раньше не так было. Но тупая усталость не дает открыть рот. В уши назойливо врывается брань мачехи. Отец только вздыхает, как всегда, запуганный, оглушенный потоком, бурей, ураганом слов.

— Вместо того чтобы помочь, чтоб отблагодарить родителей, так вот тебе! Вместо того чтобы человеку отдохнуть на старости лет, расправить кости, так ему самому жрать нечего, да еще доченька является, делись с ней! Пока все хорошо, так и не вспомнит, а вот, когда беда пришла, так как же, на то и родители, пускай дают! А есть ли, что давать, — и не спросит. Является — и все! А обтрепанная, а худая, будто все эти годы милостыню просила! Понятно, что тебя там и на службе держать не хотели! На что похожа!

Она все сидит в сонном одеревенении, уже не разбирая отдельных слов, слыша лишь голос, который звучит точно издали, чужой и незнакомый. Лениво, туманно Веронка думает, что не двинется теперь отсюда, хоть бы ее палками гнали. Если хочет, пусть ее силой выносит. Нет, нет. Опять в раскаленную белизну большой дороги, в клубы врывающейся в рот пыли, опять передвигать опухшие, непослушные ноги — ни за что на свете!

— Ты что, оглохла? Не слышишь, что я говорю? Ишь, немая! А может, ясновельможной панне низко со мной разговаривать, я ведь женщина простая, в городах не бывала, не дослужилась до такого богачества, до такого барства, что вон даже пальцы из башмаков вылезли?

Веронка растерянно улыбается и мягко, медленно соскальзывает с низкой скамеечки на пол, падает в колышущуюся, безмолвную пропасть.

Дальше все улаживается как-то само собой.

А после отцовских похорон снова город.

— Жить можно, — доброжелательно разъясняет дворничиха, пытливо всматриваясь в светлые волосы и прозрачные глаза Веронки. Она рекомендует ей квартиру, растолковывает, как лучше устроиться.

И опять сенник в углу комнаты. Собственно только на день. Но если есть гость, то можно прийти и ночью. Тогда Бронка, старшая девочка хозяйки, — ей как раз пошел тринадцатый год, — неохотно поднимается. Сонно покачиваясь, ждет, когда снова можно будет лечь. Когда приходит живущий по соседству Людвик, она только отодвигается к стенке, ведь это знакомый. Чего там, много ли она места займет, маленькая, худенькая, всего ведь только тринадцатый год пошел.

Вот так-то и живется. Заработки не бог весть какие, а все же с голоду не умираешь. Кто-нибудь угостит стаканом чая, булкой с селедкой, а то и пивом. За квартиру тоже не слишком дерут. Уж очень гонятся хозяева за квартирантами. Оно и понятно, ведь, по правде сказать, удобств никаких, теснота, а жить на что-нибудь надо. Сам работал на оружейном заводе, глаза ему там выжгло, жена ходит по домам на поденщину, детей пятеро. Ну, пораскладывали сенники на полу, да и сдают углы. Под окном живет молодая пара с грудным ребенком. Дальше такой молодой, высокий — этот торгует на улице зеркальцами и шнурками для ботинок. У печки — нищий с женой; этим даже не плохо живется, только вечно дерутся, сам-то пьянчужка, всякий грош готов в кабак снести. Ну, и Веронка. Но для нее уже отдельного сенника не хватило. Да она в нем и не нуждается. Ведь днем все расходятся, одни детишки шумят, но она и не слышит. До сумерек можно выспаться.

А в сумерки на улицу. Сперва часто бывали неприятности, но теперь она уже все знает. Главное — не лезть на людные улицы, там ходят только те, что в шляпках, такую и не узнаешь, кто она такая. И не туда, где у какой-нибудь постоянное место, а то сразу скандал. А в остальном — как все, так и она. Научиться не трудно.

Взад и вперед, взад и вперед по переулку. Приостановиться — и дальше. Знать, где какое место. Хотя хороших мест все меньше. Чем сильнее нищета, тем больше конкуренция.

Их полно. Повсюду. Сидят за столиками ресторанов и кафе. Медленно прихлебывают черный кофе или тянут сквозь соломинку содовую воду. Если официант знакомый, можно обойтись и без этого. Долгим взглядом усталых глаз осматривают столики. Иной раз официант подаст знак, что можно присесть к столику. Иной раз гость и сам подойдет. И сразу по тому, что он закажет, видно, на что можно рассчитывать. Водка и закуски или пиво. Пить надо, если и не хочется. Как же, нельзя же зря сидеть. А чтобы кто спросил, чего тебе хочется, это уж редко. Приходится улыбаться и лить это холодное пивище в голодный желудок. И хотя это только пиво, голова сразу кружится. А потом уже все безразлично. Известно, времена тяжелые, фраеров все меньше. Всякий только и глядит, как бы поменьше дать и побольше взять.

Но этим еще хорошо. У некоторых и шубка есть, вытертая, облезшая, а все же шубка. Такая всегда что-нибудь и наличными получит, а уж если за одно угощенье, так за хорошее.

Подальше, в боковых улицах, уж не то. Там уже рваные туфли, платьишко еще туда-сюда, а под ним — одни, прости господи, лохмотья. И так, чем дальше, тем хуже, до самого конца города.

Ночь шелестит тихими шагами, озирается тысячью глаз. Протаптывает тротуары, каменные плиты, гладкий асфальт и кругляшки булыжников. Окликает молящим шепотом, задорным возгласом, коротким смешком, назойливыми, плаксивыми уговорами. Кутается в волочащееся по грязи шелковое платье, в деревенскую запаску, в синюю плиссированную юбчонку, в черную шаль, в шерстяной платок. Поблескивает заштопанными шелковыми чулками, белыми носками, голыми икрами. Прячется в углубления стен от секущего дождя, от снежной вьюги, от дующего в глаза резкого, осеннего ветра. Появляется, исчезает, рассеивается, сбивается в кучки, бежит торопливыми, мелкими шажками. Пульсирует тайной жизнью на каждой улице.

Или вдруг вся напрягается от пронзительного, пронесшегося откуда-то шепота: «Облава».

И тут уж — бегом, куда глаза глядят. Свернуть в переулок, притаиться под грудой досок на площади, втиснуться в темный излом улицы. Или уцепиться за руку незнакомого прохожего, благополучно пробраться сквозь опасные, обставленные кордонами места. Стоит лишь начаться в одном пункте, как уже известно повсюду. Пронзительный сигнал тревоги, шепот: «Облава!» — раздается по всему городу. Несется от стены к стене, с угла на угол, с площади на площадь, как ураган, дочиста выметая улицы. Есть ли у кого что на совести, или нет, все равно — бежать! Пусть у тебя все в порядке, все же безопаснее избежать этих пытливых глаз, обыска ловких рук, огня перекрестных вопросов.

Самый лучший заработок по субботам, когда у людей получка. Если на своей улице понапрасну простоишь полночи, тогда на вокзал. Там всегда может кто-нибудь подвернуться, а нет, так на крайний случай можно переночевать на скамье, у дверей кабака, у входа в театр, в кино.

Всяко бывает. Иной раз попадется щедрый гость, а иной раз приходится идти на всю ночь за чай с булкой. Да еще не с одним — на этот чай с булкой устраивают складчину двое, трое, а то и четверо. Утром едва домой дотащишься. А случится скандал, так еще обругают, побьют, вышвырнут на улицу.

Нет у Веронки вкуса к этому ремеслу. Дело у нее не идет. Она не хочет, боится поискать себе покровителя, а без этого всегда трудней. Другие девушки гонят ее с облюбованного места, а защитить, заступиться некому. Конечно, этакий отнимает все заработки, зато хоть есть родная душа, есть кто-то, кто заботится о тебе. Но Веронка не хочет, хотя охотники бывали. Неизвестно почему. То ли у нее этот Эдек так крепко в голове засел, то ли она просто такая уж боязливая. И посмеяться, пошутить она не умеет, чтобы понравиться гостю. Из центра города приходится отступать все дальше к окраинам. Ее вытесняют те, что посмелей, понарядней, посварливей. И так изо дня в день, все хуже и хуже. Липкая грязь оседает на рваных ботинках, липкая грязь оседает и на душе. И все уже безразлично, надо всем преобладает тупая усталость.

Она застенчива и из-за этого не дружит ни с кем из девушек. Только иногда заходит к этой Регине, у которой ребенок. Совсем еще маленький, волосики вьются, а носишко как пуговица.

«Такая, может, и Янця бы теперь была», — думает Веронка и приносит ребенку конфет.

Но дитя еще слишком мало, чтобы есть конфеты. Регина смеется, ах уж эта Веронка! Ничего не понимает в детях. Но откуда ей и понимать? Дома у них детей не было, а на местах, где она служила, все постарше были.

Одна у нее подружка, это хозяйская дочка Бронка. С нею они дружат, рассказывают друг дружке всякую всячину. Впрочем, Бронка рано или поздно тоже пойдет на улицу. Матери на всех не заработать. А работу сейчас найти нелегко. Да и кто ее возьмет этакую хрупкую, слабенькую? А некоторые мужчины даже предпочитают таких. Один какой-то, что приходит к Веронке, два раза потом про Бронку спрашивал, — понравилась ему, видно. Вот только, что ей еще тринадцати лет нет, так опасался. Мать-то всегда рассказывает, что своими руками ее убила бы, если бы что. Но это одни разговоры. Вот и недавно, Бронка пришла домой в шелковых чулках, та только глянула — и ни слова. А Веронка даже знает от кого они; есть такой прыщавый Казимир, вор отчасти, вот он-то уж давно присмотрел себе эту девочку. Да что болтать попусту? Не может же она голая ходить, а мать ведь ей на одежду не даст, и хотела бы дать, да у самой нет. Так оно помаленьку и начинается. Сперва мать будто ничего не видит, потом раз, другой скажет: «Дай», — а потом и начнет выманивать всякий грош, да еще и подгонять на улицу.

«И дивиться нечему», — думает Веронка, глядя на сидящего в углу слепца и на грязную детвору, дерущуюся на полу из-за оставшейся от ужина холодной картофелины.

Медленно тащатся дни и ночи. Ночи на улице, дни на сеннике в наемном углу. В конце концов и счет им теряется в этом перевернутом вверх дном мире. Веронка почти забывает, как выглядит солнце. Вместо него огни фонарей и круглая лампа месяца. Лишь одна пора дня остается на своем месте: серый рассвет. Прежде он сгонял ее с постели, теперь загоняет в постель. Прежде будил утомленные глаза, теперь смыкает их. Но все-таки это все тот же рассвет.

Однообразно, монотонно. Гость, такой ли, или иной, в сущности одинаков. Та или иная улица в сущности всегда одна и та же. Булка с селедкой или булка с ветчиной. Ночь с заработком или ночь без заработка — разница невелика. Скандал, ссора, брань — всегда одни и те же. Вечно покачивающийся в углу слепой, вечно полная комната грязных детишек, вечное бормотание нищего у печки, вечно красные, разъеденные мыльной водой и содой руки хозяйки.

И лишь изредка новость: Рузька попала в тюрьму, — вытащила у гостя бумажник. Алоиз пырнул кого-то ножом. Викта в больнице выбросилась из окна. Но и это повторяется.

Среди серых четок дней, словно отдельные цветные зерна, водка, церковь и кино. Только эти радости предоставлены обездоленному человеку. Наработавшись, устав до полусмерти, он может отдохнуть. Ему покажут, как живется в ином, в далеком мире, какие диковинные случаи там бывают. И кончается всегда одинаково: злые наказаны, добрых ожидает награда.

Веронка сидит с этим высоким, который продает зеркальца. Смотрит на движущиеся по экрану картинки. Умно говорят картинки, будто знают всю Веронкину подноготную. И поучают ее, как дурно она поступила, что из-за нее умерла маленькая Янця. Потому что, если бы она не умерла, то нашелся бы богатый старый господин, у которого как раз погибла точь-в-точь такая же дочурка. Он взял бы Янцю в свой дворец, она каталась бы на белом пони и купалась в море. А ей, Веронке, богатый господин нанял бы квартиру, две комнаты с кухней, на окнах цвели бы цветы, пела бы канарейка, и Янця, вся в белом, приходила бы к ней в гости.

Ну, а теперь все вышло иначе.

Мелькающие картинки знают решительно все. Они разъясняют Веронке, что тюрьма очистила ее от грехов, все равно как святая исповедь. Она только неправильно поступила, потому что, выйдя из тюрьмы, следовало поднять руки, широко раскинуть их и смело идти навстречу новой, улыбающейся жизни, расцветающей прямо за тюремными воротами для всякого честного человека. Как оказалось из картинок, Веронка весьма неумно поступала и во всех остальных случаях своей жизни. Потому что, если бы она не водилась с Эдеком, который все же был лишь простым человеком с жесткими от работы руками, а уступила молодому барину, то все было бы иначе. Молодой барин пошел бы к отцу, упал ему в ноги и сказал: эта, и никакая другая! Через некоторое время седой барин дал бы свое благословение, и Веронка в белой фате и миртовом венке поехала бы в собственном автомобиле к венцу. Месяц спустя она уже умела бы говорить по-французски, играть на скрипке, грести, ходить на лыжах и принимать у себя графинь и княгинь.

Картинки думают не об одной Веронке, они думают обо всех. Высокому продавцу шнурков для ботинок они втолковывают, что главное — это терпение. Надо только выждать, с ясным лицом переносить удары судьбы — и все переменится. Бедно одетая старушка поскользнется как раз возле него на улице. Он поднимет ее, отвезет домой. А бедно одетая старушка окажется миллионершей, она возьмет его в одну из своих контор. Здесь он будет быстро продвигаться. За свою безукоризненную честность станет директором и в конце концов, по завещанию старушки, получит все ее миллионы вместе с рукой ее дочери, молоденькой девушки, которую мать, по-видимому, родила в шестидесятилетием возрасте.

Отец Веронки, очевидно, тоже не умел жить. Случаи разбогатеть наверняка были, — спасение владельца шахты во время катастрофы, защита его от нападения преступных элементов, бастующих из личной мести — и готово! Веронка просто надивиться не может, сколько возможностей у рабочего разбогатеть, стать самому собственником, директором, управляющим. А чего бы, кажется, лучше! Ведь в этом ином мире носят платья из тюля и кружев, шелковые чулочки чуть не до самого живота, там спят на кроватях величиной с комнату, имеют целые ряды шкафов с бельем и сотни пар туфель, для каждого платья другая пара. Там постоянно пьют вино и все красивы — и мужчины и женщины хороши собой, прямо страх! С утра до вечера играет музыка, дождя почти не бывает, обычно светит солнце или сияет луна.

Веронка выходит из кино с шумом в ушах, с отсутствующим выражением в глазах. По рассеянности она попадает на людную улицу, откуда ее гонит городовой. Из-под окна кафе, откуда льется свет и несется музыка, ее прогоняет официант. Наконец, она получает по морде от хромого Сильвестра, когда становится на обычное место его Хельки. Долго бродит она как ошалелая под волшебным обаянием увиденного. И, наконец, сидит в маленьком кабачке на углу и тянет из кружки холодное пиво. Гость уже пьян, и ей с трудом удается довести его до своей квартиры. Она поддерживает его из всех сил, помогая пройти между спящими вповалку квартирантами.

— Подвинься к стенке, — тихонько шепчет она Бронке, видя, что тут скоро не отделаешься.

Гость и вправду не собирается уходить, он широко разваливается на сеннике, начинает петь и ругаться. Нищий у печки сердито ворчит. Постепенно просыпаются и остальные. Хозяйка квартиры, шумно позевывая, зажигает лампочку. Перепуганные дети приподнимают головы из-под тряпья, которым укутаны. Гость орет все громче. Они пытаются успокоить его, но безуспешно. Начинается скандал. В стену оглушительно стучат разбуженные шумом соседи. Остается только выпроводить его силой. Все квартиранты толкают, тащат, дергают упирающегося пьяницу. Его начинает тошнить, — он блюет на лежащие рядами сенники. И, наконец, уходит сам.

За свою кружку пива Веронке приходится теперь выслушать немало горьких слов от заспанных сожителей, убирать изгаженные сенники и затем убедиться, что уже светает. Выйти еще раз — поздно. Она ложится подле Бронки и засыпает мертвым сном, с горьким вкусом плохого пива в сухом, как пепел, рту, с горьким осадком от мелькающих на экране картинок в душе.

В церковь — лишь изредка, да и зачем? Ничего этим не изменишь, не отмолишь того, что случилось. Ни Янци, ни Эдека. Так что разве изредка, просто так, посмотреть, как кто одет, какие шляпы сейчас в моде. Иногда случается встретить какую-нибудь товарку или еще кого. Постоять у костела, поболтать вроде как порядочные женщины, которые пойдут отсюда к мужу и детям. И сразу как-то иначе себя чувствуешь.

Да и внутри… Солнечные лучи преломляются в цветных витражах, семицветной радугой падают на головы молящихся. Святая Тереза несет перед собой охапку роз. Добрый пастырь пасет овечек на зеленом, как изумруд, лугу. Где-то высоко играет орган. Иной раз поет стройный, согласный хор. Можно посмотреть, послушать. Только не лезть на передние скамьи, — там сидят хорошо одетые дамы, солидные, поблескивающие лысинами господа. Веронка рассматривает их, вертя в пальцах никелевую монетку. Она всегда приготовляет ее, чтобы бросить на поднос, а то как-то стыдно ничего не дать, когда проходит причетник, так даром тут и сидеть. Иной раз приходится бросить весь свой ночной заработок, — много ли она получила? А дать надо. Не такие уж большие деньги лежат на подносе, поместится и Веронкин грошик. Не краденый ведь! — можно.

Иной раз и проповедь послушает. Но с проповедью получается вроде как с картинками в кино. О «малых сих», что их, мол, будет царствие небесное, то есть царство простых людей, значит. Но, наверно, и там первые скамьи будут для тех, кто побогаче. Даже и неприлично, чтобы она, обыкновенная уличная потаскуха, толкалась между дамами в шелковых платьях и господами в отутюженных брюках. Слушать она слушает, но чтобы так уж всему верить — это нет. Да и как же! Все-таки такому, который хорошо одевается, досыта ест, не вынужден считать каждый грош, все легче достается. Красиво говорит ксендз, а все же небось в их комнатенку не заглянет, может даже и не знает, что есть на свете такие комнаты. А вот, когда Веронка служила у одного директора, так там ксендз часто бывал на обедах. И очень любил индеек, которых жарила Веронка. Жилось ему, видно, неплохо, кругленький такой был, а лицо гладенькое, как у ребенка.

Витражи витражами, ксендз ксендзом, а шлюха шлюхой. Этого уж не изменишь, пропало дело. Другой мир.

Она медленно идет домой, совсем сонная. Но о сне нечего и думать. Нищий у печки опять напился и дерется с женой.

Вот к одному Веронка никак не может привыкнуть — к водке. Пиво еще туда-сюда, но водка прямо в глотку не лезет. А, говорят, если пить, то легче. Как одурманит водка человека, он уж ни о чем не помнит, и на сердце легко. Регина эта самая, когда напьется, такая веселая, даже удивительно. Поет, болтает вздор, всякая всячина ей мерещится. И всегда уговаривает Веронку:

— Не будь дурой, увидишь, как тебе все кругом иным покажется.

И верно, ей и вправду что-то иное видится. Вечер, а ей никуда идти неохота.

— Я человек свободный, — выкрикивает она, — никто меня ни к чему принудить не может! Хочу — иду, хочу — не иду. Выпей-ка, Веронка, сейчас все кругом посветлеет!

Веронка не хочет. Она выходит, тихо прикрыв за собой дверь. На следующий день Регина будет плакать и стонать, жалуясь на свою собачью судьбу. И все станет вдвое темнее.

«Лучше уж так, всегда одинаково. Ведь взаправду-то ничего не изменится», — размышляет Веронка, пробираясь по грязи позади кирпичного завода.

По правде сказать, искать тут нечего. Заработок случается редко когда. И все же она предпочитает ходить именно здесь. Не заплатят так не заплатят, да и откуда им взять, зато иной раз поделятся, что там у которого есть, не глумятся, не смотрят на человека, как на шелудивую собаку. Все-таки свои, не то что те с ярко освещенных улиц. Голодранцу голодранца всегда легче понять.

Но сейчас поздно. Пусто, все уж, видно, поразошлись по своим узким, как щели, уличкам.

Но вот кто-то один направляется к городу, торопится. Высокий такой, скорей за ним — кто знает, а вдруг?..

На стук шагов Веронки он оборачивается.

Вся кровь приливает к сердцу. Ноги тяжелеют как бревна. Словно защищаясь от удара, Веронка поднимает руки к лицу — и в сторону. Скрыться, убежать, исчезнуть, провалиться сквозь землю…

Эдек!

Это подстерегало ее с самого начала, наполняя чудовищным страхом. Таилось во мраке часов. Становилось перед глазами ночным кошмаром. И вот — случилось. Как раз здесь, как раз сегодня. Теперь — только бежать, бежать, бежать!

Но он крепко держит ее за руку. Перед обезумевшими глазами исхудалое лицо, потрепанные отвороты пиджака. Сквозь заливающие уши грохочущие волны, словно из беспредельной дали, доносится знакомый голос:

— Не бойся, не беги, Веронка.

И еще раз:

— Веронка…

А потом:

— Такая уж наша собачья жизнь, девочка.

И вот уже слезы свободно льются на поношенный пиджак, Веронка плачет в крепком объятии Эдековых рук.

На другой день они оба встречаются с Анатолем.

XI

«Другими словами, отмеченный факт объясняется тем, что созданные современным капиталистическим способом производства производительные силы и выработанная им система распределения благ находятся в вопиющем противоречии с этим самым способом производств, притом в такой степени, что преобразование способа производства и распределения, устраняющее все классовые различия, должно совершиться непременно под угрозой гибели всего общества».

Анатоль медленно, внимательно читает трудные термины. Тщательно подбирает буковку к буковке, соединяет их в слова. Слова сливаются в предложения, в периоды, в новую мысль. Плотными, слитными рядами выстраиваются в мозгу.

Пожалуй, они и не так трудны, как показалось на первый взгляд. Он их знает уже, правда не так умно и точно сформулированными, но знает. Этим мыслям научило его мрачное детство, темные годы отрочества, история переулков, история улицы. Это нечто необходимое, нечто, что должно было быть сказано, чтобы жизнь имела какой-нибудь смысл.

— Анатоль, ты еще не ляжешь?

Он улыбается. Давно миновали те дни, когда приходилось читать при свете уличного фонаря, при холодных лучах месяца, прятать книжку под сенник, за ящик для угля, красть минуты, когда можно погрузиться в чудесные приключения, плавать по далеким морям, путешествовать по далеким континентам, разговаривать с людьми, которых никогда не видел!

Он внимательно смотрит на мать, на ее черные, несмотря на старость, волосы, на исчерченное морщинами лицо, на натруженные руки.

— Еще немножко, ведь не так уж поздно.

Мать робко проводит рукой по его волосам. Долго шепчет молитвы, потом ложится и тотчас засыпает. Анатоль продолжает читать. Но и его глаза слипаются, а утром надо на работу. Он неохотно откладывает книгу. Теперь в голове все перепутывается. Теория прибавочной стоимости, Наталка, крепления угла, дорога за городом, багрянец и лазурь. Анатоль спит. Крепко. Без видений и снов. Сном молодого, наработавшегося человека.

Рано утром, — будто рывок за плечо. Скорей! Ледяная вода на плечах, на играющих под кожей мускулах рук. Горячий кофе обжигает губы. Готов.

В бараке надеть забрызганные известью белые штаны, старые сапоги. И на работу. Уже поставлен забор, уже выкопан котлован. Уже бетонирован фундамент. Теперь класть.

Ряд за рядом. Анатоль — на углу, повыше. От угла к углу протянут шнур. И по шнуру ряд за рядом. Ящик до краев полон белой, как сметана, известью. В него погружается черпак, и известь тонкой струей льется на ровный ряд кирпичей. Ровно, повсюду одинаково. И опять кирпич за кирпичом, по шнуру… Когда ряд готов, полить водой, залить раствором. Затем щели между прямоугольниками кирпича заполняются известью. Тщательно заравниваются мастерком.

Работа требует внимания. Случается, особенно вначале, пока еще не войдешь в работу, что кирпичи, вместо того чтобы лежать ровно, один на другом, по отвесу, незаметно, предательски выступают наружу. Миллиметр за миллиметром растет, с каждым рядом увеличивается ошибка. Напрасно каменщик присматривается и так и этак. Глаз не обманывает — провесил.

Теперь приходится скрадывать — только бы мастер не заметил. Миллиметр за миллиметром, незаметно, помаленьку отступать назад, пока не выровняешь снова по отвесу.

Или, наоборот, кирпич отступает на один миллиметр. Один, другой, третий ряд. Сперва ничего не видать. Однако постепенно вся стена начинает клониться внутрь — почти незаметно, но каменщику видно. Выругается раз и другой, но ничего не поделаешь — завалил. И снова помаленьку, ряд за рядом скрадывать, пока все не станет на свое место, ровно по отвесу.

Главное — глаз. Не ошибиться ни на волосок, ни на тончайшую линию. Не то — работаешь, работаешь по-прежнему, как вдруг начинает обнаруживаться, и с каждым рядом все отчетливее, что ты сделал плохо. Кирпич суров, он требует добросовестной работы. И ловких рук — проворных, уверенных, умелых.

Ровно класть кирпич к кирпичу на мягкой, влажной подстилке раствора. Чтобы уж не передвигать, не поправлять, не возиться — а сразу! Безошибочно и бесповоротно.

И стена растет. Опустить с угла отвес. Железная гирька на шнуре. Ровно. Но если ты где-нибудь ошибся, отвес беспощадно ткнет тебе этим в глаза, высмеет, научит уму-разуму на будущее.

А иной раз так только на всякий случай ляжешь на высоте четвертого этажа животом вниз на узкой полоске стены. Спустишь вниз отвес без всякой надобности, потому что сразу видно, что все хорошо. Посмотришь на извивающуюся далеко внизу улицу, на суетящихся мурашек-людей, на гудящие, крохотные, точно жучки, автомобили, на скользящие велосипеды. Смотришь сверху, чувствуя в волосах едва заметное дуновение ветра. А то и сплюнешь, чтобы посмотреть, куда долетит плевок. Весело вверху, на красной вышке растущего здания. Над суматохой бегущих туда и сюда мурашек.

Но долго так лежать не приходится. Ведь там, на противоположном углу, стоит другой. Сейчас надо будет подтянуть шнур, он не должен быть у тебя ниже. И скорей, скорей, наперегонки, во внезапном радостном возбуждении.

Вот стена вырастает тебе по грудь. И тогда доносится голос мастера:

— Господа, поднимаемся!

Козлы. Сперва невысокие. Доски. Теперь помощникам тяжело подавать ведро с известью — высоко, выше головы. Мускулы напряженных рук вздуваются от сорока кило. Лицо краснеет от напряжения.

И опять:

— Господа, поднимаемся!

Большие козлы. Дощатый помост. Укладываются сходни. По узеньким ступеням поперечных дощечек поднимаются вверх подносчики. Подошвы цепляются за шершавую доску, за поперечные дощечки прогибающихся под ногами сходен. Медленно поднимается подносчик со своей ношей. Осторожно ступает, чтобы не пошатнуться в сторону, не свалиться под тяжестью, не надорваться. В течение восьми часов спина согнута в три погибели. Кровь в венах ног стучит молотком и вздувает вены изо дня в день, постепенно, помаленьку. Пока, наконец, вены не выступят фиолетовой звездой желваков, вздувшейся синей веревкой. Вспухают бесформенными шишками на усталых ногах подносчика. Разливаются красными кровоподтеками.

Но теперь дальше. Окна. Перемычки и косяки. Удар молотка дробит кирпич. Потому что нужен не всюду одинаковый, где целый, а где половинка. На перемычках — четвертушка.

Или свод. Сперва делается деревянная пята. А потом уж свод сходится в стрельчатую арку. Кирпичик к кирпичику. И держится чудом, но чудом рассчитанным, точно продуманным.

Хитер человек. Подсмотрел, рассчитал, сделал. И чего он только не знает.

Анатоль часто раздумывает, глядя с угла вниз и слегка покачивая в руках ненужный отвес, как странно устроен мир. Например, фабричная труба, которая обязательно должна покачиваться, не то не могла бы противостоять ветрам. Так она и ходит там в вышине, отклоняясь на метр, а то и больше, то в ту, то в другую сторону. Кладешь ее, а как дойдешь до верхушки, так тебя и качает в высоте. Непривычному человеку кажется, что труба валится, что валится весь мир вокруг. А на самом-то деле построено крепко, на долгие годы. А что качается, так это уж так надо. Не от слабости качается, а от силы.

Хорошо в тихую погоду. Хуже, когда поднимается ветер. Внизу он, может, и чуть заметен, но здесь дует вовсю. Засыпает глаза пылью. Швыряет брызги извести. Раскачивает во все стороны отвес, — не проверишь. А если ко всему этому еще и дождь — совсем горе. Промокшая одежда плотно пристает к телу, липнет к нему, связывая каждое движение. Крупные капли слепят глаза. Холод пронизывает до мозга костей. Кирпич скользит в руках, скользит по раствору. Не успеешь оглянуться, как уже все пальцы в «синячках» — глубоких болезненных трещинах на мякоти пальцев. Зальешь их смолой, но толку мало. На другой день опять то же самое.

Лучше уж жара. Можно снять рубашку, работать голым до пояса. Загоришь, лучше и не надо, будто все лето на пляже лежал.

Наконец, можно приступить и к отделке. Вдоль здания вырастают высокие стойки. К ним прибивают опояску, от опояски к дырам в стене — перекладины, а на них помост из досок. Теперь, накладывай кельмой цемент с известью. Заляпаешься при этом, как чучело. С головы до ног.

Если леса оказываются недостаточно высокими, их наращивают. К верхушке стоек скобами прибиваются новые стойки. С тяжелой доской в одной руке, с гвоздем и молотком в другой по стремянке, опирающейся об эту надштуковку, надо пройти над бездной улицы. Раз — и приколотить доску. Не промахнуться ни на волос, не покачнуться, не сделать ни одного лишнего движения. Не то доска перевесит, стремянка сползет, крепления не выдержат — и ты уже внизу, среди толпы с криком сбегающихся прохожих.

Впрочем, леса ставят не всегда. Иной раз в воздухе повисает люлька, неустойчивые мостки, раскачивающиеся на веревках от любого дуновения ветра. Там тоже всяко бывает.

Поэтому в профсоюзной книжке из года в год, неуклонно виднеется рубрика: «На скорую помощь». Каменщики хорошо знакомы с нею. Не сегодня, так завтра, а голубая каретка может понадобиться всякому. И уж на этот-то взнос деньги всегда находятся. Не любит простой человек даровщины.

Когда приходится надстраивать этаж — тут мука с печными трубами. Если еще вдобавок жара, то просто выдержать невозможно, — жар и клубы дыма бьют прямо в лицо. Конечно, есть средство и против этого: на двух крюках, вделанных в кирпич, над печной трубой растягивают тряпку. Восходящий ток горячего воздуха пузырем вздувает ее кверху. Дым возвращается вниз, в печки, гаснущие к великому беспокойству кухарок. Вырывается клубами сажа на деревянные полы.

