Постановлением Совета Министров Союза ССР ВАСИЛЕВСКОЙ ВАНДЕ ЛЬВОВНЕ за трилогию «Песнь над водами» («Пламя на болотах», «Звезды в озере», «Реки горят») присуждена СТАЛИНСКАЯ ПРЕМИЯ второй степени за 1951 г.

ПЕСНЬ НАД ВОДАМИ

Трилогия

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ПЛАМЯ НА БОЛОТАХ

Глава I

Едва схлынули полые воды и из-под весеннего разлива выступили мокрые островки земли, едва зашелестели сухие заросли тростника, покрытого серым налетом ила, и птичий гомон наполнил мир, как в Ольшинах появились два человека.

Приехал осадник[1] Хожиняк, о котором поговаривали еще с осени, — приехал и тотчас стал копаться в песке на склоне небольшого холмика, у своей новой избы, сверкающей белизной свежего леса. Но интересоваться осадником было некогда, потому что в одно время с ним прибыл инженер Карвовский и начались долгие совещания у старосты, хождение по домам, бесконечные разговоры, почесыванье в затылке, кропотливые и не слишком понятные расчеты.

Госпожа Плонская и теперь, как осенью, предложила инженеру свое гостеприимство: «Может ли быть иначе, не скитаться же вам по крестьянским избам!» Поэтому Ядвиге пришлось расположиться в одной комнате с матерью, а на ее диване спал инженер.

Впрочем, не это было самое мучительное, хотя ей и мешали спать двойные звуки — посвистывание матери и могучий, безудержный храп инженера, который доносился сквозь закрытую дверь и отгонял сон с устремленных во тьму глаз. Еще мучительнее было совместно проводить вечера, когда зажигали почти никогда не употребляемую тяжелую лампу с бронзовым резервуаром и бронзовой подставкой, когда вытаскивали из ящика камчатную скатерть и заваривали настоящий чай.

Лампа бросала светлый круг на стол, и приходилось сидеть в этом кругу против господина инженера, открывать кран допотопного самовара и подавать стакан за стаканом гостю, который мог пить без конца.

Госпожа Плонская сияла. Ее темные щеки покрывались ярким румянцем, она потирала руки, говорила добродушно, много и громко и лишь изредка украдкой бросала укоризненные взгляды на Ядвигу. Нет, на этот раз дело было не в надеждах, связанных с возможностью выдать дочь замуж: еще с осени, когда инженер появился впервые, было известно, что он женат. Поэтому к любезности госпожи Плонской не примешивались ни корысть, ни тайные надежды. Это была просто радость видеть у себя, оказывать гостеприимство человеку из совершенно другого мира — человеку с выхоленными и белыми руками, который носит не лапти, а черные начищенные до блеска полуботинки и чистый крахмальный воротничок, кто может рассказать интересные новости не только о Варшаве, которую госпожа Плонская собственно не знала, но даже о Петербурге — о старом, довоенном Петербурге, сохранившемся в ее памяти, и вообще о прежних временах, причем он был совершенно согласен с хозяйкой, что прежде все было лучше, умнее, честнее, осмысленнее.

Ядвига, несмотря на суровые взгляды матери, не принимала участия в разговоре. Она мрачно смотрела в стакан, где живой кровью поблескивал в свете лампы крепкий чай. Вот он сидит, господин инженер Карвовский, сидит, как и полгода назад, за тем же самым столом, говорит тем же самоуверенным тоном, словно ничего не произошло. Ядвига вдруг подняла глаза и взглянула прямо в худощавое, гладко выбритое лицо. Хотелось бросить в это ханжеское лицо, в эти спокойные глаза, в любезную улыбочку красиво очерченных губ грубый, нетактичный вопрос: «Где Петр? Что сейчас с Петром?»

Но она молчала. Постепенно нарастая, все выше поднималась в ней волна ненависти. Вот он сидит, инженер Карвовский, пьет чай, говорит круглыми фразами, вежливо, любезно улыбается. Доносчик. Сидит в темном пиджаке, вылощенный, гладко причесанный. Доносчик. Захочет — пойдет на озеро, к реке, захочет — может уехать, опять приехать сюда по своим подозрительным делам. Может спокойно разговаривать у старосты, потому что Петра уже нет. Петр уже не грохнет кулаком по столу, не растолкует крестьянам, не прикрикнет на Хмелянчука. Ох, теперь уж господин инженер Карвовский сделает все, что захочет, теперь-то он уж доведет дело до конца, получит нужные подписи, теперь-то наверняка… Ведь Петра нет.

Инженер не смотрел на Ядвигу. Он любезно улыбался госпоже Плонской, и она любезно отвечала улыбкой на улыбку. Какое ей дело до Петра и до всех этих дел? Если бы она знала, что ж, она бы улыбалась еще любезнее, еще вежливее придвигала бы инженеру блюдечко с вареньем и еще умильнее смотрела бы в гладкое, тщательно выбритое лицо.

Освещенный лампой стол уплывает, тонет в тумане, исчезает. Голоса разговаривающих доносятся словно издали — Ядвига не слышит слов. Петр… Нет Петра. И, пожалуй, надо прямо сказать себе, что никогда уже не будет. Десять лет, великий боже, десять лет… «Сколько же это мне будет тогда?» — мучительно подсчитывает Ядвига. Эти десять лет разрастаются в какое-то непонятное число, которое невозможно охватить умом, невозможно почувствовать, невозможно представить себе.

— Как только немного подсохнет, можно будет начать промер, — говорит инженер. — С делом уже покончено. Завтра пойдем подписывать договор.

Ну да. С делом уже покончено. Разумеется, покончено — ведь Петра уже нет и никогда не будет. Потому-то господин инженер и может так безмятежно распивать чай и улыбаться. Сколько же это времени ему пришлось сидеть здесь осенью? Два, три месяца? И все равно ничего не вышло. Потому что был Петр. Но теперь Петра нет. Именно потому и нет, что он мешал господину инженеру. И уже никогда не будет…

— Я еще загляну к старосте, — говорит инженер.

Ядвига инстинктивно встает. Как скрипит эта дверь в сенях!

Госпожа Плонская обращает к дочери суровое, злое лицо. Словно чья-то грубая рука сразу стерла краску с ее щек, улыбку с тонких губ.

— Как ты себя ведешь!

Ядвига медленно собирает со стола стаканы и блюдца. Звенят ложечки.

— А как я себя веду?

— Ты прекрасно знаешь, о чем я говорю. Сидишь, как сова, слова из тебя не вытянешь. Еле буркнет что-нибудь, если ее спросят. Милое гостеприимство!

— Это не мой гость.

— Тем более, тем более. Это мой гость, и, пока ты живешь в моем доме, тебе придется оставить свои капризы. Приятный, интеллигентный человек… Столько интересного рассказывает, а ты будто и не слышишь.

— Меня его рассказы не интересуют.

— А что тебя, собственно, интересует? Уставишься в стол и сидишь как дура. Хватит с меня этого. Ты должна быть с ним любезна, слышишь?

— Не буду любезна со шпиком.

Госпожа Плонская тяжело опускается на стул.

— Что ты сказала? Что ты сказала? Да как ты смеешь…

Голос ее прерывается от негодования. На щеках снова выступает краска — на этот раз краска гнева.

— Как ты разговариваешь? Что это вообще за выражения, что за слова?

— Я знаю, что говорю.

— Ядвига, Ядвига, ты плохо кончишь, вот увидишь. Берегись, Ядвига, ты плохо кончишь.

Ворсинки от мокрого полотенца липнут к стеклу, стаканы не вытираются. Сколько там еще блюдец осталось? Четыре или пять? Как это мать еще не заметила, что одно треснуло… Опять будут разговоры, трагедии, будто эти блюдечки главное в жизни…

Но мать не смотрит на блюдца. Шлепая стоптанными башмаками, она уходит в другую комнату, к себе, и ворчит там что-то под нос, сердито бормочет. Ядвига прикручивает фитиль, горящий желтым огнем, и потихоньку, стараясь не скрипнуть дверью, выскальзывает из дому.

Ночь тихая, теплая, хотя все кругом еще дышит сыростью. Башмаки вязнут в раскисшей земле, в разъезженной грязи. Из темноты выскакивает Убей.

— Идем, песик, идем…

Тропинка вьется по едва заметному пригорку, взбирается на другой, хлюпает в лощине брызжущая из-под ног болотная вода — и вот уже слышны шелест и шум, однообразная песня озера.

Ядвига садится на перевернутую вверх дном лодку. Она мокрая, — видно, кто-то катался днем по озеру.

Далекий стеклянный простор едва поблескивает во мраке. Волны одна за другой набегают на берег, откатываются и вновь возвращаются. Смешанный хор сотен шепчущих голосов, едва уловимый говор, словно относимый ветром и снова приближающийся, убаюкивает мысль. В такт этому шуму озера ровнее бьется сердце. Прохладное дуновение несется от зеркальной глади. Рука ощупью находит на земле гладкие камешки, разбросанные по берегу, сырой зернистый песок, створки раковин, наполовину зарытые в гравий. Небо без звезд. Туманное, темное, оно черной пропастью низко нависает над водой. Издали, из деревни, доносится лай собак. Ядвига видит немногие огоньки, притаившиеся у самой земли, мерцающие, как звезды. В деревне еще не спят. Ведь господин инженер Карвовский пошел к старосте.

Ветер с озера становится все холоднее, словно дыхание ледяных уст. Мелкая волна, еле заметная зыбь, ударяет о берег упрямой жалобой, бесконечно возвращающейся мелодией. Ядвига поднялась.

— Пошли, пес.

Берегом можно дойти до деревни. Их дом расположен в излучине старого русла реки; это место называется Ольшинки. Налево за пригорками озеро, направо второй рукав реки, — с трех сторон мир окружен водой.

Осторожно пробираясь по мокрым тропинкам, девушка доходит до избы старосты. Грязное, мутное оконце, мерцая, смотрит в ночь, как глаз, затянутый бельмом. Ядвига подходит ближе. Изнутри ее не могут заметить. Ну, конечно, он здесь. Сидит за столом, разглагольствует, оживленно жестикулирует. Рядом — длинное, лисье лицо Хмелянчука. Он кивает головой, поддакивает. А дальше — староста, Пискор и все другие. Только Петра нет, Петра нет… Хоть год стой здесь, прильнув лицом к стеклу, Петра уже больше не увидишь.

Заскулила собака.

— Не приставай, пес! Сейчас пойдем, сейчас…

Охваченная ознобом, она поворачивает к дому. Глаза, ослепленные светом, уже ничего не видят во тьме. Ядвига медленно идет в сырую черноту ночи, в густой липкий мрак, чувствуя под ногами размякшую грязь. Пусто, ужасающе пусто в мире.

Мать уже спит. Хоть это хорошо. Осторожно, на цыпочках Ядвига обходит дом, идет на ту сторону, где в большой кладовой рядами стоят бочки с зерном, лежит упряжь и где черная наседка высиживает в ивовой плетушке индюшачьи яйца. Ядвига ощупью добирается до бочки в углу, погружает руки в прохладное сыпучее зерно. Пальцы нащупывают небольшой сверток. Стало легче — он здесь! И сама улыбнулась над собой — куда же ему деваться?

Она снова сгребает зерно, тщательно засыпает сверток. Кому его здесь найти? Кто станет его тут искать? Кто забредет именно сюда? Никто, даже инженер Карвовский. Ведь Ядвига не помеха ему в его делах, не то что Петр…

Как странно, что от Петра осталось только это — небольшой, обвязанный шпагатом сверток. Неизвестно даже, что в нем, в этом свертке. По правде сказать, может быть, лучше бы выбросить, сжечь, уничтожить его, потому что ведь Петр уже никогда не явится за ним. А пока сверток здесь, она будет жить в вечном страхе, что не выполнит его последнего поручения: «Никому, никому, никому!» Три раза сказал: никому, и больше ничего. Если бы не эти три последних второпях сказанных слова, можно было бы, пожалуй, посоветоваться со Стефеком. А так — приходится это носить в себе.

Ядвига возвращается в комнату, еще ниже прикручивает фитиль лампы. Куда это Стефек девался? Ведь уже поздно. Сняв ботинки, она тихо входит в спальню матери, бесшумно раздевается и укладывается на узеньком диванчике, ощетинившемся вылезшими пружинами. Громко тикают часы. Остановить бы их, было бы легче уснуть.

Половицы скрипят. Ядвига напрягает глаза, вглядываясь во тьму. Конечно, никого нет, и пол всегда так скрипит осенью и весной, когда дерево высыхает или впитывает в себя сырость дождливых дней. Но кажется, будто кто-то идет. Скрип-скрип — шаг за шагом от шкафа к окну, и там шаги замирают. И опять скрип-скрип, от шкафа к окну — и снова тишина. Ядвига чувствует, как леденящий страх поднимается от ног по всему ее телу, как он охватывает ее всю, как обручем сжимает сердце, быстрой дрожью перебирает волосы и леденит лицо. Мать спит спокойно, слышится ровное посвистывающее дыхание. Как можно так спокойно спать в этом большом старом доме, полном звуков? Вот опять какой-то шорох на чердаке. Может, кошка…

Скрип… Скрип… Шаги по полу. И постукиванье в стенку, легонькое, мерное, явственное. Червяк точит старое дерево, сверлит древесину почерневших балок, кропотливо проделывает длинные извилистые коридоры, узкие тайные ходы. Ядвига отлично знает, что это червяк, — ведь белая, мелкая, как мука, пыль сыплется из ножек шкафа, из стен, из стола. Но это легко сказать себе днем. Сейчас, ночью, труднее. Старый дом скрипит, шепчет, вздыхает. Вот теперь и в самом деле скрипнула дверь. Ядвига замерла. Но это пришел тот, — видно, совещание у старосты кончилось. Наконец-то отчетливые, реальные шаги! Инженер проходит в ее комнату, уносит с собой лампу из столовой. Запер ли он входную дверь? Надо бы встать и проверить. Пройти одну темную комнату, другую, потом черные сени и ощупать, задвинул ли он деревянный засов, который Стефек может отодвинуть и снаружи.

Пол опять заскрипел. От шкафа к окну — шаги. Нет, пусть уж лучше дверь остается открытой. От того, чего боится Ядвига, засов все равно не спасет.

Там, во мраке сырой ночи, все равно сейчас не скитается ни одна живая душа. Разве бродит, оставляя за собой струи воды, утопленник, неясный призрак, растворяющийся в тумане, обитатель волн, на которого в недобрую пору можно наткнуться на берегу. В ольхах у старой заводи, может, сидит зеленый черт на свалившемся дереве и наигрывает на флейте свою песню, уводящую людей на бездорожье, заманивающую в трясины, из которых нет выхода… Из черной воды, из окон бездонных трясин сейчас, может, выглядывает водяной, который зажигает неверный свет блуждающих огоньков, прыгающих по мшистым кочкам. Из-под ольховой коры могут выглянуть свирепые глаза леших, а склоненные над рекой вербы могут превратиться в русалок с развевающимися волосами.

Все это сказки, легенды. Ядвига знает. Но откуда они взялись, эти сказки и легенды? И почему маленький Макар утонул в озере у самого берега, где воды было по колено? Почему муж Олеси не пришел ночью домой, а когда его стали искать, то нашли труп у самой деревни в липком ржавом болоте, истоптанном следами его ног? Какое наваждение заставило его свернуть со знакомой, исхоженной тропинки и в пятистах шагах от дома плутать по заколдованному кругу, из которого лишь один выход — смерть? Почему лошади храпят, когда проезжаешь мосток через рукав реки, почему гривы у них среди бела дня встают дыбом от страха?

Нет, все это не так уж просто. В деревне, может, лучше, чем здесь, в доме. Избы стоят тесно, люди слышат голоса друг друга, гулко раздаются шаги на дороге. Но здесь? Вода справа, вода слева, куда ни пойдешь — болота, тростники, безлюдье, полное видений, и старый дом, в котором неведомо кто жил, неведомо когда и как умирал…

Ядвиге показалось, что дом весь полон голосов некогда живших здесь людей. Какие девушки вздыхали и плакали в этом доме над своей долей? Кто сидел за столом в большой столовой, кто разводил огонь в большой печи? Кто радовался здесь, если было чему радоваться, и кто умирал, глядя на темные балки потолка, небеленые, сумрачные, хранящие про себя какую-то тайну?

Она помнила этот дом с самой ранней поры своей жизни, как только помнила себя. Высоко-высоко поднимался перед детскими ножками порог, и страшно было глянуть за него, в кладовую, где отец раскладывал между высокими бочками с зерном отраву для крыс.

Отец — образ уже почти совсем исчезающий в тумане лет, высокий, плечистый отец, о котором сейчас помнится лишь одно, что он не любил матери, а любил только их двоих, Ядвигу и Стефека. Как все сложилось бы сейчас, если бы отец был жив, как текли бы дни? Что могло бы быть, если бы он не умер давно, так давно, что его смерть уже стерлась в памяти?

Мрак рассеивался, глаза все больше привыкали к нему. Из мрака вырисовывались очертания мебели, контуры большой кровати, где спала мать, стола, шкафа. Но между мебелью клубилась тьма, густая и осязаемая, она кружилась, черной траурной вуалью опускалась вниз и снова всплывала кверху, легкая и пушистая. Брошенное на стул платье показалось на мгновение человеком с беспомощно опущенными вниз руками, с бледным лицом, прильнувшим к высокой спинке. Ядвига изо всех сил напрягла зрение, чтобы разглядеть свое серое платье, белые плечики сорочки.

И вдруг ее поразил новый звук. Он доносился откуда-то издалека, гулкий, мерный, повторяющийся. Ядвига замерла. Обостренный слух различал и самый звук, и его эхо. Далеко в глубине озера звонили колокола. Верное предзнаменование, что должно случиться что-то дурное. С кем? С ней, с деревней или, может, с кем-нибудь другим? Кто еще слышит в эту пору далекий колокольный звон с затопленной церковной колокольни? Кому еще он предвещает несчастье?

Она села. И только теперь из хаоса звуков выделилось тиканье часов, о которых она забыла, погруженная в тревожные думы. Ядвига облегченно вздохнула. Металлическое тиканье часов раздавалось обыденно и просто.