Трубочист. Его щетки опускаются вниз, снова появляются наверху — все безрезультатно. Из кухонных окон и дверей появляются встревоженные лица, глаза, заслоненные рукой от солнечного света.

— Что эти каменщики там вытворяют? Суп сварить невозможно!

А не то — стекло. Вставишь его в трубу и ничего не заметно. А огонь гаснет. Можно спокойно укладывать кирпич, не задыхаешься от дыма, не хрустят на зубах крохотные угольки.

Только вот со стеклом можно засыпаться. Кусок щебня, инструмент трубочиста — и кончено дело! Да еще как кончено! С шумом, с пронзительным дребезжанием стекла в трубе.

Тряпкой лучше. Тихо, незаметно. Нет тяги, да и все. Видно, уж погода такая, совсем безветренная. Можно даже посочувствовать горю причитающей над тухнущей плитой Марыси — кухарки с третьего этажа. Да, мол, досадно, но такая уж погода, что поделаешь! Может, к вечеру, наконец, ветерок будет, хоть бы к ужину.

Но вот уже бьют в рельсу. Шабашить! И когда человек уже наскоро моет рыжие от кирпича и белые от извести руки, с постройки напротив громко, протяжно, доносится:

— Анато-ооль! Рыбу ловить идешь?

И ветер со всех ног мчится с ответом:

— Иду-у!

Два сачка. Длинный шест с пучком цепочек на конце. Ящичек для улова.

Лучше всего по субботам. В воскресенье можно спать сколько хочешь, а ночью до самого рассвета бродить в мутной воде.

Белые от росы луга. Поблескивающие, прохладные. В тени городского вала темной змеей речка. В холодке взъерошенных ивовых зарослей журчащая глубь. В илистых заливчиках грязно-белые, кружащиеся клочья пены. Из-за летучих облачков в ясном небе круглое лицо месяца.

— Эх, луна, черт бы ее побрал!

Но это ничего. Один остается позади, другой выдвигается вперед. В случае чего — пронзительный свист. И те внизу сразу, каким-то таинственным образом исчезают, словно впитываются в туман или растворяются в воде. И никого нет. Полицейский в летней белой, издали приметной шапочке может ходить вокруг сколько угодно. Ничего ему не заметить, не высмотреть, кроме двоих людей, спокойно идущих вдоль вала. Что ж, гулять никому не запрещается.

Готово. Два сачка крепко уперлись в дно под натиском сильных рук. Перегородили русло во всю ширину.

— Влезай!

Один упирается в шест. С шумным плеском взметывая водяной фонтан, прыгает по пояс в темную воду. Удары шеста под берег, в свесившиеся в воду ветки, в фашины гребли, в тихо журчащую глубь.

— Стоп!

Ловкие пальцы, держащие у жердочки сачка конец сетки, ощущают малейшее вздрагивание. Сетка появляется из воды, вода полированным серебром сверкает в мелких ячейках. На дне сетки трепетное поблескивание. Рыба летит на берег, ловкие руки ищут ее в траве.

— Мелкота!

— Ничего, ничего, бери.

Узкое тельце плотвы падает в жестяной ящик.

— Стоп!

— Опять мелочь!

— Плотва?

— Нет, елец.

— Пугай, пугай, тут должно что-нибудь быть.

— Что-то эти пескари попрятались.

«Пескарем» они, чтоб не сглазить, называют угря.

— Будут еще, больно ты скорый.

И снова:

— Стоп!

— Влазь!

— Пугай!

— Хватит!

— Помаленьку!

Плоская серебристая плотва. Радужные спинки ельцов.

— Стоп!

— Ого, кажется есть!

На этот раз добычу не бросают прямо из речки. На берег выносят весь сачок.

— Вынимай! Помаленьку!

На дне сачка извивается коричневая змея. Поблескивает белое брюхо.

— Брать!

Скользкое прикосновение в пальцах. Всего мгновение. И сразу исчезает.

— В траву! В траву ушел!

Огромный угорь, словно змея, извиваясь, скользит в траве. Но его уже хватают сильные руки, сворачивают в клубок, быстро, быстро. Вот он и в ящике. Мерно стучит в жестяные стенки маленькой змеиной головой.

— Ну и дьявол!

— Чуть было не ушел!

— Э-э… Куда ему уйти?..

— А как бы ты думал? Добрался бы до воды — и будь здоров!

— Отсюда-то?

— Еще как!

Ну, а как же, ведь угорь, шутка сказать! Вылезает по ночам на ближние поля, жрет горох. Проглотив крючок удочки, обвивается хвостом вокруг камня, хоть все внутренности у него вырви, а от камня не оторвешь. Один раз так обвился вокруг мужика, что пришлось его пополам перерезать, не то бы задушил. Вот он каков, угорь. Теперь, когда он пойман, можно назвать его и угрем, а не пескарем, как раньше.

— Влазь!

— Пугай!

Над водой какая-то тень.

— Гляди, удит!

— Кто это такой?

— Черт его знает.

— А ну-ка, спроси у него разрешение на ловлю.

Сачки таинственным образом исчезают.

— Эй, разрешение у вас есть?

Человек медленно пятится от воды. Они полукругом, подавшись вперед, наступают на него. Как волки. Окружают.

— Вы сами браконьеры! Еще и разрешение спрашивают! По-лицияя-а!

Отчаянный крик над распростертыми под бледным небом пустынными полями.

— Холера проклятая! Не ори, сукин сын!

Тень поспешно удирает. Прячется среди темных зарослей верб.

— Ну, валяй дальше! Нечего тянуть.

Ночь бледнеет. С небольшой копны сена на прибрежном лугу поднимается заспанный человек.

— А ты тут и спишь?

— А как же. Я там переметы поставил, смотрите не порвите.

— А еще кто из наших здесь?

— Хо-хо! С вечера человек двадцать вверх по течению пошли.

На востоке узкая рыжая полоска. Пора домой.

Теперь на реке ежеминутно попадаются знакомые. Каждые несколько шагов — взмах удочки.

— Ну, как Томек?

— Хорошо!

— Ясек! Скоро домой?

— Эй, Рудек!

— Глядите-ка, и Владека принесло!

Братия скликает друг друга. Те, кто живет в одном районе, на одной улице или в одном доме. Можно подумать, что в эту ночь, в канун воскресенья, все каменщики превратились в рыбаков. Мокрые по шею, в шелестящей от воды одеже, они молчком, украдкой пробираются в это прохладное утро им одним известными дорогами домой. В жестяных ящиках бьются головами угри, на спинах ловцов покачиваются сачки. Пока не рассвело, нужно попрятать в недоступные тайники запрещенные сети, удочки домашней работы, шесты, которыми вспугивают рыбу. Как ничего и не бывало. В понедельник опять на работу — кирпич, известь и цемент. Но в ночь под воскресенье — серебряные от росы луга, серебряный предатель-месяц на небе, серебряная рыбья чешуя. И белое брюхо угря и шорох прибрежных деревьев.

Или кабак. Потому что сегодня получка, завтра ее, быть может, уже не будет. А потом долгие зимние месяцы. И получка переливается пеной через край пивной кружки, сверкает грязной рюмкой, появляется из-за прилавка четвертинкой за злотый и пятнадцать грошей. Плевать на все, раз сегодня есть деньги. И получка обращается в удар кулаком меж глаз или ножом под ребро, в пьяную драку, в ночевку в полицейском участке.

А то — угостить девушку на танцульке, поставить ей все, что она в силах выпить и съесть. Чтобы чувствовала, что не с нищим каким танцует, не с первым встречным, а с каменщиком! Угостить музыкантов, чтобы знали, кому играют! Угостить всякого, у кого только есть глотка, чтобы пить, — пусть знают, как каменщик гуляет. Пока еще что-то звенит в кармане, пока есть что бросить на прилавок.

И так во всем. До конца, до дна! Плевать на жизнь, на этакую собачью жизнь. Ударить ножом врага, пойти на смерть за друга. На смерть всякий охотно пойдет за любое правое дело, а в первую голову, в первую голову за то великое, за святое общее дело.

В быстром течении этой своеобразной жизни Анатоль плавает словно рыба в воде. Ничто здесь не застаивается на месте, не закостеневает, не киснет. Красочная, горячая, внезапно расцветающая жизнь. В дурном и хорошем, в великом и малом — жизнь, пульсирующая быстрыми ударами сердца, неудержимой волной горячей крови. Жизнь, пылающая огнем, взрывающаяся пламенем. Надежная. Своя. Сплотившая их в огромную семью, в рыцарский орден кирки и молота.

Кипящая радостной молодостью жизнь. Жизнь полная, бьющая через край.

Да еще однажды утром, по пути на работу, его глаза встречаются с темными, пугливыми глазами девушки.

Анатоль от всего сердца улыбается темным глазам. Ему отвечает трепет длинных ресниц.

Раз, другой. Потом уже можно приподнять шапку и вместе с кивком темной головки в самое сердце принять внезапно вспыхнувший на щеках румянец.

А теперь можно иной раз и заговорить. Наталка. Наталка и Анатоль. Забавно!

Тихонькая она такая. Худенькая, с виду хрупкая. Но руки сильные, трудовые, пальцы изъедены коричневым табачным соком на фабрике. Руки Анатоля невольно протягиваются, чтобы защитить, помочь, взять ее под свое покровительство.

И так уж остается. Анатоль и Наталка.

Такой с виду цыпленок. Маленький, слабенький. Но тяжкий труд несут на себе девичьи плечи. Вереницу долгих, трудных, суровых дней влекут за собой ноги. Умеют твердо смотреть в лицо жизни пугливые глаза. Умеют упорно, непреклонно сжиматься розовые губы.

Сперва лишь несколько слов на ходу, — ведь оба торопятся.

Потом Анатоль у ворот фабрики всякий раз, когда ему удается поспеть с работы к концу ее смены. Потом то тут, то там, в воскресенье.

Разговаривают. Обо всем. О своей жизни. Рассказывают, что было днем.

И, наконец, также и о том, о его деле.

Она прилежно слушает. Наклоняет к нему темную головку, напряженно стараясь понять каждое слово.

Впрочем, это знакомо и ей. Может, не так точно, не так хорошо, как Анатолю, но знакомо. Ведь она не с луны свалилась. Ее воспитывал сырой подвал и сиротская доля, фабричный склад, заваленный кипами табаку.

— Видишь ли, Наталка, дело обстоит так…

Она поддакивает, кивая темной головкой. Понятно. Так, именно так.

Анатоль улыбается. Как хорошо, что она такая, — иначе на что ему были бы и пугливый взгляд ее глаз, и эта внезапная краска в лице, и песня счастья в шумно бьющемся сердце?

— Вот я поведу тебя, покажу одну вещь.

— Сегодня?

— Нет, нет. Через некоторое время, подожди. Это еще только делается.

А пока можно почитать. Анатоль объясняет. Но Наталка понятлива, хватает на лету, впитывает в себя каждое слово, срывающееся с его губ. Ведь это же Анатоль! Уж раз он что скажет, так оно и есть. Еще бы — Анатоль!

И, наконец, он однажды говорит:

— Наталка, сегодня вечером пойдем.

— Куда?

— Увидишь.

И они идут.

Сперва ничего неожиданного нет. Ведь она уже заходила сюда раз за Анатолем.

Но теперь они поднимаются наверх. Зал полон. Под огнями ламп — смешанный гул голосов. В глубине — зеленые складки занавеса.

— Садись, садись и смотри.

— А ты?

— Мне пора идти, сейчас ты меня увидишь.

— Там?

Зеленые складки слегка колеблются.

— Там, там, только подожди.

Он исчезает где-то в боковых дверях. Впрочем, его уже зовут туда, нетерпеливо, настойчиво.

Наталка сидит в первом ряду. Сперва ей немного неловко, но вскоре она успокаивается. Прямо за ней сидит Флисовская, тоже с папиросной фабрики. А таких, что в шляпках, почти и не видно, — не то что в театре.

Она терпеливо ждет. Зеленые складки занавеса слегка волнуются, но пока ничего не начинается. Интересно, что это будет?

Вдруг удар гонга. Наталка вздрагивает в напряженном ожидании. Зеленые складки уходят в стороны.

На сцене стоит целая толпа. Не переодетые, не загримированные, прямо как были. Она даже слегка разочарована. И Анатоля что-то не видно; впрочем, он, может, потом придет, утешает она себя. Потому что без Анатоля ей как-то не по себе.

В зале совершенно темно. Сцена освещена ярким белым светом. Они стоят там полукругом. Наталка начинает волноваться за них. На сцену устремлено столько глаз… А вдруг что-нибудь не удастся? Но нет, не может быть. Ведь там Анатоль. Она усаживается поудобнее, потому что ведь сейчас начинается.

Во тьму зала мерно, четко льются произносимые хором слова. Словно из одной мощной груди:

Воздвигаем белый дом,
Стоэтажный белый дом…

Наталка слушает. Ведь это об Анатоле. Об Анатоле и о ней. За собой в напряженной тишине зала она слышит дыхание толпы. И даже выпрямляется от гордости. Ведь это об Анатоле.

Вдруг мерный ритм спокойных голосов обрывается, словно прибитый к земле. А над ними светло, вдохновенно, высоко взвивается один голос:

Был один там парень юный
С искрой солнечной в глазах.
Возвышаясь на лесах,
Так вот пел тот парень юный…

Теперь на полшага из темного полукруга толпы выступает Анатоль.

Из темной пропасти зала на него смотрят неясные очертания лиц. Будто призраки. Дыхание сотен губ доносится, как дыхание огромного теплого зверя.

Но Анатоль не видит, не слышит. Быстрая дрожь пробегает по всему его телу, с головы до ног. Губы пересохли. Сердце вдруг сжимается. Еще полшага вперед. И, словно пламя, его охватывает вихрь восторга. Руки кверху, — о, не так, совсем не так, как на репетиции. Теперь это по-настоящему. Не заслушавшемуся залу, а своему темному детству, своим мрачным отроческим дням, этим шумным городским улицам, этому ужасающему миру несправедливости и насилия бросает Анатоль дерзкий вызов своей воинственной, непокорной юности:

Я пойду все дальше, выше,
Буду крышу класть за крышей,
Возведу под самый месяц
Этажей так тысяч с десять.

Как огненное копье пронизывает его голос темноту зала. Та же быстрая, мелкая дрожь пробегает по залу. Хотя огненное копье уже гаснет в темном бархате множества низких голосов.

Наталка дрожит всем телом. Глупые слезы туманят ей глаза.

— Анатоль, Анатоль, — бессознательно шепчут губы.

Теперь антракт. Анатоль с отсутствующим еще взглядом, с растрепанными светлыми волосами приходит в зал. Садится возле Наталки, — нет это не сон, садится как ни в чем не бывало возле нее.

— Ну? — спрашивает он с улыбкой, но в его голубых глазах еще мерцает то пламя святого безумия, что обратило его в молнию и песнь, там, в осветившемся вдруг пурпурным светом полукруге.

Наталка никогда не видела орла. И все же с ее дрожащих губ срывается как раз это:

— Орел ты мой!

Анатоль пожимает плечами. Он ведь только строит свой стоэтажный белый дом. И — осторожно поглаживая руку девушки:

— Милая…

— Будет еще что-нибудь?

— Ну, конечно! А ты думала, только одно это?

С нее бы хватило и одного этого. Именно этого. Потому что ведь Анатоль…

Впрочем, из всего остального она не видит почти ничего. Все несется пестрой вереницей, перепутывается в голове в какую-то вьюгу звуков и слов. Самое главное уже было: Анатоль с развевающимися светлыми волосами, с глазами, горящими как огонь, Анатоль, бросающий всему миру свой дерзкий вызов.

У входа к ним присоединяется мать. Все это время она просидела в последнем ряду, смущенная, сама не своя. Ей неловко оттого, что она здесь, а между тем ей так хотелось посмотреть на сына, на этого странного, такого близкого и вместе с тем такого далекого сына. Давно миновало время, когда строптивого Анатоля приходилось лупить палкой, чтобы выбить из его головы всякие дьявольские затеи. Теперь это кормилец, надежда, защитник, хотя она смутно отдает себе отчет, что он так и остался все тем же безумным Анатолем, которого когда-то послали на исправление к ксендзам. Тем же самым Анатолем, которого приходилось конфеткой приманивать на берег, когда он, восьмилетний клоп, отважный и неисправимый, прыгал по льдинам, с грохотом плывущим по весенней реке. Тем самым Анатолем, который двенадцати лет от роду избил подмастерья булочника, высоченного мрачного парня, за оскорбительные слова по ее адресу. Тем Анатолем, который исчезал из дому на три дня и возвращался с разбитой головой, в изорванной одежде, но счастливый и гордый.

Мать вздыхает. Давно уже она чувствует себя наседкой, которая вместо беспомощного птенца высидела странное, крылатое создание с нравом, ничем не напоминающим цыпленка. Понемножку она сдается. Со дня на день власть ускользает из ее рук. Мало-помалу привыкает она угадывать мысли сына, исполнять его даже невысказанные желания. Из себя самой она превращается в «мать Анатоля». Она знает, что сама по себе ничего не значит, она лишь мать Анатоля. Только потому, что она его мать, ей уступают дорогу, подставляют стул, только потому ей кланяются люди, которых она знает лишь в лицо. Мать Анатоля. И она сама не знает, что в ней сильнее — обида или гордость, свои привычные взгляды или восхищение перед этим большим светловолосым сыном.

Труднее всего было примириться с той дорожкой, на которую он стал в последнее время. Тут уж она и вправду не может поспеть за ним, столько всего впитанного с детства восстает в ней против этого. Но она таит это свое в себе. Не хочет задерживать, мешать, пытается даже помочь. Тем более что твердо знает: это-то уже настоящее. Это уже не пройдет, как проходило у него столько других увлечений. И она осторожно обходит больные вопросы, чтобы не сделать ему неприятности. Ведь она уже старая женщина… Хотя, вопреки всем доводам разума, сердце ее громко кричит, что только затем она и жила, чтобы теперь Анатоль мог выступать здесь со сцены, чтобы он мог быть таким, каков он есть. Чтобы он был именно Анатолем. Она и сама не может понять, что это такое — это смешанное чувство обиды, радости, самоотречения и гордости, эта грусть по чему-то неуловимому и вместе с тем ясное сознание, что это время — лучшее время в ее жизни.

— Ну как, мама, понравилось вам?

Она беспомощно улыбается.

— Что ж, сынок, я уже старуха, не разбираюсь в этом, а только очень хорошо было.

Они вместе идут домой.

— Будешь ложиться?

— Почитаю еще немножко.

Она зажигает керосиновую лампу. Садится напротив сына. Смотрит. Она любит вот так смотреть на его склоненную голову и сдвинутые в напряженном внимании брови.

Анатоль поднимает глаза и улыбается.

— Что вы так смотрите, мама?

— Ничего, сынок, смотрю, как ты читаешь.

— А может, и вам дать почитать что-нибудь?

— А, дай, дай, если есть что подходящее, только чтобы печать покрупнее.

Она широко раскладывает перед собой номер газеты. Читает, беззвучно шевеля губами. Водит опухшим в суставах пальцем по черным строчкам.

— Ну как?

Мать вздыхает.

— Стара уж я, сынок, меня не переделаешь; как дали мне родители при крещении святой образок, так со святым образком ты меня и в гроб положишь. — И торопливо прибавляет: — Ты — другое дело, ты — молодой, и свет теперь иной стал, а мне куда уж!

Поздней ночью, когда Анатоль уже спит, она долго плачет. Потихоньку, чтобы невзначай не разбудить его. Утром, — это как раз воскресенье, — бежит к ранней обедне. Младенец Иисус в золотых ризках в алтаре. Этому младенцу Иисусу она исповедуется во всех своих горестях. Она не знает, есть ли в мире одна правда. Если одна, тогда заблуждается либо сна, либо Анатоль. Или же в мире две правды — одна для нее, старой женщины, забитой своей тяжкой жизнью, вдовьими заботами, а другая для сына, для его дерзких голубых глаз и ясной улыбки. Теперь, когда она прожила уже столько лет, идя своим простым, сереньким путем, размеченным указками заповедей, путем тщательно и навеки выровненным, размеренным исповедями, проповедями, богослужениями, путем, где все заранее предусмотрено, все впитано с молоком матери и ничто не требовало ни размышлений, ни решений, — теперь ей указывают иной путь, путь неизвестный, обрывистый, где человек предоставлен самому себе, лишен покровительства далекого неба, лишен всех подпорок, так привычно поддерживающих шаткие человеческие шаги.

Она плачет перед своим младенцем Иисусом в золотых ризках, стоя на этом тернистом распутье, между верой всей своей жизни и любовью к сыну, между привычным с детства смирением и дерзостью того, кто ей дороже всего на свете.

Плачет перед младенцем Иисусом, ощущая в своем сердце глубокую трещину, невольно чувствуя, что счастье сына ей дороже, чем спасение собственной души, что вера ее не настолько сильна, чтобы разрешить все сомнения и убедить Анатоля, что он поступает дурно.

Когда слезы перестают, наконец, литься, она медленно встает. Покупает у причетника и зажигает перед алтарем свечку. Хочет сказать младенцу Иисусу, что это за то, чтобы он обратил на путь веры сына. Но слова, не успев сорваться с губ, превращаются в другие.

— За здоровье и счастье Анатоля, — шепчет она тихо.

Теперь скорей домой, приготовить завтрак. А Анатоль еще спит. Она смотрит на него минутку, но, как только его ресницы вздрагивают под ее взглядом, тихо отходит.

На полу у стола лежит вчерашняя газета. Она поднимает ее и тщательно разглаживает. «Может, он еще не все прочел», — думает она, чувствуя легкий укол в сердце при воспоминании о том, что прочла там вчера.

Теперь надо сходить за водой. Сверху спускается соседка. Тощая, черная и злющая жена слесаря.

— В костел не пойдете?

— Может, схожу еще, я сейчас только вернулась от ранней обедни.

На тонких губах слесарши змеится ядовитая усмешка.

— Конечно, конечно, у кого такой сынок, тому приходится молиться за себя и за него…

Мать не любит ехидничать. Разве только когда затронут ее самое больное место — Анатоля. И она спокойно завертывает кран водопровода.

— За Анатоля и за себя я уже утром помолилась. А к поздней обедне пойду молить бога, чтобы на свете было побольше таких сыновей, как мой.

Слесарша подбирает юбку и, бросив на нее разъяренный взгляд, начинает, шумно топоча ногами, спускаться по скрипучей лестнице. Всем известно, что два ее сына — бездельники и пьянчуги, что, приходя под утро домой, они иной раз и на родную мать руку поднимают.

Вообще в этом Анатоле соседки никак не могут разобраться. В бога не верит, у исповеди не бывает, а мать между тем почитает, как ни один другой. Веселиться — веселится, но пьяный домой не приходит, весь заработок отдает матери, а уж работник такой, что мастер за ним на дом является. Обо всем этом они судачат, идя по воду или в угольный подвал, выколачивая перины на деревянных галерейках или стоя у лавчонки. И только в одном все согласны: в конце-то концов обнаружится, что это за зелье. Бог правду видит, да не скоро скажет, но рано или поздно, а покарает безбожника.

По правде сказать, о божьей каре думает иной раз и мать. Недаром же бог, о котором ей говорят, это страшный, неумолимый судья, за одну жалкую, кратковременную жизнь обрекающий человека на вечные муки. Иной раз в ее голове вдруг мелькает грешная мысль, что он добр, милостив и полон всепрощения лишь для богачей. Для простого же человека он именно таков, о каком каждое воскресенье гремит с амвона высокий худой ксендз в ее костеле: властитель пылающего ада, куда он бросает души на вечный плач и скрежет зубовный. А ведь сказано, что ни один поступок не может быть совершен без его волн. Бог, который вдовам и сиротам посылает испытания в виде нищеты, болезней и страданий, заставляя их служить себе в смирении и молчании, в покорности и терпении, в то же время другим дарует спасение после удобной и сытой жизни.

Она гонит от себя эти мысли, старается не признаться в них даже самой себе, но все же, когда ей хочется помолиться за Анатоля, она идет к младенцу Иисусу в золотых ризках. У него пухлое личико ребенка, и он напоминает Анатоля, когда тот еще лежал в колыбельке или делал первые шаги по тесной комнатке. Младенец Иисус ласково улыбается и протягивает пухлые розовые ручки. А она ведь мать. С ребенком ей легче договориться, чем с этим суровым, грозным богом. Иной раз она молится и у другого алтаря, но тогда уж об Анатоле не упоминает…

— Завтрак готов, сынок.

Анатоль, забрызгав водой половину комнаты, кончил мыться. Теперь он садится за стол.

— Вы уже выходили?

— А выходила, сынок, выходила. У обедни была, — нехотя признается она.

— Помолились за мои грехи?

Добрые глаза Анатоля улыбаются.

— И за твои и за свои… Все грешны, — у кого грехов нет?

— И какие у вас, мама, могут быть грехи… — шутливо размышляет вслух Анатоль.

Мать вздыхает. Не может же она сказать ему о том, что так учено растолковал ей ксендз на исповеди: что ее величайший грех — это как раз ее любовь к сыну, преданная, обожающая, пренебрегающая своим и его вечным спасением.

Потому что от этого греха ей никогда не избавиться, тут уж ничего не поделаешь. Его не искупить никаким покаянием, никакой молитвой.

Она тяжко вздыхает, огорченная и вместе с тем счастливая, чувствуя, что бо́льшую радость, чем что бы то ни было, ей в данный момент доставляет то, что Анатоль с волчьим аппетитом поглощает один за другим огромные ломти хлеба.

— Ешь, ешь, сынок.

Величайшая ее забота — сын. Величайшее счастье — сын. Были у нее и другие дети, постарше. Но все они рассеялись по свету в поисках своей судьбы. Теперь у нее только Анатоль. Да те к тому же были и неродные: она ведь за вдовца вышла. А это уж всегда не то. Да и куда им до Анатоля!

— Если меня кто будет спрашивать, скажите, что пошел на собрание.

— На собрание идешь?

— Да. Что вы так вздыхаете?

— Как бы из этого чего плохого не вышло…

Анатоль смеется. Такая уж она всегда, в вечном страхе живет. Прежде боялась, что он под трамвай попадет, что уличные озорники побьют, что утонет. Потом боялась несчастного случая на работе. Бывало, ни с того ни с сего сорвется, бросит все — и на постройку. Добежит до поворота так, даже ноги задрожат. А взглянет — ничего. Все работают. Подойдет ближе. На углу Анатоль. Рубашку снял, голый до пояса, насвистывает сквозь зубы. Поглядит на него минутку — из-за угла, чтобы не заметил, а то еще рассердится — и домой. С легким сердцем, что ничего не случилось.

А теперь снова страх, как бы его в тюрьму не посадили. И так вечно что-нибудь да заставляет сердце трепетать и вздрагивать.

— Нечего бояться, хоть бы и пришлось посидеть немного.

Конечно. Мало ли люди в тюрьме сидят? А вот нет, никак она не может с этим примириться.

— Ужасно вы, мама, боязливая. Хуже, чем есть, все равно не будет. Уж если что переменится, то к лучшему. Стало быть, и бояться нечего.

Может, и так. Но недаром учила ее жизнь, недаром столько лет била жестким кулаком. Если что и менялось, то редко когда к лучшему. В родном доме было не сладко, ох, не сладко! Потом вышла замуж. Грех сказать, добрый был человек, злого слова от него за всю жизнь не услышала. И вдруг умер — как раз когда Анатоль был в ксендзовском воспитательном заведении. Осталась она одна с кучей ребятишек. Хотя те все постарше были, мальчики уже и начальную школу окончили. Как бы там ни было, а она продержалась, хоть и сейчас еще мороз по коже подирает, как вспомнит. Стали ребята зарабатывать, а потом как-то быстро рассыпались по свету. Анатоль с двенадцати лет помогал ей, как только мог, так и пробились сквозь самые тяжкие годы. Но остался страх, непрестанный страх, что что-нибудь случится.

— Неужели вы бы хотели, чтобы я всю жизнь в углу сидел, горе мыкал да еще благодарил? А сами вы никогда не бунтовали?

Она тщательно припоминает всю свою серую жизнь. Нет, кажется, никогда.

Ни ребенком под беспощадными кулаками пьяницы отца, под гнетом ноющих жалоб всегда больной матери.

Ни в лавке, куда ее взяли на посылки. С утра до ночи на ногах. Мыть полы, подметать в сенях, выносить деревянные ящики. Разносить покупки, мыть тарелки на кухне, нянчиться с ребенком, вскапывать огород.

Нет, она не бунтовала, она только тихонько плакала по углам, чтобы никто не услышал.

Ни потом, на службе, когда отец забирал у нее на водку каждый заработанный грош. Она отдавала, тихонько всхлипывая, чтоб опять-таки никто не услышал. Да и потом, после смерти мужа, когда она хваталась за всякую работу: дворничихи, уборщицы в больнице, бралась за шитье, за стирку.

Нет, она не бунтовала, ей и в голову не приходило бунтовать. Выплачет все слезы в костеле и опять идет на работу. Пожаловалась раз ксендзу на исповеди, выслушала тихие слова о смирении и покорности, и они глубоко запали ей в душу. Она выслуживала себе царствие небесное тяжким трудом, заполнившим бесконечно тянущиеся дни. Болью в потрескавшихся руках, в утомленных глазах, в онемевших, натруженных ногах. К подножию алтаря несла она все свои обиды: задержанные хозяевами деньги, урезанную плату, грубую брань. К подножию алтаря несла свою вдовью долю. Нет, бунту и места не было в ее жизни между тяжким трудом и долгими молитвами.

Но то был какой-то иной мир. Тихий, серый, полузадушенный. В нем как-то и незаметно было молодости. Она по крайней мере ее не помнит. В нем не было дерзких слов. По крайней мере она их не произносила.

И теперь сама дивится, как ей удалось так сжиться с этим новым, совсем иным, незнакомым сыном? Как им славно разговаривается в свободное время, по праздничным дням после обеда или в будние вечера, когда Анатоль приходит с работы такой измученный, что его уже никуда не тянет из дому. Или, как хорошо посидеть, послушать, когда он с кем-нибудь разговаривает. Хотя, казалось бы, каждое слово не то, каждое слово должно бы возбуждать в ней страх и опасение. Ведь каждое его слово посягает на то, что она всю жизнь чтила.

Больше всего она любит посидеть вечерком над газетой. Иной раз найдет что-нибудь такое, чего Анатоль не заметил, ведь он только раз-два пробежит глазами, задержится над длинной статьей, а всякие там мелочи, происшествия его не интересуют. Вот другой раз и пропустит что-нибудь важное. А скажешь ему, слушает внимательно.

— Погляди-ка, сынок, Юзеф Сикора… Ведь это, наверное, тот самый?

Анатолю смутно вспоминается грязный школьный двор, гладко прилизанные волосы учительницы, лица товарищей. Жесткие черные волосы — это, наверно, и будет Юзек?

Он берет газету. Завтра…

— Я пойду в суд.

— Иди, иди, это, наверно, Юзек. Сикориху-то ты помнишь?

Да, теперь он вспоминает. Юзек ведь сидел в тюрьме, когда он был в заведении у ксендзов. Вот почему все так стерлось в памяти. Но в суд он пойдет.

— Сейчас еще рано. Этак через час, — говорит судебный служитель.

Но войти в зал можно сразу.