И сразу все кругом стало будничным, обычным. Пол скрипит, потому что сквозь открытое окно целый день поглощал влажное дыхание весны. Червь точил дерево, как всегда, кошки бегали на чердаке, по своему всегдашнему обычаю, мерно посвистывало ровное дыхание матери. Из-за боковой двери доносился храп инженера. Он всегда так храпит. Будто это не худощавый господин в двубортном пиджаке, а могучий мужичище с легкими, как кузнечные мехи. Стефек тоже, вероятно, вернулся уже и давно спит, пока она тут умирает со страху, как ребенок. Через час, через два начнется рассвет, наступит день — такой же, как все дни.

Она закуталась в одеяло и тотчас уснула. Разбудило ее только утреннее покашливание матери, которая ворочалась на постели, шумно позевывая.

— Должно быть, поздно… Который час? Ох… Совсем не могла уснуть с вечера…

— Половина шестого, — ответила Ядвига, взглянув на часы. Солнечный свет вливался в комнату радостной, золотой струей, рисуя трепетную мозаику света и теней. Ядвига одевалась.

— А ты когда же это вернулась?

Не дожидаясь продолжения допроса, Ядвига быстро выскользнула из комнаты. Стефек, видно, уже встал, дверь из сеней была широко распахнута в сад. Пес Убей весело лаял у конюшни. Она вздохнула полной грудью. Теплый ветер несся по полям, почки на ольхах уже распускались и зеленели, жаворонок, утонув в утренней лазури, пел весну. Да, сегодня уже настоящая весна. Ядвига улыбнулась, глядя на коричневые, набухшие соками почки сирени. Взяв подойник, она направилась к коровам. Из открытых дверей на нее пахнуло теплом и запахом навоза. Корова печально замычала, глядя на рыжеватую траву во дворе.

— Подожди, подожди немного, скоро уже пойдешь на травку.

Стефек, засучив по локоть рукава, выбрасывал навоз из конюшни. Услышав движение в коровнике, он вышел к сестре.

— Ядвиня, ты бы зашла к Петручихе, там у нее что-то с ногой, надо посмотреть.

— Ладно. Вот только подою Калину и приготовлю завтрак.

— Мама уже встала?

— Нет еще. Но не спит.

Стефек оперся на черенок вил.

— Ядвиня…

— Ну?

— Я хотел спросить у тебя одну вещь.

— Ну?

Она вдруг почувствовала смутное беспокойство и опустила глаза, чтобы избежать взгляда брата. Пугливые зрачки притаились под темными ресницами.

— Я хотел спросить… Не… Не оставил ли Петр у тебя чего-нибудь?

Ядвига замерла. Голос брата доносился до нее словно издали.

— Петр?

Нет, это не она, не Ядвига сказала. Это кто-то другой ответил за нее мертвым, хриплым голосом. Стефек нетерпеливо пожал плечами.

— Ну, Иванчук же!

— Зачем? Зачем ему оставлять мне что-нибудь… этому… Петру? — спросила она, чувствуя, как земля уходит у нее из-под ног, и стараясь не отрывать глаз от вил, не глядеть ни на что другое. Четыре зубца, один, правый, немного погнулся. К зубцам пристали сухие клочки навоза, они слегка колышутся. «Упадет — не упадет», — думала она, словно именно это и было самое важное.

Стефек вырвал зубцы вил из земли, от них остались в сырой почве четыре дыры.

— Эх ты…

Он вздохнул и ушел обратно в конюшню. Девушка постояла еще минуту, глядя ему вслед. Что он за человек, этот Стефек? О чем он думает, что делает, чего хочет? Неужели и для него все складывается так безнадежно, так мрачно, так бесцельно и безвыходно, как для нее?

Она доила и смутно думала при этом, что ничего нельзя знать о другом человеке. О Стефеке, например, или о Петре, — ни о ком, ни о ком. И кто знает что-нибудь о ней, Ядвиге? Кого она интересует?

Она забыла об этих мыслях только по пути к Петручихе. Чистейшей голубизной, лазурным зеркалом лежало озеро в темной рамке камней, отливающих янтарем на солнце. Вдали чистейшей лазурью вытекала из него река. С пригорка, на котором расположена была деревня, открывался широкий вид — сеть вод, переплетение голубых линий, бегущих во все стороны, опоясывающих поля, луга, подмывающих желтый кладбищенский холм. Вода вырывалась из голых еще и серых ольховых рощиц, бежала под вербами, расцветающими светло-зеленой мглой молодых листочков, скользила узкой струйкой вдоль дороги, перерезала тропинки, блестела, переливалась, цвела всеми оттенками голубизны. Мягко, чуть слышно плеснуло озеро, словно отдаленным отзвуком вечерней песни. Низко над водой с пронзительным криком пролетел рыболов, мелькнула его черная головка и темный пух под белыми, как снег, крыльями.

Перед избой Петруков играли дети, в посконных рубашонках, босые. Спутанные волосы, темные и светлые, опускались на глаза. Они не бросили лепить пирожки из грязи, когда к ним подошла Ядвига. На нее лишь глянули с земли серые, карие, голубые глаза. И глаза цвета выглядывающей из мха пролески — глаза Петручихиной внучки, маленькой Авдотьи.

— Бабушка дома?

— А где ей быть? Дома, — серьезно ответила девочка, разминая серую лепешку грязи на своей босой ноге.

Ядвига низко наклонилась в дверях. В лицо ей ударил спертый воздух. Петручиха сидела за прялкой прямо против двери. На широком деревянном гребне блестела серебристая горстка льна.

— Стефек мне говорил, что у вас нога болит.

— Да, болит, болит. Я ее еще зимой наколола, теперь гноится. Ничего, пройдет. Да вы садитесь, барышня.

Ядвига присела на скамью, глядя, как худые темные пальцы едва заметными, мерными движениями вытягивают и сучат длинную ровную нитку. Серебристый лен послушно подавался, и словно по волшебству из серебряной кудели возникала нить и сразу наматывалась на деревянное мотовило. Время от времени женщина подносила руку ко рту, чтобы смочить пальцы слюной, и снова почти незаметным движением сучила нить. Она даже не смотрела на свою работу.

— А у вас что слышно, барышня?

— Ничего… Что у меня может быть слышно?.. Где же это ваши все?

— Да так, поразбрелись, кто куда. Весна, кому охота в избе сидеть? Юзек, тот поехал в город, договор подписывать с инженером.

— Значит, уже столковались?

— Столковались. Вчера, почитай, до полночи сидели у старосты, и договор уже готов. На той неделе начнут эту самую комасацию[2], если погода установится.

— И хорошо это будет?

— Да уж не знаю, такое дело бабьей голове не рассудить. А только я так думаю: может, хорошо, а может, и плохо. Вроде и хорошо. Сами посудите, хоть бы и наша земля, в скольких же она клочках! Тут, сейчас за деревней… наверно с восемь будет. Да за озером три… И у кладбища за рекой, тоже наше. Да еще тот клочок, возле вашей рощи… И за Оцинком, и возле луга… Пожалуй, клочков двадцать будет, а земли-то у нас сколько? Надел-то наш всего четыре морга, вот и разделите, что получится? А ведь у нас еще ничего. Вон у Филимона, у того надел в сорока местах разбросан, какая же тут может быть работа? Так что, если эдак подумать, то вроде и хорош. Вот только как с рыбой будет — не знаю. Инженер говорил, что мы еще заработаем на этом… Не знаю. Да что ж, как мужики решили, так и будет. Не мое это дело…

Нитка сучилась ровно, ни в движениях, ни в позе женщины не чувствовалось ни малейшей торопливости.

— А еще говорят, что комасация все равно будет… Так что, если бы не столковались с инженером, то приехали бы из уезда и сделали бы от казны… Так уж лучше так. Казна, известно, плати да плати, а откуда взять-то? А тут платить не надо, да еще рыбы продашь, так что уж лучше так.

— Казна ведь рассрочила бы платежи…

— Рассрочила… А откуда брать, хоть бы и в рассрочку? Да еще они тебя так запутают, что и не будешь знать, сколько платить надо. Казна… Вот и к нам один такой приходил на той неделе, принес бумажку, — платить, говорит, надо… Все заплачено, говорим, как же так? Ведь недавно поросенка продали, заплатили. А он с бумажкой. Разве я знаю, что в бумажке написано? Читать-то я не умею. А Олеся тоже по-польски не разбирает. Так что придется уж, видно, платить, а за что, неизвестно. Раз есть бумажка, ничего не поделаешь.

По избе бродили гусята, шлепали по воде, разлитой на глиняном полу.

— Печку вот надо затопить, того и гляди соберутся к полдню, а поесть будет нечего.

Сухая, маленькая, она встала из-за прялки и заковыляла к печи, выпятившейся на середину избы.

— А нога у вас, видно, крепко болит…

— Болеть-то она болит, да что там… Поболит, сколько положено, и пройдет. Я приложила подорожника, тряпкой завязала. Вытянет. Когда человек помоложе был, быстро все заживало. Теперь уж не то, старость.

— А сколько вам лет?

— Лет? Сорок будет, наверно, или сорок четыре… А может, и пять? Уж и сама не сосчитаю. Когда мы в Германию ходили, записывали, сколько кому лет, да давно это было, не помню уж.

— Так вы тоже были в Германии?

— Как же? Все были, так и я тоже. Сперва Макар не хотел идти, я тогда Олесей была беременна, так мы решили пересидеть в погребе за садами. Нет, велят идти. Разрешите, говорю, вельможный пан, остаться. А они на нас орать, что, мол, тут стреляют. Я ему говорю, пусть, мол, стреляют, тут мы родились, тут и помрем. Куда уж нам шататься по свету. А они и не понимают, что я им толкую. Всех позабирали, кто еще тут был, мы и пошли… А потом в поезда да в бараки. В этих бараках Олеся и родилась. Далеко, за Берлином, такой у них там город, самый большой город в их земле… И сейчас же на работы. Там и отец мой помер, за Берлином, далеко.

Она проворно укладывала на шестке стружки, завитки березовой коры, мелкие щепки. Потом достала жар, тлевший под золой в чугунке. Вспыхнул светлый, веселый огонек. Она поставила пузатый горшок, в другой налила воды.

— Ну, а потом? Что ж, вам пришлось избу заново строить?

Ядвига давно знала эту историю, сотни раз ее слышала, вновь и вновь вспоминаемую и переживаемую всеми людьми деревни. И все-таки всякий раз слушала эти удивительные рассказы, как нечто совершенно новое.

— А то как же? Как сказали нам, что можно вернуться, мы сейчас же и собрались. И одного дня ждать не стали. Уж и дорога была! Шли, шли. Наконец, добрались сюда. Утро как раз было, как сейчас помню. Смотрим, сбились с дороги, что ли? Ну, только и озеро на месте, и река тут, и все, как было. А здесь, на пригорке, будто метлой подмели: ни бревнышка, ни дощечки, ничего не осталось. На Оцинке рвы выкопаны, около реки столько колючей проволоки, что и не пройдешь. Макар нарезал тростника, положил на этот ров, вот мы в этой яме и сидели. У нас уж и Юзек был, тоже там, в этой Германии родился, сейчас… сколько это ему теперь? Ага, как раз через год после Олеси родился. Ну вот, мы убирали проволоку, засыпали рвы, железо из земли таскали, потому столько его было, что до земли и не доберешься. Брата у меня тогда разорвало, других которых — тоже. Ходила я тогда на реку, собирала молодой тростник, щавель на лугах, пока лето было. Ох, и собирала я, собирала… В тростниках лежали, по болотам тоже, хоронить некому. Бывало, аж мороз по коже подирает, пока этот тростник ломаешь, — потому чего только, чего в воде нет! Уйму народа здесь поубивали, святая земля вместить не могла. Так и лежали по тростникам да по болотам, хоть война вроде и кончилась. А что было делать? Летом еще туда-сюда, а зимой с двоими ребятами, да маленькими еще такими, как справиться? Как в этой яме в морозы сидеть? Макар собрался дом ставить.

Она снова присела к прялке. Глаза Ядвиги следили за едва заметными движениями ловких пальцев.

— Вот взяла я детишек, Олесю и Юзека. Олеся уже хорошо ходила, Юзека я на руки взяла — и в Польшу. Год сидела в Польше у одного барина, Бжезьница имение называлось. Доила коров, четырнадцать коров доить заставили, да не по два раза в день, как у нас, а по три! Даже сейчас, как вспомню, так сама не верю, что вот этими руками четырнадцать коров по три раза в день доила.

Она подняла к свету маленькую коричневую, как древесная кора, руку с тонкими пальцами. Ядвига безвольно уставилась на эту маленькую, сухую руку, залюбовалась ее красивой формой.

— Да, вот как оно было… А когда вернулась, дом был уже готов, тот, что сейчас. И на том же месте мой-то его поставил, и точь-в-точь такой же, как прежде. А теперь, как подумаю, так мне кажется, не снилось ли мне все это, будто я со своей земли, от своей избы ходила в далекие края, за самый этот Берлин, и будто тут когда-то пусто было, — ничего не оставалось, кроме голой земли. Ведь и господскую усадьбу заново отстраивали. Только ваш дом в Ольшинках и уцелел, потому что в сторонке стоит. А так — кругом одна голая земля. И вот опять отстроились люди, разве что кто в Германии помер, ну, тот не вернулся. Так и то за него строили родители или там дети, внуки, кто у кого был. И опять в деревне все по-прежнему, как тогда, когда я за своего замуж выходила. И рвов уже не видать, вот только эта проволока. И то староста говорил, будто вышел указ снимать проволоку, деревянные ограды ставить… Как же так? Откуда взять досок да кольев, когда их нет? Строжайше, говорит, приказано взыскивать, если кто не снимет проволоку… Что же, значит, скоту лезть прямо в трясину, в болотах тонуть или в хлеба влазить? Уж не знаю, кто это выдумал и зачем. Разве только чтобы деньги из людей выжать, не иначе как затем.

— Проволока ржавеет, колючки надламываются, скот может проглотить.

— Э, проглотить… Конечно, проволока старая, как же ей не быть старой? С войны ведь осталась. Которые так и год, два спустя ее из воды вытаскивали. В воде ее столько было, что и влезть нельзя. А разве вы когда слышали, чтобы скотина от проволоки подохла? Не такая она глупая, чтобы проволоку жрать. А вот в болотах и теперь тонет, хоть всюду загорожено. А как не будет загорожено, тогда что будет? Выдумали на нашу голову. Строго приказано, староста говорит. Раз приказано, дайте лесу, поставим деревянные заборы, а то что? Вечное горе…

Она застонала, задев больную ногу.

— Дайте-ка я погляжу вашу ногу, может, я бы принесла вам что-нибудь, чтоб скорей зажило.

— Ну вот, охота вам бабьи ноги смотреть! Заживет, само заживет… Если в поле да в лесу нет лекарства, то уж никакой доктор, никакая аптека не помогут. Кабы уж так плохо было, я бы к шептухе сходила заговорить. В Зеленищах есть хорошая шептуха. Да не стоит, поболит немного и пройдет. У стариков все долго не заживает, вот почему затянулось.

Горшок на шестке закипел. Она поспешно подцепила ухватом закопченное брюхо горшка, передвинула его подальше в темное отверстие печки, а на жар поставила воду.

— У вас-то иначе, плита…

— На плите лучше.

— Э, лучше… Сколько же это дров надо в такую плиту напихать, чтобы сварилось! А тут видите — раз-два и готово. Нет, нам уж лучше без плит… Конечно, у господ другое дело.

Лицо Ядвиги омрачилось.

— А вы, барышня, не видели нашей Авдотьи, когда шли сюда? Куда-то убежала девчонка, уж не к воде ли… Опасно сейчас, половодье.

— Нет, она тут у дома играет с детьми.

— Вот и хорошо. Спокойный ребенок, ничего не скажешь. Никаких с ней хлопот. Не то что мой Юзек — вот был мальчишка! А Олесе с дочкой спокойно. Поиграет, придет домой — никаких хлопот.

— Ну, мне пора идти. Если не заживет нога, дайте мне знать, может, я чем и помогу.

— С чего она не заживет? Заживет! У мужиков быстро заживает. Спасибо вам, барышня, что заглянули к старухе. Это, наверно, мой Юзек сказал что-нибудь братцу вашему, дружат они.

— Да, мне Стефек говорил.

— Пан Стефек хороший парень, ничего не скажешь. Не накликал бы он только на себя беды.

— Беды?

— Да ведь всякое случается, неужто не знаете? Вот хоть у Иванчуков… Уж как старуха на своего Петра радовалась! Умерла вот зимой, больше сына не увидит… Хотя, что говорить, мы мужики, а братец ваш, как-никак, барин. С господами это, наверно, иначе.

— Иначе?

— Ну, а как же? Барин — не мужик. И мужик — не барин. Господа законы писали для себя, а не для мужиков.

— Закон для всех один.

Петручиха удивленно взглянула на нее. Красный отблеск огня играл на ее худощавом, темном лице.

— Что вы это говорите, барышня? Для мужика никакого закона нет, никакого. На то он мужик.

В сенях зашуршало. Петручиха открыла дверь. Маленькая Авдотья с трудом перебралась через порог, высоко поднимая искривленные рахитом ножки. Из-под копны каштановых волос на Ядвигу недоверчиво глянули прелестные глаза, полуприкрытые длинными загнутыми ресницами.

— Чего тебе, внученька?

— Есть, бабка.

— Уже? А не подождешь дядю, мамку?

— Есть…

— Ну что ж, поешь. Сейчас дам.

Она положила в маленькую мисочку несколько картофелин, посолила крупной, темной солью, полила мутной, зеленоватой водой, в которой варилась картошка.

— Ну, ешь, ешь на здоровье.

Девочка, с миской на коленях, присела на пороге и, не спуская глаз с Ядвиги, жадно принялась за еду. Ровные тонкие бровки прятались под прядями спутанных волос, маленькие губки смешно вытягивались, хватая чересчур горячую картошку. Ядвига почувствовала, как в ней сердце дрогнуло от восхищенья. Но в то же мгновение заметила выглядывающие из-под короткой рубашонки кривые тонкие ножки кренделем.

Она вышла, преследуемая взглядом прелестных глаз цвета пролески, расцветающей ранней весной в лесных мхах.

Глава II

Вода голубела на солнце, словно полоса незабудок, весна шла все быстрее. Уже просохла земля. По ней пошли плуги и кривая соха вдовы Паручихи. У вдовы не было плуга, и она, как деды и прадеды, ковыряла землю деревянным сошником. По узким полоскам уже протянулись длинные, ровные борозды. Уже в лощинках нарядно расцвели подснежники, зажелтели примулы, в ольшанике уже запахли во вновь зазеленевшей траве фиалки. Как только подошел егорий, на траву, еще прохладную от недавнего половодья, выгнали скотину. Торопились распускаться ольховые и березовые листья, на темной прошлогодней хвое сосен засветлели молодые побеги, терновые кусты стояли в белом цвету, как в пене. Все сильнее пригревало солнце, и дул молодой, веселый ветерок. Люди и оглянуться не успели, как уже запахло черемухой, кругом все порозовело от кукушника, стало золотым от лютиков. Болота горели жабником, высоко разрастались травы, ветер смел белые цветочки с груш и розовые с яблонь, растущих вокруг ольшинской усадьбы и хуторка Плонских. Наступили звездные теплые ночи, весна торопилась к лету, зеленела, цвела, играла красками и запахами, напрягалась от радости, бегущей быстрым соком в ветвях, гнала листья, раскрывала цветы, подгоняла людей на работу ранним утром, поздним вечером, короткой ночкой.

Когда все засеяли, посадили что им надо было, работы убавилось, и люди высыпали на воду. На реке, на плавнях, на речушке, впадающей в озеро, на всех омутах, ручьях, потоках и болотах стало черно от людей. До нового урожая оставалось несколько месяцев, надо было спасаться от голода. Женщины с детьми отправлялись рвать ситник, сдирать прошлогоднюю кору с дубов. Эту кору можно было растереть в бурую муку и подмешивать в ржаные или картофельные лепешки. По лугам искали травы, срывали сочные, кислые листья щавеля. Из щавеля можно сварить борщ или жевать его сырым, можно приправить старую, почерневшую и проросшую картошку, чтобы вкуснее была.

Особенно торопились ловить рыбу. В камышах, в тростниках чернели верши, на жердочках возле домов, а то и прямо у воды сушились неводы и бредни. Но больше всего повсюду плескалось наставок.

Пильнюк шел с наставкой на плавни и заводи, оставленные полой водой, уходившей в озеро. Все здесь поросло высоким тростником. Ситник рос толщиной в палец, а по заливам, врезавшимся в мшистые луга и взлохмаченные заросли ивняка, стлались листья водяных лилий и кувшинок. Под этими листьями поджидала добычу щука, предательски притаившаяся в зеленой тени.

Пильнюк медленно плыл на «дубе» к этим стелющимся по воде листьям. Он бесшумно поднимал наставку, осторожно погружал ее и быстрым, уверенным движением прижимал ко дну нижний, выгнутый из лозы круг и для большей уверенности наступал ногой на верхний, над которым торчали соединенные концами ребра, сверкающие белизной неободранной березовой коры. Затем он шарил веслом, пристально глядя вниз, в тенистую зелень воды, заросшей до дна рдестом и пушистой водяной крапивой. Щука, окруженная кольцом наставки, испуганная внезапным плеском воды, обращалась в бегство. Прямо перед собой она видела крупные, широкие ячейки сети и бросалась в них, уверенная в спасении. Но между двумя растянутыми на березовых ребрах крупноячейными сетками пряталась третья — мелкая и густая. Голова щуки внезапным ударом вытаскивала за собой западню — густую крепкую сетку, в которой безнадежно запутывалось ее туловище. Пильнюк наклонял наставку, чтобы быстрым движением поднять ее боком в лодку и высвободить длинную рыбу.

Щуки бывали разные: длинные, узкие, тонкие, и другие — короткие, более тяжелого веса и более золотистые. Щука падала в ящик, а наставка снова погружалась в воду, снова стучало весло, и добыча попадала в западню, в коварную засаду тройной сети, манящей надеждой и отрезающей путь к бегству.

Щуки попадались не всегда. Иногда приходилось долго шарить веслом по воде, прежде чем трава на дне начинала шевелиться, по пять, по десять раз опускать наставку. Пильнюк медленно подвигался вперед, а в нескольких шагах от него так же медленно выступал аист. Он шел не спеша, степенно переставляя высокие красные ноги, направо и налево ударяя клювом по воде. Мелкая рыбешка в ужасе кидалась в разные стороны — и тогда белая шея молниеносно вытягивалась, гибкая, как змея. Аист охотился на облюбованную добычу. Крепко хватал ее, подбрасывал вверх, и добыча попадала прямо в глотку. А потом опять красные, словно озябшие, ноги степенно ступали по воде — хлюп-хлюп, клюв наносил удары между листьями, точь-в-точь как весло Пильнюка, и щука, величиной с палец, или отливающая серебром плотва взлетали в воздух.

Пильнюк медленно подвигался вверх по течению, пока не наткнулся на лодку Совюков.

— Ну, как дела?

— Э… ловится помаленьку… Прежде не такие щуки бывали.

— Не такие, не такие, — поддакивал Пильнюк.

Хвалить улов до его окончания было не принято. От этого рыба сразу уходила в глубину, ускользала под коряги, пряталась в недоступных водах, где ее никакой снастью не достанешь. Похвала улову могла его сглазить.

— Пуд наловили? — спросил Пильнюк, заглядывая в лодку Совюков.

— Пуд, может, будет… А то и больше… — прикинул на глаз Васыль Совюк.

— Кузьма на той стороне пуда три сегодня неводом вытащил.

— Вот это хороший счет — пуд инженеру, два пуда продать, — заметил Васыль.

— Конечно. Только вот как начнут на кило переводить, ничего не поймешь.

— Кто их знает, как они там взвешивают, — вмешался Иван, младший Совюк, затыкая паклей небольшую щель в лодке.

— Как взвешивают? Небось себя не обидят! — Пильнюк сплюнул в воду и оттолкнул веслом клубок зеленых водорослей.

— Семен вчера неплохую рыбу привез — по двадцать грошей ему посчитали: мелюзга, говорят. А какая там мелюзга! Порядочные рыбешки были…

— В Бресте, в Пинске, там, говорят, по злотому и двадцати грошей за штуку платят, — снова начал Иван.

— Пустое болтаешь… Что-то больно много! — напал на него старший брат.

— Люди рассказывали, видели, когда в суд ездили.

— Что ж, может быть…

— А нам инженер по сорок грошей платит, — горько вздохнул Пильнюк.

— Он в своем праве. Все согласились, что цену назначает он.

— Может, не надо было соглашаться, а, Саша?

Пильнюк нахмурился и почесал в волосах под косматой бараньей шапкой.

— Кто его знает. Может, и так… Да ведь хорошо хоть, есть кому продать. А там где бы ты продавал?

— Оно, конечно, в город далеко, — вздохнул Васыль, погружая наставку. Вода слегка плеснула.

— Да еще как повезешь? Провоняет! — прибавил Иван, пристально всматриваясь в белый березовый круг, упершийся в дно.

— Он-то во льду возит.

— Ну да, господский ум. Куда нам…

Весло застучало по воде. Но щука проскользнула стороной и нырнула в зеленые заросли.

— Здорово он выгадывает на этом деле. Ты подумай: из трех пудов один ему, а остальные ему же продавай по его цене… Спускай, Иван, спускай, вон она, щучка…

— Зато комасация будет, — утешал самого себя Пильнюк.

— Обещал сейчас же взяться, а что-то не меряют.

— Говорил, что осенью начнет. Сейчас всюду засеяно, посажено, как же ходить по полям, промер делать?

— Это-то так.

Данило Совюк возился с запутавшейся сетью.

— Тут останетесь?

— Тут уж рыбу вспугнули. А там повыше — Сербач с наставкой. За озеро плыть, что ли?

— Что ж, можно.

Они вытащили наставки и повернули лодки вниз по течению. Теперь они плыли медленно, не гребя. Вода стояла еще высоко, но уже видно было по линии ила на стене тростников, что она спадает, что сверкающая поверхность оседает, воды уходят, катятся в туманные края, в неведомые земли, туда, за рубежи, к днепровским волнам, бегущим в Черное море.

— Вчера за Лугом сома поймали, пуда на четыре, — снова заговорил Иван.

— Взял инженер? — заинтересовались они.

— Нет, мясо, говорит, плохое. Сами варят и едят.

— Чего там плохое! Хотя, конечно, маленький сом лучше, — этак до полпуда. Побольше уже не так хорош.

Из чащи тростника быстро, бесшумно вылетела утка, взвилась вверх и понеслась по чистому небу, словно темный летящий крест. На тростник присаживались мелкие птички, певуче, торопливо щебетали, чем-то взволнованные. Вверху с пронзительным криком несся бекас, вытянув назад тонкие длинные ножки, а вперед — свой тонкий длинный клюв. За стеною тростника, на лугу, вдруг поднялся пронзительный птичий крик.

— Мальчишки яйца выбирают, — заметил Пильнюк.

— Мой вчера больше сотни принес, — похвастался Васыль, глубоко погружая весло. Брызнули, засверкав на солнце, капельки воды.

— Да, теперь их порядочно… Только уже много насиженных. Скоро с яйцами будет кончено.

— Ну, есть и хорошие. Моя вчера яичницу жарила, было чего поесть.

— Чибисовые яйца лучше всех.

— Ну, мне все одно. Только были бы. Да куда там, еще неделя, другая — и конец.

— Верно, верно…

Тростники становились ниже, осока редела. Течение стало быстрее и, наконец, вынесло лодку на вольный простор. Здесь река незаметно переходила в озеро. Они свернули наискось и быстро поплыли на другой край, где река снова вытекала из озера уже более быстрой струей. Отсюда виднелась деревня, спускавшаяся к воде по узкому клину холма. Стаи домашних уток хлюпались у того берега, проворные, ловкие, совсем похожие на своих диких сестер.

Снова погрузились в воду наставки и заплескались весла.

— Только диву даешься! Ловишь, ловишь, поймаешь три пуда — так отдавай один ему. Сколько человек наработается, вымокнет, намучится, а ему что? Живет где-то в городе, посадил тут этого своего какого-то, а ты на него работай… — говорил Данило, прижимая ногой верхний обруч наставки.

— Как-никак, за комасацию ему с нас следует… — успокаивал его Васыль.

— Комасации-то он еще и не начинал, а уж сколько рыбы в Пинск отправлено? И этак вот четырнадцать лет будет!

— Ну да, четырнадцать…

— Что-то вы, Саша, не очень хорошо этот договор составили.

Пильнюк взглянул исподлобья.

— Это кто же — вы? Все ведь соглашались! Кто тогда у старосты говорил, чтобы не подписывать? Никто. Все заодно были. Все, мол, хорошо. А я-то что? Подписался, как другие. А что там написано, и я прочесть не смог.

— Хмелянчук все поддакивал да поддакивал.

— Свою какую-то корысть в этом видел.

— А другой никто и рта не разинул!

— Тогда, у старосты, все как-то иначе казалось. Вот, мол, наловишь рыбы, продашь, а комасацию вроде как задаром тебе сделают…

— Задаром… А третий-то пуд где? Вы только посчитайте, сколько пудов он себе наберет.

— У старосты разговаривать — одно дело, а выйдешь на воду — оказывается, другое. Да хорошо, теперь еще рыбы много, а как она уйдет с водой, тогда что будет? Мало тогда за одним пудом ходить придется, пока его наловишь?

— Находишься, оно верно.

— Вот и получается, что только один Иванчук правду говорил.

— Петро?

— А то кто ж?

На минуту замолчали. Пильнюк стоял, уперев ногу в верхний круг наставки.

— Конечно, Петро правду говорил. Да что из того, дурак народ, всякий его обманет.

— А я вам вот что скажу: уж раз он захотел, инженер этот, все равно все по-своему сделал бы.

— Если б мы и не подписали?

— Что подпись? Уж он бы что-нибудь выдумал. Вот хоть и с Петром. Куда уж мужику против барина идти! Вон Иванчуку казалось, что он всем добро сделает, смело говорил, а что вышло? Только тюрьму себе заработал. Один инженерский донос — и получай десять лет. За коммунизм, говорят… Выходит, раньше Петро коммунистом не был, а только когда против господина инженера пошел, коммунистом стал? Может, потому народ и боялся.

— Может, и так, — согласился Данило, но Пильнюк покачал головой.

— А я тебе по правде скажу, Данило, что о страхе никто и не думал. А как стали толковать, сперва этот инженер, а за ним Хмелянчук, как оно все хорошо будет, так все и поверили. «Четырнадцать лет, — кто может знать, что за эти четырнадцать лет может случиться?» Это Хмелянчук так говорил, покуда еще инженера не было. Бумажка, мол, пропадет, а комасация останется. Да еще будто бы из города строго приказывали, чтобы комасация была проведена. Так если бы с инженером не договорились, все равно бы из города приехали и силком сделали. А потом плати им за это наличными… Да и на что это надо, чтобы они приезжали?

— И откуда наличные брать? — вздохнул Васыль.

— Вот видите! Так что, может, мы не так уж плохо сделали.

Совюк покачал головой.

— Да, продали бы рыбу, вот тебе и деньги. Купец ведь и из Пинска, и откуда хочешь приедет, если будет знать, что много рыбы купить можно. И дал бы дороже, чем по сорок грошей.

— Может, и по злотому бы дал, — за щуку, например.

— По восемьдесят грошей за сома, по пятьдесят за мелюзгу платили в прошлом году.

— Что теперь говорить? Подписано и крышка.

— Конечно, раз бумажка есть, ничего не сделаешь.

Вода сверкала солнечными бликами. Иван бросил в лодку щуку.

— Петра жалко…

— Конечно, жалко. Мало ли народу пропадает в этакое время? Вот как под Каменем было…

— Да уж там такое было… Из кожи полицейские лезли, сами не знали, что бы им еще сделать, как бы еще народ извести.

— Теперь там ни избы, ни плуга, ни бороны ни у кого нет, да и работать в поле некому… Хлеб весь спалили дочиста, скотину штыками покололи, а людей в тюрьму…

— На ярмарке рассказывали…

Пильнюк беспокойно оглянулся.

— Рассказывают, рассказывают, а потом из этого новое горе выходит.

Данило Совюк ловко высвободил щуку из сети.

— Во, жирная!.. Конечно, что толку жаловаться? Переменится что от наших разговоров, что ли?

— Не переменится.

— Осадник вчера опять в город ездил.

— И кто его знает, зачем?

— Может, с жалобой?

— Какая опять жалоба?

— Говорят, кто-то стрелял в него позавчера.

— Да что ты?

— Не знаю, бабы что-то говорили.

— Э, бабы, они наговорят… Кабы так, он бы в комендатуру пошел, зачем же в город?

— Нового, говорят, в комендатуру прислали.

— Мало им тех двух?

— Видно, мало. Теперь трое будут.

— Вон как.

Они продвинулись дальше, за купу ветел, со всех сторон окруженную водой. Из камышей поднялась утка.

— Этот, что у инженера служит, говорил, что бредень давать будет.

— Это как?

— За рыбу. И невод и бредень, кто что захочет. Продаст рыбку, а деньги себе возьмет.

— У меня невод порвался, надо бы новый купить. Конопли-то не было, не напряла моя баба, придется покупать. Раз он денег не требует…

— Выходит, все ему да ему ловить? А себе?

Они горько задумались. Над лугами кричали чибисы, блестя на солнце гладкими, отливающими зеленым металлом перышками. Серый журавль, как тень, двигался по высокой траве, сумрачной в сиянии погожего дня. Высоко в небе, широко взмахивая мощными крыльями, плыла цапля.

— Вот погодка!

— Такую бы к сенокосу.

— Может, и продержится.

— Трава в этом году не очень хороша.

— Сушь какая была, откуда же ей взяться?

— Только на Оцинке хороша.

— Еще бы, на Оцинке!

Солнце поднималось все выше. В ивах что-то зашелестело.

— Кухарчик лыко дерет на лапти.

— Пора и нам приниматься. Все уж изодрались. Осенью я больше ста пучков заготовил.

— И не диво, вас ведь четверо в избе.

Вода ослепительно сверкала золотом. Щуки все реже попадали в западню, все дольше приходилось бить веслом.

— Жарко, в глубину ушли.

— Пора домой, — заметил Пильнюк.

— Да, конечно, скоро уж полдень.

Они повернули и медленно поплыли по озеру к деревне. С длинных весел срывались капельки, переливались на солнце, дробились на тысячи сверкающих бриллиантов, огненным дождем падали в голубую воду. По самой середине озера плыла большая лодка под серым полотняным парусом. Он провис, ветру было не под силу надуть его, — легкому, едва заметному ветерку, дующему с востока, предвестнику долгих погожих дней и звездных ночей.

Со всех сторон возвращались лодки. Одна за другой выплывали они из тростников, из камышей, из ивовых зарослей, из-за всех излучин реки.

— Сколько народу на рыбалке!

— А что теперь и делать, если не рыбу ловить?

— А за деревней — и на реке, и на болотах — всюду ловят.

— Ну, там-то хоть для себя.

— Зато и рыбы меньше.

— Меньше-то, конечно, меньше. Откуда ей там быть?

Лодка быстро перерезала озеро наискось. В сияющем воздухе раздавалась песенка:

Ой, я в бору воду беру,
Ветер воду разливает.
Молодая молодица
Свою долю проклинает! [3]

— Вот кому-то и петь охота…

— Кальчуковы дивчата.

— Неужели сами выезжают на ловлю?

— А что им делать? Кальчук не может, с самой зимы болеет.

— Что это с ним?

— Кашель душит. Как закашляется, так и выплюнет сгусток крови с кулак величиной.

— Что ты говоришь?

— Что слышишь. Теперь только с него и спросу, что за внучком присмотрит. Сноха по хозяйству работает, а дивчата на лов выходят.

— Беда им без парня.