На скамье подсудимых — десятилетний мальчик. На вид ему и того меньше. Худые синеватые руки вылезают из рваных рукавов. Выпуклые глаза равнодушно глядят с тупого лица. Анатоль знает этот взгляд, взгляд мальчика из холодной и смрадной «сикающей».

Господин судья читает обвинительный акт. Дело не шуточное. Квартирная кража, золотые часы, еще там что-то. Тягучим, слюнявым голосом паренек кое-как отвечает на задаваемые вопросы. Покашливая, растерянно утирает грязным рукавом сопливый нос. С глуповатой улыбкой озирается кругом.

— Потому, дело было так…

— Ну?

— Вот как оно было, дело-то…

Он заикается, кряхтит, беспомощно ломает пальцы. В сущности мальчуган не совсем понимает, чего от него хотят. Но в конце концов дело выясняется. Простое, обыденное дело. Отец пьяница, третий год без работы. Мать душевнобольная. Живут в бараке для бездомных. Утром, в обед, вечером, в любое время дня — побои.

— Отец бьет ремнем, — деловито объясняет он. — А мать — та, чем попало.

По утрам он продает газеты. Потом его посылают просить милостыню.

— Отцу на водку, — сообщает он, шмыгая носом.

И вдруг — золотые часы на столе в комнате, на тихой глухой улице. Золотые часы — спасение, путешествие в далекий мир, — «как на картинке, что в витрине того магазина».

— Куда же ты собирался ехать?

Мутные глаза на мгновение оживляются. Тихим, тоскующим голосом он отвечает судье:

— Далеко… Далеко…

Судья торопится. Он завален бумагами. Следующий.

Оборванный, неделями небритый человек. «Без постоянного местожительства». Это постоянная, повторяющаяся здесь чуть не в половине случаев формула. Обвинен в краже пальто.

— Судимость есть?

Неряшливые клочья на небритом подбородке нервно вздрагивают.

— Нет, впервые.

— Профессия?

По болезненному, одутловатому лицу вдруг пробегает что-то вроде улыбки.

— Раньше был слесарем.

Судья не понимает.

— Как так, раньше?

Оборванный человек не может объяснить, что такое «раньше». Ну, когда была работа, когда ему не приходилось красть пальто, чтобы прикрыть расползающиеся брюки. Когда он два-три раза в неделю брился, когда у него были рабочий и праздничный костюмы, когда он мог покатать свою девушку на карусели и поставить ей кружку пива. Между этим «раньше» и нынешним днем пролегла тьма, пропасть, глубокая как юдоль человеческой нищеты и горя.

Анатоль осматривается. Зал почти пуст. Да и что тут любопытного? Старое пальто, сапоги, круг колбасы — повседневные происшествия, каких десятки можно вычитать в любой газете, под рубрикой «мелкие кражи».

Но вот в зале оживление. Перерыв. Запыхавшись, снуют служители. Шумно хлопают двери. Шелестят принесенные документы. Публики набивается все больше. Разряженные дамы совсем не элегантно работают локтями, стараясь во что бы то ни стало протиснуться в переполненный зал. В воздухе носится запах духов, слышится говор, остроумные замечания, точно на театральной премьере. Да ведь и зрелище ожидается не шуточное. Пахнет кровью. Где-то в перспективе возникает высокая страшная тень виселицы. Что может быть интереснее?

Конвоируемый двумя полицейскими, появляется подсудимый. Да, это Юзек. Сходство туманное, стершееся, но узнать можно. Да ведь и не бог весть сколько времени прошло…

Желтый, мрачный, апатичный человек. Многократно карался. Длинный, длинный список преступлений. Тюрьма для малолетних дала свои плоды. Кража, опять кража. И где-то, будто в сторонке, совсем независимо от судебного разбирательства, разворачивается другая история. Сарай в пригороде, без окон, без печки, без дверей. Здесь живут мрачный мужчина, уродливая болезненная женщина и двухлетний ребенок. Здесь же будет жить и второй — тот, который вскоре еще только появится на свет.

Долог день безработного. Длинны, безнадежно длинны улицы города. Зато быстро кончается купленный на последние гроши хлеб, быстро сваливаются с ног ошметки сапог, быстро обращается в лохмотья украденный пиджак. Безнадежная, чудовищная нищета сжимает как удав, наваливается на грудь каменной тяжестью, лишает солнце блеска и небо лазури.

Наконец, остается одно: идти куда глаза глядят, куда донесут ослабевшие от голода ноги. Будто там, вдали, есть какая-то иная жизнь, будто за пределами именно этого города кончается мрак мира.

И тут подвертывается последний шанс, последняя возможность спасения.

Возчик, — какой-то добрый человек попался, — соглашается даром, без всякой платы, немного подвезти его. Ни о чем не спрашивает, даже не оглядывается на своего пассажира. Тихонько покачивается на козлах. Может, дремлет. Доброжелательный человек; по измученному очерствевшему от вечной нищеты и вечных преследований сердцу словно проходит теплая волна какого-то давно забытого чувства.

Но на возчике просторный теплый полушубок. На ногах у него новые сапоги с высокими голенищами. На голове — барашковая шапка, а телега полна туго набитых мешков с овсом. На одном из них лежит кусок железа, острый лист толстого железа. Тяжелый. Ослабевшие от голода руки с трудом поднимают его. Железо обрушивается вниз. Раз, другой, третий обрушивается на склоненную голову в барашковой шапке.

Страшная тень виселицы покидает туманную перспективу, быстро приближается, наполняет собой весь зал. Протянувшаяся черная рука виселицы перечеркивает желтое лицо мрачного человека.

Раздается вопль: кричит болезненная, некрасивая, беременная женщина.

Но ведь здесь, в этом зале, присутствует и другая женщина. Молодая темноволосая мать троих маленьких детей, жена убитого. Ее бледные губы упорно, монотонно повторяют все один и тот же вопрос:

— За что? За что?

Скрипит черная перекладина. Мрачный человек равнодушно смотрит в пространство. «Отсутствие каких бы то ни было смягчающих обстоятельств».

Анатоль стискивает зубы. Что ж? Можно подойти и так.

Просьба о помиловании? Нет. Мрачный человек не желает просить о помиловании. Ведь нет же никаких «смягчающих обстоятельств». Да и зачем? Не думают ли они, что он так соскучился по своему сараю без окон, без дверей и печки, по отчаянному плачу вечно голодного ребенка, по своим дням бедняка и преступника, что ему хочется вернуться к ним хотя бы и годы спустя? Что он так уж ценит жизнь, свою затравленную, мрачную, черную жизнь? Нет. Он устал. Он уже за гранью всего, что можно перенести. Страшная тень виселицы приносит покой. Глазам уже не нужно будет глядеть, ушам слышать, уже не надобно будет ходить истомленным ногам. Впрочем, он же слышал — о, как ясно слышал! — что «никаких смягчающих обстоятельств» для него нет.

Элегантные дамы толпой выходят из зала. Делятся впечатлениями. Жалеют жену убитого. Больше того: жалеют даже жену убийцы. У элегантных дам добрые сердца, они пожалели бы и самого убийцу, если бы не его мрачное, отталкивающее лицо, если бы от него так не несло смрадом грязи и нищеты.

Анатоль остается. Следующее дело. Высокая бледная девушка. Вся сотрясаясь от судорожных рыданий, она плотно кутается в изношенный платок. Отвечает едва слышным голосом. Да, прислуга.

— Что же мне оставалось делать? — спрашивает она беспомощно.

Долгие, безнадежные ночи в горьких слезах. Попытки скрыть беременность накинутой шалью, широкими юбками, крахмальным передником, чтобы никто не заметил, чтобы не увидели проницательные глаза барыни. На каждом шагу дрожать от страха, делая вид, что работа так и горит в руках, что она здорова, полна сил, готова к услугам. Рожать без всякой помощи, затыкая рот тряпкой, чтобы не разбудить «господ», чтобы, боже упаси, никто не услышал стона. На рассвете, с сердцем, замирающим от невыносимого страха, выносить к реке кровавый сверток. Потому что ей надо во что бы то ни стало, во что бы то ни стало работать: на парализованную мать, на безработного отца, на пятерых маленьких братьев и сестер.

Она поднимает заплаканное лицо. И когда с ужасом слышит приговор, в ее светлых глазах вдруг появляется какой-то огонек. Она перестает плакать. Острым, пытливым взглядом окидывает зал.

— Вывести! Следующий!

Она выходит с высоко поднятой головой. Когда в последний момент ее взгляд падает на Анатоля, он находит в нем то, чего напрасно искал с самого утра. Со стиснутыми зубами, с ледяным блеском в глазах он выходит в коридор суда.

«До основания, до фундаментов, без остатка…»

— Да воскреснет бог и расточатся врази его! Смотрю, кто это идет и про себя бормочет, — а это Анатоль! Спятил ты, что ли, вождь народа?

Морщинистое, словно печеное яблоко, лицо Войцеха.

— А вы как сюда попали?

— В суде был, Анатолик, в суде. Человек и оглянуться не успеет, как святой закон нарушит, и получай три дня отсидки, будто с колокольни упал.

— Что-нибудь на кирпичном заводе?

— Э, какой там завод! Уголовник я, обыкновенный уголовник, жестокий человек, можно сказать. Пташек мучаю…

— Каких пташек?

— Разных… Мало ли пташек? Я, понимаешь, там, за кирпичным заводом, силки расставляю; а тут черти принесли покровителя птичек — этакого, знаешь, со значком под отворотом. Он что-то там у барака разнюхивал, да не вышло, а тут у меня как раз чиж в силки попался; ну, он человек скромный и чижом удовлетворился.

— Птички, — злобно цедит сквозь зубы Анатоль.

— А как бы ты думал? Дело не в птичках, а в законе, понимаешь? Я в прошлую пятницу чижа за пятьдесят грошей продал. Человек незаконными путями богатеет, между тем как на кирпичном заводе ему платят целых восемь грошей в час, вот у него и заводится фанаберия, состояние хочется нажить… А отсидит денька три и сразу придет в себя. Всяк сверчок знай свой шесток, на том и государство держится, да, да! Собственной кровью я это государство завоевывал… в нестроевых частях.

— Были на войне?

— Как же, как же! В армию не взяли — стар, дескать. Ну, а меня так от этой самой любви к дорогой отчизне распирало, вроде как от касторки, я, значит, — в легионы. Большой-то пользы от меня не было, потому ноги у меня больные, ну, а все же. Хоть и в нестроевых частях, а все считается, что сражался, мол, человек за независимость!

— Хороша независимость!

— А что ж ты хочешь? Молод ты еще, жизни не знаешь. А я два года по дорогам шагал, чтобы, понимаешь, не какая-нибудь австрийская или русская сволочь, а своя, отечественная, нас по мордам била…

— Велика разница!

— А то нет? Совсем другое дело! Тогда, бывало, в человеке вся кровь кипит. А теперь — вроде как медом тебя по морде мажут. Бей, брат-соотечественник, я же за это при полковой кухне сражался, бей. «Не немцу нам плевать в лицо…», а своему, поляку, совсем другой коленкор. Хотя, по правде сказать, и тут нас кое в чем обманули. Сейчас же после войны вышла там одна история. Делают у меня обыск. Гляжу — и чуть не лопнул от злости. Стоит у дверей, да еще и улыбается мне — тоже узнал! — тот самый шпик, который и до войны у меня обыск делал. О-о! Вот это уж некрасиво, думаю. За что же человек боролся, хоть, скажем, и в нестроевых частях? Ведь за своего, родного, отечественного шпика. Так или нет? Очень мне это не понравилось! На что похоже, — тот же самый?

Или вот хоть привратник у тюремных ворот. До войны на этой же должности сидел, врагом был, национальный гнет олицетворял, все польское, сволочь, подавлял, за патриотические штучки в камеру сажал… Я сколько времени скитался по свету, вернулся, — а он все тут и опять меня в камеру сажает… Непорядок! Впрочем, где тебе в этом разобраться… Молод еще, не стонал под ярмом неволи, откуда тебе знать, какая разница — стреляет ли тебе в лоб австрийский фараон или отечественный легавый. Ты, прости господи, может, и не понимаешь, что такое отчизна. Тебе это, может, все равно, космополит ты этакий, гражданин, прости господи, всего мира! Тебе, наверно, кажется, что все равно где работать? Нет, брат, нет! Вот, хоть и у нас, на кирпичном заводе. Щепан пятьдесят грошей в день зарабатывает, а доволен. Потому, видишь ли, что знает, на кого работает — на своих. Те деньги, что ему не доплачивают, идут в польский карман, обогащают польскую землю. Что такое Щепан? Маленький человек, ума у него не бог весть сколько, а так — и он имеет возможность на отчизну поработать. Когда у него маленький зимой с голоду помер, так он по крайней мере знал ради чего, — ради укрепления нашего родного польского капитала. Да, да… Это очень важно, сынок, где человек с голоду подыхает. В независимой Польше это одно удовольствие. Ты мне на это, может, скажешь, что рабочий везде одинаков? Куда там! Француз, например, фармазон проклятый, трещит по-французски, нетто ты поймешь? Ничего не поймешь? А вот когда тебя свой инженер на постройке покроет — каждое слово поймешь. Или, скажем, немец. Тебе, наверно, кажется, что он только и думает, как на бабу с детишками заработать, как за квартиру заплатить или еще что? Нет, брат! Он день и ночь только и думает, как бы на тебя напасть да твои богатства у тебя отобрать! Да и про мое место на нарах в бараке уже, наверно, пронюхал, спит и видит, как бы меня оттуда согнать да самому улечься. А то и на Щепановы харчи польстился, так и облизывается, дьявол, как про них вспомнит. Не веришь? Почитай газету, каждый день про это пишут.

— Язык у вас хорошо подвешен, ничего не скажешь, — улыбается Анатоль.

— А тебе жалко? Когда сам на собрании два часа орешь, так тебе можно? Я же ведь слушаю, ничего не говорю, хоть меня иной раз и подмывает. Хорошо говоришь, красиво говоришь, а все же человека так и подмывает по-своему кое-что прибавить. Только не любит народ моего разговора. Злятся, что я, дескать, насмешки строю. Господи помилуй, насмешки! И темен же еще народ, если ему как на лопате не выложишь, — так, мол, и так, — ничего не поймет! Этот Флорек, который со мной работает, иной раз чуть не плачет. Дурной еще совсем, а славный паренек, присмотрел бы ты за ним немного, Анатоль, а то как бы он на этих кирпичах совсем не отупел. Жаль малого, молоденький еще, если так бросить — совсем его кирпич сожрет.

— Вас что-то не сожрал.

— Ого-го! Со мной дело не так-то просто. Я, понимаешь, жилистый, кожа да кости, так об меня и кирпич зубы обломает. Впрочем, то еще тебе скажу, что моя баба хуже кирпича, вот я как-то и закалился. Говорю тебе, Анатоль, не женись! Последние кишки баба из тебя вымотает. Как попадется такая, что поговорить любит, — пропал человек! Ничего не поможет. Насмерть заговорит. А эти молчаливые, те и того хуже. Так и смотрит, как бы из тебя кровь выпить и дырки не сделать. Молчит, молчит, а уж как скажет что, так такую булавку под ребро ткнет, что у тебя и язык отнимется. Уж я-то в этом разбираюсь, двух похоронил да еще третий раз черт дернул жениться. Верно говорят, что если уж кто глуп, так ничто его уму-разуму не научит. Вместо того чтобы на один рот работать, работай на два, да еще то и дело получай по морде. Плохое это дело — баба. А хуже всего то, что, какова она, разберешь только после свадьбы. Пока что, так она ровно мед сладкая. Придешь домой, а там чистенько, убрано, подметено, аж блестит. И на машинке шьет, и цветочки в саду сажает. Человек сидит и прямо глупеет от радости, что ему такая попалась. А только повенчайся — ого! Конец и цветочкам и всему. Тараканы среди бела дня по комнате бегают, от мух аж темно, ребенок орет, а она по кумушкам бегает. У тебя сквозь дыры в штанах грешное тело просвечивает, а чтоб зашить — и не заикайся, она тебе так ответит, что в глазах потемнеет. Да, да, вот они каковы, бабы.

— А сами три раза женились.

— Да ведь говорю ж я тебе, что человека ничто уму-разуму не научит. Все думается: а вдруг повезет. Было плохо, а теперь вот лучше будет. И так тебя одурманит, так обольстит, что оглянуться не успеешь, как и обвенчался. Два раза я клялся, что больше не женюсь, и всякий раз еще и передохнуть не успею, как, глядишь, в дому уже новое горе. Да ведь и то сказать, человек не кабан, одному все как-то не по себе. Вот такая женщина, как твоя мать, это другое дело.

— Вот видите, есть и такие.

— Есть, есть, как не быть, да вот мне-то не попадались. Осмотришься кругом, у другого увидишь, а у себя никогда. Ты только посмотри, что кругом делается. И ругаются и дерутся, доброго слова друг другу не скажут. Или ходят друг мимо друга как чужие.

— Это уж не со злости, а от нужды.

— И то правда, и то правда, — бормочет Войцех в седые усы. — Да, это уж от нужды. Терпелив народ, Анатоль, ой терпелив! Ксендза слушает, барину верит, тащит на себе все это горе, нищету да еще сам спину под кнут подставляет.

— Что-то вы сегодня не веселы.

— Эх, доехала меня эта история с птичками, хоть на стену лезь. Покровители нашлись, видал? А ты молчи! Наслушаешься, наслушаешься, а потом — поклон, да и вон! Птичку поймал, так плати или в тюрьму! А вот кабы ты на большие тысячи польстился, никто бы и не спросил, откуда они у тебя. Маленьких воров ловят, а большим в пояс кланяются. Так уж, видно, было с сотворения мира. Помни, Анатоль, коли возьмет тебя охота что-нибудь слямзить, так меньше, чем со ста тысяч, не начинай. Иначе — тюрьма. А так, и деньги у тебя будут и почет, а если куда приедешь, сейчас и в газетах напечатают: приехал, мол, в наш город известный, уважаемый такой-то, на важное совещание. Вот оно как.

Здесь их пути расходятся. Войцех сворачивает в сторону, по направлению к кирпичному заводу. Его огромные рыжие от глины сапоги тяжело месят грязь. Погасшая трубочка торчит во рту. Он все еще что-то бормочет про себя. Тщетно ищет спички в пустых карманах. Тяжело опускает плечи, словно неся на них все бремя мира.

XII

Зал переполнен. Анатоль пристально всматривается в сбившуюся серую толпу. Знакомые лица, на всех — морщины одной и той же заботы. Клубы дыма от дешевых папирос.

Анатоль говорит. Сперва медленно, спокойно. Постепенно извлекая из мозга горящие в нем огненными буквами слова. Одно за другим. Слова соединяются в крепкие звенья, опоясывают зал. И — вверх. Воздвигаются высокими лесами, перебрасываются с угла на угол пламенным сводом.

Отдельные лица исчезают. Анатоль смотрит в одно лицо, в сурово вытесанное лицо простого человека, В обострившееся от нищеты лицо трудящегося человека. И в это лицо бросает свои пламенеющие слова.

Издали, издали зовут неслышные голоса: Анатоль! Анатоль! Необъятная земля в ярме протягивает к нему руки. Дымятся фабричные трубы, грохочут машины. Черная угольная пыль сыплется под ударами обушка. Бьет молот по стали. С шипением сыплются искры со станка. Шелестят, проносясь, приводные ремни. С грохотом валятся глыбы глины в железные вагонетки. Кипит сталь в пузатых котлах. Сверла вгрызаются в нутро земли.

Шумят городские улицы. Рев трансокеанских пароходов разрывает воздух. По рельсам гремят поезда. В туманных просторах жужжат самолеты. Дрожат под напором волн подводные корабли.

Далекие, далекие голоса: Анатоль! Анатоль!

Замученный трудом человек протягивает к нему руки. Детские узловатые руки, мозолистые от обушка. Черные от ожогов руки кочегара. Набухшие жилами руки грузчика. Испещренные пятнами красных рубцов руки рабочих рубанка, молота, наковальни. Исковерканные ревматизмом руки красильщика. Целый лес темных, жестких, загрубевших рук.

Зовут далекие голоса: Анатоль! Анатоль!

Раздутые легкие стеклодува. Черные легкие шахтера. Коричневые легкие рабочего табачной фабрики. Съеденные туберкулезом легкие заводского рабочего. Серые легкие каменотеса. Зовут, зовут далекие голоса. Колеблется под жестоким ярмом земля. Крепко сжимаются оковы. Напрягаются от усилий мускулы. Лопаются от усилий жилы. Брызжет красная кровь. Красная кровь струится по всей необъятной земле. Пот выступает на лбу. Пот струится по всем дорогам мира. Падают умершие: в обвалах угля, во взрывах газов, в порвавшемся приводном ремне, в отравляющих ядах свинца, под рухнувшими лесами. Падают умершие.

Сжимает стальные когти голод. Опухшие дети трущоб. Безумные глаза пригородных бараков. Неверные шаги переулков.

Призрачным, ледяным звоном звенит, звенит, звенит золото. Переливается через края касс. Ледяным ручьем крест-накрест опутывает землю. Крест-накрест — в знак смерти. Давит, душит, жжет, поглощает.

Далекие, далекие голоса: Анатоль!

Они зовут. Звучат суровым, неотвратимым наказом. Присягой. Одним-единственным железным словом. Одним-единственным законом.

Анатоль слышит.

Красный купол слов горит над темным залом. Пылает. Вздымается вьюга пламени. Сверкает перекрещивающимися молниями. Один за другим — снаряды. Меткой рукой — черной от ожогов рукой кочегара. Набухшей жилами рукой грузчика. Испещренной пятнами красных рубцов рукой молотобойца. Голосом без колебаний и дрожи. Голосом из глубины раздутых легких стеклодува. Из съеденных чахоткой легких заводского рабочего. Из коричневых, серых, побелевших легких трудящегося человека.

Внезапным вихрем. Языками пламени. Вьюгой огня. Быстрым, как мысль, ударом. Над широкой без дна и без края пропастью горя, над бездной гнета и мук. Яркие горящие слова, бросаемые во мрак мира.

Именно так он это ощущает: мрак, мрак…

А он — разжигает огонь. Разжигает пламя во мраке мира. Факел, пылающий во тьме, пурпурную зарю перед слепнущими от слез глазами. Дождь негаснущих метеоров.

Анатоль умолкает.

И вдруг весь зал взрывается красным пламенем. В буре возгласов, слившихся в один, Анатоль спускается вниз, как в бушующее море. Он выполнил свою миссию, веление стонущей под ярмом земли. Он не обманул далекие голоса. Пол колеблется под его ногами. Как сквозь туман, вспоминаются ему полузабытые, услышанные когда-то давно в театре слова: «Ты гребешь по волнам мира!»

И вдруг рядом беспокойные, бегающие глаза Игнаца.

— Ну и говорил же ты сегодня!

Странная, непонятная дрожь пробегает по спине Анатоля. Липкие глаза Игнаца, прильнувшие к его лицу. Пламя вдохновения гаснет.

То же самое и дома.

— Мама, вы пойдете куда-нибудь после обеда?

— А что, сынок?

— Да тут у меня должны собраться.

— Ладно, я тогда схожу к Владекам, не стану вам мешать. А этот Игнац тоже будет?

— Будет.

Мать больше ничего не говорит, только вздыхает. Не любит она Игнаца. Неизвестно почему. Так же, как и Анатоль. Ничем он от других не отличается. Может, у него даже больше энтузиазма, чем у других. Приходится даже сдерживать его, чтобы не вышло чего-нибудь лишнего. Учится, ни одного собрания не пропускает, — убеждает Анатоль самого себя. Но стоит ему взглянуть в бегающие, беспокойные глаза Игнаца, как все доводы разума отступают.

Игнац ходит быстрой, нервной походкой. У него липкие, всегда холодные руки. Светлые выцветшие ресницы. Да, он душой и телом предан делу, в этом они уже сто раз могли убедиться. И все же Анатоль сквозь кожу чувствует в нем что-то клейкое и холодное, похожее на пожатие его руки. Он старается ничего не показать, но знает, что тот прекрасно все видит своими беспокойными глазами.

Нужда у этого Игнаца — страх глядеть. Худая, злющая жена. Двое косых ребятишек. Комната в подвальном этаже, по стенам льется вода. Он давно без работы, сидел в тюрьме. За что — он не любит рассказывать, но ведь это его дело, а не чье-нибудь. Работает в организации. Всегда готов выполнить любое поручение. Самостоятельный, внимательный, трудолюбивый. Иной раз даже странно, что никакое дело не обходится без Игнаца. А уж что до Анатоля, то Игнац просто как тень за ним ходит. Первый все узнает, первый обо всем слышит. Чуть что случилось, а он уже разузнал все подробности. Все разнюхает, все высмотрит этими своими бегающими глазами.

«Прекрасное приобретение», — убеждает себя Анатоль.

И все же не в состоянии преодолеть глубокое внутреннее отвращение. Но когда его выражает кто-либо другой, ему становится неприятно, и он, как может, защищает Игнаца.

Как-то вечером, когда он возвращается с загородной прогулки, уже под самым городом, его обгоняет мчащееся такси. В такси пьяная компания. Три размалеванные девицы и зажатый между ними мужчина.

«Игнац!» — как молния мелькает в его мозгу, но мгновение спустя он сам над собой смеется.

Игнац, который сейчас без работы! Да и вообще чепуха какая-то! Притом же он в сущности ничего не видел. Нечего ведь и думать вправду узнать человека в сумерках, да еще в быстро промелькнувшей машине.

И Анатоль никому не говорит об этом, тем более что Игнац приходит на другой день еще более мрачный, чем обычно.

— Жена заболела. Всю ночь не пришлось глаз сомкнуть, к вечеру какие-то боли ее схватили. Черт его знает, что с ней. А тут и на врача нет.

Анатоль, чувствуя себя виноватым, вынимает деньги.

— Бери, бери, отдашь, когда получишь работу.

Впрочем, тот и не отказывается, уходит мрачный, как всегда. И только глаза его тревожно бегают по лицу Анатоля.

За дверьми по его лицу пробегает кривая усмешка. Он побрякивает занятыми деньгами в кармане рваного пиджака.

Не везет ему, этому Игнацу.

Отец — высокий мрачный человек, скандалист и пьяница. Истязает мать. Таскает ее по комнате за распустившиеся темные волосы. Пинает детей тяжелым сапогом. И, наконец, кричит Игнацу:

— Убирайся отсюда, зараза, не стану чужих байстрюков кормить.

Что ж, может, и правда. Кто, впрочем, знает?

Игнац уходит. Спит под лестницей в старой лачуге. Крадет уголь из вагонов, выкапывает картошку в полях. В общем что придется. Вскоре ему становится хорошо знаком запах клопов в камере малолетних.

Потом проститутки. Попадает в больницу. Когда он возвращается оттуда, окружающим едва удается вырвать из его рук Настку, которая преподнесла ему такой подарок. Но жить с ней он продолжает, все же девка что-нибудь да заработает.

И, наконец, жена. Старая, злющая, но, говорят, с деньгами. На другой же день после свадьбы деньги оказываются сказкой, остается старая, злая ведьма.

Вскоре появляются дети. Тупые, покрытые прыщами и язвами дети сифилитика. Опять тюрьма. И опять. Игнац считает, что с него хватит. Теперь он только и смотрит, кого бы пырнуть ножом. Один раз, но так, чтобы заполучить крупный куш. Что не, случай подворачивается. Но не успевает Игнац и заглянуть в туго набитый бумажник, как его руки уже закованы в наручники.

Комиссар полиции пристально вглядывается в него. Игнац ожидает обычных вопросов. Но нет, комиссар только присматривается. А потом говорит, что ему требуется.

Игнацу все равно. Так или этак. Но свобода все же лучше тюрьмы. И наконец-то он будет иметь какое-то значение — он, косоглазый Игнац. И он кивает головой, что, мол, ладно. Да и какой у него выбор? Убийство, как-никак… Впрочем, комиссар много раз напоминает ему об этом. Убийца, рецидивист, алкоголик. Комиссар упоминает о множестве дел, относительно которых Игнац был уверен, что они уже давно забыты, не выясненные и не замеченные никем. Даже эту старую историю с рыжей Генькой. Даже проделки подростка.

Игнац вторично говорит: «Ладно». Откуда ему знать, что тот человек вовсе не умер, что нож только скользнул по ребрам?

Теперь комиссар инструктирует его. В первую голову Анатоль, конечно. И вообще все. Что, как, где. Игнац тщательно запоминает. Наконец-то ему дают возможность стать приличным человеком. Наконец-то он будет получать ежемесячное жалование да сверх того еще сдельно, с головы. Наконец, он будет держать в руках человеческие судьбы. Он, косоглазый Игнац, которого до сих пор судьба швыряла, как слепого щенка.

Дальше все идет легко. Как же не поверить забитому жизнью бедняку?

В душе Игнац смеется над их легковерием, над их молодым энтузиазмом, над их горячей верой. Смеется, когда ему поручают выполнить работу, о которой в тот же день узнает господин комиссар полиции. Когда его хвалят за горячую преданность, Игнац лишь смеется в душе над человеческой глупостью.

Лишь изредка по его телу пробегает внезапная дрожь: это когда на него зорко глянут голубые глаза Анатоля. Будто насквозь его видят. Будто видят иудины серебреники во внутреннем кармане его истрепанного пиджака. Будто видят мерзкий страх, охватывающий Игнаца, когда он предстает перед комиссаром и тот хмурится, что мало сведений.

Игнац старается изо всех сил. Подгоняет, подстрекает: скорей, больше, стремительней. Ему грезится день, когда комиссар, потирая руки, похлопает его, Игнаца, по плечу. Когда он скажет: «Мы повышаем тебе жалованье».

Хотя, что ему за радость от этих денег? Он трепещет, как бы не заметили. Боится купить себе новый костюм. Боится забежать в кабачок. Всюду мерещатся подозрительные, выслеживающие глаза. Взгляд жены — она знает, догадывается. Взгляд Анатоля — он уже напал на след. Взгляд прохожего на улице — и он видит.

Лишь изредка, когда все это уж очень допечет его, он напивается до беспамятства. И тогда — за город с девочками. Но и там страх, которого не заглушает и водка. Увидят, теперь уж не вывернуться! Сделают с ним что-то страшное.

И он возвращается домой, разбитый и перепуганный еще больше.

Шпик — скрипит лестница. Шпик — стонут в петлях трухлявые двери. Шпик — трещит пол. Шпик — тяжело посапывает спящий ребенок.

Он забивается в угол постели, устремив расширенные глаза во мрак. Шпик — дышит темнота.

Жена шевельнется на кровати, и Игнац замирает от страха. Услышит, вскочит с криком, побежит туда, к ним. Расскажет. Они придут. Каменные лица, ледяной взгляд Анатоля, тяжелые обезумевшие кулаки. И потом — что-то страшное, непостижимое. Он настороженно ждет: если жена шевельнется еще раз — значит, слышала. И тогда не остается ничего иного — за горло, придавить голову подушкой, нажать коленом. Все равно, что будет после. Но жена спит, хотя погасающие остатки угля в печке громко шипят: шпик! Покрытое шрамами худое тело Игнаца обливается потом. Ему хочется во весь голос вопить о спасении. Но кто придет на его зов, на зов шпика? Господин комиссар ясно сказал: должен действовать на собственный риск и страх. Нет спасения, нет надежды, нет помощи! Погиб, неотвратимо погиб косоглазый Игнац, шпик, оплачиваемый помесячно и с головы.

Но вот наступает утро. Тьма умолкает. Игнац снова держит в руках человеческие судьбы. Съев кусок хлеба, он идет к Анатолю договориться о важных делах. Одно мгновение перед дверьми колеблется: а вдруг знают? Но тотчас овладевает собой. Откуда им знать?

И вправду, они ничего не знают. Юные головы горят. Они ясно, как на ладони, видят то, что, может быть, будет через двести, триста лет, а может, и вовсе не будет, и не видят сидящего напротив них шпика, оплачиваемого помесячно и с головы, косоглазого Игнаца, «преданного делу товарища».

«С головы, — мелькает в отяжелевшем после вчерашней выпивки мозгу Игнаца. — Как смешно говорится — с головы. Хотя теперь голов не рубят, а вешают. Спокойно, без кровопролития».

«Которая же это будет голова?» — сонно грезит Игнац, глядя на всех. Светлые волосы Анатоля. Темный чуб Эдека. Гладко причесанная головка Наталки. Каштановые, вечно растрепанные кудри Антека. Лысоватая голова Гилярия. Которая из них?

— А ты что по этому поводу скажешь, Игнац?

Он вздрагивает, словно застигнутый на месте преступления. Знают ли они? Можно ли прочесть чужие мысли? Мурашки страха ползут вдоль позвоночника.

— Ты что? Сонный, что ли?

Игнац облегченно вздыхает. Нет, ничего они не знают, ничего.

— Да нет, — говорит он, — нездоровится что-то.

Они заботливо расспрашивают. Ведь это преданный делу человек, их товарищ Игнац.

Вот если бы еще не эти спокойные, зоркие, неведомо что скрывающие за своей чистой лазурью глаза Анатоля! Дикая ненависть распирает сердце Игнаца. Ах, если бы получить именно за эту дерзкую голову, довести, — не до тюрьмы, нет, — а до виселицы эту белокурую, дерзкую голову! Отомстить за все свои ночи, полные страха, за дрожь ужаса, за всю эту жалкую жизнь в вечном страхе, за невозможность напиться на собственные, тяжко заработанные деньги, за кошмарные сны и видения! Отомстить именно ему, Анатолю.

Обводя глазами присутствующих, он начинает своим резким, срывающимся голосом. Так, мол, и так. Пора начинать что-то делать по-настоящему. Все, что они делают, это ребячество. Так ни к чему не придешь.

Анатоль внимательно слушает. Игнац прав, он говорит как раз то, о чем сейчас думает каждый из них. Но тем не менее, сам не понимая почему, он не допускает до принятия резолюции.

Потом задерживает Эдека.

— Слушай.

— В чем дело?

Это трудно высказать. Эдек хмурит брови, слушает. Одобрительно кивает. Ничего не поделаешь, так уж обстоят дела. Надо беречься, хотя Анатоль, вероятно, не прав. Во всяком случае он последит несколько дней.

На Эдека можно положиться. Анатоль знает, что с этого момента он будет как тень следовать за Игнацем.

Но ничего такого не заметно. Был на кирпичном заводе, говорил с Войцехом. Все в порядке. Вертелся возле фабрики. В порядке. Ночевать ходит домой, два раза встретился с каким-то субъектом, — так, обыкновенный человек, мало ли у каждого из них знакомых. Был на собрании маляров, на собрании портных, на собрании транспортных рабочих. Ясно, всем интересуется помаленьку, так оно и следует.

И все же в сердце Анатоля всякий раз, как он глянет в бегающие глаза Игнаца, возникает глухая тревога. Видимо, надо еще подождать.

Тем более что сейчас ему и некогда заниматься этим делом. Ибо однажды на призыв Анатоля зал взрывается криком:

— Забастовка!

И Анатоль руководит забастовкой.

Голубые глаза Анатоля темнеют от напряжения. Он несет на своих плечах бремя доверия. Он несет на своих плечах бремя борьбы за насущный хлеб трудящегося человека.

Он должен быть повсюду. Ответить на всякий призыв. Здесь. Должен внушить всем свою дерзкую уверенность, свою непреклонную волю к победе. Должен знать все о всяком, о его стремлениях, о его решимости и мгновениях колебаний.

В один огромный костер собирает Анатоль маленькие огоньки отдельных усилий. Чтобы перековать их в одно летящее в цель копье.

И когда глядит на колышущееся море голов, на сплоченную гудящую массу, его охватывает безумная радость от ощущения ее сил, — он знает: это лишь репетиция. Ему грезится сон, его пурпурный сон о борьбе и победе. О схватке врукопашную. Об освобождении из вековых пут порыва масс.

— Разрушить все до основания, — говорит Эдек, вспоминая Веронку и дни в темной камере.

Анатоль знает это. Надо разрушить все до основания. Но так, как делают котлован под постройку. Чтобы ничто не мешало возникновению фундамента — ни вросшие в землю глыбы камней, ни перепутавшиеся корни деревьев, ни мелкий сыпучий песок, на котором ничто не удержится, ни лужицы гнилой, зеленой воды.

А тогда строить! На то они и каменщики, чтобы строить.

Анатоль смотрит в зал.

Сильны руки трудящегося человека. Они умеют укладывать тяжелый кирпич. Умеют, этаж за этажом, воздвигать здание. Скреплять его известью и цементом. Умеют покрыть стены радостной, ослепительной белизной. Точны глаза трудящегося человека — не отклонится проворный отвес. Упрямы, непоколебимы сердца — сумеют довести постройку до вершины.

И глядя на взволнованный зал, Анатоль знает: когда будет закончен котлован, когда почва будет приготовлена под фундамент, они начнут строить. Величавое, стройное, поднебесное здание. Руки Анатоля рвутся к этой работе. Сердце рвется к этой работе. Еще лишь небольшой отрезок пути сквозь тьму.

Пряма и ясна дорога. Анатоль прислушивается к биению сердца трудящегося человека. Сердце трудящегося человека говорит внятно…

Просты, темны и суровы лица. Хмуры сознанием серьезности момента, ведь не только Анатоль, все знают, что они — строители нового дня, каменщики будущего, работники нового труда.

XIII

На сцену в больших корзинах вносят хлеб. На расстеленной бумаге укладывают груды продолговатых, золотисто-коричневых буханок. Ровных, ароматных, гладких. Обыкновенный хлеб.

Идет уже одиннадцатый день забастовки. Из битком набитого зала смотрит тысяча лиц. На этот золотисто-коричневый, гладкий, душистый хлеб.

Худые лица, впалые щеки, в темных глазницах лихорадочным блеском сверкают глаза. Юноши, мужчины, почти старики. Впрочем, кто это может знать? Быть может, вон тот сгорбленный, высохший человек еще молодой, но тяжесть тысяч кирпичей, которые он таскал на третий, на четвертый этаж изо дня в день, целыми сезонами, когда только была работа, так пригнули его к земле? Быть может, вон тот бледный, с поседевшими висками рабочий еще молодой, но его так выбелили тысячи ведер извести, которые он с четырнадцати лет таскал на третий, четвертый этаж изо дня в день, целыми сезонами, когда только была работа?

Золотисто-коричневый, душистый хлеб. Бледные, почерневшие, высохшие лица.

Это хлеб — для всех. Его может потребовать всякий нуждающийся, всякий, у кого его уже нет дома. Несколько мгновений колебания. Тысяча пар глаз смотрит на груды лежащего на сцене хлеба. Но ни одна рука не протягивается к нему. Хлеб куплен на профсоюзные деньги, которые собирали долго, с трудом. Хлеб для тех, кому уж окончательно нечего в рот положить.

— Сперва женщинам, — раздается откуда-то из задних рядов мужской голос.

— И тем, у кого по пятеро, по шестеро ребят.

Постепенно руки начинают подниматься. То тут, то там. Все больше и больше. Ведь забастовка идет уже одиннадцатый день.

Брошенная буханка, описав дугу, падает прямо в подставленные руки. Анатоль становится на стул, ловит и передает дальше. Быстро, быстро, один за другим, точно какие-то золотистые снаряды, падают хлебы в темную изголодавшуюся толпу.

— Сюда, сюда! Вот этому, у него пятеро детей! Давайте же сюда! Четверо детей и баба болеет.

Истощенный, чернявый человек нерешительно берет в руки продолговатую буханку.

— Держите, держите еще одну.

— Как же это? Нет, не давайте, хватит одной.

— На шестерых детей? Берите, не разговаривайте!

Истощенный человек качает головой. Медленно, тяжело ступая, уходит.

— Как же так, две? — шепчет он про себя.

— Ну-ну, не будь дурочкой, чего стыдишься? Есть-то ведь у вас нечего? Ничего тут стыдного нет.

Худощавая девушка берет хлеб, подставляя платок. Глаза у нее так и смеются, глядя на гладкую золотистую корку. Она осторожно спускается по шаткой лесенке, как сокровище прижимая хлеб к груди.

— Мне не надо. На завтра дома еще что-нибудь найдется, дайте другим, вот этому.

— Я одинокий, обойдусь. Дайте тем, у кого дети.

В углу сцены молчаливо стоит сгорбленный, худой как скелет, каменщик.

— Хотите хлеба?

Бледные губы беззвучно шевелятся. Наконец, тихо, с явным усилием, он говорит:

— Мы уже третий день без хлеба.

— Дети есть?

— Шестеро.

— Сюда, сюда! Бросьте-ка сюда еще парочку!

И опять хлебы золотыми полукружиями падают далеко в зал.

— Ну и прицел у него!

— А еще бы! Мало он кирпич подавал! Только от этого у него «синички» на руках не сделаются.

— Как знать, кабы он восемь часов подряд швырял, может и сделались бы.

Но груда хлеба тает на глазах. Нечего опасаться, что от этого могут сделаться на руках «синички» — глубокие, болезненные трещины на мякоти пальцев, особенно быстро появляющиеся в ненастье, когда шершавый кирпич скользит в руках.

— А ты, такой-сякой, куда прешь? Никогда не работал, только и знал, что на тротуарах с девками толкаться, а за хлебом первый лезет!

Белокурый парень торопится нырнуть в толпу.

— Ишь его! На рабочий хлеб польстился!

Высокий, плечистый рабочий отрезает от полученной буханки тонкий ломтик. Медленно ест, тщательно пережевывая. Кончил. Озабоченно осматривает начатый хлеб. Отрезает еще раз — кусочек душистой корочки. Затем решительным жестом закрывает перочинный нож, берет буханку подмышку, прикрывает ее полой рваной, заплатанной куртки.

Зал постепенно пустеет. Рабочие выходят, держа в руках буханки. Некоторые прячут их за пазуху.

— Не так, не так! Держите на виду при выходе! — кричит кто-то из толпы. — Пусть эта сволочь видит, что у нас еще есть, что жрать, что в два счета взять нас голодом не удастся!

— Ну, вот еще, голодом! Лето ведь, морковь растет на огородах.

— Салат!

— Пескари в Висле… Э, брат?

Смеются. Зал уже почти пуст.

— Ну, а теперь говорите, кто голоден? Одна буханка осталась.

Спустя мгновение хлеб разрезан на тонкие ломтики. Их разбирают, медленно жуют.

— То-то будет дома радость, — говорит один. — Остатки черного, солдатского, ребятенки вчера съели.

Анатоль отирает пот со лба. Он смертельно устал с этим хлебом, с этим золотисто-коричневым, душистым хлебом, который золотой аркой летел в темную от нищеты и голода толпу.

А между тем работа еще не кончена. Народ придет и в послеобеденное время. Два раза в день выступает Анатоль. Два раза в день бросает он в темный зал багряное зарево слов. Два раза в день бросает в темный зал свое жаркое сердце.

А в промежутках — по постройкам. Где-то на краю города штрейкбрехер. Украдкой работает под прикрытием забора. Но его обнаруживают. Он является на собрание. Оправдывается. Да так тут и остается. Расследования, попреки — это все потом. Сейчас не время.

Пустые, онемевшие, стоят скелеты лесов. Слоем серой пыли покрывается раствор в глубоких ямах. Застывает известь в брошенных второпях ящиках. Жарятся на солнце, мокнут на дожде высокие горы кирпича.

Так и рвутся к работе утомленные долгим зимним отдыхом руки. Глаза так и тянет к высотам замерших в неподвижности этажей. Тишина в возвышающихся над широкими улицами огромных зданиях. Молчание в конурках по переулкам, где люди по двое, по трое посвистывали, штукатуря стены.

Долго и убедительно уговаривают господа предприниматели. Перебрасывают, словно мяч, один другому круглые цветистые слова. Тяжело вздыхают, поглаживая лысые головы. Подсчитывают, подсчитывают без конца на длинных узких лоскутках бумаги длинные столбцы цифр. Да, да, не так-то это просто. Потеют, отирают надушенными платками лоснящиеся лысины. Говорят, говорят до утомления, до потери дыхания, глядя в холодные голубые глаза Анатоля, в глаза его товарищей. Им хочется переубедить, заговорить зубы, заставить захлебнуться в потоке любезных, клейких, ласковых слов.

Комитетчики возвращаются к своим и сухо, коротко, без комментариев: так и так.

Но темный зал взрывается шумом. Оконные стекла дрожат от дружного крика:

— Забастовка!

И Анатоль по телефону;

— Я же говорил.

Снова — вспотевшие лысины. Шумный, быстрый поток слов. Слова, как трескучие звонкие бусинки. Слова, как блестящие острые булавочки.

Смешанный, задыхающийся, бессильный гомон в ответ на твердые спокойные слова Анатоля. Бегающие, неуверенные глаза — в ответ на его ледяной взгляд. Мягкие, жирные, холеные руки, касающиеся его грубых, загорелых рук.

И снова уговоры.

— Да, да, это понятно. Конечно, само собой разумеется. Но что поделаешь?

Вздыхают. Скорбно покачивают головами. Опускают их на шелк галстуков. Да, они понимают. Сочувствуют. Видят. Да, да. Но ведь, с другой стороны…

И опять все сначала. Гневный огонек в голубых глазах Анатоля. Внезапное нетерпеливое движение загорелой руки.

И так — изо дня в день.

Непоколебимо, — колебаться нельзя. Упорно, — уступки невозможны.

— Мы боремся не за надушенный носовой платочек, не за шелковые галстуки и не за жирное брюхо!

Молчание темного зала. Кричат:

— Мы боремся за жизнь!

Но именно потому, что борьба идет за жизнь, то и дело распахиваются двери тюрьмы. Сегодня они поглощают одного, завтра другого. Пусть всего на неделю, на два-три дня. Так, для острастки, для облегчения предпринимателям переговоров.

Но какое это имеет значение? Тюрьма никому не в диковинку. Там по крайней мере хлеб есть, тяжелый, черный хлеб, но все-таки есть. Хуже — семьям. Неотвязная дума, что с близким человеком. Хоть и знаешь, что ненадолго, а все же сердце сжимается от страха. Да и голод заглядывает в маленькие оконца. Мужчина, тот всегда что-нибудь да придумает.

На семьи у Анатоля уже не хватает времени.

— Надо бы тебе, Наталка, походить, посмотреть, что там дома у арестованных.

Разумеется, надо идти. Наталка быстро одевается, берет в сумку квитанционную книжку. Список адресов.

Длинные темные сени. Запах гнилой капусты. Двор. Темные окна смотрят слепыми глазами грязных стекол.

— Что слышно, Сташек? Мама дома?

Четырехлетний клоп поднимает к ней круглое личико.

— Дома. — Малыш засовывает в нос грязный палец. — А папа в тюрьме сидит, — хвастается он.

Ветер треплет светлые волосики.

— Иди в комнату, холодно!

— Не хочу, там Зоська орет, — отвечает он серьезно, ковыряя в носу.

Наталка с трудом находит дверную ручку. Низкая дверь распахивается. Изнутри теплый, кислый запах мокрых пеленок.

Маленькая комнатенка. Кухонная печь выпячивает брюхо до самой середины комнаты. Под окном сапожная мастерская, обрезки кожи, банка с клеем, рассыпавшиеся деревянные шпильки. Узкая, прикрытая зеленым покрывалом кровать и детская коляска. Негде пошевельнуться. На единственном свободном местечке на полу сидит женщина. Непричесанные волосы в беспорядке, лицо закрыто руками. Хрупкие плечи сотрясаются от неудержимых рыданий.

У Наталки сердце сжимается.

— Что случилось? О чем вы плачете?

— О боже, боже, боже!

Она осторожно кладет руку на плечо женщины. Сквозь плохонький ситчик ясно ощущает, до чего исхудало это плечо.

— Не плачьте. Что случилось?

Та отнимает руки от глаз. Бледное, страдальческое лицо.

— Была у адвоката… Через неделю ведь суд…

— Так чего же вы плачете? Что он сказал?

— Ничего, ничего, боже мой! Велел заплатить шестьдесят злотых. А откуда мне взять? Откуда? Было у меня девять, так он велел оставить их и занять где-нибудь остальные, а это все, что у меня было. Всех соседей обошла, никто не может дать. Как же его теперь оставить без помощи, без адвоката?

Худые пальцы судорожно сжимаются. В пергаментных губах ни кровинки.

— Не плачьте, адвокат у него будет, — тихо говорит Наталка.

Из коляски слышится писк ребенка.

— Сколько ей?

— Уже пять месяцев, а вот какая маленькая. Что ж делать, — говорит она со вздохом, завертывая в чистую пеленку желтое, увядшее тельце. — Чем мне ее кормить, когда сама едва на ногах держишься? А теперь вот еще…

Голос снова прерывается от рыдания. Губки ребенка жадно ловят высохшую грудь.

Со двора доносится кашель.

— Это Сташек?

— Сташек. Третий месяц уж так кашляет.

— У врача были?

— Была, — жестко отвечает женщина.

— Что ж, неужели ничего не посоветовал?

— Советовал, советовал, как же! Хорошее питание, светлая комната, удобства. Нас в этой каморке четверо да жилец, сапожник, — пятый. И то, наверно, скоро выселят, за квартиру уже три месяца не плачено. Вот и будет у него светлая комната под открытым небом!

Наталка отправляется дальше. Подвальные комнаты, чердаки, смрадные закоулки, прогнившие полы, протекающие потолки.

…Простое, крестьянское, грубо вытесанное лицо. Уголком черного платка она отирает слезы.

— Ведь единственный сын. Моего-то на войне убили, так он теперь мой кормилец, мой сынок, мое все, — шепчет она, улыбаясь сквозь слезы. — Такой мальчик! Такой добрый, милый мальчик! Я не о себе плачу, Натальця, я говорю: за правое дело сидит, за меня, за всех нас. Да что я тебе буду говорить, сама лучше меня знаешь. За правое дело сидит. Ну только так мне его жалко, так жалко! Такой добрый, такой любящий. — По морщинкам текут слезы. — Кабы я могла вместо него отсидеть! Но уж пусть, ведь за правое дело!

Над лужицами пригородной улицы окрашенный в голубую краску сельский домик. В сенях несколько дверей.

— Где здесь живет такой-то?

— Вон там, та дверь, только его дома нет. Посадили. Одни женщины дома.

— Ребенку всего две недели, — ведь и года нет, как поженились, а тут хоть клади зубы на полку! Собрать разве всю семью да в Вислу!

— Оставьте, мама, успокойтесь, — мягко говорит хорошенькая молодая женщина.

— Успокоиться? Уж на что спокойней, даже и огонь в печке не беспокоит, потому как нет его. Мы уж и забор сожгли. Теперь разве за табуретки приняться…

— Не причитайте, мама. Через неделю суд. Вернется.

— Как же, вернется!

— Вернется. Он же ничего дурного не делал. А потребовать свое всякому разрешается.

С тяжелым сердцем возвращаясь домой, Наталка думает о том, как странно прозвучало это слово «разрешается». Потому что всем им, обитателям подвалов и чердаков, разрешается только одно — изо дня в день умирать с голоду, изо дня в день смотреть на все бледнеющие личики детей, слышать все более тихий плач в колыбелях. Им разрешается одно — молчаливо умирать. Сотни лет учили их этому, учили школа, армия, церковь, внушали работодатель, учитель, ксендз.

— И все же не научили! — говорит себе Наталка, пробираясь по вязкой грязи. — В любой из этих лачуг живет бунт. Иной раз бунт бессильный, растворяющийся в слезах, но чаще — стискивающий кулаки, жесткие, беспощадные кулаки угнетенного, замученного человека.

Арестовали и Анатоля. Как раз в тот день, когда заканчивалась победоносная забастовка.

Сквозь густую проволочную сетку смотрит Наталка на него. Коротко остриженная голова. Как странно она выглядит без золотых волос. Слезы подступают к горлу. С этой стороны проволочной сетки — улыбка.

— Наталка!

— Нет, нет, я уже ничего.

— Была, где я говорил?

— Была.

— Не забудь, еще…

— Хорошо.

— Да постарайся…

— Ну конечно, Анатоль.

Одно, другое, третье, еще то-то, еще то-то. Тысячи дел. Ох, этот далекий Анатоль, вечно поглощенный мыслями о других. Маленькое сердце мучительно сжимается от чувства собственной слабости. Маленькое, покорное сердце.

Теплый взгляд голубых глаз.

— Ну, будь же умницей, храбрись, цыпленок. Это же пустяки!

Да, правда. Она ведь знает, что его вот-вот освободят. Но эта сетка! Дерзкое лицо Анатоля будто в клетке. Будто орел в клетке — к ее глазам снова приливают слезы. Но она всеми силами сдерживает их. Нельзя. Ведь она же его Наталка, она должна уметь так же улыбнуться и в самую тяжкую минуту, как он.

Женщина рядом с ней громко плачет. Пугливо причитает, шмыгая покрасневшим носом. Цепляется руками за сетку, прижимается к ней лицом. С другой стороны сетки — изборожденное морщинами мужское лицо. По бороздам морщин стекают слезы. Холодная дрожь пробегает по телу Наталки. «Пожизненное заключение».

«До самой смерти», — повторяет она про себя, но это как-то не укладывается в голове.

День за днем ползут, тянутся, медлят. Вечно одинаково, вечно сквозь сетку. Уже никогда не встретятся стосковавшиеся руки. Не погладят ее лица любящие пальцы. Не шепнут уста радостную тайну, — бдительное ухо рядом прилежно вслушивается в каждое слово. Неотвратимо, на веки веков перерезала проволочная сетка жизнь пополам.

И сердце затопляет любовь, мучительная, огромная, необъятная. Взгляд впивается в сплетения проволоки, глаза с покорным обожанием охватывают светлую дерзкую голову. Губы едва слышно шепчут:

— Теперь уже недолго.

— Разумеется, недолго. Впрочем, здесь не так уж плохо.

Но Наталка знает, что это неправда. Она смотрит на сотрясаемую бессильными рыданиями женщину. Ах, нет. Она, правда, всего лишь Наталка, девушка с табачной фабрики, цыпленок, но она разбила бы эти стены, ногтями разорвала бы спайки кирпичей, зубами вырвала решетки, если бы вдруг Анатоля…

— Помни, Эдек прекрасно меня заменит, пусть только не боится выступать. И вообще делайте все, что только можно, работа не должна останавливаться.

Разумеется. Все будет сделано. Внезапный стыд охватывает Наталку. Ведь вот Анатоль, он всегда обо всем и обо всех. А она все об Анатоле, об одном только Анатоле.

Но уходит она отсюда все же более сильной, чем пришла. Мысленно повторяет все поручения. Чтобы не забыть. Важно все, каждая мелочь. Важна даже она, тихая, невзрачная Наталка. Потому что все вместе они, будто капли в шумную реку, сливаются в одно великое дело. Все ему служат. Радость распирает сердце Наталки. Ведь она своими глазами смотрит в будущее, своими ногами идет к великому дню, своими руками строит великий день.

— И к тому же, как сказал Анатоль, уже скоро.

XIV

Господин комиссар полиции недоволен. Игнац вертится под равнодушным взглядом его бледных, рыбьих глаз. Обычные, холодные слова обрушиваются на него как удары кнута. У него ощущение, будто он неотвратимо тонет. Дрожащими руками цепляется за берег, пытается втащить на него свое ослабевшее тело.

Но господин комиссар презрительно оттопыривает губы.

— Все это ничего не стоит.

Глаза Игнаца так и мечутся по сторонам в поисках спасения. Нет, он не то чтобы лгал. Просто слова в его устах становятся проще, движения решительнее, глаза живее. Ряд смутных догадок, Игнац путается в них, как в липких водорослях, пытается создать нечто определенное, отчетливое, нечто, что удовлетворило бы, наконец, его хозяев.

— Все это пустяки. Где доказательства?

Никаких доказательств у Игнаца нет. Как же это? Чтобы с поличным, как дважды два? Крупные капли пота выступают у него на лбу.

Комиссар вертит в руках красный карандаш.

— Нет, я в тебе обманулся, ты не пригоден к этой работе.

Подлый, холодный страх во всем теле. Опять в эту бездну нищеты. Опять голод. Он скулит, оправдывается. Плаксивым голосом приводит все новые отговорки. И все его члены деревенеют от сознания, что сквозь эту массу ноющих, униженных слов просвечивает голый, ничем не прикрытый страх. Страх — и здесь и там — неразлучный спутник Игнаца. Глаза комиссара и глаза Анатоля. Следящий за ним взгляд Эдека — и шаги коллег по профессии за спиной. Жизнь, затравленная вечным страхом. Но лучше уж здесь, с этими. Только бы его не оттолкнули, не вышвырнули на мостовую, не отдали в мстительные руки тех, прямо им на расправу. Еще какое-то время, еще немножко, пусть только подождут, пусть позволят попробовать. Он доберется, разнюхает, выследит, отдаст в руки полиции. С доказательствами, с неопровержимыми уликами.

— Анатоль, — цедит сквозь зубы комиссар.

Ну, конечно, разумеется, Анатоль в первую голову. Но и другие, и другие! Приободрившийся, осмелевший, Игнац становится самоуверенным, щедрым, сыплет обещаниями. Все вдруг кажется ему простым и легким. Бегающие глаза блестят, обычно тихий голос повышается. Он говорит быстро, торопится сказать как можно больше, пока комиссар согласен слушать. Слюна брызжет на разложенные по столу бумаги. Вдруг он замечает это, и поток его красноречия обрывается. Но комиссар не видит. Нетерпеливым жестом он обрывает разговор. Отвешивая низкие поклоны, Игнац уходит.

И едва переступает порог, снова мертвеет от страха. Потому что ведь надо выйти из этих, всем слишком хорошо известных ворот. А вдруг они стоят там, на противоположном тротуаре и только ждут скрипа ржавых петель? Может, сидят в кабачке на углу, следя сквозь мутные, засиженные мухами окна? Может, подстерегают за выступом дома, поджидая именно его, Игнаца? Может, с самого начала подозревали и теперь хотят удостовериться?

Он долго смотрит на заделанное решеткой отверстие в воротах, чувствуя, как дрожат и подгибаются под ним ноги.

— Ну, что там еще? Вылазь! — неприязненно ворчит полицейский в воротах.

Игнац быстро выскальзывает. Но заржавевшие петли пронзительно скрипят. Будто сигнал тревоги. Чтобы тот, кто там подстерегает, наверняка обернулся, чтобы увидел его в то самое мгновение, когда он будет возле самых ворот, когда невозможно будет солгать, отвернуться, ускользнуть от опасности.

Но вот и улица. Как будто никого нет. Но кто это может знать?

А теперь как? Ноги вот так и рванулись бы бежать, бежать изо всех сил, лишь бы подальше от этого места.

Нет, так нельзя. Наоборот, надо идти медленно, потихоньку, не торопясь. Хотя и так нехорошо. Слишком уж долго остается он в таком опасном соседстве.

И Игнац ежеминутно меняет шаг. То почти бежит, пока не ловит на себе удивленный взгляд случайного прохожего, то идет медленно, словно гуляя. Дрожащими руками закуривает. Покупает у продавца на углу баранку — и в ту же минуту пугается; а что, если и этот служит в полиции? Еще увидят, подумают, что это условленная встреча. Он торопливо прячет баранку в карман. Останавливается перед витриной, расплывающейся перед его глазами в бесформенные цветные пятна. Подозрительно окидывает взглядом прохожего, остановившегося рядом. Может, это кто-нибудь из них? Может, уже дал им знать, и, когда Игнац придет туда, к ним, на него вдруг обрушатся беспощадные слова?

Почти теряя сознание, расталкивая прохожих, он, наконец, добирается до людной улицы.

— Вы больны? — любезно спрашивает его встречный.

Ему отвечает дикий взгляд бегающих глаз. Игнац поспешно кидается в боковую улицу. Теперь он уже дома, наконец-то дома!

И тут только на грудь наваливается тяжелый кошмар: как сделать то, что от него требуют, как дать в руки полиции неопровержимые улики, улики несомненные, убийственные? Он должен, должен сделать это, и притом как можно скорее. Потому что — иначе…

Всю ночь он лихорадочно ворочается на постели. В лихорадочном волнении слюняво плачет в подушку от жалости к себе, к своей горькой доле шпика.

А на другой день к вечеру появляется у Анатоля.

— Вот какое дело, Анатоль…

Бегающие глаза блуждают по комнате.

— Ну?

— Видишь ли, у меня тут такой сверточек, просили припрятать. Я взял, а за мной целый день ходят. И дома… ненадежно. Нельзя ли у тебя оставить? Утром заберу, только до завтра просили сохранить.

Анатоль пристально смотрит на него. Лишь ноздри слегка вздрогнули.

— Сверток при тебе?

— При мне. Значит, можно?

— Пускай полежит. Не знаешь, что там?

Игнац смущен на мгновение.

— Не знаю, но человек верный.

— Давай.

Он взвешивает в руке тяжелый сверток.

— Куда бы только спрятать?

Дрожь в ногах Игнаца прекращается. Он снова вполне уверен в себе.

— Может, туда?..

В амбразуре окна широкое углубление. Известь осыпалась, соседние кирпичи расшатались. Сверток легко входит в дыру, и ничего не заметно. Они тщательно засыпают это место известковой пылью.

Игнац уходит. Возвращается из города мать.

— Мама, сегодня ночью будет обыск.

Морщинистые руки нервно сжимаются.

— Из-за чего опять? Ведь тебя только что освободили!

— Ничего, ничего, мама. Это пустяки. Завтра все объясню.

Мать вздыхает. Правда, ведь уже не впервые. Но завтра опять шум на весь дом. На неделю бабам хватит о чем языки чесать.

— Так я уж не стану раздеваться.

— Как хотите, мама.

— Когда же это может быть?

— Не знаю. Вы только не волнуйтесь.

— Нет, нет, сынок, — уверяет она. Но снова вздыхает.

— Свет погасить?

— Ну, разумеется. Да вы ложитесь и спите. Придут так придут. А может, и не сегодня.

Анатоль спит, но мать не может уснуть. Молится, размышляет о будущей жизни, о своих повседневных делах. Ворочается с боку на бок. Сердце беспокойно колотится. Хоть бы уж пришли, что ли! Только бы Анатоль, только бы Анатоль…

Скрип деревянной лестницы. Она в испуге вскакивает, торопливо оправляет на себе юбку.

Громкий стук в дверь. Она бежит отворять. Так и есть! Трое в штатском, один в форме. Она жмурит глаза от резкого света электрического фонарика.

— Да, здесь, — отвечает совершенно спокойно.