— Как же не беда! Вырастил сына, а теперь что?

— Вроде как Иванчук.

— Ну да! Кальчуков парень три года отсидки получил. Да и то потому только, что это, мол, воровство. А какое же воровство в лесу… Садил его кто, что ли?

— Верно. Лес для всех растет.

— Все равно как рыба в воде…

— Так-то оно так, да вот в лесу лесничий, лесники…

— А на воде господин инженер.

— От этого никуда не денешься.

— И то еще Кальчук немного получил… Чего там три года…

— Конечно, немного.

— Говорят, будто к младшей кальчуковской девчонке Стефек из Ольшинок ходит.

— Э, бабьи сплетни… — рассердился Васыль, но Иван настаивал:

— А почему бы нет? Девушки красивые.

— Походит, походит и перестанет.

— Это уж как водится, — согласился Иван.

Лодка ударилась носом в кремнистый берег. Пильнюк взял весло и двинулся в гору, к своей избе. Совюки пошли боковой тропинкой.

Глава III

На площади под липами столпилась тьма народу. Виднелись серые пиджаки мужчин, коричневые свитки женщин. Ядвига быстро прошла сквозь толпу, не глядя по сторонам. Так было всегда: на людях ей становилось страшно. Стоило ей очутиться среди них, как она начинала казаться себе неуклюжей, неловкой и была уверена, что все глаза устремлены на нее. Вдобавок она чувствовала, что за последнее время что-то изменилось в отношении соседей к ней. Все реже кто-нибудь мимоходом обращался с дружелюбным словом или приходил вызвать ее из дому, посоветоваться. Ее уже не так весело встречали, когда она заходила в избу. Она замечала неприязненные взгляды, слышала перешептыванья и догадывалась, о чем идет речь. Разумеется, все дело было в том, что Ольшинки стал посещать Хожиняк — и чем дальше, тем чаще. А Хожиняк был осадником. Для крестьян он был только осадником, и никем больше.

Она шла, опустив глаза. На бревнах, на порогах домов, на плетнях сидели, разговаривая, молодые парни. Наверняка все они смотрят на нее. И Ядвига чувствовала, как она неуклюже ступает, как неровен ее шаг, как заплетаются ноги на узкой тропинке, ведущей от железной решетчатой калитки до широко распахнутых церковных дверей. Лучше всего было бы, конечно, вернуться. Но тогда придется еще раз пройти под взглядами всех этих мужчин и женщин. Нет, лучше уж спрятаться в церкви, затеряться в толпе.

На паперти было тесно, но женщины расступились, давая ей дорогу. Ядвига робко стала в сторонке у белой прохладной стены.

Перед ее глазами простирался цветущий луг женских голов в белых намитках[4] и в разноцветных платках. И тюльпаны, розовые, красные, желтые тюльпаны на чепчиках детей, которых матери держали на руках. В глубине цвел бумажными цветами иконостас, и отливала золотом риза на плечах длинноволосого попа. Батюшка сейчас выглядел совсем не так, как бывало в лодке на реке или в поле, когда он надзирал за жнецами. На его лицо падал золотистый отблеск ризы. Облака ладана из кадильницы скрывали грубость черт. Он казался преображенным.

Голос попа певуче звучал под белыми сводами. Слова сливались в однообразный бессмысленный напев.

Вдруг все головы низко склонились. На клиросе стеклянным, прозрачным звоном взвились чистые голоса и холодным хрусталем застыли в воздухе, ясные, резкие, беспощадные:

— Господи помилуй, господи помилуй, господи по-о-ми-лу-уй!

Голоса умоляли стремительно, торопливо, неотвязно, они настаивали на своем, теребя, добиваясь, атакуя бога, скрытого в тучах ладанного дыма. Царские врата захлопнулись, и сквозь их ажурную резьбу, там, по другую сторону, виднелся блеск золотого облачения.

— Господи помилуй, господи помилуй, господи по-ми-лу-у-уй! — взывали настойчивые голоса, требуя, умоляя, атакуя бога, скрытого в седом дыме курений. Они пронизывали воздух, как серебряная стрела, как стеклянная стрела, летящая ввысь.

Но царские врата оставались закрытыми, и цветы цвели на иконостасе мертвыми красками яркой бумаги. Голоса на клиросе нарастали, крепли, взвивались вверх и снова падали ледяным водопадом к земле.

— Господи помилуй, господи помилуй, господи по-ми-лу-уй!

Ядвига нервно стиснула пальцы. Она изо всех сил пыталась молиться — ведь и здесь был бог, единый для всех, живущий во всех храмах. Он мог и отсюда услышать мольбу, которую шептали ее уста. Он должен быть здесь, где его призывают, хватают за края риз, настойчиво удерживают путами стеклянных голосов, неотвязной, назойливой мольбой.

Но молитва не приходила. Пение мучительной иглой вонзалось в сердце, и страстная, дерзновенная мольба хора, бьющаяся под белыми сверкающими свежей известью сводами, лишь пугала Ядвигу.

От алтаря протискивалась к выходу женщина с ребенком на руках. Маленькое личико кривилось от плача, щеки старчески обвисли, цветистый чепчик из зеленого шелка с желтой каемкой вокруг и четырьмя красными тюльпанами не мог скрыть землистого цвета этого лица.

Глаза Ядвиги безвольно следили за всяким движением в толпе. Вот молоденькая девушка выходит, тоже не дожидаясь конца богослужения, сухо шелестят бусы на ее шее, позвякивает, задевая их, висящий на красной ленте серебряный рубль. За ней протискивается к выходу еще одна девушка, но с паперти входят новые молящиеся, и люди вокруг Ядвиги теснятся все плотнее.

— Господи помилуй, господи помилуй, господи по-ми-и-и-лу-уй!

Настойчиво, отчаянно взывал хор к далекому богу, голоса, как волны, били в закрытые створки царских врат, отдавались под белыми арками уходящих ввысь сводов.

— «Отче наш, иже еси на небесех…» — Ядвига попыталась начать разговор с богом привычными словами. Но слова рассыпались сухим песком, пропадали, терялись, их невозможно было уловить и соединить. Ей подумалось, что все стоящие позади видят ее и удивляются, что она здесь, собственно говоря, делает. Ядвиге померещилось удивление в глазах прошедшей мимо пожилой женщины. Она почувствовала на щеках жар, краску, хлынувшие, казалось, по всему телу до самых ног. И правда, что она здесь, собственно, делает, по какому праву сюда вошла?

Исподлобья, украдкой она бросала неуверенные взгляды на склоненные головы женщин. Чего ей искать здесь? Когда она решила пойти в церковь, ей почему-то казалось, что здесь она будет ближе к Петру, что здесь что-то выяснится, что она получит какое-то указание, которое поможет ей найти путь во мраке. Но ничего она не почувствовала — ни на мгновение не стала ближе ни к Петру, ни к тем, кто имел право думать о нем. Быть может, она пришла сюда только затем, чтобы услышать голос Олены, обмануть себя, найти какую-то точку опоры в хаосе, где терялась ее мысль? Но ни один голос не выделялся в этом мощном, стройном хоре, они неслись хрустальной волной, сливаясь в одно. И были холодны, слепы и глухи ко всему, что не было страстным требованием, упорным криком, дерзновенной, настойчивой мольбой. Голоса били в закрытые царские врата, за которыми в таинственном дыме ладана пребывал бог, далекий, равнодушный и непостижимый в своем величии, в своей отдаленности от всех дел человеческих. Закрытые врата и упорно бьющий в них вихрь голосов, — этого, казалось, невозможно было дольше вынести. Ядвига чувствовала, что еще мгновение, и она, сломленная, упадет на колени с диким воем, с безудержными рыданиями, с горькими жалобами, обращенными ко всем этим людям, с которыми у нее уже нет ничего общего, с которыми ее не связывает ничто прочное и реальное. Нереален был даже Петр. Правда ли, что он есть, что он существует? Она чувствовала жжение в горле, голова кружилась. На минуту ей показалось, что она стоит перед этой толпой обнаженная и все видят ее глухие страдания, ее муки, которые она сама выставила напоказ, неведомо зачем придя сюда. Нет, неправда! Она не думала о молитве, направляясь сюда, не думала о боге. Она думала о Петре, только о Петре. И вот ей является бог, страшный, беспощадный, которого приходится молить о милосердии этим страшным, упорным, терзающем душу пением. Является бог равнодушный, глухой к этому штурму бьющихся о закрытые врата голосов.

Что-то скрипнуло. Царские врата распахнулись, и из них, с молитвенно воздетыми руками, вышел священник. Широкие рукава опустились, словно золотистые крылья. И Ядвига почувствовала непонятное облегчение — наконец-то врата разверзлись. Но голоса на клиросе словно не заметили этого и продолжали умолять, неутоленные, нетерпеливые, стремительные:

— Господи помилуй, господи помилуй, господи по-о-ми-лу-уй!

Нет, здесь не было Петра. Ей не было дано никакого знамения. На стенах неподвижно висели крестьянские полотенца с красными каймами. Эти полотенца напоминали крестьянскую хату и как будто увядали здесь, на высоких белых стенах, в ярком свете огромных окон, странно простые и бедные рядом с золотыми ризами и позолотой алтаря. Они казались ненужными. И Ядвига опять почувствовала, что ей не надо было сюда приходить. В толпе стояли люди, знавшие Петра, знавшие о Петре. Но что из этого? Она не принадлежит к этой толпе, не является ее частью. Она стоит у дверей, как непрошенный гость, и вот на нее опять устремляется удивленный, пытливый взгляд старика крестьянина.

Она мучительно раздумывала, как ей выйти, чтобы не обратить на себя ничьего внимания и вместе с тем не прозевать момента, не дождаться того времени, когда вся толпа обернется к выходу и увидит, как она, смущенная, неуверенная, глупо торчит у дверей под белой стенкой.

Хор умолк. Теперь громко, явственно возносил молитвы перед алтарем священник. Сперва за епископа полесского, Александра. Ах, какое ей дело до полесского епископа Александра? Поп молился гнусавым голосом, тот самый длинноволосый батюшка, который подолгу крикливо ссорился с мужиками на крыльце своего дома, так что его голос раздавался на всю деревню, а из кухни выбегала неряшливая попадья и присоединялась к торгу.

Пора выходить. Да, теперь самое время. Но ноги словно свинцом налились, страшно было сделать малейшее движение, обратить на себя внимание. Она решила сосчитать до трех, по храбрость пропадала у нее как раз в тот момент, когда она говорила себе «три».

Толпа перед алтарем всколыхнулась. Люди подходили к низкому столу, целовали положенную на него книгу. Ядвига, напрягая все силы, словно потащила самое себя за волосы, повернулась к выходу. И вдруг увидела перед собой лица толпящихся на паперти. Она смутилась до того, что не заметила дружеской улыбки Сони Кальчук и прошла мимо, с неуклюже болтающимися руками, с внезапно ударившей в лицо краской. Каменный порог показался ей спасением — она легко вздохнула. Почувствовала свежее, ароматное дуновение ветра. Здесь, перед церковью, тоже стояли люди, но они собирались группками, разговаривали, рассказывали друг другу про какие-то свои дела, не обращая на девушку никакого внимания.

Она вышла за железную калитку. Здесь она была уже в безопасности. Здесь она была уже на своем месте — по дороге может ходить всякий, и никто не знает, что она идет из церкви.

Но в ту же минуту Ядвига увидела идущую навстречу молодую женщину. Желтый платок окаймлял лицо, покрытое бронзовым загаром, лицо безупречное по цвету и очертаниям. Узкие, черные дуги бровей высоко поднимались на лбу, большие зеленые глаза как бы с вызовом смотрели Ядвиге прямо в лицо. В неописуемом смятении, от которого прерывалось дыхание, Ядвига еще раз убедилась, как чудесна красота Параски. Прямая линия носа, изящные очертания губ, пушистая, как персик, золотистость щек. Себя Ядвига почувствовала маленькой, жалкой, отталкивающей. Ах, как хороша была Параска, как мучительно, обидно, изумительно хороша! Да, да, эта красота не увянет и за десять лет, ее-то Петр увидит такой же, какой она была раньше. Параска уверенно шла по узкой тропинке и не посторонилась, чтобы миновать Ядвигу. Это Ядвиге пришлось сойти на траву и уступить дорогу Параске, шуршащей широкими юбками, позванивающей разноцветными бусами, ослепительной в красных вышивках рукавов сорочки и передника, вызывающей, победоносной.

Ядвига уже не вернулась на тропинку, она пошла прямиком, обходя деревню. Она кусала губы, чтобы не разрыдаться.

Запахло луговой медуницей, белые полуботинки запутались в длинных стеблях кашки. И тут же в зеленом хаосе трав и зелени предательски хлюпала вода. Приходилось осторожно перескакивать с кочки на кочку, выбирая почву, покрепче связанную корнями растений. Из зарослей с криком взвился чибис и закружился над переливающимся всеми красками простором.

— Чего тебе надо? — вслух спросила девушка, но чибис не перестал жалобно стонать. Он утих, лишь когда Ядвига перешла луг и углубилась в ольховую рощицу, всю заросшую зеленым папоротником и лиловыми колокольчиками. Отсюда уже виднелся дом — седой дымок поднимался из трубы, едва заметный на ясном небе. Мать, наверно, сама растопила печку, и Ядвига только теперь сообразила, что уже очень поздно. С пригорка сломя голову несся Убей, радостным лаем приветствуя хозяйку. Ядвига отогнала его.

— У тебя лапы мокрые, — строго сказала она, и собака послушно остановилась, смешно склонив голову набок, и глядела на девушку добрыми блестящими глазами, цвета только что вылущенных каштанов.

— Ну, чего глазеешь! — прикрикнула Ядвига с нарастающим раздражением и, схватив валявшийся на дорожке прутик, кинула им в собаку.

Но та решила, что это игра. Весело схватив прутик в зубы, она тащила его Ядвиге, отскакивала и снова приближалась, чтобы через минуту большими прыжками убежать на лужайку, удивляясь, что хозяйка не берет у нее из зубов добычу.

Дверь в сени была открыта, там бродила курица с целым выводком цыплят.

— Кыш!

Птичьи крылья затрепыхались во внезапном переполохе, послышалось протестующее кудахтанье, беспомощный писк желтых и черных цыплят. Ядвига прошла сквозь всю эту шумливую стайку. Громко скрипнула кухонная дверь. Да, печка была растоплена, и мать уже стояла у плиты.

— Что ж так рано?

Ядвига не ответила. Она села на скамью и медленно снимала полуботинки. Госпожа Плонская повернула к ней красное от кухонного жара лицо.

— Куда ты бегаешь? И опять туфли надела! Наверное, мокрые, как в прошлый раз. Не стоит тебе и покупать!

— Туфли мне купил Стефек.

— Стефек, Стефек! А если Стефек купил, значит можно портить? Если Стефек купил, значит можно бегать по грязи? А потом опять к матери: давай!

— Я еще, кажется, ничего у вас не просила.

— В самом деле? Ничего не просила! Но одеться-то нужно, купить нужно, а тогда к кому? Как вода деньги уходят. Ну, прямо как вода! И хоть бы какая благодарность! Так нет! Вечно надута, вечно злится, будто ей не знаю что делают! Доброго слова никогда не услышишь! В наше время, бывало… И куда ты побежала, а? С самого утра барышни дома нет, вот как мы воспитаны! Один убежал, другой убежал, человек тут один на весь дом, хоть на куски разорвись.

Ядвига молча вынула из шкафа домашнее платье, одно-единственное, вечно одно и то же, вылинявшее бордовое платье.

— Ну, что не отвечаешь? Не слышишь, что ли, что мать с тобой разговаривает?

— Слышу.

— Скажите, пожалуйста, слышит! Так, может, соизволишь сказать, где ты пропадала полдня? Ни воды, ни дров…

— Воду я принесла с утра.

— С утра, с утра… Я вылила ее в котелок, вот и нет ее.

— Сейчас принесу.

— Скажите, как любезно!

Ядвига взяла ведро и вышла в сад. Лазурный золотой день захлебывался птичьим гомоном. По ту сторону озера стояла высокая стена тростника. Ядвига спустилась по тропинке к берегу. Дощатое дно лодки загудело под ее босыми ногами. Там, к середине реки, вода была чище, и она погрузила ведро в ленивую струю. Золотые брызги солнца посыпались с мокрых рук, алмазные капельки заиграли всеми цветами радуги. Вода глухо охнула, смыкаясь над ведром. Ядвиге не хотелось возвращаться домой. Лодка едва заметно поднималась и опускалась, словно дыша. В заливе плескались утки; они шумно ныряли до вязкого ила. На стебле тростника присела птичка с белым брюшком, быстро озираясь маленькими, как булавочная головка, глазками. Возле самой лодки вдруг плеснула вода, на поверхность вынырнула круглая рыбья голова.

Ядвига вздохнула, поднялась с колен и пошла назад к дому. Из запертого коровника донеслось мычание. «Да ведь коровы недоенные…» — вспомнила девушка и ускорила шаги. Тяжелое ведро ударяло по ноге, вода хлюпала на платье.

— Поставь здесь, у печки. Начисть картошки.

— Может, сперва подоить коров?

— Что ж, подои, подои, хотя, по-твоему, коровы могли бы и подождать. Чего там? Скоро полдень, но раз барышне захотелось погулять, пусть коровы ждут. Сердце болит слушать, как они мычат. Но тебе что? Прогулка важнее. Подоить может и мать, это ничего, что у нее ноги болят и пальцы распухли. Это пустяки! Мать на то и существует, чтобы работать, как каторжная…

— Да ведь вы же не доили.

— Этого только не хватало! Вы всё на меня готовы взвалить, ты и твой дорогой братец. Он тоже носится где-то, черт его знает зачем. Ничего хорошего из этой вашей беготни не выйдет. За хозяйством смотреть надо, а не бегать!

Ядвига с ненавистью взглянула на мать и, взяв со скамьи ведро, пошла в коровник. Коровьи головы повернулись в ее сторону. Влажные, выпуклые глаза глядели с тихой грустью. Красуля снова замычала.

— Не мычи, не мычи, с тебя начну, — сказала мягко девушка и пододвинула скамеечку к коровьему боку.

Пахло свежим навозом и животным теплом. Первая струйка молока зазвенела по дну оцинкованного ведра. Девушка прислонилась лбом к теплому боку коровы. Набухшее молоком вымя низко свисало, упругие соски мягко поддавались нажиму пальцев. С одной стороны молоко струилось криво, в сторону. Когда Ядвига нажала сильнее, белая ниточка брызнула на подстилку, образовав белую лужицу. Девушка поправила ведро и начала доить медленнее, крепко, старательно нажимая всей ладонью. Звук льющегося в ведро молока стал тише, белая поверхность покрылась пеной. Громко жужжали мухи, испачканный навозом хвост Красули то и дело бил по бокам.

— Стой, стой, — успокаивала ее Ядвига, движением головы стряхивая с волос комочек навоза. Красуля повернула к ней голову, широкие мокрые губы прилежно жевали. Молоко лилось все более тонкими струйками, потом каплями. Наконец, девушка встала и передвинула скамейку дальше, к большой черной корове, беспокойно переступавшей с ноги на ногу. Здесь приходилось беречься плоских копыт, взмахивающего хвоста, неожиданных движений коровы, угрожавших опрокинуть ведро. Черная доилась хуже Красули. Напоследок осталась Калина. Эту Ядвига любила больше всех: она была выращена дома и на выгоне подходила к девушке по первому зову. Снова запенилось молоко в ведре, и Ядвига почувствовала лбом живое, теплое тело под светлой шерстью. Пальцы ритмически двигались от вымени вниз. Это движение, сонная тишина, звук коровьей жвачки, приятный пряный запах всегда успокаивали Ядвигу. Можно было ни о чем не думать, — журчало молоко, большие кроткие морды шумно жевали, здесь шла своя, спокойная, почти растительная жизнь без острых углов, без внезапных столкновений, без ненависти.

Но вот она кончила доить. Поставила скамеечку к стене, погладила гладкий бок Калины. Пришлось снова открыть кухонную дверь. Взяв лоскут льняного полотна, Ядвига принялась процеживать молоко. Госпожа Плонская бросила на нее внимательный взгляд.

— Сколько там? Хорошо выдоила?

Ядвига не ответила на этот риторический вопрос. Она еще была полна тишины и кротости, которыми дышал коровник. Но мать не сдавалась:

— Если доить когда попало, они в конце концов совсем перестанут давать молоко.

Девушка пожала плечами.

— Ну, конечно, гримасничай, гримасничай! Разумеется, мать ничего не понимает, стоит ли обращать внимание на ее замечания? Мать только затем и существует, чтобы стоять у печки, готовить обед, мать только на то и годится, чтобы быть на побегушках, прислуживать деткам. А доченька будет на прогулки ходить… Где ты была? — вдруг крикнула она со злостью.

— Не все ли равно?

— Вот, не угодно ли! Все равно! Вовсе не все равно! Пока ты живешь в моем доме, я должна знать, куда ты ходишь и с кем ведешь знакомство. Пока живешь в моем доме, я за тебя отвечаю. Понимаешь? Когда будешь на своем хозяйстве, делай, что хочешь, хоть на голове ходи, пусть тогда кто другой об этом заботится. Но пока ты ешь мой хлеб…

— Мне он уже поперек горла становится, этот ваш хлеб!

Старуха затряслась.

— Поперек горла! Вот чего я дождалась за свою работу, за труды, за пропавшую жизнь! Вот она, благодарность за все мои жертвы! Жилы из себя вытягиваю, только бы как-нибудь перебиться, а тут… Где ты была, еще раз спрашиваю, слышишь?

— Нигде не была. И ни с кем не веду знакомства, если уж вы хотите знать, ни с кем!

— Ничего я не знаю. Всякое бывает.

Очищенные картофелины с плеском падали в ведерко. Вода брызнула на пол. Ядвига чистила торопливо, яростно. Она чувствовала, как в ней нарастает безудержное бешенство, вздымается волной, застилает глаза красной пеленой. В такие моменты она открывала в себе убийцу, и это наполняло ее страхом. Скоблить, скоблить, скоблить стремительно, с яростью, на серой шелухе разрядить злость.

С внезапным гневом она вспомнила о брате. Разумеется, Стефек может ходить, куда ему вздумается. Мать немного поворчит, но что это по сравнению с тем, что приходится выслушивать Ядвиге. Стефек — парень, и насколько же легче ему живется, насколько проще, насколько меньше связана его жизнь…

В чем ее, собственно, подозревает мать, чего от нее хочет? С кем здесь можно «свести знакомство»? Боже мой, живешь, как на необитаемом острове, но и этого, оказывается, мало…

Госпожа Плонская, производя множество излишних движений, суетилась у печки. Это тоже было ее особым свойством — это умение создавать непрестанную суету, тревогу, совершенно ненужную спешку, видимость лихорадочной деятельности, в то время как ничего особенного не делалось, видимость утомительного, непрестанного труда, который в сущности заключался в мелких кулинарных хлопотах. Наболевшие нервы Ядвиги тосковали о покое, о минуте покоя, но этого-то как раз в доме никогда не было. Разве по вечерам, когда мать с наступлением сумерек ложилась спать.

— Куда девалась эта мука? А в сковородке дыра, надо отнести ее к кузнецу, я говорила вчера Стефеку, но у него не тем голова занята.

— Сегодня воскресенье, кузнец, наверно, в церкви.

— Ты всегда найдешь, чем отговориться. А сковорода дырявая, на чем мне оладьи жарить?

— Ведь есть же другая.

— На той все пригорает. Вы, как всегда, купили: никуда не годную. За чем сама не присмотришь, чего сама не сделаешь, все врозь лезет, все идет кое-как… Поставь, наконец, картошку на огонь, сколько ты еще собираешься начистить? Подбрось дров в печку, плохо горит. Бог его знает, который теперь час, а у нас ведь сегодня гость, не успеешь помыть посуду после обеда.

Ядвига стиснула зубы. Да, сегодня придется перенести еще и это. Гость.

— И чтоб ты сегодня надела воскресное платье, хоть раз в неделю будь на человека похожа.

— Ужасно важный повод, чтобы наряжаться…

— Поважнее твоих прогулок! Что ты, собственно, воображаешь о себе? Попался порядочный человек, в ножки бы должна поклониться, что он тебя выбирает, а ты что? Ни приданого, ни красоты, ничего, а он тем не менее… Степенный, порядочный человек, это прямо как выигрыш в лотерее…

— Да ведь он еще ничего не говорил.

— Не обязательно нужно сразу все говорить, но он явно ухаживает за тобой, а ты держишь себя, будто милость ему оказываешь…

— А что же, он мне милость оказывает, что ли?

— Кто говорит о милости? Но наконец-то тебе представился случай выйти замуж, так лови счастье за хвост! Не нравится, а? А кто здесь еще есть, какие у тебя шансы? Слава богу, человек попался порядочный, не капризный, а ты нос задираешь! Что ж ты думаешь, вечно тебя мама будет обслуживать, под нос тебе все подносить, только бы угодить доченьке? Будет этому конец, будет, а тогда что? Годы-то идут, некогда принца ждать, перебирать, капризничать! Тебе что, охота у Стефека экономкой быть, когда он женится? Невестке прислуживать? Не знаю, на что ты рассчитываешь, а только гляди не просчитайся, потом поздно будет. И с чего только у тебя ум за разум зашел!

Ядвига медленно сливала картошку, зеленоватая струя кипятка стекала из-под крышки в ведерко. Началось! Опять Хожиняк. Теперь мать не перестанет говорить о нем.

В сенях кудахтала курица и тихо попискивали цыплята. В окно широкой полосой врывался солнечный свет. И в этом свете порыжевшая юбка матери еще яснее, чем обычно, показывала всему миру свою ветхость.

— Такова уж женская судьба, что нужно выходить замуж, обзаводиться своим хозяйством, растить детей. А на кого ты можешь рассчитывать? Только он один здесь и есть, и как раз сватается. И ты должна быть с ним любезна, а то, если ты вечно будешь сидеть надутая, парень еще испугается и бросит думать об этом.

— Парень! — процедила Ядвига сквозь зубы.

— А ты бы чего хотела? А тебе-то сколько годков? Разумеется, не сопляк какой-нибудь, у которого ни солидности, ни ума…

Загремели выщербленные тарелки, которые Ядвига в сердцах швырнула на стол. Да. Годы шли, пустые, глухие, потерянные годы. И никакого выхода, никакого способа убежать от своей судьбы. Пожалуй, и в самом деле, лучше что угодно, чем то, что сейчас. Правда, где-то далеко существует Петр, но на это нечего рассчитывать. Кто такой Петр, и кто такая она, Ядвига? Да и был ли он когда-нибудь, этот Петр? Не был ли это жестокий и сладостный сон, приснившийся в темную ночь? Впрочем, Петр… Теперь уже все кончено раз навсегда. И это тем мучительней, что в сущности ничего и не начиналось.

Она передвинула тарелки. Плохой фаянс весь потрескался, на нем выделялась сеть темных линий. Теперь нужно налить простокваши из кувшина. От жары она вся отстоялась сывороткой, в которой плавали плотные, сбившиеся комки. Мать, шаркая ногами, подошла к столу.

— Почему ты не вынесла простоквашу в погреб? Опять никуда не годится.

— Я утром забрала, там уже места нет.

— Места нет… — сердито ворчала госпожа Плонская, усаживаясь в скрипучее кресло. Она ела жадно, шумно прихлебывая, ее беззубые челюсти ожесточенно жевали. Ядвига старалась не смотреть на мать.

— А что, картофель там, на косогоре, цветет? — вдруг вспомнила госпожа Плонская.

— Цветет, и хорошо цветет.

— А Стефека все нет и нет. Теперь уж он и про обед забывать стал.

Сидя против окна, Ядвига вдруг заметила в саду маленького Семку, брата Ольги. Он прятался в кустах уже отцветшей сирени, осторожно высовывая голову из зеленой тени. Встретившись с ней взглядом, он усиленно замахал рукой. Ядвига кивнула.

— Кто это там? — встревожилась мать.

Ядвига ела, не поднимая глаз от тарелки.

— Где?

— Где, где! В саду. Ты кому-то кивнула головой.

— Просто вам показалось.

— Как же, показалось! Ты смотрела в окно и кивнула кому-то головой, я видела.

Девушка подняла на мать ненавидящие глаза.

— И не думала никому кивать. Посмотрите сами, там же никого нет.

— Ну, ну! Уж я тебя знаю, — настаивала для порядка госпожа Плонская.

Ядвига встала.

— Ты что же это, уже поела?

— Не хочется. Жарко.

— Для Стефека простоквашу поставь в шкаф. Картошка совсем высохнет…

— С хлебом съест.

— А пусть его ест, как хочет, раз ему угодно не являться домой к обеду.

Ядвига собрала тарелки, поставила в шкафчик кувшин и высыпала остатки картошки в стоящее в углу ведерко. Глядя в сад, она вытирала заляпанный стол, ожидая, когда, наконец, мать удалится в свою комнату, чтобы по обыкновению подремать часок после обеда. Но госпожа Плонская сегодня, как нарочно, не торопилась.

— И куда он только пропал? Минутки дома не посидит, только бы гонять и гонять… Добром это не кончится, не кончится это добром.

Девушка взяла ведерко и вышла в сени. Осторожно выглянула за дверь. Семка стоял у дверей, прильнув к темным бревнам стены.

— Что случилось?

— Ольга вас дожидается, — громким шепотом сообщил мальчик, тревожно поглядывая на полуоткрытую дверь. — Внизу, в лодке дожидается. Сказала, что очень важное дело, чтобы вы обязательно пришли! Так велела вам передать.

— Хорошо, сейчас приду, — шепнула она тихо, и мальчик исчез, как сквозь землю провалился.

— Ядвиня! С кем ты там разговариваешь?

— Ни с кем. Кур прогнала, налезли в сени, — объяснила она сухо и принялась мыть посуду.

«Что могло понадобиться Ольге? Что случилось?» А мать, как нарочно, не уходит и не уходит к себе.

Госпожа Плонская открыла ящик и пересчитывала ножи и вилки. Поломанные, черные, выщербленные.

— На что это похоже… Ни на стол подать, ни гостю показать… Вон какие… Взяла бы ты, Ядвига, золы да почистила. Ни о чем не думаешь, обо всем приходится мне самой заботиться.

«Что могло Ольге понадобиться так спешно? Что это может быть? Неужели…»

Сердце забилось сильнее. Хотя нет, Ядвига знает, что это вздор, — откуда бы узнать об этом Ольге, и что она может ей сказать по этому поводу? Нет, нет, это, конечно, какие-то Ольгины дела, хочет, наверное, посоветоваться о чем-нибудь.

— Ни в чем на вас положиться нельзя. Стефек должен был привезти новые ложки с ярмарки и не привез, а эти старые прямо будто собаками обгрызаны.

Воркотня матери затягивается до бесконечности. Того и гляди, Ольга не дождется, а потом уж трудно поймать ее где-нибудь.

— Вот опять тарелка треснула. Наверно, ты кормила из нее цыплят. Я всегда говорю, что их надо кормить с дощечки, но тебе что? Пусть портится, пусть пропадает, какое вам дело до этого… Вон цветы поставила в кружку, а ветер опрокинет и разобьет. Нужны здесь эти цветы, как собаке пятая нога.

Наконец, старухе самой надоело, и она зашлепала к себе. Скрипнула кровать. Ядвига переждала еще несколько минут, и, когда из-за стены раздалось свистящее посапыванье, она на цыпочках скользнула к дверям и побежала через сад. Запыхавшись, остановилась на берегу. В лодке, прикрепленной цепью к ольховому пню, сидела Ольга.

— Что случилось?

— У вас есть время, барышня, а то я посылала за вами Семку…

— Семка говорил, что ты ждешь здесь… Что случилось?

— Дело к вам есть.

Ольга мяла в руках длинный стебель тростника. Глаза ее были потуплены и устремлены на серые, потемневшие от воды доски днища.

— Письмо пришло… Вот я и хотела, чтобы вы прочитали, барышня. Письмо по-польски.

Она оглянулась и вытащила из-за блузки крохотный, весь измятый клочок папиросной бумаги. Ядвига взяла в руки этот грязный лоскуток.

— Привез тут один человек, был на ярмарке, ему там дали.

Ядвига тщательно разгладила измятую бумажку. Она вся была исписана мелкими, бисерными строками.

Тюремная записка, прошедшая, наверно, десятки рук, прежде чем из дальних краев, из-за мрачных тюремных стен у самой немецкой границы добралась сюда, в затерянную среди болот и трясин деревушку.

И сразу бросилось в глаза, врезалось в сознание одно слово. Оно вынырнуло на серую поверхность, закричало, завопило во весь голос. Похолодев, Ядвига осторожно подняла глаза на Ольгу. Ольга сидела, обняв руками колени, и жевала длинный стебель тростника. Покусываемый мелкими зубами, стебель колебался в воздухе. Круглые черные глаза внимательно смотрели на Ядвигу.

— А сможете вы прочесть, барышня? Мелко уж очень написано.

Одно мгновение Ядвига чуть не поддалась соблазну сказать, что не в состоянии прочесть мелкие стершиеся значки. Пусть эта девушка встанет и уйдет, как пришла сюда, с тем же спокойным взглядом черных глаз. Пусть сотрутся, исчезнут слабые карандашные линии, пусть пропадает пропадом этот листок, прошедший уж бог знает сколько рук, прежде чем попал сюда из далекого города.

Она колебалась. Но ведь это ничего не изменит. Пусть даже сотрутся, исчезнут слова, все равно неотвратимо существует то, что они возвещают. Рано или поздно известие все равно придет, и этой девушке придется принять на себя его бремя.

Глухим, не своим голосом она стала читать.

Черные глаза становились все круглее. Краска сбежала с загорелого лица.

— Значит, Сашка…

Ядвига не решалась взглянуть на девушку и смотрела в сторону, на медленно текущую воду. Вот плавает ольховый листок, кружится, явственно видна каждая жилка на нем. К листку подплыла любопытная уклейка, серебристая спинка блеснула на солнце. За ней другая. Мелкая рыбешка зароилась на поверхности желтоватой воды, вокруг листка заплясали металлические блики.

Ольга в раздумье подсчитывала:

— Июль, август, сентябрь… В ноябре он должен был выйти.

Ядвига украдкой взглянула на нее. В лице Ольги не было ни кровинки. В течение одной минуты она постарела, поблекла. Побледневшие губы отвисли, черты огрубели, она сразу стала некрасивой.

— В ноябре… Сколько же это еще было бы?

Худощавые пальцы сгибались один за другим. Ольга считала.

— Пять месяцев, — помогла ей Ядвига, с досадой слушая деревянное звучание собственного голоса.

— Пять, — повторила Ольга, словно как раз это и было самое важное.

Внезапно подул легкий ветерок, и деревья над головами девушек зашелестели неожиданной музыкой.

— Надо будет дома сказать… И Олене…

Верно, еще и Олена, сестра Петра. Вопрос о Сашке вдруг подошел ближе, стал более реальным, отчетливым. Ядвига с трудом пыталась припомнить стершиеся в памяти черты Сашки. Сколько лет назад это было? Она бегала тогда на большой выгон у реки. Мальчишки из милости разрешали ей сесть на лошадь. Каким страхом сжималось ее сердце, когда из-под копыт взлетали фонтаны воды, когда лошадь так низко наклоняла голову, что Ядвига лишь с трудом удерживалась на ее спине; а лошадь пила и пила быстро бегущую воду, шумно втягивая мягкими, бархатными губами, вздрагивая от укусов оводов, которых над рекой была тьма. Ведь это Сашка, старший из всех, напугал тогда ее лошадь, и она, Ядвига, под общий смех свалилась в воду. И вот теперь Сашка через пять месяцев должен был выйти на свободу. Ядвига скорбно удивилась глупой жестокости времени, которое текло столько лет и вот, как нарочно, оборвалось теперь, не могло переждать еще эти пять месяцев.