Анатоль уже встает. Зажигает лампу. Холодными глазами смотрит на пришедших. Они ищут в шкафу, под сенниками, в печке, — но бегло, словно для проформы. И вдруг, все сразу, лихорадочно кидаются к окну. Один вылезает наружу. Роется долго. Отброшенный кирпич с шумом падает во двор. Светят фонариками. Выстукивают стенку. Мать изумленно наблюдает. Потом опять в комнату. С белыми пятнами извести на брюках, перепачканные, как трубочисты, потому что там и сажа из трубы оседает. Теперь они принимаются за дело уже иначе. Прямо-таки с яростью. Перетряхивают всякий лоскуток. Даже зеленое покрывало, сложенное на стуле. Мать смотрит на Анатоля, но он — ничего. Прикусил губу, хмурый — смотреть страх. Но ведь ничего же не нашли, чем он так расстроен? — соображает она про себя.

Анатоль садится на кровать. Позевывает. Они бросают на него бешеные взгляды.

— Комната одна?

— Да.

— Чердак, погреб?

— Чердак рядом. Погреба нет.

До самого утра роются они на чердаке. Мать держит лампу и настороженно смотрит им на руки. «Кто их знает, еще подбросят что», — думает она, вспоминая обыск у соседей в Калише, давно еще, до войны.

Наконец, уходят.

Утром забегает Эдек.

— Ну?

— Были.

— Фью-ю! — свистит Эдек. — Вон оно что!

— Я же давно тебе говорил. А что там было?

— Три браунинга и листовки.

— Вполне достаточно. Листовки сожги, револьверы надо припрятать, пригодятся.

— Теперь нужно подстеречь Игнаца.

Но с этого дня Игнац точно сквозь землю проваливается.

Тщетно высматривают они его в тени улиц. В толпе, на собраниях. Хотя сюда-то вряд ли он посмеет прийти. Впрочем, сейчас это и не так важно. Разве затем, чтобы на мгновение отравить сердце тысячами подозрений? А может, и такой-то? И такой-то? Все может случиться. Раз уж Игнац…

— Уж больно глупо это было сделано, — рассуждает Антек. — Если бы он на другой день пришел, никто бы и не заподозрил.

— Э, ты скажешь!

— А что? Подумали бы, что шпики видели, как он нес.

— Не такие уж мы шляпы, — горячо вступается Густек.

Анатоль улыбается. За все это время только ему одному пришло в голову, что с этим Игнацем что-то не в порядке.

Но это и лучше. Слишком мучительно подозревать в брате, в товарище по труду и по общему горю врага. Подмечать черты шпика, продажного Иуды — в лице рабочего. Долго раздумывает Анатоль над судьбой Игнаца. Старается представить себе, как и что было, видит долгий путь, приведший его из смрадной конуры детства к дверям полицейского комиссариата.

Холодно, холодно смотрят глаза Анатоля. Без гнева и ярости, без горечи и разочарования. Так устроен этот мир. Борьба, которая сейчас идет, борьба, которая озарит господствующий мрак, — ведь это борьба и за Игнаца. За его черное детство, за его прогнившую юность, за всю его затоптанную, затравленную жизнь.

Впрочем, этот Игнац — в нем всегда было что-то ненадежное. Никто не знал, откуда он вдруг взялся, такой усердный. А между тем ведь он не молод, старше их всех! А появился среди них лишь теперь. Никто о нем раньше не слышал, нигде он ни в чем не был замешан — и вот только теперь. Они его ни о чем не расспрашивали, потому что это его дело, но все же он был им как-то не близок. Не поговорит, как другие, сидит мрачный в кругу молодежи и только озирается этими своими косыми глазами.

И даже не в том дело, что пожилой. Ведь вот Войцех мог бы быть дедом любого из них, а ему всегда рады, когда он заглянет. Сидит, попыхивает трубочкой, иной раз скажет что-нибудь, вроде и в шутку, а умно. Во всем разбирается, книжки читает, обо всем с ним поговорить можно. Высмеять-то тебя высмеет, а все же в конце концов хороший совет даст.

И все словно полегчало с тех пор, как среди них не стало Игнаца. Только теперь они почувствовали, как тяготили их его беспокойные выходки, его дерганье, его тревожные взгляды и вечная мрачность. Они сжились между собой, привыкли проводить вместе каждую свободную минуту, обсуждать сообща любой вопрос, а этот Игнац всегда был какой-то чужой.

И Анатоль теперь изменился, не смотрит так пытливо, проницательно, такими холодными глазами.

Наталка рада. С тех пор как она попала сюда, к этим людям, она не чувствует больше своего сиротства. Все обо всех думают, все обо всех заботятся. Очень быстро Наталка начинает понимать, что слово «товарищ» означает гораздо больше, чем слово «брат». Взять хоть и ее брата. Бросил ее после смерти родителей, когда она была еще совсем крошкой, и отправился неведомо куда. Потом до нее дошли слухи, что он женился на богатой, что ему хорошо живется, но о ней он и узнать не пытался. Могла бы и с голоду умереть. А здесь поделятся последним куском хлеба. Вместе переживают все беды, делятся каждой радостью, каждым горем. Всегда расспросят, что у тебя и как, — всякий старается помочь другому.

Наталка смотрит на всех благодарными глазами. На своих близких, на свою большую семью. И знает, что то же чувствует каждый. Когда ребят, схваченных на демонстрации, выпустили из тюрьмы, каждый сперва забежал показаться в комитет, а уж потом домой. Дома, оно всяко бывает, а сюда всегда можно прийти, все рассказать. Хоть иной раз даже и поссорятся, тоже ничего. После ссоры не остается ни затаенной обиды, ни горечи. Кончилось — и ладно, и опять все хорошо. Всегда можно сговориться. На своем языке. А дома иной раз так получается, как если бы один говорил по-китайски, а другой по-польски. Вот хоть и у Антека. Сплошной ад в доме. А ведь Антек такой хороший, такой милый парень, на редкость. И умный. Но уж так иногда выходит, что хоть и отец с матерью, а не договоришься с ними — и все. Будто какой-то другой мир.

С той же силой, как и другие в их кружке, ощущает Наталка, — особенно в тот вечер, когда среди них уже нет Игнаца, — что крепче, чем одинаковая красная кровь в жилах, объединяет и связывает между собой людей красный цвет общего знамени.

XV

Распахиваются железные ворота, въезжает коляска. Томаш кланяется. Согнувшись чуть не вдвое, ждет, когда проедут господа. Потом запирает ворота и потешной, семенящей походкой возвращается в свою швейцарскую.

Антек смотрит в окно. На согнувшуюся в три погибели отцовскую спину в синей ливрее. И тотчас длинный пронзительный звонок. Раз, другой. Мать нервно оправляет волосы, бросает тряпочку, которую держала в руках.

— Ясновельможная пани звонит!

Она бежит изо всех сил, так что ноги путаются в длинной юбке. Антек стискивает зубы. Вечно одно и то же: ясновельможная пани звонит, ясновельможный пан приказывал, паныч распорядился… И отец и мать кидаются как на пожар. Низко кланяются.

— Целую ручки ясновельможной пани. Целую ручки ясновельможного пана, — униженно говорит мать, старая седая женщина, этому толстяку с переливающимся через брюки животом. — Целую ручки ясновельможной паненки, — говорит мать, старая седая женщина, размалеванной девчонке в легком, изящном туалете.

И так с самого детства Антека. Крохотная комнатка рядом со швейцарской, грошовая плата и целый день готовность бежать по первому зову; и «целую ручки». Антек уже с самых ранних лет копит в себе бессильную ярость.

Украдкой проскальзывает он по двору, чтобы случайно не встретиться, не быть вынужденным сказать «целую ручки». Не то — отцовский ремень.

— Не желаю на старости лет из-за тебя со службы вылететь.

Потом, когда Антек подрастает, его уже преследует только сердитое ворчанье отца, вечные слезы матери. Почему он не говорит «целую ручки», почему не желает стать помощником садовника, а предпочитает скитаться по постройкам в городе. Антек не уступает. Теперь уж он начинает читать нотации родителям, — впрочем, без всякого успеха. Мать пугливо машет на него руками и оглядывается на дверь, хотя услышать их никто не может. Затыкает уши, словно при кощунстве. Смотрит на сына, как на диковинное, заморское чудище, и отправляется прислуживать худой, высохшей ясновельможной пани, залитому жиром ясновельможному пану и этим двум — гулящей барышнешьке и глуповатому испитому недорослю.

Ясновельможная пани как тень бродит по квартире в вечном ожидании мужа, распределяющего время между работой в банке, хорошенькой актрисой и шумными пирушками. Она ежедневно ездит к обедне и, словно губка водой, пропитана цитатами из священного писания. Кругленький духовник почти не выходит из дома, жадно поджидая обильного обеда. Улыбается лоснящимися от жира губами накрашенной дочери, в то время как ясновельможная мамаша кладет себе на тарелку по чуточке каждого кушанья, ест с таким видом, словно совершает мученический подвиг, и кидает ядовитые взгляды на старого лакея Петра, если тот ненароком зазевается.

Антеку все это хорошо знакомо. В прежние годы ему не раз приходилось, по приказу ясновельможной пани, подниматься наверх, чтобы развлекать скучающих детей. Он видел тяжелую мебель красного дерева, хрустальные вазы, цветы, получал кой-какие остатки обеда. Ходил он под угрозой отцовского ремня, а ясновельможная то и дело напоминала господу богу и людям о своем благотворительном поступке. Кончилось дело скандалом, отец едва не вылетел со службы, Антек три дня не мог сесть. Но ходить наверх его больше не заставляли.

Впрочем, господские дети подрастали, и у них уже были более интересные занятия, чем водиться с мальчишкой из швейцарской. Ясновельможный паныч с трудом проталкивался из класса в класс, а в свободные минуты, забившись в чащу сада, рассматривал порнографические картинки, доставляемые ему услужливыми сверстниками. Ясновельможная паненка без труда оканчивала гимназию, навещала приятельниц, ездила за границу; летом, когда в послеобеденные часы ясновельможные родители ложились подремать, ее щипал в уютной садовой беседке репетитор брата. Сквозь длинные полусомкнутые ресницы она теперь часто рассматривала Антека. Но он проносился по двору и саду как заяц, никогда не замечая никого из ясновельможной семьи.

В то время, когда еще можно было получить работу, он несколько месяцев подряд уговаривал отца выбраться отсюда. Но старик смотрел на него как на помешанного. Он вообще не понимал, чего хочет от него сын. Старик машинально гнул спину в синей ливрее, машинально говорил свое «целую ручки» и просто не представлял себе, как может быть иначе. Мать спокойно вычесывала собачек, — крохотные английские и японские чудовища, — грела для них сливки и готовила ванну. Утомляя слепнущие глаза, штопала кружева ясновельможной, массировала жирные ноги страдающего чем-то ясновельможного и тоже не могла себе представить, что может быть иначе. Покорная улыбочка приросла к ее старому лицу. Антек сходил с ума от ярости, глядя на эту приклеившуюся к ее губам лакейскую улыбочку.

Ясновельможная с каждым годом становилась все скупее и набожнее. Уже два раза она урезывала Томашу жалование, но зато все прилежнее заботилась о спасении душ его и его семьи.

— Антек, ясновельможная пани спрашивала, был ли ты в костеле?

— Ей-то что?

— Как «ей-то что»? Ее хлеб едим, у нее служим, она и отвечает за нас перед господом богом, — елейным голосом повторяет мать уроки, преподанные ясновельможной.

— И хлеба ее я не ем и на службе у нее не состою. Нечего ей совать нос в мои дела.

В сущности мать знала, что так оно и есть. Он ведь зарабатывал и вносил в семью деньги за свое содержание.

— Но видишь ли, Аптек, как-никак все же это ясновельможная пани, наша барыня.

— Ох, оставьте вы, мама, эту ясновельможную! Я ей не лакей!

Резкий голос отца в дверях.

— А кто тут лакей? Кто? Может, я? Отец, а?

— Оставьте меня в покое! Пусть она нянчится с собачками и с этим, как его… духовником, ко мне пусть лучше и не прицепляется!

Мать только руками всплескивала, перепуганная до полусмерти.

— Антек! Что ты болтаешь?

— Ничего!

И хлоп дверью. Бежать, бежать отсюда куда глаза глядят.

Но как раз тут он остается без работы. Ясновельможная между тем ничуть не остывает в своем религиозном усердии.

— Ну, милая, был ваш сын вчера в костеле?

— Был, был, ясновельможная пани, — потупив глаза, торопливо отвечает та.

— Очень хотела бы убедиться, — цедит сквозь зубы ясновельможная. — Я кое-что слышала, весьма некрасивые вещи…

Мать холодеет. Что там еще мальчик мог натворить?

— Да, да, весьма некрасивые вещи… В католической семье… В моем доме…

Та уж и спросить не смеет, у нее темнеет в глазах. Самые чудовищные картины ураганом проносятся в голове.

Но ясновельможная все цедит сквозь зубы, медленно, ядовито, и застывшее на мгновение сердце снова начинает биться.

Однако сам Томаш смотрит на дело иначе. Он мрачно обращается к сыну:

— Ты перестанешь или нет водиться с этим Анатолем?

— Нет.

Шапку в охапку и за дверь.

Но отец не унимается.

— Чтоб в воскресенье ты был в костеле — и баста!

Антек, остолбенев от удивления, таращит на него глаза. В первый момент ему кажется, что он ослышался.

— Что?

— Я сказал — и кончен разговор!

Теперь Антек разражается смехом. Злым, насмешливым.

— Опять «ясновельможная»?

— Да, так и знай, сопляк!

— Ни по каким костелам я ходить не стану.

— Посмотрим!

В доме начинается подлинный ад. Изо дня в день. С утра до вечера. Мать ревет по углам и еще покорнее говорит «целую ручки», еще заботливее обтирает собачкам лапки, чтобы как-нибудь загладить скандальное поведение Антека. Отец ходит словно градовая туча. Антек является домой лишь переночевать, потому что все это вместе взятое вынести невозможно. Ему все хочется поговорить с родителями толком, но об этом нечего и думать. Души их согнулись в том же униженном поклоне, что и спины. Теперь уже не выпрямить.

Анатоль в этом доме вырастает прямо-таки в какой-то символ. Что бы ни сделал Антек — Анатоль. Какая бы неприятность ни случилась — Анатоль. Всякое резкое слово ясновельможной — опять Анатоль.

Отец ворчит и бранится. Мать беспомощно всхлипывает по углам.

— Кабы не этот Анатоль…

— Когда ты еще не стакнулся с этим Анатолем…

— Из-за этого Анатоля…

Всегда и вечно «этот Анатоль», склоняемый во всех падежах. А то еще: «Этот твой Анатоль». Со стороны могло бы показаться, что до эры Анатоля в комнатенке подле швейцарской цвел рай, а Антек был в нем просто херувимчиком. Зато теперь он с каждым шагом все глубже увязает в адской бездне. Родители бдительно следят за ним. Раньше никто ни о чем его не спрашивал. Теперь то и дело:

— Куда идешь?

— Когда вернешься?

— Что за книжонка опять?

И вдруг разражается целая история. Как раз из-за «книжонок». Мать не находит ничего лучшего, как после долгих колебаний, в отсутствие Антека снести одну из них ясновельможной, чтобы та разъяснила, что это такое.

Но едва бросив взгляд на заголовок, та вскакивает, будто увидела скорпиона. Машет руками, забывает даже цедить сквозь зубы и пронзительно визжит:

— В моем доме! В моем доме!

Бедная женщина совершенно теряет голову. Опухшая от слез, возвращается она к мужу. Вечером разражается гроза.

— Либо отец с матерью, либо этот твой Анатоль!

Антек, посвистывая, собирает пожитки. Они смотрят неуверенно: что он еще может выкинуть. Но Антек просто уходит, холодно бросив от дверей:

— До свидания!

* * *

— Мама, Антек будет у нас ночевать.

— Хорошо, сынок.

Мать ни о чем не спрашивает. Маленькая комнатка умеет растягиваться, как резиновая, — в ней помещается всякий, кто нуждается в убежище. Анатоль уже давно приучил ее к этому.

— Чему вы смеетесь, мама?

— Да так, вспомнилась история с этим вором, помнишь?

Старое, полузабытое приключение. Они тогда только что перебрались сюда. И вот в зимний вечер в воротах — съежившийся человек в лохмотьях. Высоченный мрачный верзила. Интервью с возвращающимся домой Анатолем, о повадке дворника, о том, есть ли возможность ночевать под лестницей. Анатоль ведет его наверх и прячет за дверью. А когда мать спускается за водой, лихорадочно втаскивает в комнату. Под кровать. Старый мешок, еще какое-то тряпье — все же лучше, чем под лестницей. Утром, когда мать уходит к обедне, живо ему свой завтрак — и улепетывай, пока кто-нибудь не увидел. Вечером опять. Анатоль осторожно опускает свой ужин под кровать, в подставленную огромную лапу. Боже, как он нестерпимо чавкает! Анатоль тревожно всматривается в сторону матери, но та спит.

Наконец, чавканье прекращается. Но теперь начинается храп. Сперва тонко и протяжно. Потом басисто, с прерывистым хрипом, наконец прямо-таки как надвигающаяся гроза. В ушах перепуганного Анатоля это звучит, как рыкание льва. Он потихоньку свешивается с кровати и дергает того за рукав.

На мгновение это помогает. И тотчас — снова. Сперва тонко, потом внезапный переход в львиное рыканье. Анатоль трепещет, не понимая даже, как мать может спать. Сам он лишь на мгновение задремывает, терзаемый ужасающими кошмарами.

И, наконец, на четвертую ночь, когда усталость превозмогла уже и страх, его будит пронзительный крик матери. Он в ужасе вскакивает на ноги.

— Тут что-то есть! Тут что-то есть!

Именно «что-то». В громовых звуках, несущихся из-под кровати Анатоля, нет решительно ничего человеческого.

— Ничего, ничего, вам показалось, — дрожащим голосом успокаивает он мать, стараясь толкнуть ногой того, под кроватью.

Но мать уже зажигает лампу. Пинок был меткий, шум на минуту прекращается. Мать, вся бледная от ужаса, прислушивается. И вдруг — с новой силой, с посвистом, шумом, хрипом! Мать испускает вопль — и кидается к стоящей в углу метле, единственному оружию в их комнатенке.

Но за дверьми уже движение. Соседки. Они теснятся одна за другой, в длинных ночных рубашках, в кофтах, в низко сползающих юбках. Робко входят. Анатоль как преступник стоит понуря голову. Мать срывающимся голосом рассказывает, в чем дело. И вдруг пронзительный визг: сбоку из-под кровати торчит огромный рваный сапог, набитый для тепла соломой. Паническое бегство. Одна за другой сломя голову — на лестницу. Но мгновение спустя они снова тут. Те, что посмелей, подходят ближе. Мать защитным жестом выставляет вперед метлу.

Новый вопль. Из-под кровати лезет огромный мрачный верзила. Но это хоть человек по крайней мере, а не неведомое страшное «что-то».

Несколько дней спустя, в сумерки — крики на чердаке у соседки. Анатоль бросается туда: тот же верзила над узлом белья.

«На наш чердак не пошел», — мелькает утешительная мысль в голове Анатоля, но тут же исчезает в приступе гнева. Он подскакивает к огромному, широкоплечему человеку, изо всех сил колотит его мальчишечьими кулаками. Тот стоит, остолбенев от этого внезапного нападения. А Анатоль бьет изо всех сил, куда попало! По ногам, по животу, скачет вокруг, словно упрямая маленькая блоха. Но кто-то уже грохочет по лестнице вниз. И — лихорадочный шепот Анатоля:

— Улепетывай, побежали за полицией!

Для верности Анатоль все же усаживается на узел белья, пока вор не исчезает.

Потом Анатоль подрастает, а в доме все то же. Вечно приходится стлать кому-нибудь на полу, варить лишнюю порцию к обеду, штопать чью-нибудь порвавшуюся куртку, идти заступаться за кого-нибудь перед отцом. Мать привыкла. Даже полюбила это: не так пусто дома. Добрыми глазами смотрит она на вечно пылающие головы своих случайных, мимолетных жильцов, внимательно прислушивается к их ожесточенным спорам.

А уж что до Антека, то словно у нее второй сын появился. Она надивиться не может, как родители могли расстаться с ним, так радостен, так неисчерпаемо весел этот паренек.

С Анатолем они теперь почти неразлучны. Работы масса. Антек помогает. Долгие часы ежедневных дежурств. Заявления, списки, квитанционные книжки. Люди прибывают один за другим. Все теснее, все крепче сплачиваются, все многочисленнее их ряды.

Анатолю грезится: одна огромная, спаянная железной спайкой общего дела масса. На жизнь и насмерть спаянная цементом общего труда. Согласно, одним темпом бьющиеся сердца. Одного и того же желающая, в ногу идущая к одному и тому же масса. И он до изнеможения трудится с утра до ночи ради того, чтобы так было. До хрипоты рвет горло, чтобы было именно так. Разбудить, вывести из проклятой бездеятельности, разжечь пламя бунта! Втянуть в бунт и равнодушных, и тех, кто думает лишь о собственном благополучии, и темных, запуганных, растоптанных, раздавленных, блуждающих в одиночку. Вывести на свет из мрака мира. Гремящей толпой пройти от края до края земли.

Так во всем.

Звучит ария, красивый, искусно обработанный голос.

Доносится в самые дальние уголки зала. Взрываются крики, расплываются в тишайший топот.

Но это не то.

И лишь когда на сцену выходит толпа. Все вместе… Дрожь пробегает по телу. В вышине гремят стократно повторенные голоса. Гудят у самой земли. Бьют в лицо вихрем силы. Разъединяются, сливаются снова, пенящимся ручьем стекают в шумную реку. Рвут плотины, с грохотом бьются о каменную стену. И вдруг взвиваются к небу фонтаном искр, ярким поднебесным пламенем.

Или:

Мелодия скрипки. Певуче, возвышенно, сладостно. Печально, прерывисто. До самого дна сердца.

Но это не то.

И лишь когда — оркестр. Гремят подземные громы. Из-под гнета вырывается к свету заглушаемый враждебными звуками голос скрипки. Где-то в стороне плачут, причитают бессильные инструменты. Поражение. Подавлены, брошены вниз, к железным ногам беспощадной мелодии. Но снова поднимаются. Благоухающей струей скользят во мраке. Набирают силы. Крепнут. Одолевают. И вдруг победные фанфары, взвившись к небу, провозглашают миру мелодию скрипки. Теперь все вместе — струны скрипок, бархатный звук виолончели, словно капли, падающие сверху голоса клавишей, пение флейты, золотой призыв труб — все сливается в одну гремящую, непобедимую мелодию.

И пение. Пусть даже простое, неумелое пение толпы на улице. Хор. Во много раз увеличенная мощь человека, дерзко штурмующая звезды. Мощь. Вихрь, несущийся темной ночью по степи. Ураган, обрушивающий горы. Самум, поднимающий в воздух дома.

Или хотя бы ритм множества шагов, идущих в ногу по мостовой.

Анатоля пьянит сила масс. Ноздри раздуваются. Невидимый ветер вздымает волосы. Грудь широко дышит общей силой. Масса велика, и любой человек в массе вырастает до размеров великана. Трусость, мелочность, слабость — все растворяется в океане общей мощи. Человек сам по себе — ничто, всякий рождается и становится чем-то лишь на миру, в сплоченной, сознающей свою мощь массе.

Вот к этому-то всеми силами, ногтями и зубами продирается теперь Анатоль. Превратить в страшный, неумолимый таран горе угнетенного человека, превратить в песнь бунта его плач и стоны, превратить в летящий прямо в цель снаряд его слепые инстинкты.

Вот почему он целыми ночами корпит над столбцами цифр. Вот почему он часами заполняет рубрики анкет. Из этого мелочного, однообразного труда вырастает новый день. Глубоко пускает корни, устремляется к свету. Множится под руками простой человек, вырастает в организованную массу. С утра до вечера, с утра до вечера работает Анатоль.

Лишь изредка, в праздник, Наталка или другие вытаскивают его погулять, отдохнуть, оторваться на мгновение от работы.

И он идет неохотно, ах, как неохотно. Жаль каждого мгновения, каждой потерянной минуты. Неугасимым огнем горит нетерпеливое сердце. Он чувствует себя хорошо только в толпе, только в растущей, изо дня в день крепнущей массе.

За городом. Пыльца цветущей ржи в нагретом воздухе. Маленькие, смешные цветочки в густой траве. Наталка раздвигает руками ее высокие, щекочущие колоски. На голубой воде мелкая трепетная зыбь. Словно дрожь.

— Посмотри, Анатоль, как красиво. Что это за птичка?

— Где?

— Вон там, на веточке, смотри, как она вертит головкой.

— Не знаю. Зяблик, наверно.

— Наверно, зяблик, — соглашается Наталка. — Может, у него где-нибудь здесь гнездышко.

— Может.

Она украдкой поглядывает на Анатоля. Странно, что он такой хмурый в этот ароматный солнечный день.

— Я хотела бы всегда жить в деревне. А ты?

— Нет.

— Почему?

Анатоль покусывает длинный стебелек травы.

— Тут же красивее. Все такое зеленое, чистенькое, нигде ни пыли, ни копоти.

Но Анатоль молчит. Что ж, пусть помолчит. Она ложится на спину, отдаваясь золотой ласке солнца.

— Как ярко светит, а совсем не жарко, дышать приятно.

— Не то что на складе, а?

Наталка содрогается. Она вдруг ощущает отвратительный, тошнотворный запах гниющего на складах табаку. И поскорей погружает лицо в пушистые шарики цветущего клевера.

— Эх, бросил бы ты это! Еще и здесь думать о фабрике! Когда я лежу вот так, мне кажется, что никакой фабрики на свете нет, что везде все цветет и ветерок дует. Слышишь, как эти мухи жужжат?

— Это пчелы.

— Правда, пчелы. И откуда ты все знаешь?

— Да еще с ксендзовского заведения. Ведь это было в деревне.

— Ах, да… Но там не было так хорошо, как здесь?

— Нет.

— А тут прямо замечательно. Если бы не работа, я бы каждый день сюда ходила. Просто так, полежать. И выкупаться можно. Смотри, вода чистенькая, голубая. И песок на дне. Наверно, и рыба есть. И прямо-таки ничего на свете не хочется, греться на солнышке — и все. Ужасно хорошо!

Но Анатоль так не умеет. Поспешно, поспешно бьется его всегда настороженное сердце. Нервы напряжены в непрестанной готовности. Мысль работает.

— А вчера мне цыганка на картах гадала. Так: чего не знаю, чего не ожидаю, что было, что будет, чем сердце успокоится. Ну, такое болтала!..

— Постыдилась бы, Наталка!

— Чего мне стыдиться? Я же в это не верю, а так только, для забавы.

Анатоль смотрит на струящуюся воду. Чем сердце успокоится? Только одним, только одним этим. Тем, что гонит сон от его глаз, тем, что доносится до него с каждой улицы, из каждого переулка. Тем уловимым, осязаемым и снова ускользающим из рук. Врывающимся в сегодняшний день и вместе с тем тающим в дали будущего.

Глядя в лазурную воду, он видит сточную канаву на улице. Пчелы звенят звоном железа, бросаемого на пол заводского цеха. Песок пересыпается раскаленным золотом кровавой прибыли. Анатоль закрывает глаза. Но это не только вокруг него, это в нем. Жжет под опущенными веками.

«Так надо, — думает Анатоль. — Всегда, всегда. Чтобы это струилось кровью в жилах, отзывалось ударами сердца, стояло перед глазами, звучало в ушах. В любое время, в любом месте. Чтобы неразрывно слилось с человеком. Не покидало ни во сне, ни наяву. Сурово, не выливаясь в беспомощные вздохи, в туманную, бессильную грусть, в ребяческие слезы. Нет, только так — непрестанная, упорная воля к борьбе и победе. Вечная готовность. Величайшее напряжение. Зубами и ногтями продираться вперед. Изо всех сил упереться ногами в землю — и вперед!»

Высоко над лазурной водой летит птица.

— Ах, ты только взгляни!

На быстрых белых крыльях откуда-то залетевшей сюда чайки — солнце. Они загораются золотом. Стремительный полет высоко в чистом воздухе. Будто золотая стрела.

— Вот так, прямо в цель, как стрела.

В засмотревшихся на лучезарное видение глазах Наталки слезы. Слезы над дрожащей улыбкой губ.

— Что с тобой?

— Ничего… Мне только пришло в голову, как это хорошо, что я могу работать вместе с тобой, для того чтобы все было иначе.

Их руки встречаются над шелестящей травой в братском пожатии.

— Что ж, пойдем?

— Придется, — вздыхает Наталка.

Как не хочется уходить отсюда! Но солнце уже закатывается. Лесом. Лугами. Длинной дорогой. Когда они спускаются с цепи быстро темнеющих холмов, внизу возникает город. Низко, у самой земли, горит рыжим заревом огней. Дышит гомоном улиц, будто притаившийся связанный зверь. Выдыхает тяжкий, душный воздух.

Анатоль останавливается на склоне холма и холодно смотрит туда своими голубыми глазами. Ледяными глазами рассчитывающего свой час победителя.

XVI

Между тем дела Анки в прядильной идут все хуже.

— Глупая, — говорят ей девушки.

Разумеется, глупая. Но Анка уперлась — и все. Нет и нет.

В субботу она стоит за получкой.

— Вычет. Опять на пятидесяти шпульках нитка порвана.

Она низко клонит голову. Известно, ничего им не докажешь, не стоит и глотку надрывать.

А там — повреждение станка. Три часа она праздно стоит, пока возится механик. Штраф. В субботу, когда его вычтут, от получки почти ничего не останется.

Мастер поджидает у выхода.

— Ну, как? Надумала, наконец?

С высоко поднятой головой, со стиснутыми губами она проходит мимо.

— Графиня! — шипит он ей вслед.

Генька из упаковочной надивиться не может.

— Вылетишь, говорю тебе, вылетишь. А потом уж он не согласится.

— Ну и пусть вылечу.

— Дурная, где ты сейчас работу найдешь? Другая бы бога благодарила, что ей так повезло.

— А я — нет.

— Вот я и говорю, дурная. Ты только подумай, как бы тебе жилось! Работать могла бы только для вида. Ни штрафов, ни вычетов никаких, — мечтательно говорит Генька.

— Не хочу.

— Ну и что? Много ты заработала за эти несколько недель? Я же вижу, сколько ты получаешь!

Да, все это так. Но чем больше ее уговаривают, чем больше бесится мастер, тем ожесточеннее становится ее упорство.

— И из-за чего шум? Вон, гляди, Янская, замужняя, страх подумать, что было бы, если бы муж узнал, а тоже ходила к нему. Время такое, что работа на улице не валяется. Что тебе? Сходишь несколько раз, а там, глядишь, он другую присмотрит — и все в порядке. А тебе уж всегда работать будет легче.

Подходит мастер. Останавливается возле нее, смотрит.

Руки дрожат, никак не свяжут упрямых выскальзывающих из рук ниток. В ушах шумит, в них молоточками стучит бессильный гнев. Назойливые глаза бегают по ней, как холодные ящерицы.

— Как ты вяжешь? Разве это работа? Да посмотри же, опять порвались!

— Живей, живей, пошевеливайся! Ишь, едва ползает!