Ах, сколько скандалов устраивала ей мать из-за этих экскурсий на выгон, из-за того, что она «водилась» с мальчишками! А теперь Сашки уже нет.

Ольга вдруг громко зарыдала. Заломила темные, натруженные руки. Ядвига тревожно оглянулась на дом, но на дорожке никого не было. Надо бы что-то сказать, объяснить, чем-то утешить эту девушку, Сашкину сестру. В смятении Ядвига искала слов, но они не приходили, путались в голове, никак не складывались в связную речь. С губ сорвались лишь ненужные, глупые слова:

— Не плачь.

Ольга не слышала. Она рыдала, разрывая зубами зеленый стебель тростника. Черты ее лица некрасиво растянулись, веки сразу опухли, под глазами набухли мешочки. Ядвига с неприятной отчетливостью видела каждое сжатие мускулов плачущего лица Ольги, все ее внимание сосредоточилось на одном: на этом плачущем лице. Память о живом, реальном человеке, которому оно принадлежало, как-то стерлась в сознании. Словно в лодке сидели две Ядвиги — одна внимательно рассматривала лицо плачущей девушки, внимательно и равнодушно, а другая механически повторяла:

— Не плачь.

Вдруг Ольга перестала рыдать и отерла тыльной стороной руки покрасневшие глаза.

— А вы, барышня, ничего не получали от Петра?

Ядвига густо покраснела. В голове у нее зашумело, на мгновение показалось, что она теряет сознание. Она инстинктивно ухватилась за борт лодки.

— От Петра? — пробормотала она в страшном смятении. — От Петра?

Черные глаза пристально всмотрелись в нее и быстро обратились к воде.

— Ведь это же, наверно, неправда, что болтают, будто вы собираетесь за этого… Хожиняка?

— За Хожиняка?

— Ну, за этого, за осадника…

Ядвига не ответила. Она снова отчетливо увидела серебряный блеск уклейки, играющей у самой поверхности воды, и уже не могла отвести от нее глаз. Она ясно видела суживающееся тельце рыбки, ее тупую головку, колеблющийся из стороны в сторону хвостик. Напряженно следила, удастся ли малютке втащить в воду прозрачнокрылую муху, трепещущую в отчаянной попытке спастись от смерти. Она болезненно ощущала, что Ольга еще сидит в лодке, смотрит на нее, думает о ней. Ей мучительно захотелось быть одной, совершенно одной, провалиться сквозь землю, нырнуть в воду, только бы не быть вынужденной терпеть присутствие постороннего человека. Это состояние было ей давно знакомо: исчезает кожа, все звуки и цвета непосредственно достигают нервов, бьют, беспощадно ранят, и нет никакого защитного слоя, вся она отдана на произвол страданий, на нестерпимые, чисто физические муки. Пусть эта девушка уходит отсюда поскорее, пусть убирается. Довольно, довольно…

— Потому, Параска говорила.

Ядвига почувствовала, как в ней шевельнулась неприязнь.

— А Параске какое дело?

Ольга бросила тростинку в воду. Изжеванный, искусанный конец выделялся светлой зеленью. Тростинка почти стояла в воде, едва заметно двигаясь вперед.

— Да так… Говорят и говорят… И не только Параска. Он все ходит в Ольшинки, вот люди и говорят. И мама ваша тоже что-то говорила.

Ольга встала и отряхнула юбку.

— Ну, я пойду. Надо дома сказать.

Ядвига не шелохнулась, съежившись на скамье. Ольга осторожно обошла ее, но лодка все же сильно закачалась. Ядвига, не оборачиваясь, слушала, когда, наконец, затихнут шаги. Ее охватил внезапный холод, назойливая мелкая дрожь. С какой стати Ольга спрашивала об этом, да еще в связи с Петром? Неожиданно она поняла, что вопрос о Петре, вопреки всему, не просто ее личный вопрос. Отчего и почему? Откуда знает Ольга и что она, собственно, знает? Почему она спрашивала о письмах? Это значило, что они что-то знают, имеют об этом суждение, разговаривают на эту тему. И вопрос о Хожиняке тоже перестал быть личным вопросом Ядвиги или хотя бы семейным делом в доме на пригорке. Люди судили об этом, и каково было их суждение — не оставалось ни малейшего сомнения после вопроса, заданного Ольгой. Разумеется, иначе и быть не могло. Но почему? С какой стати?

Она вдруг почувствовала себя словно в западне. Все, что в ней происходило, что она скрывала, было, оказывается, общим достоянием. Общим достоянием была и личная жизнь Ядвиги. Казалось, она была совершенно отрезана от жизни, казалось, ее личные дела были обособлены ее полным одиночеством. Но на самом деле они переплетались с жизнью других людей, прямо касались их, были для них проблемой. Она не могла мучиться одна, решать сама за себя; налицо было еще общественное мнение, и это мнение чего-то от нее требовало. Что думала об этом Ольга? Почему она так некстати заговорила об этом как раз, когда узнала о смерти Сашки и когда должна бы думать о погибшем брате и больше ни о чем? По какому праву она выступила защитницей Петра? Ведь никакого другого смысла не могло иметь то, что она сказала. Откуда она знает и что, собственно, воображает? Ведь не было же ничего, ничего, ничего… Глядя на медленно струящуюся воду, Ядвига до отчаяния ясно осознавала, до какой степени ничего не было между нею и Петром.

Сверху послышался зовущий голос матери. Ядвига встала, закусив губы, Лодка закачалась, вода откликнулась ласковым плеском. Девушка шла медленно, устремив глаза на непросыхающую грязь тропинки.

Неужели они с Ольгой разговаривали так долго? Мать уже не спала, а Хожиняк был туг как тут. Госпожа Плонская прямо-таки сияла, и Ядвиге снова пришлось удивиться ее совершенно новому, предназначенному лишь для торжественных случаев выражению. Ядвига поздоровалась, и разговор продолжался. Госпожа Плонская не обратила внимания даже на старое, будничное платье дочери. А та осторожно шарила босыми ногами под лавкой, стараясь попасть ими в белые полуботинки. Может, хоть обойдется без упреков за эти босые ноги, — ну, наконец, надела; ничего, что не застегнуты.

— У нас в Луках…

Ядвига опустила голову. Ее взгляд перебежал по широким половицам на другую сторону комнаты. Вот стоптанные черные башмаки, носами внутрь — ноги матери. И рядом блестящая кожа другой пары, это ноги того, Хожиняка. Над башмаками матери рыжая истрепанная тесьма юбки — и рядом сверкающие голенища. Глаза украдкой поднялись повыше и задержались на узловатых, покрытых артритическими шишками руках матери и красных мясистых рука Хожиняка.

В существование этих Лук Ядвига не слишком верила. Очень уж часто мать о них говорила, и очень уж противоречивы были иногда подробности. Да и зачем вытаскивать эти старинные дела, забытые и несущественные? Неужели воспоминание о допотопной помещичьей жизни в Луках меняет что-нибудь в теперешней судьбе матери? Ведь от этого она не перестает быть вдовой управляющего, обитающей в забытом богом и людьми глухом углу, хозяйничающей на двадцати четырех гектарах, полученных из милости от владельца имения в силу какого-то отдаленного и неясного родства?

Ядвиге всегда казалось странным и непонятным, что оба они, — и она, и даже Стефек, который ведь моложе ее, — родились не здесь, среди речных разливов, в стране озер, а далеко в России, в каких-то Луках, от которых теперь, наверно, и следа не осталось Неужели верно, что когда-то у них было большое поместье, лошади, коляска, француженка-гувернантка, лакеи? В памяти ничего этого не осталось. И отец, некогда помещик, землевладелец, а затем управляющий в одной из соседних усадеб, никогда не возвращался в разговорах к тем временам. Видно, он считал их минувшими, перечеркнутыми раз навсегда. При его жизни мать тоже никогда не предавалась воспоминаниям. Она начала только теперь, но зато делала это непрестанно, при каждом случае, особенно если изредка попадался какой-нибудь чужой человек, который еще не знал далекого прошлого госпожи Плонской. Для нее это прошлое всегда было живо — для нее, бедной стареющей барышни «из хорошей семьи», на которой вдруг женился богатый владелец Лук. С каким оживлением рассказывала она теперь об этих Луках…

Лицо Ядвиги неудержимо покрывалось краской. Нашла перед кем хвастаться!

Она инстинктивно спрятала ноги под скамью. Нарядные полуботинки глупо и некстати белели на темном полу. Боже мой, сколько разговоров было из-за этих полуботинок, подарка Стефека, сколько обид, претензий — и вот вдруг оказывается, что эти полуботинки для чего-то пригодятся и матери. Хорошо еще, что Ядвига не успела переменить платья, — только этого не хватало! Разумеется, эти бордовые вылинявшие лохмотья не очень-то хороши. Но для него в самый раз. В самый раз. Чтобы не воображал бог знает что.

Низкий голос матери, говорящей сегодня с особой аффектацией, невыносимо раздражал Ядвигу. Незачем было так распинаться. Не так уж много надо, чтобы импонировать этому быку. Да и импонируют ли ему еще эти Луки? Может быть, он сидит, сложив на коленях огромные красные руки, и в душе смеется над ними? Ведь не так уж он глуп, чтобы не понимать, в чем тут дело. Не так уже это трудно. Даже слишком заметно по голосу матери, по ее нервному возбуждению, по закругленным, тщательно подобранным фразам.

И как нарочно, как раз сейчас, глядя на эти две пары рук, трудно было думать о чем-нибудь другом, кроме Петра. О руках Петра. О длинных, тонких, загорелых пальцах Петра. «Петр, Петр, Петр — машинально повторяла про себя Ядвига, как заклинание, которое должно оградить ее от всего, что здесь происходит и что покрывает краской гнева ее щеки.

— Сыграй что-нибудь, Ядвиня, — пробился сквозь магическую завесу голос матери, необычайно кроткий, почти слащавый. Но сквозь эту кротость слышались металлические нотки. Ядвига не подняла головы.

— Рояль расстроен.

— Не глупи. Ты же несколько дней назад играла, и он не был расстроен.

— Сыграйте, прошу вас, — умильно попросил Хожиняк, и Ядвига тяжело, словно гору тащила на плечах, поднялась со скамьи. Лишь бы он не продолжал просить, уговаривать, лишь бы не пришлось отказываться, оправдываться перед ним. Она придвинула табурет и подняла запыленную крышку.

Она ненавидела эту махину, занимающую весь угол комнаты, этот осязаемый пережиток мифических Лук, причину ее горьких слез, когда, еще при жизни отца, время от времени приезжала из какой-нибудь отдаленной усадьбы учительница и приходилось долго-долго колотить по белым и черным клавишам под аккомпанемент срывающегося хриплого голоса:

— И раз — и два — и три — и четыре.

Ядвига взяла растрепанную тетрадку нот и медленно перелистывала ее. Когда, наконец, окончательно развалится эта старая рухлядь, этот явный анахронизм в доме, где нет колодца, где нет никаких удобств, где у обитателей всего по одной паре ботинок? В этот момент она ненавидела рояль еще больше. Ведь он должен был способствовать матери в осуществлении ее планов.

Она ударила по клавишам. Глухо гудела педаль, бессовестно бренчала какая-то надтреснутая струна. Ядвига с особым бешенством набрасывалась как раз на те клавиши, которые нагляднее всего подтверждали, что рояль расстроен. Но вот педаль стала гудеть отчетливее: «Петр — Петр — Петр», и девушка забыла о матери, о Хожиняке, обо всем на свете.

«Петр — Петр — Петр», — гудела педаль. Ядвига выпрямилась, невольно подняла голову, и впервые за этот день в поле ее зрения попало лицо осадника. Крупное, открытое, грубо вытесанное лицо и совершенно ясные, пожалуй даже добрые, глаза. Она торопливо потупилась и шумно взяла последние аккорды.

— А у меня есть патефон, — тотчас объявил Хожиняк, — вот если бы вы оказали мне такую честь, как-нибудь собрались ко мне, можно бы послушать. Пластинки не новые, но хорошие. Есть и веселые номера.

Госпожа Плонская пропустила мимо ушей упоминание о патефоне и продолжала торопливо подчеркивать искусство дочери.

— Разумеется, в этой дыре это было очень трудно, но я уж уперлась — девушка должна играть на рояле. У нас в Луках…

— А я, сударыня, даже и не знаю… мало ли работы у панны Ядвиги, к чему еще ей мучиться с этой игрой? Уж лучше купить патефон или радио провести.

Ядвига почувствовала злую радость, сладостный вкус торжества. Вот, не угодно ли, много помогли матери все эти воспоминания о Луках и все ее кривлянье? Впервые в ней проснулась слабая тень симпатии к Хожиняку. Но она тотчас взяла себя в руки. Ведь это сообщник матери, охотник, при котором мать играет лишь роль загонщика. Она быстро взглянула на большие красные руки Хожиняка. Это лучшее противоядие. Перед глазами мелькают пальцы Петра, тонкие, загорелые пальцы Петра.

— Она и по-французски говорит, — продолжала госпожа Плонская, не обращая внимания на патефонную диверсию. — Покойный муж не слишком обращал на это внимание, но что касается меня, то я всегда старалась дать детям хорошее воспитание… Моя бабка, урожденная Яновская…

Так и есть. Теперь появилась на сцену бабка. Урожденная Яновская, герба Стремя. Все это, конечно, чрезвычайно интересует господина Владислава Хожиняка.

В чулане по другую сторону дома Стефек с шумом рылся в лошадиной сбруе. Он, видимо, собирался с лошадьми в ночное и даже не зашел в комнату поздороваться. Мать поняла это надлежащим образом — как демонстрацию. Она не позвала сына, но ее бледные губы на мгновение сжались в узкую, жесткую линию.

«И когда он, наконец, уйдет?» — теряла терпение Ядвига. Можно было бы вскочить на Сивку и нестись со Стефеком по целине, по дороге между ольхами, на выгон у леса. А теперь вот Стефек уедет, а этот сидит и сидит, словно невесть что его тут удерживает.

Но Хожиняк как раз поднялся.

— Пора собираться, поздно уже.

Госпожа Плонская принялась любезно, слишком любезно удерживать и приглашать его. Однако осадник больше не садился. Но все равно было уже поздно: скрипнули ворота конюшни, раздался стук копыт во дворе, — Стефек, разумеется, уехал. Ядвига с ненавистью взглянула на осадника.

— Проводи гостя, Ядвиня, — распорядилась мать. — Простите, что сама не провожаю, но, знаете, ноги, ноги…

Конечно, необходимо оправдываться, что хозяйка не провожает до калитки господина Хожиняка. Бабка, урожденная Яновская, герба Стремя, наверно, в гробу перевернулась бы, услышав эти церемонии. Нет, вряд ли в этих Луках было действительно так, как изображает мать, если воспоминание о них не мешает ей так обхаживать первого встречного.

— Пожалуй, лучше будет, Ядвиня, если ты перевезешь гостя на лодке, это ближе, не придется кругом идти.

Девушка открыла дверь. Благоуханием цветов, теплым ветром и прохладным дыханием воды повеяла в лицо теплая ночь. Убей, радостно виляя хвостом, выскочил на дорожку, едва не повалив Ядвигу.

— Пошел ты!

— Хорошая собака, — похвалил Хожиняк и хотел было погладить его, но Убей неприязненно заворчал и побежал за идущей впереди Ядвигой.

Благоухал жасмин, его восковые цветочки белели в темноте. Тропинка вела через сад, сворачивала к хозяйственным постройкам и, суживаясь, тесной расщелиной между двумя заборами спускалась прямо к воде.

Над рекой стоял седой туман. Ядвига легко вскочила в лодку и оттолкнулась веслом. Дно лодки было влажно — опять набралось воды, надо бы заново просмолить лодку, полуботинки промокнут. Надо же придумать — специально надевать их для приема Хожиняка!

— Дайте мне весло, я помогу.

— Не надо, еще лодку опрокинете, — ответила она сурово, гребя к середине реки.

Она не была здесь широка, вода была спокойная, течение едва заметно. Когда-то давно, еще когда отец был жив, здесь проходило главное русло. Из их дома были видны лодки на реке, рыбаки с неводами, непрестанное движение по воде. А затем река изменила свой путь, отодвинулась на восток, едва соединяясь болотистым проливчиком с рукавом, который с трех сторон огибал пригорок Ольшинок. Болотистые пространства между старым и новым руслом заросли тростником, камышами, осокой, служившими приютом бесчисленным стаям диких уток и всякой водяной птицы. Сейчас тростник тихо шелестел во мраке, и звезды тонули в неподвижной воде. Ядвига на мгновение забыла о навязанном ей спутнике. Она с наслаждением втянула ноздрями крепкий запах трав и водорослей.

Над рекой, над тростниками, далеко вокруг земля и воды гремели лягушечьим концертом. Звучал огромный, певучий хор, близкие голоса переплетались с далекими, обгоняли друг друга и снова сливались. И вдруг, как по мановению волшебной палочки, утихли. Замолкли все лягушки: здесь, на реке, на ближних болотах, под ольхами. И лишь как далекий фон шумело, гудело лягушечье пение с реки и притоков озера. И на этом музыкальном фоне вдруг выделился голос солиста.

«Ах-ах-ах!..» — вздыхал он сперва робко и неуверенно, и вдруг взвилась вверх, рассыпалась каскадом звуков прямо-таки птичья песня. Звуки неслись, плыли серебристыми жемчужинками и рассыпались по воде, певец захлебывался собственной песней, в его горлышке звучали скрипки и флейты, звенели маленькие колокольчики. Песня взбиралась все выше и, достигнув вершины, опускалась вниз, щелкая стеклянными бусами. Болотный певец в восхищении, в каком-то безумии тянул свою странную мелодию — сложную песенку, трудную и изысканную. Наконец, голос лягушки взвился к небу поистине соловьиной трелью, ослепительно чистым, хрустальным звуком, и оборвался.

С минуту продолжалась тишина — тишина восторга. И вдруг грянул хор, страстное ликование, единый крик тысячи голосов, захлебывающихся благоговейной радостью. Этот оркестр заглушал плеск весел и воды, бьющейся о высокие борта лодки. Лягушечий оркестр играл, звенел, — и вдруг снова голоса его, как по команде, умолкли. С противоположной стороны отозвался другой солист. И снова зазвучала песня самообожания, высшего восторга, наслаждения пением, несущимся над сонными, туманными водами. Лягушечье горло напрягалось, и из него вырывался не лягушечий голос, нет, — птичья песня и песня оркестра, четкая мелодия, украшенная искусной колоратурой. Как лопающиеся радужные пузырьки, сыпались звуки из гортани невидимого певца, засевшего где-то в осоке, пока его ария не утонула в звучном хоре, в стаккато, четко выделываемых многочисленными музыкантами. Когда же замолкал и хор, слышна была, словно эхо, музыка далеких лугов и болот, и так до самых лесов, утонувших в седом тумане. Ночь пела, звенела, звучала лягушечьими оркестрами.

Нос лодки зашуршал о тростники и слегка ударился о берег.

Ядвига положила весло.

— Вот и приехали.

Она отодвинулась к краю скамеечки, давая дорогу Хожиняку. Но осадник не шевельнулся.

— А не страшно вам будет возвращаться домой?

Она пожала плечами.

— Дойти до дому — сто шагов.

— Все-таки… ночью…

— Мне ночь не страшна, — ответила она сухо, и Хожиняку пришлось отказаться от дальнейшего разговора. Он тяжело встал и пошел по колеблющемуся дну лодки, где плескалась вода.

— До свиданья, спасибо вам, панна Ядвиня.

Она притворилась, что не видит протянутой руки, и, ухватившись за весла, оттолкнула лодку, едва он выскочил на берег.

— Тропинка налево, — прибавила она и повернула лодку. Некоторое время она еще слышала шорох его шагов на узкой, едва протоптанной тропинке. Вскоре они затихли. Ядвига бесшумно поплыла обратно, под тень больших черных ольх, склонившихся к самой воде. У мостков она остановила лодку, но все еще не поднималась со скамейки.

Ночь захлебывалась от лягушечьей музыки. По воде в нескольких шагах от берега стеной шел легкий туман. Но здесь, возле лодки, река чернела во мраке темным зеркалом гладкой воды, в глубине которой сияли звезды. Пахло водой, пряным запахом водорослей, мятой, татарником, сыростью, с лугов доносился запах цветов, а когда поднимался легкий ветерок, из сада струился сладкий, клейкий запах цветущих жасминовых кустов. Ядвига погрузила пальцы в воду. Прохладная вода скользила под ладонью, как живой гладкий зверек. Где-то под ольхами, подмытые корни которых врастали в воду, плеснулась внезапно разбуженная рыба. Вода тихо шелестела, ударяясь о борта лодки. Девушка бездумно засмотрелась на темные струи, на застывшую глубь невидимо уходящей вперед в свой дальний путь реки. Над шелестом ольхи, над лягушечьим гомоном ночь простиралась огромной, необъятной тишиной. Вдруг протяжно, тоскливо закричал сыч. Ядвига вздрогнула. В тростнике по другую сторону ей послышался шорох шагов. Она напрягла зрение. Слышался шепот, кто-то тихо, отрывисто засмеялся. Ядвига различила во мраке два мужских силуэта. По болотам, по бездорожью они направлялись к реке. Сердце ее сжалось. Петра нет, но дело его делают, как будто ничего не случилось. Во тьме крадутся люди, те люди, с которыми был связан Петр, идут на свои таинственные свидания. Кто они, эти незнакомые друзья Петра? Она пыталась рассмотреть их в темноте, но стена тростника уже сомкнулась за ними, и все затихло.

Далеко-далеко простерлась тьма и прозрачный колеблющийся, словно занавес на ветру, туман. В эту тьму и туман, куда-то в безлюдные болота и трясины ушли те двое…

Тут только Ядвига почувствовала поднимающийся от воды холод, пронизывающий, словно дыхание ледяных уст. Она встала и, привязав лодку цепью к ольховому пню, по крутой, скользкой от грязи тропинке направилась к дому.

Глава IV

Хожиняк торопился закончить последние домашние работы до наступления ночи. Заглянул к лошади, стоявшей во временной конюшне. Оттуда повеяло теплом. Гнедой в темноте хрустел овсом, перемешанным с рубленой соломой. По другую сторону загородки корова сонно пережевывала траву, которую щипала весь день. Осадник тщательно запер конюшню, прошел мимо будки Цезаря и вошел в дом. Здесь пахло свежим деревом, в сенях валялись стружки, просвечивали еще не проконопаченные щели между бревнами. Плохо подвешенная на петлях дверь в комнату скрипела. Он нащупал на столе лампу, но, прежде чем зажечь ее, старательно закрыл толстые, тяжелые ставни, защищавшие окна изнутри. И лишь тогда решился поднести спичку к черному фитилю. По стенам заколебались, заплясали высокие подвижные тени. Узкий кружок света упал на плохо оструганные доски стола и рассеялся по комнате, не в силах прогнать из углов притаившийся мрак. Черной дырой зияли открытые двери в кухню, и Хожиняк, держа в руках лампу, машинально направился туда. Сверкнула белизной печь, поблескивали жестяные ведра. Он зачерпнул воды в размалеванную кружку и напился. Вода была плохая, ее приходилось носить из реки. Колодец он еще только собирался выкопать. Вообще работы было тьма. Хорошо еще, что он получил не совсем голый участок. Его предшественник успел построить избу, посадить перед ней кусты жасмина. Таким образом, можно было сразу поселиться здесь, хоть крыша над головой есть. Были, впрочем, и дурные стороны — Хожиняку приходилось применяться к тому, что было уже сделано. Сам он построился бы совсем по-иному. Ну что это такое — одна комната с кухней, как в крестьянской избе! Это будет очень неудобно, если брак с Ядвигой осуществится. Все помещение по другую сторону сеней пропадает под каким-то не то чуланом, не то складом. Впрочем, в крайнем случае можно будет перестроить. Да, видно, именно так и придется сделать.

Он вернулся в комнату и, сев за стол, принялся чинить лопнувший ремень сбруи. Нет, сидеть здесь одному не было никакого смысла. Ядвига не большая барыня, и хотя госпожа Плонская пытается что-то такое из себя изображать, но куда там! Хозяйство у них почти крестьянское, и сразу видно, что оно держится на молодых — на Стефане и Ядвиге. Мать умеет лишь много говорить о хозяйстве, но ясно, что хозяйничает Ядвиня. Немного неразговорчива она, но это и не диво: сколько лет девушка живет в этой глуши, чего же можно ожидать? Вот и теперь она бы сидела по другую сторону стола, шила бы или вышивала что-нибудь, все-таки было бы с кем словом перемолвиться. А так — одиночество, ползающие по стенам тени, а за стенами — чуждая, враждебная ночь. Можно бы построить дом поближе к деревне, на узкой полоске выгона, клином вытянутого в ту сторону, но прежнему осаднику, видно, понравилось здесь, на пригорочке, среди кустов и невысоких деревьев. А закончить он не успел, так и убрался куда-то. Что-то было не в порядке с этим его предшественником. Теперь-то Хожиняк в сущности даже знал, что именно, но вначале он напрасно пытался вытянуть что-нибудь от чиновников в городе и от старосты здесь, на месте. По семейным, мол, причинам. Сперва он чуть не поверил этому.

Но самого короткого пребывания здесь было достаточно, чтобы понять подлинные причины. Собственно говоря, одного дня. Никто не хотел указать дорогу, никто не отвечал на вопросы, мужики смотрели исподлобья, мрачным, тяжелым взглядом. Работая в поле, плывя в лодке, суетясь по хозяйству у дома, — везде чувствовал он на себе эти тяжелые взгляды. Даже тогда, когда вокруг никого не было. Почему они непрестанно следят за ним? А что следят, не подлежит никакому сомнению. Где-то тут же, рядом, все время таится глухая угроза. Недавно, когда он был в лесу, неподалеку раздался выстрел. Может, и не в него? Ведь мог же кто-нибудь выстрелить случайно, браконьер, бродяга, мало ли кто! Пуля просвистела у самого его уха, но в конце концов и это могло быть случайностью. Хотя комендант полицейского поста как будто смотрел на это иначе — он непрестанно намекал об осторожности, о бдительности, о том, что непременно надо закрывать на ночь ставни.

Игла с трудом прокалывала старый, затвердевший ремень. Как только он немного устроится, придется купить массу вещей. Хорошо еще, что он не поступил, как ему советовали там, дома, под Калишем, когда он продавал свое хозяйство, чтобы перебраться сюда. «Зачем брать все с собой? Начиная сызнова, возьми деньги, на месте все новое купишь». Оказалось, что деньги текут, как вода, а все, что он взял с собой, хоть и старье, пришлось очень кстати. Вот хоть бы и эта упряжь…

Он взглянул на закопченное ламповое стекло. Да, женская рука в доме очень бы пригодилась. Одному и неудобно, и скучно, особенно по вечерам. Когда он там, дома, подавал заявление о желании взять здесь участок, все это представлялось ему иначе. А что он нашел? Дикие, глухие края и дикие люди, мрачными глазами исподлобья поглядывающие на него.

В десяти километрах отсюда участок другого осадника. Но там другое дело, то офицерский участок. Владельца еще нет, а вокруг большого, словно помещичья усадьба, дома уже хлопочут плотники, землекопы копают котлован, уже сереют бетонные круги будущего колодца. Тот-то приедет на готовое, да еще, по слухам, со всей семьей. Нет, это не компания для простого сержанта. Единственные люди, с которыми здесь можно встретиться, поговорить, — это Плонские. И Ядвиня ему сразу понравилась — с первой минуты, когда он по-соседски зашел к ним попросить разрешения поставить лошадь в их конюшне, пока сам не построит какой-нибудь клетушки. Его мысль снова вернулась к прежнему осаднику. Даже фамилии не хотели ему сказать. Ну что ж, обошлось. Пришлось только самому всему учиться и разузнавать. Совершенно ясно, что тот просто не выдержал. Конечно, нельзя сказать, чтобы здесь было весело или безопасно, но все-таки скорей можно прожить, чем на клочке земли, доставшемся ему от отца, где просто не к чему было руки приложить и вся жизнь уходила на постоянные ссоры с братьями. Земля здесь плохая, но ведь ему обещаны удобрения, для огорода можно заложить компост, да и река близко. Пастбище — никуда, но ему обещали луг и, конечно, рано или поздно дадут. И в сущности все это досталось ему почти даром, если не считать военных дней, вшей, которые ели его днем и ночью, и раненой ноги, которая еще и теперь болит, особенно к перемене погоды.

Он прервал работу и, подняв голову, закусил губы и потянулся за револьвером: ему почудился какой-то шорох за окном. Держа палец на спуске, он вышел в сени и тихонько отодвинул деревянный засов.

Тьма стояла плотной стеной. Она клубилась, лезла в глаза, влажным прикосновением стлалась по лицу. Хожиняк вздрогнул, прислушался.

Вдали шумела река, над головой перешептывалась листва, трепетала быстрой, торопливой дрожью осина. Словно человеческий голос, словно торопливые слова, словно доверяемый на ухо секрет. Одно мгновение Хожиняку показалось, что кто-то разговаривает в темноте таинственным, лихорадочным шепотом. Но это шелестела осина.

Где-то капнула роса — кап, и в ветвях шевельнулась спящая птица. Осадник тихонько свистнул, но собака не отозвалась. Хожиняк нахмурился, неприятное предчувствие кольнуло сердце. Он еще раз свистнул и отскочил за дверь. Но вокруг все было тихо.

Он приоткрыл дверь и, стараясь не шуметь, пошел по дорожке. Зашуршали оставшиеся после постройки стружки. Со всех сторон стояла тьма, тьма огромным морем заливала безлунную и беззвездную ночь, низко нависшую над землей клубами невидимых туч. Было душно, Хожиняк шел медленно, не спуская пальцев с предохранителя револьвера. Он щурился; казалось, перед самыми его глазами притаилось во мраке какое-то препятствие. Мрак касался глаз мягкими лапами, немой и подвижный мрак, таящий в себе неведомое.

Он нащупал деревянную крышу собачьей будки и опустился на колени. Пальцы нашли холодные звенья цепи и поползли по ним. Теперь он был уже уверен. Дернул — цепь не поддавалась. Тогда Хожиняк вынул из кармана фонарь, притаил дыхание и несколько секунд прислушивался. Но ничего не было слышно, кроме легкого шелеста деревьев и раздражающего шепота осины. Он направил на землю узкий луч света. Да. Цезарь лежал окоченевший, в деревянной неподвижности, вытянув длинные лапы; свет фонаря отражался в блестящих, широко раскрытых глазах. Осадник выругался и в слепом бешенстве толкнул ногой мертвое животное. Широкая грудная клетка загудела под ударом, как задетый неосторожным движением барабан. Он прикусил губу. На что польстилась умная собака, что подсунули ей предательские руки? Его охватили бессильная злоба и глухая, пронизывающая боль. И зачем только он привез с собой пса, тащил его в такую даль… Он почувствовал себя ужасающе одиноким, словно умер кто-то близкий. Темень, казалось, еще сгустилась. Хожиняк огляделся невидящими глазами, как слепой. Ему стало страшно вступить в черную пропасть сеней, стало страшно пустоты, которой дышало все с той минуты, как он узнал, что в будке уже не сторожит верный, бдительный Цезарь. Верный, бдительный Цезарь… А между тем он даже не залаял, когда к нему приближался чужой: он принял из чужих рук приманку, принесшую ему смерть. Видно, это был не такой уж чужой человек. Хожиняк вдруг воспринял это как измену собаки. Кто же здесь не был чужим для Цезаря? С кем он свел знакомство, из чьих рук согласился взять пищу? Нет, не жалко, что он издох. Можно ли было на него положиться? Какой из него был сторож и защитник — здесь, где опасность подстерегала на каждом шагу? Он был достаточно велик и силен, чтобы прыгнуть к горлу подкрадывающегося в ночном мраке противника, чтобы повалить его на землю, загрызть. Но нет. Он предпочел принять из неведомых рук яд.

Осадник еще раз оглянулся вокруг. Нет, он не был трусом. В его прошлом была военная кампания, во время которой он выслужил сержантские нашивки. Он спокойно смотрел в глаза смерти, несущейся в свисте пуль из окопов противника. Ему были знакомы часы ночного караула и грохот взрывающихся над головой снарядов. Тогда он не боялся. Но то было другое — война. Человек знал, на что идет и чего может ожидать. Он нес смерть и сам был готов принять ее. Все было намного проще, чем здесь. Мирное время, при котором нет мира, невидимый и все же вездесущий враг, враг, лица которого нельзя увидеть, который подстерегает каждую минуту, в любом месте, при любом случае. И здесь не идешь плечом к плечу с многочисленными товарищами, не действуешь по хорошо продуманным, рассчитанным приказам. Здесь ты один, лицом к лицу с клубящимся мраком, один на чужой территории, где врагам знаком каждый кустик, каждый камешек, каждое углубление почвы. Тогда борьба была какой-то безличной, лишенной ненависти и ярости. Ты стрелял и противник стрелял, стреляли в определенное место, в определенном направлении, но, собственно говоря, не в человека или по крайней мер не в определенного человека; это случалось редко. А здесь Хожиняк чувствовал себя объектом охоты по следу, знал, что его непрестанно высматривают чьи-то глаза, что в любую минуту на него может обрушиться неожиданный удар. И, главное, он не мог понять самой сути дела. Ведь это же были те самые люди, которых он встречал по дороге в деревню, которые по праздникам собирались перед церковью, плавали на лодках по реке, отталкивали от берега плоты. И он тщетно пытался угадать: который же из них? Лица были мертвы, лишены выражения, когда он проходил мимо людей. На этих лицах ничего нельзя было прочесть.

Он медленно двинулся к дому, и рядом с ним кралась тьма. Ночь ступала на мягких, тигровых лапах, он чувствовал ее повсюду, эту страшную ночь. Ему подумалось, что мрак ослепляет лишь его, а те всё видят. Он двигается открытый всем взглядам, а сам не видит ничего. Они же видят всё. И револьвер в его руке весьма сомнительная защита, потому что удар может обрушиться с любой стороны, прежде чем он успеет спустить курок. И его беспомощный взгляд. И — что хуже всего — они читают испуг на его лице. А между тем ведь он не трус. И Хожиняк с отчаянием вспомнил похвальные слова, зачитанные перед всей ротой, и награды, и нашивки сержанта. Нет, он не трус. Но какое значение это имело здесь, в этой дикой глуши, в лабиринте засад, где человек не знает своего врага, где у этого врага тысяча лиц, где он ни перед чем не отступает?

Наконец дом. Хожиняк остановился и стал прислушиваться. Ему пришло в голову, что это была лишь хитрость. Они отравили собаку и дожидались, чтобы он вышел из дому. Теперь их уже полно в сенях, они стоят, притаив дыхание. Сени наполняются зловоньем вечно мокрых лаптей, пышут жаром сдерживаемых дыханий. А он торчит на дорожке, ничем не защищенный, видимый со всех сторон, словно мишень в тире. Но нет, скорей всего это не будет даже выстрел. Это будут десятки жилистых рук, протянувшихся из мрака, и неведомая, жестокая смерть.

Дверь была прикрыта, как он ее оставил. Он осторожно толкнул ее. Дверь легко подалась, осветил фонарем — в сенях никого не было. Уже совершенно потеряв самообладание, он судорожным движением бросился в сени, захлопнул дверь и дрожащими руками стал задвигать засов, мощную балку, вытесанную деревенским плотником. Прислонясь к стене, он отдыхал, тяжело дыша. И вдруг как молния сверкнула мысль, что те — в комнате. Он сам сунулся им в руки, засов задвинут крепко, его не сразу отодвинешь, нет выхода, нет спасения. Капли пота выступили на лбу, захотелось кричать. Закричать во весь голос, заглушить криком удушающий страх. Но ведь это было бы еще хуже! Он пересилил себя и вошел. Выкрутил фитиль, в комнате стало светлее. Она была пуста. Сердясь на себя, он заглянул под кровать и в шкаф. Но ни в комнате, ни в кухне никого не было. По другую сторону сеней на дверях висел могучий замок. Там спрятаться никто не мог.