— Ну, что зеваешь, не видишь там, во втором ряду?

Анка уже вообще ничего не видит. Она мечется как безумная между длинными рядами веретен, работа валится из рук. Отчаяние туманит глаза. И тут он подходит ближе. Она чувствует на затылке горячее дыхание.

— Ну и нужно тебе все это? Чего ты так упираешься? Придешь?

В отчаянии она отрицательно качает головой.

— Анка!

— Нет!

— Опомнись, подумай немного, последний раз по-хорошему говорю. Что, у тебя есть кто-нибудь?

Но у Анки никого нет. Мастер даже поверить в это не может. Он шпионит, старательно подсматривает, не разговаривает ли она с кем-нибудь, с кем выходит, не провожает ли ее кто утром на работу. Мало этого. Он тащится за ней до самого дома, его красное, лоснящееся лицо бросается ей в глаза, когда она идет в лавку или к подруге, — и это его еще больше разжигает.

— Ой, вылетишь, как бог свят вылетишь, помни! Сейчас тебе мастер не по нраву, а тогда всякий по нраву будет, хоть за кусок хлеба! Плохо ты придумала против меня идти! И не таких видели!

Каждую субботу Анка с дрожью в сердце ожидает, что ей скажут. Дома она ничего не говорит — отец уж очень вспыльчив, ему немного надо, а потом что? Тюрьма — только и всего. Лучше уж промолчать. Но возможно, они что-нибудь и прослышали. Известно, люди любят язык почесать, ляпнуть лишнее. Потому отец хоть ничего не говорит, а уж раза два приходил за ней к фабрике, и иной раз так пронзительно на нее взглянет, что страх берет.

— Анка! В дежурку, мастер зовет!

Анка холодеет с головы до ног. Не пойдет она, ни за какие сокровища не пойдет. Ноги будто приросли к полу.

Но вот опять:

— Анка, живей!

Она еле ступает, деревенея от страха. Останавливается в открытых дверях. Ни за что, ни за что в мире она не переступит за порог. А так, двери открыты, из цеха все видно.

Но мастер поднимается из-за стола, втаскивает ее в дежурку и закрывает дверь. Поворот ключа.

Невырвавшийся крик замирает в горле.

— Ну, надумала?

Голос мастера зловеще кроток. Анка чувствует слабый запах алкоголя.

— Не будь же дурой!

Но Анка, видно, как раз дура. Изо всех сил вырывается она из грубых объятий. Сослепу бьет по жирной лоснящейся морде. Царапает ему лицо, руки.

Не помогает.

И тогда — ужасающий, пронзительный крик во все горло, — такой, что весь цех вздрагивает.

Мастер отскакивает как ошпаренный. На лице у него крупные капли пота, кровь тонкими струйками сочится из царапин на щеках и на лбу. Ворот рубашки разорван в борьбе. Глаза налиты кровью, как у взбесившегося быка. Дрожащими руками он торопливо открывает дверь.

— Вон! К станку!

Анка становится к своим веретенам. Ее тошнит, ноги подгибаются от слабости. Товарки украдкой поглядывают на нее от станков, не смея подойти спросить. А в субботу — предупреждение об увольнении через четырнадцать дней.

Конечно. Этого Анка и ожидала. Но эти четырнадцать дней превращаются в невыносимую муку. Ее погоняют, как заморенную клячу, ни приостановиться на миг, ни перевести дыхание. Ноги под ней подгибаются, ее душит кашель, пот заливает глаза. И все понапрасну. Ей не удается выработать и половины того, что она вырабатывала раньше. Станок портится, нитки перепутаны, веретена плохо налажены, все расползается в руках, как паутина. Теперь уж мастер с чистой совестью может сказать, проходя с инженером возле Анки:

— Эта никуда не годится. Больше портит, чем работает. Но уже получила предупреждение. На днях увольняем.

Дома догадались, едва она переступила порог. Не пришлось и говорить. Мать, как всегда мать, сейчас же заныла, но отец не сказал ни слова.

Товарки — те наговорили жалостливых слов, сколько влезет, но на фабрике и заговорить с ней не осмеливались. Жирная красная морда мастера вечно была поблизости. Все знают, что он так озлился, что теперь ничего не стоит вылететь за одно слово. И лишь улыбаются ей глазами, а сами — как воды в рот набрали.

Четырнадцать дней проходят быстро. И вот Анка в последний раз выходит за фабричные ворота. Ей тоскливо — проклятая это была работа, но она все же как-то привыкла к ней, притерпелась. Вот она оглядывается назад, на мрачное здание из красного кирпича. Больше ей не ходить сюда. Больше не мчаться по фабричному двору в страхе, что опоздала, больше не бегать между двумя рядами веретен, не глотать белую пыль, не подставлять карманы обыскивающей надзирательнице. С этим покончено.

— Но что будет теперь?

Пустынная дорога открывается перед Анкой. Безработный путь по черному, проклятому богом городу. Пропасть без дна и без края.

Все это было господину мастеру хорошо известно. Все это он точно рассчитал, часами наблюдая бегающую вдоль станков девушку.

Лишь один раз вздыхает она полной грудью. Один-единственный раз, когда разжимаются хищные щупальцы белого паука, когда она выпутывается из его всесильных сетей.

Чтобы потом еще ниже склониться перед ужасом наступающих дней, перед угрозой голода.

Анка сидит без движения, устремив мертвый взгляд на прогнившие доски пола.

Некуда и незачем идти, незачем расспрашивать. Ничего ей не найти в черном, богом проклятом городе.

Но отец вырывает ее из тупого одеревенения…

— Поедешь в Н…

И Анка едет. Едет к незнакомой тетке, там, может, легче за что-нибудь зацепиться.

И там на первом же собрании она встречает Анатоля.

Но о работе ни слуху ни духу. Приходится сидеть у тетки, пока ее там держат. Хотя им и самим нелегко.

И она сидит. Бегает по городу, часами выстаивает у ворот заводов и фабрик, ожидает в конторах, забегает в магазины.

И кашляет. Сухо, пронзительно.

— Смотри, Анка, побереги себя, а то ты все хуже кашляешь.

И Анка «бережет себя».

Но туберкулез расползается повсюду. Его порождают бессолнечные закоулки низких комнатенок. Пыль, врывающаяся с улицы в окна подвальных квартир. Сенники, на которых спят вповалку по три, по четыре человека. Душные мастерские. Мрачные заводские цеха. Туберкулезу помогает голод, постная картошка утром, вечером и в обед, рюмка водки, та самая, якобы подкрепляющая рюмка водки, за которую отдают последние одолженные гроши. Он растет беспрепятственно, распространяется все шире. Выглядывает из глаз хрупких детей, смотрит с лиц подростков, с кирпично-красных пятен на щеках женщин. Струится липким потом по впалой груди мужчин. Разливается желтой мокротой, густыми брызгами плевков на выщербленном полу. Сверкает прожилками крови на грязном носовом платке. Звучит в глухом хрипе дырявых легких. Будит по ночам упорным, раздирающим грудь кашлем. Расцветает пурпуром кровотечения.

— У вашего что-то будто грудь слабая? Вы бы присматривали за детьми-то…

— Э… ведь это не заразное. Если которому суждено заболеть, все равно заболеет. Это не переходит.

— Ребятишек ночью бужу, как меня этот кашель схватит, — вот что мне пуще всего досаждает. Зоська, та, как уснет, прижмется ко мне, ровно щенок, и ничего не слышит. А другие — те начинают так метаться, что аж всю меня затолкают.

— Не хочется тебе? Ну оставь, Ясек доест. Дай-ка ложку, пусть подкормится.

— Умойся-ка, Хелька, теплая вода в тазу совсем чистая, только отец помылся.

— Ты смотри плюй куда-нибудь в угол, а то тут я Генка посадила, пусть ползает.

— Что-то я вашего Адольфа давно не вижу.

— Лежит, лежит, милая вы моя. Ослаб весь, грудь болит.

— Чахотка?

— Да нешто я знаю? Туберкулез, говорят.

Солнце. Воздух. Молоко, масло, яйца, вообще усиленное питание.

Тут можно только головой покачать, возвращаясь от врача в темную, пропахшую плесенью сырую комнату.

Где-то существуют будто бы Ментона, Ривьера. Цветущий берег над колышущимся морем. Длинные ряды лежаков на белых верандах. Круглое солнце в стеклах венецианских окон. Золотые шары апельсинов на низких деревьях. Теплый душистый ветер. Лодки со вздувшимися парусами на лазурных волнах.

Или озеро. И белые, снежные вершины над ним.

А то и попросту — лес. Зеленые ели со свисающими к земле косматыми ветвями. Горный поток — то тут, то там белая пена, радужные брызги. Крупные звезды ромашки, кисти иван-чая на серых каменистых пригорках, по зеленым травянистым полянам. Прохладное, освежающее дуновение от крутых скал. И опять белые ряды лежаков.

Но это — иной, иной мир.

…Обостряются черты. Нос на восковом лице вытягивается. Бледнеют запекшиеся губы. И только на впалых щеках горят красно-кирпичные пятна.

— Говорю вам, — ну каждый вечер трясет, хоть что только на себя не надену… Лихорадка, что ли?

— С утра, как встану, рубашку хоть выжми, будто из воды вылез. Говорят, это здорово так пропотеть. Но я что-то очень уж от этого слабею.

— Ну, что доктор сказал?

— А там всякую всячину! Не работать тяжело. А я ведь и так уже пять месяцев не работаю.

— На прогулки, мол, ходить надо. Мне только о прогулках и думать! Как доберешься вечером домой, так ни рукой, ни ногой не пошевельнешь!

— Рецепт дал. Есть у меня деньги на лекарство, как же!

— Побольше есть, говорит. Уж принуждаю, принуждаю себя, — ну ни в какую эта картошка в глотку не лезет..

И так изо дня в день. Туберкулез расползается по всем переулкам. Серым пятном густой мокроты, розовой прожилкой, струйкой крови из запекшихся губ. Растет в закоулках темных конур, в грязи уличных канав, в пыли мостовой. Глубоко, глубоко вдыхают его запыхавшиеся легкие простого человека.

XVII

— Слышали, милая вы моя?

— Какой ужас!

— Бога не боятся, ну вот настолечко не боятся!

— Что только на свете творится и не поймешь!

На лестницах. На крылечках. По кухням, среди смрада пригоревшего сала. Во дворе. Перед лавочкой.

Всплескивают толстые красные руки. Колышутся юбки на бедрах. Вздохи распирают огромные, обросшие жиром груди. На щеках рдеют красные пятна.

— Ну, а старуха-то что же?

— А она, милая вы моя, ничего, ну просто ничего!

— И еще по-прежнему в костел то и дело бегает!

— Стыда нет!

— В уме она тронулась маленько через этого сыночка.

— Такие уж теперь дети пошли, милая вы моя!

— А эта-то… Еще и нос дерет!

— Еще бы! Ходит как ни в чем не бывало! И как их только бог не накажет?

— И-и, милая, накажет еще, накажет! Вот посмотрите, сделает ей ребенка, да и выгонит девку на все четыре стороны, — только и всего. Ну уж срам, можно сказать!

— Лазила, лазила к нему, вот и долазилась! На что похоже, чуть не каждый день слышу: топ, топ — идет! Ну и мать тоже! На ее глазах все происходило, а она хоть бы что! Оно, конечно, парень молодой, всякое бывает, я ничего не говорю, но чтобы этак, у всех на глазах, без стыда, без совести — да это для всего дома позор!

— Спрашиваю вчера у старухи, — говорит, женился, мол.

— Как бы не так, женился! Даже и гражданским браком, — знаете, что на три месяца, и то не поженились! Как же, привез он ее больную на извозчике, пролежала три недели, а потом еще и из комнаты выйти не успела, — оказывается «женился»! Кому другому пусть рассказывают, а я и не таких видела! Распутство одно — и все!

— А может, в конце концов и поженятся?

— Ох, не верю я в это, милая вы моя! Уж когда он и так всего добился, так на что ему сейчас жениться? Раз такая дура, что сама себя не пожалела, так станет он ее жалеть?

Сверху поспешно спускается слесариха.

— Милые вы мои! Эта-то! «Мама» старухе говорит, чтоб мне так святого причастия дождаться!

— Да ну?!

— Что вы говорите?

— Каково?!

— Неужели сами слышали?

— А то нет! Вешаю рубашки на своем чердаке, а они на своем прибираются. Эта и спрашивает: «Мама, говорит, а веревки снять?»

— Ну и что? И что?

— А старуха, будто так и надо: «Пусть, говорит, еще повисят, доченька».

— Господи Исусе!

— Вот, вот, а что я говорила?

— Совсем рехнулась старуха. Вместо того чтобы взять метлу да шугануть, чтобы и духом ее не пахло в доме, так она ее доченькой называет!

— Вот и окажите, как тут богу людей не наказывать? Такой соблазн!

— А конечно, чего же еще от них ждать, ксендз им — ничто, святые таинства — ничто! Так и должно было кончиться!

— Страх подумать, что моя Аида с этакой вот на лестнице встретится! — вздыхает булочница.

Слесариха ехидно щурит глаза, но в последний момент удерживает едва не сорвавшееся с языка замечание. Булочники живут с теми дверь в дверь, всегда можно узнать что-нибудь, так что лучше уж не ссориться.

— И кто бы мог подумать! Такая казалась тихонькая, скромненькая!

— И, милая, такие всегда хуже всего! Человеку, глядя на нее, и в голову не придет, а тут, пожалуйте! Да и какая тут скромность, когда всякий день к мужику бегала!

— Да и не с одним Анатолем она гуляла! Не раз я видела, то с одним, то с другим приходит, уходит…

— А Анатоль-то что же?

— Э, что ему? Нешто вы не знаете, как у них? Все должно быть общее, бабы общие! Как собаки какие хотят жить. Вырастила себе Сковронская сыночка, нечего сказать! Не запрещала ему газетки читать, по собраниям бегать, с кем попало компанию водить, вот теперь и получает! Там ведь все так живут. В бога не верят, так что им?

— Хоть гражданским, что ли, поженились бы.

— А на что? Не лучше им этак, по-собачьи?

— Грех, да и только!

Где-то сверху скрипит дверь.

— Магда, где тебя черти носят, молоко бежит!

Слесариха торопливо вытирает передником сухие руки.

— Иду, иду! Заболталась чуточку с соседками!

— Чуточку! Брешет, брешет — обеда дождаться невозможно… Божеское наказание с этими бабами!

— Ничего, ничего, сейчас будет!

Оставшиеся ближе придвигаются друг к другу.

— Слышали? Вчера опять подрались.

— Еще бы не слышать! На всю лестницу крик был.

Все смотрят вверх на дверь слесаря.

— Ни за что бы я себе такого не позволила, — говорит толстая булочница.

— Еще бы!

— А знаете, к этой, что с улицы живет, опять офицер ходит…

— Вправду?

— Сколько раз видела! Мужа нет, а у нее до полночи свет горит.

— Разводятся, говорят.

— Ой, милые, что же это на свете-то творится! Соблазн, да и только!

И они медленно расходятся по своим квартирам.

— Плюй на все это, Наталка! — говорит Анатоль. — Им надо выболтаться, а то они бы прямо заболели. Что нам до них!

Наталка и не огорчается. Ее лишь сердит, когда вдруг приоткрываются все двери, выглядывают любопытные лица, слышится шипящее перешептывание. И она невольно задирает голову, идя по скрипучей лестнице. Улыбается про себя, когда мимо нее с презрительной гримасой проходит дочка булочника Анда или другая здешняя девица. В этом крохотном мирке покосившегося от старости доходного дома все обо всех известно. Этого не избежишь.

Жена булочника живет с подмастерьем, хрупким, безусым пареньком. Своего хилого мужа она лупит по морде при каждом случае и самовластно правит домом. Но в воскресенье они вместе ходят в церковь. Она — в потершемся по швам шелковом платье, он — в порыжевшем пиджаке. И тогда она, прищурившись, поглядывает вокруг, таща под руку своего невзрачного мужа. Какой ни на есть, а законный!

В семье слесаря частые и шумные драки. Жена покорно сносит колотушки за простаивание на лестнице и грязь в доме, но как львица кидается в бой, когда дело касается двух сыночков, кутил и выпивох, которых то и дело привлекают к суду по алиментным делам. Тогда в доме начинается чистое светопреставление. И все по пустому, потому что сыновья в конце концов находят общий язык с папашей, и матери попадает еще и от них.

Зато в воскресенье слесариха надвигает на подбитый глаз шляпу и идет с мужем в кино. Презрительно проходит мимо Наталки, подбирая складки платья, чтобы, боже упаси, не коснуться ее на узкой лестнице. Как же, ведь она-то законная жена господина мастера.

Анда таскается неведомо с кем, носит шелковые чулки и так душится, что запах слышен на лестнице, когда самой ее уже давно нет.

У той, что живет в первом этаже, муж вечно на ночных дежурствах, а к ней в это время всегда кто-нибудь приходит. Поговаривают, конечно, и о ней, но осторожно. Ведь есть законный муж, а это покрывает все. Какая ни на есть, а все же законная, обвенчанная.

В мансарде вечно слезы: муж пропивает все, что удается заработать стиркой жене. Но в сущности баба зря поднимает такой крик. Хоть зарабатывает она, но деньги все равно что его, — как-никак законный муж.

Раз законный муж, надо терпеть. Он в своем праве. Конечно, о ней сожалеют, что муж девок домой приводит, выпивает с ними, тащит все из дому. Но никогда бы ей не простили, если бы она ушла от него. Ведь она присягала ему в верности, а это уж раз навсегда, на веки веков. Хорош он или нехорош — все равно. Повенчаны — и крышка.

Документ, патент, удостоверение. Знак, выжженный на лбу на всю жизнь. Знак, дающий положение в обществе, освящающий решительно все: и пьяные побои, и сифилитические язвы, и недоразвитых детей. Зато законные.

И вот, среди всего этого, по лестнице, снизу и до четвертого этажа ходит Наталка — без патента, без печати, без штемпеля, с бесстыдным сиянием своей любви на лице.

Ей простили бы, если бы украдкой, на цыпочках на лестнице — в уголку, в потемках, во мраке — с потупленной головой, с исповедью, покаянием, с невыполненным обещанием исправиться. Наконец, даже с незаконным ребенком, с нищетой, позором, отчаянием.

Но ни в коем случае не так: просто, явно, публично.

И, очевидно, очевидно — счастливо!

Это уже непростительно, этого простить нельзя.

Чтобы она ходила тут как ни в чем не бывало — она, живущая «на веру», незаконная, невенчанная, бесстыдная, и своим светлым, ясным лицом колола им глаза, глумилась над их тяжкими днями, над их избитыми спинами, над их безрадостными брачными ночами.

Мать сперва думает лишь об одном: что у Наталки воспаленье легких и нельзя оставить ее на попечении чужих людей. Анатоль не успевает и слова сказать, как она сама предлагает:

— Ты бы перевез Наталку сюда, а то ее в больницу увезут.

Потом она днями и ночами ухаживает за девушкой. Моет, приподнимает, кормит. И привыкает к ней еще больше, чем прежде.

Однажды, когда Наталке уже становится лучше, Анатоль говорит:

— Мама, она тут останется.

— Останется?

— Да, со мной.

— Сейчас думаете венчаться?

— Нет, мама.

Ей объясняют медленно, постепенно, осторожно. Она сидит ошеломленная, слушает. Как она радовалась раньше, что вот Анатоль женится на такой хорошей девушке, что ей доведется качать внучат, и вдруг все по-иному.

— Но как же, если родится ребенок, ведь он будет незаконный…

— Не родится. По крайней мере не сейчас.

Старушка не решается продолжать расспросы. Она лишь краснеет перед этим взрослым далеким сыном, перед этой тихой, серьезной девушкой, которая спокойно слушает это и даже глаз не опустит.

«Иной мир, — неведомо в который раз думается матери. — И так всегда с ними».

Так Наталка и осталась. И всем им как-то хорошо вместе.

Мать понемногу привыкла. Намолилась, наплакалась, но перед соседками головы не опускает. Она, как всегда, заодно с сыном.

Впрочем, знакомые сына относятся к этому как-то иначе. Забегает один вечером:

— Муж велел передать, что ему придется задержаться на собрании.

«Муж!» У матери становится тепло на сердце. «Все-таки, значит, муж».

Она вспоминает все события своей серенькой жизни. Всех этих мужей, всех этих жен, с которыми приходилось жить дверь в дверь. Крики избиваемых и избивающих, жалобы, слезы.

Как колодки, бывает иной раз этот брак, как колодки, тяжко сковывающие ноги. Как проклятие на всю жизнь. Как сплошные слезы. Как неразрывные цепи, ярмо, на веки веков придавившее спину.

«Почему, почему так, — думает мать, — ведь в церкви, ведь перед алтарем, ведь таинство…»

В здании веры, столь тщательно возводившемся изо дня в день, многие годы, вырисовывается маленькая трещинка. У самого фундамента.

Мать защищается от этого, не хочет думать. Пусть уж все будет так, как было всю жизнь. Теперь, на старости лет, не время менять.

Старое сердце дрожит, боится, что стоит поглубже вникнуть в это, и все рухнет. Но как же так? Таинство брака! Так учил ксендз, учила школа, учил всякий ближний, а теперь вдруг все совсем иначе. Грех. Где же этот грех в ясных глазах сына, в улыбающемся лице Наталки? — размышляет она, прислушиваясь к доносящимся сверху, из квартиры слесаря крикам.

И вспоминается: случится, как-то невзначай, в теплый лунный вечер, неведомо как и почему, а потом ребенок. Стало быть, женись, а то как же бросить девушку в таком положении. И женится. Хотя по-настоящему думал о другой. Хотя эта и некрасива и не работяща. Хотя сердце тянет в другую сторону.

Или так: нужда в доме. А тут — богатая. Женись. Пусть хоть хромая на одну ногу, пусть злющая.

А не то: «Девушка опозорена, срам, — поскорей обвенчать». Или: «Старик, но зато богатый, отцу, матери поможешь. Нечего перебирать, стыдно оставаться старой девой».

А потом — все кончено. Как же — таинство брака!

Нет, как-то не укладывается все это в голове. Мать чувствует себя словно подхваченной стремительным, шумным потоком, в то время как за всю жизнь привыкла уже к тихому пруду, мутному, илистому, но зато спокойному.

И самое странное, что этот Анатоль, кажется, и в самом деле прав. Никогда они друг другу злого слова не скажут, всегда вместе, всегда у них все хорошо, хотя и без всякого таинства.

И как легко эта Наталка выговаривает: «Муж только что ушел», или Анатоль: «Когда мы еще не были женаты…»

Иной раз мать и сама не верит, что они не венчаны.

Понемногу успокаиваются и соседки. Ведь что ни день случается что-нибудь новое. Эта, что живет с улицы, и вправду развелась с мужем. Подмастерье так избил булочника, что того увезла карета скорой помощи. Аида до чего-то там добегалась, крику было в доме, страсть! Ну, а потом ничего, как-то там она это уладила. Да мало ли еще всякой всячины! А те сидят себе тихо, никому не мешают, вот все и успокоилось. И пошел уже другой разговор.

— Знаете, милая вы моя, а я думаю, что они все-таки обвенчались.

— Что вы говорите? Когда?

— Да я ведь не знаю, а только так думаю, что обвенчались. Может, не сразу, а погодя. Не похожи они что-то на незаконных.

— Вы полагаете? А со Сковронской говорили?

— Что Сковронская, Сковронская с самого начала одно твердит: женился Анатоль, да и все. Я и заговаривать с ней об этом не хочу, все равно она ничего не скажет, а только глянет на тебя и уйдет.

— Кто ж их знает…

— Может, и так. Может, и так…

— Конечно. Потому, разве уж никакого стыда у людей нет, без венца и этак, на глазах у всех!

— А я сразу говорила, что должно быть обвенчались.

— Э, ничего вы такого не говорили, куда там!

— Ну, видали ее? Глухи вы были, что ли!

— Глуха я не была, да и сейчас не глуха. А память у меня тоже не отшибло. Помню, как вы тогда прибежали, что эта самая Сковронской «мама» говорит!

— Ну вот, видите!

— Что мне видеть? Совсем не то говорили…

— Да что нам ссориться! Мне бы вот только интересно узнать, как оно там у них на самом деле.

— Говорю вам, что так оно и есть. Сперва им, может, и неохота была, а потом, как увидели, что приличные люди об этом думают, взяли да и обвенчались.

— Может, и так.

— Наверняка, наверняка так! Ведь какой ни на есть стыд у всякого человека есть, хоть у самого последнего. Да их бы уж давно бог наказал, кабы они невенчанные смели жить вот этак, на глазах у честных женщин.

— Конечно, конечно!

— Только зачем бы им это так скрывать? Что ж, людям уж и знать нельзя?

— Что ж, вы не знаете Анатоля? Вечно мудрит, вот и тут хотел, чтобы все не как у людей.

— А как же оглашения? Ведь они бы здесь, в нашем приходе, должны были быть?

— Да ведь они не здешние. И потом, если им уж так захотелось потихоньку все сделать, так, может, им кто и выхлопотал, чтоб без оглашений.

— Да, так оно, должно быть, и было…

«Совесть» дома успокаивается. Жильцов уже не жжет стыд, что эта, незаконная, нагло ходит с поднятой головой между ними, Честными женщинами. Что слишком часто из квартиры, где должен бы царить плач и скрежет зубовный, слышится смех. И теперь то одна, то другая иной раз заговаривают с матерью:

— Ну, как невестка?

В глубине души они, может, и не верят в это. Но так удобнее. Отпадает неразрешимая проблема, спасена святость брака и вера в божественную справедливость. Все опять подведено под одну мерку, как и должно быть. Теперь одна уже не выделяется среди всех, становится такой же, как и они, — обыкновенной законной женой.

Где-то на дне всего этого таится ехидная бабья радость, что ведь не вечно же так будет. Что начнутся же в конце концов скандалы, ссоры и драки. А эта зазнайка не сможет просто взять и уйти. Как бы не так! Ведь она законная жена, так же крепко, как и все они, связанная святым таинством брака, на веки веков прикованная к своему мужу, — пусть он даже станет пьяницей, вором и негодяем.

Она уже не возвышается над ними благодаря привилегии бесстыдной любви, дару добровольности. Она уже должна. Уже не смеет иначе. Она уже его собственность, и хотя бы била его по морде, он все же ее законный муж, за него закон, церковь — все.

И двери уже не приоткрываются, когда Наталка спускается вниз. Из бесстыжей девки, из наглой распутницы она превращается в самую обыкновенную законную жену, каких полон весь дом.

Где-то в глубине их душ еще таятся остатки сомнений, но каждая поскорей подавляет их. В собственных интересах, в интересах мирового порядка, веками внедряемого в головы.

Не раздумывая, не понимая, каждая из них подсознательно знает, что опаснее всего первая трещинка, потом уже рушится все здание. И каждая, складывая руки на жирном животе, ощущает свою важность, чувствует себя защитницей всего установленного порядка.

Впрочем, не только здесь. То же и в дорогих квартирах со входом с улицы. Госпожи мастерши с черных лестниц и госпожи профессорши, госпожи советницы, все выравниваются в одну шеренгу — все травят, унижают, клеймят.

И лишь в такие квартиры, как их собственная, Анатоль и Наталка могут входить попросту и обыкновенно. Да и то не во все.

Всюду человек скован одними цепями. Звенья, искусно цепляясь одно за другое, неотвратимо связывают его по рукам и ногам. Пригибают к земле, чтобы и глаза его не глянули в широкий простор. Все обдумано до мельчайших подробностей, размерен всякий шаг человека-раба.

Над темным городом протягивают друг другу руки высокие фабричные трубы и высокие костельные башни. На помощь им спешат закон, предписание, параграф. Отбрасывают густую тень на всю жизнь. На жизнь трудящегося человека. Сам затягивает петлю на собственной шее незрячий человек. Сам укрепляет решетки своей тюрьмы. Сам кует звенья опутывающей его цепи. Ненавидит тех, кто рвет эту цепь. Ведь этому его учили из поколенья в поколенье, изо дня в день, из часа в час. Он впитал это с материнским молоком, усвоил из поучений отца, из повседневной духовной пищи. Собственными плечами поддерживает он рушащееся здание, заботливо подпирает подгнившие балки.

Но Анатоль уже слышит, как трещат крепления. И Наталка изо всех сил напрягает слух в ночном мраке, прислушивается к гулким подземным ударам. Антек видит полдень безработной улицы — вздымается волна. Приближающийся вихрь развевает волосы Веронки. В глаза Эдека заглядывает первый отблеск пожара. Что-то новое, неведомое, иное сверлит мрак. Что-то, что не подходит под установленную мерку, не вмещается в пределы подъяремного мира.

Даже мать, молясь своему младенцу Иисусу в золотых ризках, ощущает на лице дыхание нового дня и теряется в смятении мыслей, в хаосе старых и новых верований, в мучительном раздвоении.

А между тем могло бы показаться, что все по-прежнему. Те же почерневшие от нищеты лица. Те же склоненные головы. Те же грязные дети над уличными канавами. Та же нищая протягивает руку под кирпичной стеной костела. Так же широко разлеглось темное тюремное здание, так же блистает начищенный синий мундир полицейского.

Но по земле идет глухой гул. Его не слышно на вторых и третьих этажах. Нужно низко, низко прильнуть ухом к земле. Он слышится в подвальных квартирах, в переулках, в грязи уличек — всюду, где его не глушат асфальт, паркет, ковер.

И все ждут.

По-разному.

Мрачно. Ожесточенно. Или радостно, с внезапным, быстрым сердцебиением. С опаской. С надеждой. Нетерпеливо. Стойко. Гневно. С верой. С сомнениями.

Но слез все меньше. Все больше стиснутых кулаков. Они сжимаются крепко. Жесткие черные мужские руки. Распаренные от кипятка и соды руки женщин. Маленькие худые детские ручонки. Обезображенные, искалеченные зубьями машины культяпки.

Уже нет вопроса: так или этак? Уже не засыпать зияющей черной расселины. Не перебросить моста, — он рухнет в черную бездну. Не протянуть с берега на берег никакой зеленой ветки, — ее пожрет огонь.

Уже нельзя выбрать тот или иной путь. Нет перелазов, тропок, боковых дорожек. Остался лишь один широкий, ясный, неизбежный путь.

И лишь один выбор — туда или сюда. Отстающих раздавят беспощадные колеса мчащейся истории.

Теперь налицо все. Антеки, Казики, Викторы, Генеки, Зоськи, Анельки, или как их там еще окрестили. Семя, брошенное в почву подвалов и чердаков, дает урожай. Зреют плоды всех этих ночлегов под мостом, попрошайничества на улицах, умирающих от чахотки женщин, инвалидов с оторванными руками, тринадцатилетних подростков, гнущих спину на работе. Отзывается эхо оскорблений мастера, презрительных взглядов инженера, грубостей привратника.

Все сплоченней братский круг. Схваченная в когти нужды, в когти кровавого гнета толпа вырастает в таинственную силу. Все крепче сплачиваются ряды. Даже бессознательно. Даже не понимая.

Гудит земля от шагов, зловеще гудит от шагов земля. Ноги в подкованных сапогах, ноги в расшлепанных ботинках. Ноги в старых резиновых тапках. Босые ноги.

Теперь они, все эти Антеки, Казики, Зоськи, и как их там еще, и вправду взрослые. Неустрашимыми глазами смотрят они во тьму, в мрачную бездну горя. Знающими глазами борющегося человека.

XVIII

Растет, множится, все шире распространяется горькое человеческое горе. Шумит. Играет по дворам на испорченных гармошках, раздирает слух фальшивыми звуками скрипки, бьет в бубен, захлебывается прерывистой мелодией. В воротах, на улицах, на площадях, за углом — всюду поет и играет горькое горе. Залихватски и весело, жалобно и страстно вымаливает себе горе гроши милостыни.

В такую четверку вступает и Флорек с кирпичного завода, уволенный на другую же неделю после смерти брата под глиной. Все-таки без него спокойнее, — еще начнутся следствия, разбирательства. А так — ищи ветра в поле!

Две скрипки, гармошка и флейта. Вот когда пригодилась его игра на завалинках в прежние годы, в деревне. Но дело даже и не в гармошке, а в его голосе.

Остановятся где-нибудь. Тоненько плачут скрипки, подпевает флейта. А потом припев — те трое и высокий, чистый девичий голос Флорека.

Открывается одно окно, другое. Смотрят. Слушают.

— Девушка.

— Какое там девушка, видишь — одни парни.

— Может, переодетая?

— Ну, что ты! Видно, что парень.

Высокий, чистый девичий голос.

Кого любовь наша обманет,—
Тебя лишь и меня.

Дама в белом платье приостанавливается. Роется в белой сумочке. Маленький Владек, который к ним приблудился, подбегает. А вон та бросает из окна, в бумажке. Сверточек с глухим звоном падает на землю. А другие — совсем ничего. Слушать слушают, а вынуть деньги не торопятся.

Кого любовь наша терзает, —
Тебя лишь и меня…

Высокий, звонкий, чистый голос.

— Парень, ей-богу парень!

— А что я говорила!

— Который, который это?

— Да вон тот, высокий, темный.

— Милые мои, глядите, как поет-то!

— И собой ничего…

И снова — из окна на мостовую. Но изредка, неохотно.

Проникновенно, страстно наполняет собой узкую улицу высокий голос:

Увядший цветок и листья
В забытой книжке стихов…

Тихо причитают скрипки, плачет флейта. Флорек вспоминает о Мундеке, как его засыпало, как его выкапывали из-под желтой глины. И о надзирателе. И о том, что мать еще ничего не знает. А может, и узнала откуда-нибудь.

Он поет, не сознавая даже, что поет. Выучился, теперь само льется. Тот или другой номер. Правда, эта легкость приходит не сразу. Надо знать, где и что спеть. Одно дело на людной улице. Другое — во дворе по утрам, когда прислуга выбивает ковры, а совсем иное после обеда, когда слушает публика почище. И непременно всегда что-нибудь новое, чтобы не прискучило. А бывает, что вдруг кому-нибудь полюбится что-нибудь одно, тогда приходится повторять. Перед четырехэтажным флигелем во дворе, что с садиком, там уж всегда одно:

На Эбро волны глядя с тоскою,
Цыганка младая сидела…

И тотчас на галерейке показывается толстая Марцыся и бросает десять грошей, а иной раз и что-нибудь из еды. Зато подальше можно выступать только с самыми модными боевиками. Иначе ничего не дадут. Высоким, чистым девичьим голосом Флорек поет… Поет о восточных гаремах, о поцелуях над Босфором, бог знает о чем! Какие-то немыслимые глупости, но публике, видно, нравится. Горячо, страстно вибрирует чистый голос.

— Вот, должно быть, фрукт, парень-то!

Обесцвеченные перекисью водорода локоны девушки вздрагивают от хихиканья. Другая, брюнетка, заговорщически подмигивает ему, а Флорек подсчитывает в уме, сколько приблизительно собрал Владек. Надо бы матери послать, да не выйдет. Только-только прокормишься, да и то не всякий день. Ведь четыре человека, да еще Владеку надо хоть сколько-нибудь дать, тоже мальчонка набегается, наломает спину.

Кабы еще только они одни. А то, бывает, только сунешься в ворота, дворник уж орет:

— Нечего тут, убирайтесь! Уж два раза сегодня были. Уши уже от этой музыки пухнут!

И правда, ведь сколько их ходит!

Слепой Амброж, инвалид войны. Маленький найденыш ведет его за руку, ну и ползет со своей гармошкой. Она невыносимо хрипит, сопит, стонет эта гармошка, а что поделаешь? Жить всякий хочет, слепому тоже пить-есть надо.

Потом еще хромой сапожник с женой. Работы у них не стало, мастерскую они продали, чтобы оплатить квартиру, а на остаток купили старую гитару — и ходят. Она наигрывает на гитаре, сапожник охрипшим, сорванным голосом поет. Да такие назойливые, ни за что не уйдут, пока что-нибудь не получат. Тут уж всякий дает, лишь бы отвязаться, лишь бы они поскорее убирались.

Прыщеватый Кароль пытается подражать Флореку, да не выходит. Его резкая фистула то и дело срывается, голос хрипит. Этот поет только военные песенки.

Да еще трое из ночлежки. Ну, эти — о безработице, против буржуев и всякое такое. Их уж и шпики приметили. Стоит им где-нибудь остановиться, как «синий» тут как тут и — убирайся, брат, пока цел! С властью шутки плохи. О безработице всем известно, но петь об этом по дворам, — нет, это не разрешается. А публике даже нравится, слушают. Больше, конечно, в бедных домах, там сразу целая толпа соберется, всякий еще от себя прибавит, покачает головой, разжалобится над своей горькой долей.

Студенты — и те ходят. Сыграет, споет, а потом скрипку подмышку и пошел учиться.

Есть и такие, что постоянно этим занимаются, их уж все знают.

Но изо дня в день становится все больше разных приблудных, бог весть откуда. Изобретаются все новые способы. На гребенке, на листочке, на волынке. На каких-то стеклянных трубках, на пиле, на простом железном пруте. Сотнями голосов поет и играет горькое человеческое горе. Чисто и хрипло. Высоко и низко. Тихо и громко. Сладостными мелодиями звучит на улицах горькое человеческое горе. Услышал бы кто издали, удивился бы, что за певучий город такой!

Горят ноги. Болят руки от тяжести гармонии. Пересыхает в глотке. Но лучше уж так, чем просто просить милостыню. Флореку знакомо и это. Когда его вышвырнули с завода, он уперся, — не идти домой на шею к матери, да еще с такой новостью. И он пошел на улицу протягивать руку за подаянием.

Один, другой, третий, десятый пройдут мимо, даже не глянут. А кто и обругает:

— Такой молодой, а попрошайничает!

— Здоровый парень, а милостыню просит!

В такие минуты Флорек клянет свою никому не нужную молодость, свои восемнадцать лет. Клянет свое здоровье, которого даже кирпич за столько месяцев не сожрал. Молодой, здоровый. Вот потому-то и есть больше хочется, потому-то нетерпеливый голод и скручивает так кишки. Выходит, что раз молод и здоров, значит можешь пропадать с голоду, подыхать без помощи. Вот кабы был стар, сгорблен, искалечен, может, кто-нибудь и сжалился бы. А так — нет.

Впрочем, их целая армия. Молодых ребят, таких как Флорек, безработных. Женатых с пятью детьми. Профессиональных нищих, занимающихся попрошайничеством как ремеслом. Жуликов, высматривающих, где бы что свистнуть. Выселенных из квартир, уволенных с работы, спившихся, больных, преступников. Начиная с детей, которых посылает за подаянием больная, прикованная к постели вдова, и кончая дряхлыми, трясущимися стариками.

Флореку невыразимо противно стучать в эти сотни запертых дверей. Выслушивать грубые отказы или слащаво жалостливые слова. Принюхиваться на лестнице к недоступным запахам, доносящимся от кухонных печей. Хлебать на лестнице из жестяной кружки остатки прокисшего супа. Улепетывать от палки профессионала нищего, монополизировавшего этот район. А того хуже — на улице, под бичами враждебных взглядов сытых, спокойных людей. Слова просьбы не идут с языка. А стоять тихо — никто не заметит. От дверей ресторана гонит официант, от входа в кино — билетер, отовсюду — полицейский. Натруженная кирпичом рука не поднимается за милостыней. Словно оазис счастья вспоминается вонючий барак кирпичного завода.

Улицы, улички, переулки. Дома, домики, лачуги. Лестницы — деревянные, каменные. Двери — полированные, окрашенные масляной краской, из простого, некрашеного дерева. Кусок хлеба, грош, бранное слово.

И, наконец, эти трое:

— Спеть что-нибудь сумеешь?

Он пробует. Раздается высокий, чистый девичий голос.

Те только головами крутят. Флорек думает, что плохо. Оказывается, нет, как раз хорошо.

С этих пор — изо дня в день.

— Девушка?

— Который это?

— Гляди, гляди — это парень!

XIX

На память о покойном муже у матери осталась лишь одна вещь — обручальное кольцо. Настоящее золотое, хотя и стершееся уже за долгие годы на загрубевшей от работы руке. Но какие-нибудь гроши, может, все же дадут. А надо, ох, надо! Жить все труднее. Прежде Анатоль зарабатывал так, что хватало на все. Но сейчас работа рвется в руках, как паутинка. Сегодня она есть, завтра нет. Не знаешь, откуда и деньги брать. И, ничего не говоря Анатолю, мать отправляется в ломбард.

Перед большим серым зданием она в нерешительности останавливается. Ей как-то стыдно, хотя ведь ничего стыдного и нет. По лестнице спускается и поднимается публика. Разная. Плохо и хорошо одетая. Даже элегантные дамы. Какие-то деревенские женщины. Не она одна. Это придает ей смелости.

Вестибюль с большими зеркалами на серых стенах. Шаги звонко отдаются на каменном полу, хотя мать старается ступать как можно легче, чтобы не обращать на себя ничьего внимания. Но никто на нее и не смотрит. Всякий занят своим.

Большой, длинный зал. Барьер. За барьером столики, сидят какие-то люди. Перед барьером очередь. Но мать не слишком протискивается вперед. Успеет, — дети дома не плачут. Она поглядывает на публику, на все это людское горе. Ведь от хорошей жизни никто в ломбард не пойдет.

Дама в трауре подает колечко с голубым камешком. «Что это за камешек? — размышляет мать. — Голубой, будто цветок. Кто-то у нее, видно, умер: может, муж, может, ребенок». Вот она берет квитанцию, уходит и не оглянувшись на голубой камешек.

А теперь кто?

Женщина в платочке. Деревенская. В руках переливаются три длинных шнура кораллов. Точно рябиновые ягоды.

Но лысый господин за столиком отрицательно машет рукой. Нет, нет, кораллов они не принимают.

— Никаких?

— Никаких, никаких… Следующий, пожалуйста!

Женщина все еще стоит у барьера, вертит в руках эти свои кораллы. Посматривает то на них, то на лысого господина. Не решается уйти. Верно, ожидала, что получит за них что-нибудь, и вдруг — ничего. «Как бы и со мной так же не вышло?» — вдруг беспокоится мать. Но нет, не может быть. Вот и этот господин закладывает обручальное кольцо. Даже два. Наверное, свое и жены. И сразу берут. Золото как-никак. Возьмут, значит, и ее колечко, хотя и стершееся.

А вот кто-то закладывает часы. Ничего, хорошие часы, с золотыми крышками. За них, наверно, много дадут. Еще бы, столько золота.

И опять кольцо. Без камешка, а так с разными завитушками. Будто скрученные нитки.

Теперь мать начинает присматриваться к лицам. Люди по-разному подают эти вещи. Одни — как ни в чем не бывало берут квитанцию, словно булку в магазине. Другие робко. Или со вздохом. Вон та барышня, видно, даже плакала, глаза совсем красные. Ведь и вправду жалко! Привык человек, может, даже и память какая, а тут приходится закладывать. Кто знает, может, выкупишь, а может, и нет. Все-таки главное — хлеб, а без колечка можно обойтись, пусть это даже память от отца или от матери. Можно бы продать, потому что здесь ведь не платят полной цены, да кто в нынешнее время станет кольца покупать? Разве случайно кто подвернется.

Но вот лысый господин мгновение всматривается в какое-то кольцо и возвращает его даме.

— Это не золотое.

— Как, ведь обручальное кольцо? Сколько лет ношу!

Лысый пожимает плечами.

— Томпаковое. Следующий!

Худенькая дама уходит. Даже и в шляпке, но нужда, видно, горькая. Внимательно осматривает кольцо. Должно быть, и в самом деле томпаковое, тот-то ведь разбирается в этом, на то тут и посажен. Может, обманули при покупке, — мало ли мошенников на свете? Или у него не было денег на настоящее, а признаться ей в этом совестился, вот обман и обнаружился только сейчас…

Теперь очередь матери. Она уже как-то освоилась, но рука все же дрожала, — как-никак ведь впервые. Лысый господин мимолетно заглядывает внутрь кольца, потом — дзынь! — кидает на маленькие, будто игрушечные весы. Потом пишет квитанцию в кассу, кольцо бросает в коробочку, на коробочке ставит номер. Ничего не скажешь, порядок есть, уж во всяком случае не пропадет. Потом с квитанцией — к кассе.

Опять очередь. Кассирша выкрикивает, сколько там в квитанции написано. Мать внимательно смотрит. Ладно и столько, все-таки пригодятся. Она получает деньги, тщательно прячет их в старенький кошелек. На стене ведь объявление: «Остерегайтесь воров!»

И только выйдя на улицу, замечает явственный белый след кольца на пальце. Глубокий как шрам. Отпечатался за столько лет, въелся в палец. На мгновение ей становится тяжко на сердце. Но только на мгновение. Что там расстаться с обручальным кольцом! Приходится видеть вокруг много кое-чего потяжелей.

Скажем — «эксмиссия». Прошли те времена, когда никто и не знал, что это слово означает. Теперь оно висит над головой как топор. Пока у тебя еще есть кров над головой да какие ни на есть четыре стены вокруг, все как-то живешь. Конечно, кабы человек был один, еще как-нибудь справился бы и без квартиры, а что будешь делать, если в доме полно мелкоты? Идти с ребятишками под дождь, под снег, в мороз, вьюгу, шататься по чужим дворам, когда ребенок мерзнет, коченеет у тебя на руках? Даже и летом ночи иногда беспощадно холодны. Сечет в лицо ледяной дождь. Сырой туман проникает сквозь плохонькую одежонку. Забрызганный грязью, закоченевший, чистое привидение, поднимаешься утром с земли.

А тут случаи выселения все чаще. О них слышишь каждый день. Но слышать это еще ничего, — хуже увидеть своими глазами. А уж горше всего — испытать.

Вот уже два года, как Винценту переломило позвоночник на заводе. Он кое-как выжил. Но лежит. Два года лежит и под себя ходит, потому что заняться им некому. Дети еще маленькие, а Винцентиха стирает по домам. Надо же как-то прокормить калеку и эту четверку малышей. Иногда она забегает к матери, поплакать. У нее уж и ноги отекли от вечного стояния над корытом и желваки какие-то с кулак величиной на них поделались. Да и этой работы все меньше. Сейчас мало кто прачку берет, — все сокращают расходы. Вот и приходится работать за половинную против прежней цены. А дети подрастают, им все больше надо. Не хватает ни на хлеб, ни на что. О квартирной плате она и думать боится. Откуда столько денег?

Вдобавок Винцент от болезни стал такой ворчливый, просто беда. Лежит на этой своей вонючей постели и ворчит, ворчит, никакого терпения нет. Не со злости, нет, добрый был всю жизнь человек. А только уж так ему допекло, что он лежит, как колода, и все ему подай, все для него сделай, а тут — никак. Вот он и бранится, проклинает жизнь, хнычет на этой своей смрадной постели.

Несколько раз приходили письма от хозяина с напоминанием об уплате за квартиру. Но она их и не дочитывала, сложит — и в угол на полку. Потом — бумага от адвоката. Ну, тут уж она пошла просить. Но тот и слушать не хотел, только злобно сверкал на нее глазами сквозь очки, — так и отослал ни с чем.

Наконец, бумага из суда. Раз, другой. А потом пришли каких-то трое, говорят: эксмиссия. Ребятишки — в крик, больной на кровати как дитя малое плакал. А те сразу за рухлядь — и выносить. Винцентиха не раздумывала. Никто и не опомнился, а она наверх, на пятый этаж, да оттуда — бух! — вниз, к собственным дверям. Будто хотела преградить дорогу людям, которые уже тащили через порог ее старый шкаф.

Сбежался народ; бабий плач, наверно, в небе и то было слышно. Побежали за хозяином, тот пришел белый как стенка, что-то поговорил с теми, ну, они и ушли. Все думали, что этим дело и кончится. Осиротевшей семьей немного занялись окружающие. Забежит соседка, обрядит калеку, сунет что-нибудь детишкам пожевать. Иной раз и деньжонок кто-нибудь даст, у кого еще работа есть.

И вдруг спустя неделю те трое опять являются. Открывается дверь — и глазам верить не хочется! Ведь еще пятна крови не смыты как следует с каменных плит. Кто-то бежит наверх за хозяином. Но дверь заперта, на стук никто не отзывается.

Ну и вынесли всю рухлядь. Впрочем, не много чего было и выносить. Потом детей. А потом Винцента вместе с кроватью. Прямо во двор. Дождь как раз шел, стояло холодное пронизывающее ненастье.

Так даже своей смертью не удалось Винцентихе заплатить за конуру в подвале, где они ютились вшестером.

А уж про других и говорить нечего! Там просто безо всяких. С пятью, с шестью детьми. Женщину на сносях или тотчас после родов, когда она еще и с постели подняться не может. Во двор, на улицу, под забор! Но и оттуда вскоре гонят. Так что некуда и незачем брать с собой жалкие пожитки. Остается только бросить их на произвол судьбы и идти куда глаза глядят. Но зачем и куда? Никто не даст тебе даром приюта, и всюду одинаково холодно и сыро в дождливые дни, всюду одинаково дует ветер в лицо.

И эта крыша над головой становится чем-то необычайно ценным, чем-то, что страшно трудно сохранить. А раньше об этом и не думалось; есть и есть, вроде как воздух. И не чувствуешь, когда дышишь им. Но теперь с этим кончено. Впрочем, в конце концов, может, придется платить и за воздух, за этот душный смрадный воздух закоулков и подвалов, за пропитанный пылью и грязью воздух узких и тесных улиц.

Так помаленьку учится простой человек трудным, заграничным словам: эксмиссия, аукцион, редукция, и многим другим, означающим: выселение, распродажу жалкой рухляди и сокращение штатов, оставляющее его без работы. Учится до дна постигать страшный смысл этих слов. Постигать ценой своей жизни, своей смерти. И ужасающе ясными и понятными становятся эти слова.

Где-то, когда-то ты ради неотложной уплаты подписал вексель. Где-то, когда-то занял деньги на похороны, на болезнь, на выезд. На короткий срок.

Но все сроки мелькают с невероятной быстротой. Несутся как вихрь, поспешные, задыхающиеся. Глядишь — и миновали.

Или берешь в долг в лавочке, до рабочего сезона. Но наступает сезон — и ничто не меняется. Застывшее, илистое дно не шевелится, по-прежнему сковывает увязшие в нем бессильные ноги, засасывает бездеятельные руки.

А где-то кто-то следит. Приходит господин с портфелем. Осматривается. Собственно не из чего выбирать. Но что-то выбрать все же нужно. И вот на старом размалеванном сундуке, оставшемся еще от матери, которая была родом из деревни, на источенном червями шкафу, на лакированных когда-то табуретках появляются круглые бумажные печати. Красные, с белым орлом посередине. Этакие цветные кружочки. Глядя на них, даже трудно осознать их зловещий смысл.

Подходят детишки, глазеют, тянутся грязными пальчиками к картинкам.

— Не тронь!

— Почему?

— Нельзя, слышишь?

Ребенок слышит. Но минуту спустя его опять так и подмывает. Хоть разок, осторожно. Орел тисненый, выпуклый. Гладенький. И такой крохотный, а все видно. И крылышки и даже клюв.

И тотчас — хлоп! хлоп! — по грязной ручонке. Крик. Потом ребенок долго хнычет в углу, не то с вожделением, не то с ненавистью косясь на цветные бумажки. Ничего еще не понимает. А между тем кто знает, что будет, если этакая печать вдруг отвалится, если ребятишки куда-нибудь ее затащат или испортят? Приклеили — значит, должна быть. Знак власти. Теперь и разговаривают-то в комнате иначе, как-то тише, и садятся-то на эти табуретки осторожно, будто кто-то пристально следит за ними и все запечетлевает в памяти. Невидимое присутствие власти стесняет грудь, не дает свободно дышать.

Приходит и срок вывоза опечатанных вещей. Что ж, ничего не поделаешь. Раз, другой власти отсрочивают, — видно, не слишком торопятся овладеть этими драгоценностями. Да и кто даст за них что-нибудь? Зелень на сундуке давно вылиняла, красные и фиолетовые цветы поблекли. Лак на табуретках потрескался и осыпается сухими чешуйками. Из шкафа, только тронь его, сыплется серая труха дерева, изгрызенного крепкими челюстями каких-то крохотных созданий.

Наконец, забирают. В комнате становится странно пусто. Каждое слово гулко отдается в пустых стенах. Дети носятся, радуясь, что стало вдруг так просторно. Сидеть приходится на кровати, пожитки распиханы по всем углам.

А главное, все это совершенно ни к чему. Старая рухлядь не покрывает даже стоимости перевозки и аукциона. Долг, как был, так и остается. Мало того: он из месяца в месяц разрастается, жиреет за счет неуплаченных процентов.

И новая опись. Исчезает скамья, выварка. Теперь в комнате уж совсем ничего не осталось. А долг все разрастается, все жиреет за счет неуплаченных процентов.

В сущности нечего и жалеть — старая, ни к чему не годная рухлядь. Но человек привыкает, сживается с ней за долгие годы.

Знает, что, проснувшись поутру, увидит размалеванный сундук. Помнится каждое пятнышко на нем, каждый оттенок, хотя все уже стерлось с течением лет. Внутри пахнет деревом, отчетливо виден изящный рисунок древесных прослоек.

Или взять стол. На крышке круги от поставленных второпях горячих горшков и кастрюль. На ножке — вырезанный перочинным ножиком цветок с пятью листиками, за который маленький Юзек получил в свое время изрядную порку. В мягком дереве мелкие дырки, следы иглы, которую втыкала в него жена, когда закипал горшок в печке.

Неуклюжий шкаф. С одного бока отец отмечал, на сколько подрос ребенок, — тонкие черточки, лесенкой, одна над другой. Внутри колышки, один, задний, сломался, когда на него повесили полушубок, сшитый для ночных дежурств. Внизу коробки с обрезками лент, с шариками рассыпавшихся цветных бус. Заржавленные крючки, сломанные ножницы, беззубый гребешок. Всего этого не выбрасывают. Как знать, а вдруг пригодится не на то, так на другое.

И так ясно. Было, жило, старилось вместе с человеком. Каждая трещина, каждое пятнышке были знакомы лучше, чем морщина на собственном лице. Поэтому сейчас такое ощущение, будто целый кусок жизни, будто частицу тебя самого выносят из дому на аукцион.

Так все кругом восстает против простого человека. Но уж хуже всего безработица. Безработица черной тучей гнетет человека к земле. Расползается как серый назойливый, вездесущий туман.

Слабеют мускулы. Бессильно свешиваются ни на что не нужные руки. Бесцельно носят человека ноги. Бесконечен, бесконечен безработный день.

Сперва вытаскивают чуточку денег, завязанных «на черный день» в старый платок. Потом продают покрывало с постели, воскресный костюм, вторые брюки, шерстяную шаль, оставшуюся от матери.

Наконец, продавать больше нечего. Раз или два еще дадут взаймы — кум, тетка, жена брата. И — точка.

Начинается шатанье по городу. С самого утра. На постройку. Кто-то кому-то сказал, что здесь собираются взять еще одного рабочего. И вот пятьдесят человек стоят на улице и задирают головы кверху. К растущим крепким стенам, к уходящим вверх лесам. Ноздри жадно втягивают запах извести, запах нагретого на солнце кирпича, запах сосновых балок. Руки трепетно касаются штабелей кирпича, нежно ощупывают шершавую поверхность.

— Четверка.

— Половняк.

И с завистью:

— Ты только погляди, как он мешает раствор, руки как из ваты!

И гневно:

— Ишь, едва шевелится, не наелся, что ли.

И в обеденный перерыв:

— Ну да, не наелся! Гляди-ка, как уплетает!

А потом опять. С закинутой назад головой, так что шея деревенеет.

Но ничего не выходит.

И вот на другой день начинается:

— Господин мастер!

— Господин подмастерье!..

— Господин инженер!

На третий день снова. Как раз тогда, когда увольняют и тех десять человек, которые работали до сих пор. Больше, мол, не требуется.

И дальше искать! Где-то кто-то сказал, что нужен рабочий на регулировке реки.

Человек пять возятся в вязком иле. А с берега все глаза проглядела целая сотня. Перегнувшись через парапет, всем телом склонясь к этой мутной, вонючей воде.

— Гравий надо бы получше выбрать.

— Смотри, как просмолили сваи, куда годится такая работа?

— Ну и работают! Как во сне мочалку жуют!

— Видишь, потом здесь будут сваи бить.

— Эй, вы, когда будут на работу принимать?

— Примут, как же! Мы сами только до субботы работаем — и крышка.

— Как же так, крышка?

— Денег нет на работы, инженер сказал. Зря тут толчетесь, ничего не выйдет.

Люди отходят на несколько шагов. Оглядываются. Но на всякий случай приходят и на следующий день. Как раз и инженер тут.

— Убирайтесь! Чего вам тут надо? Еще берег обрушите. Никакой работы нет и не будет!

Уходят. Пошататься по городу. А вдруг что-нибудь подвернется. Иногда случается.

— Слушай, ты! Говорят, в железнодорожных мастерских… Только надо прийти с самого утра. И никому не говори.

Разумеется, он никому не говорит. Чем меньше народу, тем вернее.

В сером предрассветном тумане у складов — плотно сбившаяся толпа. Ждут. Ждут, пока не приходит вызванный служащим полицейский и не разгоняет их. Чтоб не толпились. Потому что ни о какой работе и речи быть не может. Как раз сегодня уволено еще двадцать человек.

Мир сжимается все тесней. Некуда двинуться. Куда же? Сжались заводы, шахты, постройки и мастерские. Отгородились непроходимой стеной. И кажется, что никто не входит внутрь, лишь наружу выливаются все новые волны людей, на лбу которых еще не стерлось клеймо «редукции» — сокращения штатов. Слово, которого раньше не знали и которое сейчас стало обыденней, чем насущный хлеб. Оно у всех на устах, оно звучит в крике, изливается в слезах, застывает в проклятиях. Первое слово, которое слышит дитя в колыбели, и последнее, с которым человек ложится в гроб.

Когда уже расползаются сапоги, когда сквозь одежду начинает просвечивать голое тело, пропадает и охота искать. До полудня — в грязной постели. Избить жену, пнуть ребенка. Примазаться к старому приятелю — на пустой желудок и одной рюмки хватит. Насобирать на улице окурков, развалиться где-нибудь в траве над Вислой и дымить, свернув цыгарку из старой газеты. Или за город, накопать кормовой свеклы и набить ею живот до колик.

Но и это, наконец, становится невыносимо. И вот: один, другой, третий. Заговорят вроде как невзначай. Ни с того ни с сего. Потом как-то сразу заговорят все вдруг, как оно всегда в предместьях. И пошли. Небольшая группка разрастается. Вбирает в себя народ с улицы, из подворотен, толпа разливается вдаль и вширь. Идут медленно, тяжелой походкой. Босиком, в расползшихся сапогах на опухших ногах. В рваных рубашках или в блузах с продранными локтями. Черные, обросшие грязью. Женщины, высохшие как стружки, страшные мегеры с обезумевшими от голода глазами.

— К воеводству! К управлению! К магистру!

И на первой же людной улице — синие мундиры. Кордон. Белые дубинки.

— Откуда? Куда? Кто?

И громовым голосом:

— Расходись!

Сзади, еще ничего не зная, напирают.

— Что там еще? Не останавливаться! Вперед!

Но кордон, поблескивая белыми дубинками, стоит как стена. Задние выходят из рядов, идут посмотреть, что случилось. Четверки расстраиваются. Толпа понемногу рассеивается. Может, удастся обойти группками, по двое, по трое? Но неусыпное око не дремлет:

— Эй, там, назад! Не разрешается!

Отступают.

А иной раз и удается, если толпа не слишком велика. Пропускают.

Обставят со всех четырех сторон полицией. Наверх — только делегация.

Долго дожидаются. Впрочем, время у них есть. Торопиться некуда. Переминаются с ноги на ногу, болтают о том о сем.

Наконец, делегация спускается вниз. Обещано. Будет сделано все возможное. Даже и вежливо с делегацией разговаривал. Объяснял, какое тяжелое время приходится переживать. Всем трудно, люди добрые, всем! Он тоже, бывало, каждый год жену за границу отправлял, а теперь вот не может. Такое уж время. Будет сделано все возможное. Он же понимает, что такое нужда, ему самому с первого числа на десять процентов жалованье урезали. Надо только терпеливо выждать. Да, да, самое главное — уметь ждать.

Но не все умеют. Иной поднимается на пятый этаж да оттуда головой вниз! И не пикнет. Или под поезд — только поживей, сбоку, чтобы машинист не успел остановить. В воду — лучше всего ночью, а то еще отыщется благодетель, вытащит, потом, пока второй раз прыгнешь, скандала, расследований не оберешься. Так что уж, для верности, ночью. Крюк и веревка — противно, язык вываливается наружу. Но это уж не твоя забота. Зато смерть, говорят, самая легкая. Если случайно попадет в руки несколько копеек — купить в аптекарском магазине уксусной эссенции. А то есть еще лизол и карболовая кислота. И трамвай. Или нож. Или лезвие от безопасной бритвы. Раз! — и кровь под потолок.

Ничего не поделаешь. Не всякий так терпелив, как этот господин, который принимал делегацию. Да и терпеливым ничего хорошего не дождаться. Упадешь с голоду на улице, заберут в карету, доктор приведет в сознание, напишет на листке диагноз: от истощения — и крой обратно домой. Напечатают в газете — и точка. Если на другой день с тобой то же случится, еще раз в газете напечатают.

Впрочем, газеты тоже любят смотреть вдаль, а не на то, что у них под носом. Как распишутся, что вот, дескать, в Нью-Йорке народ с голоду на улицах падает, так можешь хоть час у самых их ворот в обмороке лежать, не заметят.

Да это и безразлично. Голод — всюду голод, ребята пухнут от него одинаково что на этом, что на том полушарии. И сапоги всюду одинаково рвутся, и одежда сваливается с исхудалых плеч. Все равно на каком бы языке ты ни говорил, а одно тебя допекает, одно убивает — безработица, всюду безработица…

Вот с этими-то людьми и разговаривает теперь Анатоль. Останавливается возле них. Прислушивается.

Много и говорить не приходится. Сами слишком хорошо знают. Волчий огонь горит в их впалых глазах. Челюсти сжимаются от волчьего голода. Словно хищные когти, стискиваются исхудалые пальцы.

Мрачно, в глухом молчании смотрят они в сгущающиеся потемки мира, в высоко вздымающиеся волны гибели.

И ждут.

— За них-то не беспокойся, говорю тебе, — убеждает Анатоля Войцех. — Они еще тебя научат, что и как. Еще бы, безработные ведь.

Впрочем, граница между безработными и работающими все более стирается. С каждым днем они все меньше отличаются одни от других.

И в самом деле, один восемь, а то и десять часов стоит у машины, у станка, на постройке или еще где. А другой с утра до вечера бродит, как сонный, по городу или прячется со своим горем в подвальном логовище. Но и у того и у другого рваные сапоги, сносившийся пиджак, ни тот, ни другой давно не видели полного горшка в печке.

И все-таки это не совсем то. Пусть ты зарабатываешь гроши, на которые ни одеться, ни поесть досыта, а все же не чувствуешь себя совсем выброшенным из жизни, никому не нужным человеческим отребьем.

Но и на работе стараешься ступать осторожно, точно по колеблющейся почве трясины. Вот-вот она расступится, откроется с глухим плеском, и ты постепенно погрузишься в глубину, в жадное засасывающее болото. Так и с безработицей. Раз уж она схватит тебя в свои ужасающие когти, пропало. Потом уж ты носишь на лбу словно печать позора, не можешь подняться кверху. Раньше ты был каменщиком, металлистом, монтером, сейчас ты только безработный.

Иной раз швырнут какую-нибудь подачку. Работу в городской каменоломне. Буришь глубокие отверстия. Закладываешь взрывчатку. Бьешь молотом, отваливаешь огромные скалы. Грузишь на подводы гравий. Весь день глотаешь жесткую удушающую пыль.

А потом получка: кирпичик солдатского кофе, коричневая фасоль, кулечек муки и мыло.

Только где взять горшок, чтобы сварить эту фасоль? Где взять уголь, чтобы затопить печку? Кофе еще можно жевать сырым, но остальное?

Разве продать? Но из этой муки ничего не испечешь. Она лежала где-то на складах, сырела, сохла, сбивалась в комки, кисла. Ее можно лишь разварить в кипятке в густую, клейкую мазь. Кто даст что-нибудь за такую муку?

А от жесткой «железной» фасоли делаются рези в кишках и вздувается живот даже у самых выносливых людей. И только мыло — мойся сколько душе угодно! Мой почерневшее от голода лицо, руки, израненные об острые края камней. Но ни этой черноты, ни ран все равно не смоешь.

И бродит человек по свету, как безумный, — по огромному, пустому, враждебному свету. Тот, кто не работает, — в безнадежном отчаянии; тот, у кого есть работа, — в вечном страхе, как бы ее не потерять.

А за зеркальными витринами магазинов громоздится еда. Белые плетеные булки. Полумесяцы рогаликов. Тает на солнце желтый и розовый крем пирожных. Рдеют пласты мяса, голубоватые телячьи туши. В стеклянных бассейнах плещутся жирные карпы. В круглых жестяных коробочках свернулись, как ужи, миноги. Разложены рядами пушистые персики. Груды шоколадок в цветных обертках. Икра. Тщательно ощипанные цыплята. Глыбы масла. Грудами навалена еда за толстым зеркальным стеклом, бесстыдно лезет в голодные глаза. Пахнет сквозь стекла неведомыми ароматами, набегает в рот слюной, манит неведомым вкусом.

Струей льется радуга шелковых материй. Крепдешин и креп-монголь. «Петит реин». Шифон и велюр. Гладкий блеск, цветистые узоры. Резкие отблески тафты и мгла маркизета. Кружевная вязь, расшитые узоры, мягкие волны вуалей. Скользкое полотно, теплые складки шерсти, подстриженный мох бархата. Все это сверкает за зеркальной витриной перед глазами озябших, кутающихся в рваные лохмотья, дрожащих от холода людей.

Длинные ряды ботинок за зеркальной витриной. Змеиная и оленья кожа. Высокие и низкие каблуки, закрытые и вырезанные туфли, с острыми и с тупыми носками, коричневые, черные, белые. Шевро, лак, подошвы из буйволовой кожи. Прибитые, пришитые, приклеенные. На пуговочках, на пряжках, на шнурках. Прюнелевые, бархатные, атласные. Они презрительно поглядывают из-за зеркальных витрин на босые ноги, на вылезающие из башмаков грязные, посиневшие пальцы, на стоптанные, надетые на босу ногу калоши, на обвязанные шпагатом остатки обуви.

Высокие окна этажей смотрят вниз ящиками душистых цветов. Шевелят белыми крыльями вышитых гардин. Отражают сверкание мозаичных паркетов. Захлебываются от солнца, света и воздуха. Ослепляют блеском впалые от голода глаза.

Мир переполнен богатствами. Всего, всего хватает, всего много. Приходится вагонами сваливать в море пшеницу. Бросать в топки паровозов мешки кофе. Закапывать в землю сотни молочных коров. Жечь на кострах целые стада кудрявых овец. Потому что всего хватает, всего много, слишком много, в избытке. Мир задыхается от своего богатства — обожравшийся, сытый мир. Его донимает изжога, душит икота от излишка еды. Излишком еды рыгает он в глаза тому, кто босиком, с просвечивающим сквозь лохмотья голым телом стоит внизу.

XX

Ни с того ни с сего начинают распространяться какие-то вести.

Их передают потихоньку, шепотом, на ушко. Прикрывая рукой рот. Беззвучно, одними движениями губ.

Они лезут в глаза белыми пятнами в газетах. Прибывают в город с крестьянской подводой. С утомленным пешеходом. Их приносит торговка вместе с корзиной овощей. Разносят белые клочки бумаги. Хромой нищий. Безногий бродяга. Они шелестят тишайшим шепотом. Звучат в гомоне переулка, в закоулках дворов, в толчее рыночных площадей, во мраке киносеанса, в грохоте телеги по мостовой, в скрипе ржавого колодезного насоса. Несутся как пламя, стелются по земле, разливаются широкой волной. Их узнаешь во внезапно бледнеющих лицах, в нервном движении плечей, в склонившихся друг к другу головах, в пугливых взглядах. Они протискиваются в каждую щель, начиная с самых высоких этажей и кончая подвальными каморками. Тяжелые и душные, они наполняют собой воздух… Смолкают дети, играющие над уличными канавами, прислушиваются. Элегантные прохожие стараются незаметно проскользнуть по улице. Дрожь при звуке звонка у дверей, при шуме шагов. Пугливые взгляды через плечо. Смех, принужденный и неискренний. Не слышно громкого разговора на улицах. В подвалах, в мансардах, в смердящих нищетой комнатенках собирается народ. Приглушенные голоса. Дрожь в руках.

Никто ничего не знает. Ожидание. Мучительное и нестерпимое, дергающее нервы ожидание.

Но весть все ширится как зараза. Воздух до последнего предела заряжен электричеством. Возникают беспричинные споры, тихие, ожесточенные, из-за всякого пустяка, из-за любой мелочи. Истерические нотки в голосах женщин. Дети дома ведут себя тихо, как мышки, только бы не обратить на себя внимания. Люди забывают очистить картошку, поставить на огонь воду, затопить печку, если у кого еще есть чем затопить. Вся повседневная жизнь перевернута вверх ногами.

Из предместий, из переулков появляются какие-то оборванцы. Стыдливо таившаяся до сих пор в четырех стенах нищета выходит на главные улицы. Люди останавливаются группами, идут один за другим без цели и надобности, в какой-то непонятной тревоге. Молчаливо бродят то туда, то сюда, под мертвым взглядом человека в мундире. Дамы с детьми в колясочках поскорей сворачивают в подъезды домов, хотя ничего особенного как будто не происходит. В лавках пусто, в витринах цветочных магазинов вянут желтые и белые розы. По вечерам гаснут огни световых реклам, которые некому читать. Чернеют груды овощей на торговых площадях. Перед необновляемыми витринами магазинов — мрачные лица. Глазеют на откупоренные коробки миног, на подгнившие, покрытые пушком персики. В ресторанах длинные ряды пустых столиков. Не успевает стемнеть, как улицы пустеют, словно метлой выметенные. Глухо звучат шаги немногочисленных, запоздалых прохожих. Лишь на окраинах города, под старыми заборами, на сваленных в кучу бревнах, словно тени, группки людей. И вдруг рассыпаются, впитываются во мрак. Мгновение спустя появляются снова.

— Зоська, сбегай-ка на угол, узнай, что там.

— Антек, беги к Мачакам, расспроси, может, они что знают.

— Картошка в печке. Проголодаешься — возьми, пойду посмотрю, что слышно.

— Выгляни-ка в окно, кажется, что-то случилось.

— Какие-то люди у ворот, не орите вы, черти! Дайте послушать.

— Ну, что?

— Ну, как там?

— Что говорят?

— Ничего не слышно?

— Ну как, спрашивал?

— Был?

— Где-то поют!

— Э, приснилось тебе, ничего не слышно.

— Что это так грохочет?

— Телега едет.

— Телега ли?

У Анатоля с утра до вечера толчея. Ежеминутно скрипит дверь. Обычного шума нет. Тихо. Сидят на кровати, на столе, повсюду. Сходят в лавчонку на углу, принесут буханку хлеба, сидят, жуют. Ночуют на полу, подложив под голову шапку. А то вдруг всех точно ветром сдует, ни одного не застанешь. Вернутся красные, потные и опять вполголоса спорят, совещаются, стремительно, с горящими глазами, жестикулируют. Говори с ними, не говори — ни один не слышит. Мать вздыхает и тихонько садится в уголке у окна почитать, но буквы скачут у нее перед глазами. Она невольно напрягает слух, не донесется ли чего с улицы. Тревога не дает усидеть на месте. Прочь из дому. На лестнице соседки. Прикладывая палец к губам, оглядываясь назад, беспокойно озираясь полными ужаса глазами, вполголоса переговариваются:

— Милая вы моя!

— Господи Иисусе!

— Неужто вправду?

— Чтоб мне господа бога после кончины не увидеть!

— Ох, милые вы мои, милые вы мои, что же это творится на свете!

Невыбитые перины висят на перилах. Ведра с водой часами стоят у крана на лестнице. Ребенок в запертой квартире орет и орет, будто вот сейчас у него глотка разорвется.

Мать медленно спускается вниз. Они на мгновение умолкают при виде ее, но едва она прошла — снова. Быстрое, разноголосое бабье стрекотанье.

По пустым улицам в церковь. Странно тревожная, тихая пустота. Красный огонек лампадки мерцает чаще, чем обычно. Золотые ризки младенца Иисуса едва виднеются во мраке. Свечи дымят жирной рыжей копотью. Старый причетник семенит у алтаря.

Внезапный страх поднимает мать с колен. Домой! Но там все по-прежнему. Соседки еще шушукаются на лестнице, а те сидят в темной от папиросного дыма комнате. Анка из прядильной, та, которая приехала сюда в поисках работы, что-то ожесточенно доказывает, мрачная, как всегда. Размахивает худыми руками. И вдруг кулаком по столу. Злобно, упрямо. Матери все кажется, что они ссорятся, но нет. Все об одном и все в один голос. Даже Наталка сегодня не такая, как всегда. На щеках красные пятна, глаза горят. Генек сжимает кулаки, так что кость хрустнула. И вдруг ни с того ни с сего — все за шапки, и только лестница загудела.

— Наталка! — кричит мать, да куда им услышать! Небось уже на улице. Уже размело их неведомо куда, всякого в другую сторону. Впитались в город, как вода в мягкие доски пола. Мать прибирает. По комнате словно ураган пронесся. Окурков, обрывков бумаги, грязи — целые вороха. Но, пожалуй, и лучше, что нашлась работа. На мгновение забывается тревога, которая тошно подкатывает под сердце, не дает спокойно присесть. Сварить что-нибудь на последний заработок Анатоля, что ли, ведь вернутся же! Надо же и поесть. Молодежь! Набегаются, накричатся, вот и голодны.

Очищенная картошка с плеском падает в воду, разбрызгивая мелкие капельки. Булькает под голубой крышкой. Доходит на пару. А никого все нет. Опять дрожь беспокойства в ногах. Тревога поднимается выше, железным обручем сжимает сердце. Холодный пот на лбу. Тошнотная слабость во всем теле.

По лестнице бежит соседская девочка.

— Сходила бы ты на улицу, Розалька, послушала бы, не слыхать ли чего, сходи, милая!

Несколько минут спустя девчушка возвращается.

— Ничего не слыхать.

— Совсем ничего?

— Нет, все тихо, как всегда.

— А народ не бежит куда-нибудь?

— Чего ему бежать? Стоят, разговаривают, да и немного совсем.

— А постовой на углу?

— Стоит, куда ему деваться?

— Так… Я было думала…

— Мама тоже каждую минуту меня на угол посылает, а там же ничего такого нет. Кабы что случилось, так и тут слышно было бы, хоть и окна во двор.

Она исчезает в темных сенях. Мать со вздохом возвращается к своей стряпне. Правда, ведь и тут будет слышно… Хотя, кто их знает, куда они там двинулись.

Наконец, влетает запыхавшаяся Наталка.

— Уже!

Мать вздрагивает, горшок кипятка едва не падает из ее рук.

Наталка отирает пылающее лицо тыльной стороной руки. С трудом переводит дыхание… И вдруг бросается к матери, сжимает ее в объятиях, едва не душит.

Теперь уже все известно.

Заводы прогудели лишь один раз, тревожно, раздирающе. Дым из труб заколебался, стал опадать и вдруг исчез. Напрасно вертеть кран — водопроводные трубы не выпустят уже ни капли воды. Не мерцает в лестничных клетках голубоватый огонек газовой горелки. С грохотом, с лихорадочной поспешностью падают железные шторы в магазинных окнах. Исчезли, точно сквозь землю провалились, такси. Извозчики ведут под уздцы своих кляч в конюшни. С балкона третьего этажа перегибается дама в кое-как застегнутом розовом халатике. Пискливо, тоненьким голоском перекрикивается с соседним балконом.

— Простите, пожалуйста, скажите, у вас тоже нет воды?

Над городом тьма. Широко простерла над землей лапы, как притаившийся, прильнувший к земле зверь. Трепещет трауром птичьих крыльев. Разливается густой, клейкой волной. Оседает косматым пухом. Прячется в амбразурах ворот. Наполняет переулки. Взметывается, переливается, клубится — тьма.

Ослепшие глаза газовых фонарей матово поблескивают во мраке. Никому не нужные белые шары дуговых ламп маячат вверху, будто призраки. В потемках, глядя вниз черными ямами окон, дышат дома. Не блестят замершие, ненужные трамвайные рельсы.

Шаги запоздавших прохожих отдаются в пустых улицах, как внезапные выстрелы. Десятикратным эхом звучат в глухих стенах. В темном городе беззвучно кричит черный страх.

В узком проходе городских ворот сгусток тьмы — патруль. Дышат чьи-то легкие. Быстро, прерывисто, как после долгого бега. Скрип ремня, шорох полицейского плаща далеко разносятся в призрачной пустоте.

В чернильных потемках парка колеблющиеся тени. Штык, задевший о каску, звучит в аллеях грохотом набата. В расширенные глаза, силящиеся проникнуть во мрак, в отчаянно напряженный слух неодолимым, пушистым прикосновением втискивается ужас. Сжимает горло сдавленным криком. Сушит потрескавшиеся губы. Гнетет к земле.

Ах, если бы можно вскочить с пронзительным, вздымающим волосы на голове криком, воя мчаться прямо в плотный, осязаемый мрак! Спрятаться от кошмара в надежное убежище безумия, нарушить тишину раздирающим, звериным воем, разорвать ее захлебывающимся хохотом, одолеть слепую ведьму!

Пусть бы пробудился, загремел ответный крик всего города, пусть бы зазвучал из сгустившихся пятен тьмы под деревьями, из движущегося мрака площадей, из арок широких ворот, из тихих уличек, таящих в себе тайну мятежа! Пусть зазвенел бы умерший город гулом ложной тревоги, засверкал внезапными молниями выстрелов, наполнился звоном ударов стали о сталь, змеиными сверканиями сабель, бряцанием касок! Мчаться вслепую с громом оружия, с топотом тяжелых сапог, наугад, куда попало! Хоть голову разбить о стены, лишь бы с шумом, с шумом, с шумом, лишь бы не эта проклятая затаенная тишина!

Нервы — натянутые до предела тонкие ниточки. Нервы — свернувшаяся в клубок паутина. Нервы — вздрагивающие, вот-вот готовые лопнуть струны. Нервы — стальные канатики, дергаемые хищными когтями паники. Немыслимый, невыносимый ужас.

Молиться — но шепот раздается как крик. Молиться — беззвучно. С трудом шевелятся потрескавшиеся губы полицейского. Нет, это еще не смерть. Нечто в тысячу раз худшее. Боже, дай умереть, прежде чем надвинется это самое худшее, прежде чем вот тут, возле тебя, сбоку, из-за спины, из соседней улицы раздастся хохочущий, ужасающий голос безумия.

Но где же бог? Слова мольбы никуда не доходят. Их поглощают потемки и, пережевав, выплевывают на глухую землю. Они всачиваются в липкую гущу, тупые и беспомощные. Неотвратимо тонут в бездне. Бессильно падают, отскакивая, как дождевые капли, от сатанинского лика. Гигантский, всеобъемлющий, безжизненный лик сатаны. И хоть бы он был красным адским пламенем, взвивающимся голубоватым огнем пылающей серы! Нет. Черный, липкий, беззвучный, он поглощает все, как губка. Огромная, призрачная губка, всасывающая умерший город, полный бастующих врагов, готовых на все.

Закурить. Мокрая папиросная бумажка. Отсыревшая от росы спичка со скрежетом чиркает о коробку. И вдруг чья-то рука легким толчком выбивает ее из рук. Внезапное содрогание. Нет, это не то, еще не то. Просто запрещено курить. Ясно.

Лицом в росистую траву. Но роса темная. Должно быть, она оседает на губах черными каплями. Горькая, страшная, жгучая.

И кажется — не встать никогда рассвету! На веки веков погрузился мир во тьму. Господство тьмы над помертвевшей от страха землей. Лик тьмы искажается в ужасающую улыбку, еще более страшную оттого, что ее не видно.

Ох, довольно, наконец! Тело тяжелеет, как колода. Тысяча иголок колет налившиеся кровью глаза. Отмирает все, даже страх. Полное бессилие.

И тут как раз мрак начинает редеть. Мало-помалу переходит в сероватую бледность, в бесцветное, призрачное утро. Из глубоких ворот, из углублений в стенах, из-под деревьев появляются серые, бескровные, словно пеплом посыпанные лица патрулей. Наступает день.

XXI

Сперва издали доносится глухой гул.

Рассыпается короткими, прерывистыми отзвуками.

То тут, то там. Раз, другой.

И вдруг раскатывается, как обвал в горах. И непрестанное та-та-татата, будто торопливо сыплется на каменный пол горох.

Бегом. Туда, обратно! Один, другой, затерявшийся в пустоте улиц человек. Потом — все больше, больше. И вот из горла переулка с шумом вырывается толпа.

— Негодяи! Сволочи! Сукины дети!

Развевающиеся на ветру волосы. Широко открытые рты. Сердце колотится в запыхавшейся груди. Стиснутые кулаки, крепко стиснутые кулаки трудящегося человека.

И крик. Крик во все горло за долгие, долгие времена молчания. Гневный, полный ненависти крик. За все, за все время тишины и ядовитого, лелеющего ненависть молчания.

Из боковой улицы торопливая стрекочущая трескотня пулемета. Стон по толпе. Как глубокий, внезапный вздох великана. И опять — туда! Слепо, ожесточенно, самозабвенно. Высокие, шумные крылья порыва.

Грозная, непостижимая радость, высшее человеческое счастье. Ах, руки, которым годами не за что было ухватиться! Теперь они держат крепко, крепко. Глаза, полуослепшие от мрака! Как поразительно ясно видят они теперь во всю длину улицу и дальше! Как ясно видят они сияющий свет встающего дня. Как широко расправляются согнувшиеся плечи, как глубоко вдыхают воздух съеденные туберкулезом легкие! Вихрь счастья вздымает волосы на голове. За все, за все времена!

Опущенные шторы магазинов, занавешенные гардинами окна. Эхо далеко разносит отзвуки залпов. И вдруг ни с того ни с сего под самый пулеметный обстрел выезжает подросток на велосипеде. На руле цветущие ветви. Изумленно поднимает голову. В больших круглых глазах одно безграничное удивление.

Но всего на один миг. И сразу, с жестяным звуком упавшего велосипеда, валится на землю. Лицом в цветущие ветки.

Из наскоро организованного перевязочного пункта выскакивают люди с повязками на рукавах. Поднимают. Под ним уже широкая красная лужа. Быстро, умело перевязывают длинными бинтами, поглядывая только, не поворачивает ли в их сторону слепой, равнодушный броневик, сметающий на пути все живое. На носилки. Но не успевают они пройти и нескольких шагов, как белая марля на животе набухает кровью. Через минуту она протекает. За носилками на мостовой — кровавый след, узкая струйка крови.

Броневик поворачивается. Широким взмахом, огромным полукругом косит он, от стены до стены, оба тротуара и мостовую.

Запертые ворота не поддаются натиску десятков рук. Не расступаются каменные стены. И вдруг, в диком инстинкте отчаяния — вперед! Прямо на слепое, закованное в сталь чудовище. Десятки, сотни обезумевших рук. Собственным телом на бойницу. Броневик молкнет. И вот — красный лоскут, маленькое красное полотнище, водруженное на башне. Возглас толпы — броневик захвачен. На броневике развевается красный лоскут — знамя.

Поперек узкой улички опрокинутая телега для перевозки мебели, свалены грудой доски, в промежутках мешки с мукой, вытащенные из соседней булочной.

Беспорядочные, отрывистые, огрызающиеся выстрелы.

И Веронка. В слепом, безумном порыве — вперед. В этот священный час с нее слетает все, что было в ней от шлюхи, что кошмаром дней уличной девки легло на ее льняные волосы, на ясные глаза удивленного ребенка. Теперь это снова прежняя Веронка, счастливая возлюбленная Эдека в зеленый весенний день. Ветер радостный, чистый ветер развевает волосы надо лбом. С полураскрытых губ стерто липкое клеймо омерзительных поцелуев. Высокая, огромная гремящая песнь несет ее на шумных крыльях. Быстро, легко, по сваленным в кучу столам, по изломанным прилавкам перепрыгивает она на ту сторону баррикады.

За ней сквозь брешь в баррикаде несутся другие. Как неудержимый горный поток. Слезы восторга, слезы счастья градом катятся по щекам. В этот священный час.

И дальше. Плечом к плечу. Хмурое, желтое лицо Юзека, горящее огнем страсти. Из-за струящейся крови сверкают глаза. Нет, это уже не тот молчаливый человек из судебного зала, не сорвавшийся с виселицы убийца. В этот священный час его несет крылатая, многоголосая, громовая песнь, несет по широким улицам города, расцветающим красной кровью искупления. В красное пламя превращается мрак тюремной камеры, раздвигается тьма детства, уходит, растворяется в ярком свете его тяжкая доля, падают с ног оковы нищеты.

Широко, широко расправляются свободные плечи. Глубоко вдыхают легкие воздух свободы, колеблемую песнью лазурь. Сваливается бремя с плеч, лицо расцветает сияющей улыбкой. Глаза улыбаются далекому небу, цветущей земле. Не болят опухшие от вечного стояния у станка ноги. Пружинят ослабевшие без работы мускулы рук. Тысячей красок, сверканий, блеска озаряется священный час.

Мать в этот день, по обыкновению, у обедни. Перед младенцем Иисусом в золотых ризках. Ведь надо молиться за Анатоля.

Но молиться она не может. Старое сердце пронзает вдруг страх. Мысли в смятении путаются. Что-то слышно оттуда? Нет, так только кажется под сумрачными сводами костела. Тихонько теплится огонек в красной лампадке. Розовые отблески на золотых ризках младенца Иисуса. Подвижные тени в» нишах алтаря. Из людей — никого. Она одна пред лицом бога. И все же не может молиться. «Грех», — говорит она себе, когда непослушные мысли устремляются домой, к Анатолю. Но Анатоля ведь уже нет дома. Сорвался ни свет ни заря и понесся в город. Что только будет, боже милостивый! Что только будет?

Но теперь и вправду что-то слышно. Будто кто сыпнул горохом о стенку. Раз. Еще раз. Теперь раздается быстрый, равномерный грохот.

Она выскакивает из костела. Улица почти пуста. Ворота и подъезды на запоре. Люди бегут по двум направлениям. Рабочие, женщины в платочках — по направлению к городу. А сюда, украдкой, вдоль стен, пугливо озираясь через плечо, — господские шляпы, приличные пальто, тросточки. — О господи, о господи! — лихорадочно твердит она, устремляясь вслед за другими. Слышно все отчетливее. Нет, это не горох сыплется о стены…

— О боже мой, боже мой! — бессознательно шепчут губы.

Там уже толпа. Сердце рванулось и замерло. Вот оно! Вот оно! — колотится испуганное сердце.

— Чего тебе там, бабка? Назад!

Нет, нет. Она силком протискивается сквозь сбившуюся толпу. К Анатолю. Там же Анатоль!

Высоко над толпой светлая голова. Словно знамя. И мать сразу успокаивается. Анатоль.

Ей уже нет дела до выстрелов. Она следит глазами за сыном, за этой возвышающейся над всеми белокурой головой. Даже сюда доносится его голос резкими, отрывистыми звуками команды. Она не хочет бежать. Но ее увлекают за собой. Она неохотно бежит, не в силах противиться волне. И, как только возможно, поворачивает обратно. Впрочем, и другие тоже.

За убитой лошадью лежит юноша. На плече кровь. Мать спокойно перевязывает плечо платком, поднимает, поддерживает, ведет в ворота, где суетится бледный, как стена, врач. Мимолетно ловит ясный взгляд Анатоля. Улыбается, чтобы успокоить его. Ничего, она справится. А место ее здесь, возле сына.

И так уж весь день. Она помогает перевязывать раненых, носит воду, собирает рассыпавшиеся патроны. И лишь раз ее охватывает страх, — когда из ворот выводят взятых в плен полицейских. К ним бросается гневная толпа.

Мать закрывает глаза, чтобы не увидеть. Но нет, ничего не случилось. Ведь это священный, священный час!

Мельком она замечает Наталку.

— Что ж ты, цыпленок… — начинает было она.

Но глаза Наталки пылают, как факел, вздымающим к нему огнем вдохновения. Лицо сурово. Губы крепко сжаты. Неужели это она, тихая, замкнутая Наталка?

И на всех лицах мать с изумлением видит то же. Пламя, смывающее все обыденное, серое, злое. Жаркое зарево, счастье освобождения. И она чувствует, что и сама уже не та, замученная трудом, забитая жизнью, молящаяся перед младенцем Иисусом, женщина. Что и ей расправляет морщины, наполняет ее силой, заливает теплой волной счастья священный час. И лишь сейчас она знает, на что был нужен труд ее долгих дней. Вот и заработали руки, выплакали глаза, вымолило утомленное сердце!

— Анатоль, Анатоль…

Светлая голова над толпой. Суровый, повелительный, призывающий голос. Горящие счастьем глаза.

И тихо, с благодарными слезами на глазах ей думается: «Не помешала, не сбила с пути, не отдалила священный час».

Виктор у аппарата. Стучит, стучит, нетерпеливыми пальцами выстукивает на все четыре стороны, — всем, всем, всем! — радостную весть. Еще. И еще раз. Аппарат вздрагивает под руками в такт песни. И издали, издали, со всех сторон несется ответ. С разгоревшимися лицами, дрожа от счастья, в огне энтузиазма он выбегает на улицу:

— Товарищи!

И снова высоко над толпой появляется Анатоль. Вихрем несутся над людьми его слова. Потом Юзек. Потом Веронка. Но голос замирает на ее губах, когда вдруг, у самых своих ног, она замечает Эдека, видит золотые искорки в его глазах. И знает: прошло, миновало все злое, дурное, темное. Широкой, шумной волной покатится новая жизнь. Да и как тут говорить? Горло сжимается в радостной спазме, глаза заливает струя счастливых слез. Разве, как Виктору, одно только слово:

— Товарищи!

И так уже все знают.

И только одно:

— Товарищи!

И все сказано. Счастье и торжество, радостная весть, безграничный порыв восторга.

Не печалят даже умершие. Они спокойно лежат длинными рядами. Смотрят невидящими глазами в небо. Их не унесла черная, бессловесная, мрачная смерть трудящегося человека. Они погибли смертью борцов в занимающейся заре, в пурпурном зареве. С сердцем, преисполненным счастья.

«В священный час», — думает мать, и губы ее впервые не складываются в молитву. Да и зачем? Ведь она своими глазами видела встающий день.

Анатоль идет по городу. Заглядывает повсюду. В переулке, у стены, кто-то лежит. Скорчившись, как раздавленный червяк. Лицом вниз. Анатоль осторожно поворачивает его.

С белого, как известь, лица мертво глядят косые глаза Игнаца. Впервые они не бегают беспокойно по сторонам. В них застыл ужас. На виске темное отверстие от револьверной пули. Его никто не подобрал. Не хоронить же его вместе с теми, другими.

«Должен отвечать сам за себя», — сказал ему когда-то господин комиссар. И вот на его лице еще раз останавливаются наводившие на него страх глаза Анатоля. Но его сердце уже не сжимается от испуга под их взглядом.

Анатоль долго смотрит на черные мозолистые руки. На натруженные руки маленького человека.

— Надо все же похоронить его, — говорит он тихо.

Город клокочет, как огромный бивуак. Опустевшие дома смотрят вниз черными глазницами выбитых стекол. За закрытыми окнами домов притаился подлый страх, присела к земле стыдливая трусость. Улица дышит полной грудью, переливается пеной толп.

В упоении песнью, в шуме знамен, в победных кликах встает четвертый день восстания. На улицах черно от народа. Женщины, дети, мужчины сплелись в одно великое шествие, несомые волной счастья, порывом восторга, мигом осуществления.

Огромное серое здание. Сквозь открытые окна вливается песнь, тараном бьет в стены, тараном бьет в лица перепуганных, съежившихся за столом людей. Против Анатоля, против его голубых глаз — бледный страх на серых, будто пеплом присыпанных, лицах.

— Преступники! — раздается, как последний аргумент, когда уже все доводы исчерпаны.

— Преступники! Убийцы! Разрушители!

— Мы строим, — сурово отвечает Анатоль.

— Что? — худые пальцы низенького человека искривляются в воздухе, как хищные когти.

Знакомый трепет пробегает по телу Анатоля. С головы до ног. Волосы вздымает ветер энтузиазма. И словно пламя охватывает все тело.

— Мы строим новый мир!

Вдали опять гремит песнь. Анатоль отворачивается и смотрит на улицу. Как река, катятся толпы, толпы за толпами. То тут, то там расцветает пурпур знамен. Надо всем, надо всем прекрасная, радостная, могучая, несется победная песнь. Как вино, льется по улицам хмельная радость, несказанное счастье, воплотившаяся мечта человека.

И прямо в эти испуганные лица, в этот бессильный гнев, в эту заклейменную подлым страхом группку Анатоль сурово, уверенно, радостно бросает — не им, а своему темному детству, мрачным годам отрочества, своей мятежной юности, этим бесконечно льющимся толпам, этим развевающимся знаменам — бросает:

— Мы строим мир свободного человека.