Он снова убавил свет в лампе и одетый прилег на кровать. Здесь было еще жарче, чем снаружи, но он не хотел гасить свет, а при свете не решался открыть ставни.

Ночная бабочка кружилась вокруг лампы, стуча крылышками о закопченное стекло. Сучья в потолке чернели на золотистых досках странными рисунками. Мгновение осадник колебался, не потушить ли лампу и не открыть ли окно. Было невыносимо душно.

Но как раз в этот момент послышался шорох в сенях. Он весь похолодел. Одеревеневшей рукой потянулся под подушку, за револьвером и, взяв фонарь, на цыпочках подошел к двери. За дверью слышалось какое-то движение. И вдруг его кольнула мысль: чердак! Они спрятались на чердаке, поджидая, когда он заснет, а теперь медленно спускаются по приставной лестнице.

На минуту ему захотелось повернуть ключ в замке и остаться в комнате. Но все в нем восстало против такой трусости, и он пинком распахнул дверь. В сенях никого не было.

Остановившись на пороге, осадник посветил вверх.

Отверстие чердака, прямоугольник, вырезанный в светлых досках потолка, зиял черной тьмой. На лестнице никого не было, на ступеньках прилипли соломинки. И только на краю отверстия стояла кошка и, змеиным движением выгнув спину, смотрела на Хожиняка. Свет фонаря отражался в ее глазах. Черная кошка едва выделялась на темном фоне. Только круглые зеленые, светящиеся металлическим блеском глаза горели, как два зловещих фонаря.

Хожиняк с яростью выругался и, схватив лежащее на полу полено, швырнул его вверх. Кошка отскочила, Изумрудный, ледяной блеск ее глаз потух.

Осадник вернулся в комнату и снова лег на кровать. Но сон уже пропал. Он скрутил папиросу и закурил, ощущая неприятный, горький вкус во рту, будто курил не табак, а плохо высушенное сено. Ему снова вспомнился Цезарь, его неподвижное, окоченевшее, как деревянное, тело. Вероятно, он был отравлен еще перед вечером. Хожиняк тщетно пытался вспомнить, видел ли собаку, когда шел запирать конюшню. Он снова свернул папиросу и прикурил от не погасшего еще окурка. Да, не удивительно, что его предшественник, даже избу выстроив, удрал из этого проклятого места. Изба избой, а жизнь жизнью. Не зря же они отравили собаку, — видно, готовятся к чему-то еще. Но кажется есть выход: несколько дней назад он видел на цепи у лесника огромного пса с налитыми кровью глазами. Странные все же у них тут обычаи — спаривать сук с волками. Но этот зверь уже наверняка никого не подпустит, а лесник собирался продать его.

Только бы как-нибудь дождаться конца этой ночи. Хожиняк лежал и прислушивался. За стеной царила тишина. Видимо, они отказались пока от своих намерений. Впрочем, что они могут ему сделать здесь, под защитой мощных бревенчатых стен, двери, несокрушимой, как ворота крепости? Приехав сюда, он не мог надивиться и этой двери, и засовам, и всему. Но теперь он понял, что это необходимо. Его предшественник, видно, понимал, где находится. Только это мало помогло ему.

Вдруг он насторожился. За стеной раздался шелест, шорох, странное посвистывание. Он чуть не вскочил, но точно так же завыло и в печной трубе.

По-видимому, после жары и духоты с этого низкого нависшего черного неба надвигалась гроза. Теперь он уже отчетливо слышал рев ветра, нарастающий, как волны внезапного наводнения. Заскрипели, застонали стропила, в темноте метались подхлестываемые вихрем деревья. Осадник встал и, потушив свет, приоткрыл ставню.

Стекла дрожали. Ветер дул со все нарастающей силой; на фоне черного неба безумно плясали черные ветки, низко пригибалась верхушка вербы, кусты рвало во все стороны. Ветер усиливался, ревел, как огромный водопад. И, наконец, весь этот шум покрыл отдаленный рокочущий удар грома. Хожиняк смотрел и ожидал, когда стихнет гром. Но гром не утихал. Он перекатывался, наполнял собой небо и землю, усиливался, сотрясал застывший от ужаса воздух. Из края в край земли грохотало, гремело — вселенная была наполнена ужасающим гулом. Гром усиливался и притихал, превращаясь в зловещий рокот, чтобы тотчас снова нарасти и разразиться страшной канонадой. Ветер вдруг утих, словно испугавшись грохота, притаился в ночной тьме.

Осадник стал на колени на лавке и прислонился лбом к стеклу. У него шумело в ушах, голова лопалась от грохота. Казалось непостижимым, что этот шум не прекращается, ведь должен же он хоть на мгновение прерваться, хоть на мгновение утихнуть. Но гром гремел без интервалов. На помощь ему, видимо, подоспели другие раскаты, промежутки между ними стирались, и они обрушивались на перепуганный мир невыносимым грохотом, из конца в конец бомбардируя землю. Звуки нарастали, усиливались, и вдруг все небо осветилось голубым огнем молнии. Теперь Хожиняк ясно увидел черную растрепанную крапиву и лебеду во дворе, словно вырезанный из бумаги силуэт вербы, даже довольно отдаленную собачью будку. Молния не угасала. На небе словно трепетали яркие отсветы каких-то гигантских прожекторов. Зловещее освещение то загоралось, то меркло, как мигающий огромный глаз, но свет не угасал ни на мгновение, пурпурный и синий, будто небо переламывалось пополам. Деревья и кусты стояли в непрестанном призрачном блеске, мир пылал неистовым пожаром. Хожиняку стало страшно. Ему никогда не приходилось видеть такую грозу, чтобы гром гремел без перерывов и молния горела неугасающим факелом. Но, очевидно, здесь, в этой проклятой стране, все возможно.

В огне молнии он увидел собственную руку на подоконнике, синюю, словно рука призрака, и содрогнулся. Надо бы, собственно, выйти, заглянуть в конюшню, животные могут с испуга начать биться о кормушки и загородки. Но ноги отяжелели, будто скованные, он был не в силах шевельнуться. Прямо над домом стояла огромная свинцовая туча, края ее пылали, как раскаленное добела железо.

Он захлопнул ставню и сел на кровать. Дом трясся от непрестанного грохота, и яростный свет заливал комнату, несмотря на закрытые ставни. В щелях пылало зарево, где-то поблизости, совсем рядом, ударил гром. Осадник вскочил. Ему показалось, что молния ударила в конюшню и что теперь наскоро сколоченная постройка пылает, как охапка соломы. Он снова подошел к окну и выглянул. Конюшня чернела на фоне ослепительно светлого неба, пламени нигде не было видно.

Он уже не вернулся в постель и, стиснув зубы, решил переждать. Ведь не светопреставление же это, хотя и похоже, что врата ада разверзлись и выпустили на землю всех своих обитателей. Должно же это когда-нибудь кончиться. Он взглянул на часы — в окнах было светло, как днем. Непрестанная пальба и неугасающий свет молний продолжаются уже полчаса.

Теперь стремительно забарабанили по крыше крупные капли дождя. Хожиняк на мгновение передохнул. Гром утих, и свет молний стал мерцать, как потухающая лампа. Но через минуту гул грома снова заглушил стук дождевых капель по крыше. Свинцовая туча воротилась и снова висела над самым домом, снова клубилась и грохотала громом. Громы опять собирались и ударяли с удвоенной силой. Казалось, что мир рушится, что горит само небо, все смешалось в диком грохоте, будто небосвод рухнул на оглушенную землю.

Ослепленный и оглушенный, с побелевшими губами, смотрел на это осадник. А гроза все продолжалась. Туча уходила и снова возвращалась, словно притягиваемая каким-то магнитом, кружилась на месте, все еще огромная и тяжелая, все еще неся в себе неисчерпаемые запасы сверкания и грохота.

Это продолжалось почти до утра, когда прошел небольшой дождик, и венок туч, круживших на одном месте всю ночь в бичуемом молниями небе, наконец развязался. Скоро проглянула бледная предутренняя лазурь. Дождевые капли срывались с листьев на землю, и к тому времени, как появилось солнце, не осталось никаких следов ночного безумия.

Чувствуя себя пришибленным, изломанным, Хожиняк принялся за работу по хозяйству. Ложиться уже не стоило. Он взял из сеней лопату и выкопал возле навозной кучи яму. С отвращением потащил туда тяжелое, уже вздувшееся тело собаки. Дождь проложил узенькие дорожки в слипшейся рыжей шерсти, желтела обнаженная мертвая кожа. Глаза вылупились. Он подтащил пса к краю выкопанной в мягкой почве ямы и столкнул сапогом вниз. Затем торопливо засыпал мокрыми комьями земли, сравнял лопатой, присыпал сверху навозом. Никаких следов не осталось. Осадник обрядил коня и корову, подбросил в ясли свежей травы, которую поспешно накосил на склоне холма, и, отерев соломой сапоги, окружным путем, минуя деревню, направился к избе старосты.

Старосту он застал во дворе. Еще весь заспанный, тот осматривал свое хозяйство и всей пятерней чесал всклокоченную голову. Должно быть, он еще издали заметил Хожиняка, но притворился, что совершенно поглощен дверцей хлева, которую пытался приладить. Лишь когда осадник подошел вплотную, он приветствовал его широкой улыбкой на давно не бритом лице. Однако Хожиняк заметил промелькнувшую в его маленьких серых глазах тревогу.

— Ну и гроза была, ну и гроза! У меня всю крышу растрепало да вот клеть повредило, приходится чинить… — начал он разговор, меряя глазами гостя и в то же время стараясь избежать его взгляда.

— Вон, поглядите, поросенок прямо в воде лежит.

Хожиняк рассердился:

— Что мне до ваших поросят! Я пришел к вам по служебному делу!

— По делу? — встревожился староста и выпустил из рук расшатанную дверцу. — Тогда надо бы в избу, раз по служебному…

Он медленно пошел к дому, осторожно погружая черные ступни с искривленными пальцами в размякшую, перемешанную с навозом глину. У осадника челюсть тряслась от раздражения. Он едва не стукнулся головой о низкую притолоку. Ребенок в одной рубашонке пугливо проскользнул мимо него, загребая кривыми ногами, над которыми колебался огромный, вздувшийся, как барабан, живот.

— Что ж, раз по служебному… — медленно повторил еще раз староста и уселся за стол, на котором темнела засохшая корка черного хлеба. Ее жужжащим роем облепили мухи. Вся поверхность стола, пузатая печка, стены — все было черно от мух. Хожиняк с отвращением присел на скамью, отыскав местечко почище.

— Мух, мух в этом году, да надоедливые такие, — все так же неторопливо говорил староста. — У вас там, на горке, тяга есть, так они не так плодятся, а у нас просто не знаешь, что и делать. Глина во дворе, мокро всегда, навоз, вот им и нравится.

— Я не о мухах разговаривать пришел, — нетерпеливо проворчал осадник.

— Да ведь понятно, что не о мухах. Оно, конечно, и муха божье творение, везде мухи есть. Вон моя старуха принесла мухомору, разложила повсюду, а только то и вышло, что кошка отравилась. Хорошая была кошка, и с котятами. Теперь и тварь пропала и котята издохнут, без матери такие маленькие не могут…

— А у меня собаку отравили, — оказал Хожиняк, и сам удивился, как холодно и пусто звучит его голос.

Староста беспокойно шевельнулся.

— Собаку? Вот горе… А мне, кстати, лесник говорил, что продал бы собаку. Ничего собака, от хорошей суки, ну и от волка. Такая собака, уж она убережет. Она в случае чего может и лошадь загрызть, прыгнет, вцепится в горло, только и всего…

— Я у вас советов не спрашиваю! У меня вчера вечером отравили собаку, я требую, чтобы вы вмешались в это дело!

— Как так? — удивился староста. — Я, что ли, отравил? Всякое случается, как же я тут могу вмешаться? Ведь собака-то уже издохла, верно? Ей уж теперь ничего не поможет.

Хожиняк задрожал от бешенства.

— Вы кто, староста или нет? Я хочу знать, кто это сделал, понимаете?

Мужик пожал плечами.

— Да откуда же мне знать, кто сделал? Что я, сторожу, что ли, ваш двор?

— Староста должен знать, что делается в деревне, — сурово сказал Хожиняк.

— Это легко сказать: должен знать… Все староста и староста! С податью — ко мне, со страховкой — ко мне, чиновники из города — ко мне! Не дай бог выборы — опять ко мне! Комендант — тоже ко мне. Человеку вздохнуть некогда, а тут еще ваша собака! Откуда мне знать, у кого на нее зло было. Может, она укусила кого или курицу задушила…

— Не валяйте дурака! — Хожиняк перегнулся через стол и близко заглянул в изрытое морщинами, темное, как древесная кора, лицо мужика. — Вы прекрасно знаете, в чем тут дело…

Староста смутился.

— Почему прежний осадник уехал? — внезапно задал вопрос Хожиняк, и староста словно сжался на скамье.

— Откуда мне знать, почему он уехал? Не понравилось, видно, у нас, вот и уехал… Семейные дела будто бы, так нам говорили…

— Уж я знаю, какие семейные дела! Ну, только меня-то вам не удастся так легко отсюда выжить!

Он грохнул кулаком по столу. Черный жужжащий рой мух взвился в воздух.

— Вы своих людей знаете, вам известно, что в котором из них сидит. Подумайте-ка хорошенько, кто это мог сделать. Захотите, так будете знать. Уж у вас средства найдутся, стоит только захотеть.

Мужик хитровато усмехнулся.

— Э, какие там средства… Конечно, кое-что знаешь, а то как же так, без ничего. Но сами понимаете, каково мне. Деревня деревне рознь. Вон в Рачках староста крест получил, там народ спокойный, не то что здесь! А у нас одни хлопоты да грызня, а все равно ничего не выходит… Сделаешь — плохо. Не сделаешь — еще того хуже. Кто его знает, как тут и быть.

— Вы должны знать, кто заинтересован, чтобы выжить меня отсюда, отравить мне жизнь. В меня уже один раз стреляли, если хотите знать.

Староста отпрянул.

— Стре-ля-ли?

— Да вот, стреляли!

— И вы ничего не сказали?

— Что толку говорить… Я думал, как-нибудь обойдется, сгладится. А тут… Нет, хватит с меня!

Маленькие серые глаза блеснули.

— А почему вы не пошли в комендатуру? Ведь это их дело, а не мое…

— А вот когда пойдете в Паленчицы, дайте им знать. Самому мне некогда.

Староста съежился.

— Вот те на! Почему это я должен давать знать? Вам это удобнее… Вы и рассказать сможете подробно, что и как, не то что я. Вы же были на месте. Оно, конечно, жалко собаку, большая была собака, с теленка. Ну да, такая и жрет много. А вы бы сели в лодку, доехали до Луга, а там уж до Паленчиц недалеко… На то и полиция, чтобы за порядком смотреть, а раз вы говорите, что еще и стреляли…

В избу вошла старостиха и, не обращая внимания на гостя, принялась накладывать дрова в черное отверстие печи. Она высыпала из чугунка несколько тлеющих углей, тщательно присыпанных пеплом, и разожгла мелкие стружки.

— У меня с этой клетью морока, а до Паленчиц не близко… А тут свинья прямо в воде лежит… Как же так! В прошлом году у меня тоже боровок пропал, хороший боровок был…

Хожиняк встал, чувствуя, что ничего здесь не добьется. Его раздражали женщина, суетившаяся у печи с полным безразличием к его присутствию, гудящий рой мух, лукавые взгляды маленьких глаз старосты.

— Ну, я пойду. А при случае поговорю с комендантом и о вас, — сказал он с угрозой в голосе.

— Почему не поговорить, почему не поговорить… Поговорить всегда можно. Господин комендант хорошо меня знает.

Он медленно шлепал за осадником, провожая его до калитки. Хожиняк на прощанье протянул руку, хотя охотнее дал бы ему затрещину. На мгновение он почувствовал на своей руке прикосновенье жесткой, как ремень, кожи и удивился, как мала эта мозолистая мужичья рука. Его уколол взгляд маленьких серых глаз, глубоко утонувших в морщинах.

Оставляя деревню в стороне, Хожиняк медленно свернул на боковую тропинку. Тонкие дымки поднимались над избами, крытыми тростником, лежащим ровнее и глаже, чем соломенные кровли. Кричал какой-то ребенок, доносился отзвук громкого говора. Он нахмурился, услышав певучие звуки чужого языка, который еще плохо понимал.

Да, со старостой каши не сваришь, незачем было и начинать этот разговор. А в Паленчицы? Осаднику было немного неловко беспокоить полицейский пост по поводу собаки. Ведь он должен бы сам справиться. Но Хожиняк чувствовал себя беспомощным, как ребенок, и это его злило больше всего. И только теперь он вспомнил, что ему же дали какие-то адреса, как это он о них до сих пор не подумал? И первым в этом списке стоял Хмелянчук, фамилия которого была дважды подчеркнута. Хожиняк уже познакомился с ним, сталкивался несколько раз, но никогда не пускался ни в какие разговоры. До сих пор ему все еще казалось, что он справится без посторонней помощи. Он и теперь не отдавал себе отчета в том, что подорвало в нем эту уверенность — отравление собаки или ночная гроза, более страшная, чем все, что ему до сих пор приходилось видеть. Необходимо было с кем-нибудь поговорить, посоветоваться. С Хмелянчуком? Ну, разумеется!

Он свернул к реке, где виднелся лучший во всей деревне дом и зеленели молодые, недавно посаженные яблони и сливы. Рядом мелькали рамочные ульи, которые стояли на земле, а не по-здешнему в ветвях дубов и ольхи, как устанавливали их местные крестьяне.

Хмелянчук в холщовых штанах и белой полотняной рубахе бродил по саду, осматривая кусты крыжовника и смородины. Увидя Хожиняка, он двинулся ему навстречу.

— Вот так гость, вот так гость!

— Я к вам, знаете, по делу…

— Пожалуйста, пожалуйста! Может, сюда, на крылечко, в тени приятнее. Вот и гроза была, а опять жарко.

Они уселись на лавочке. Осадник огляделся. Ровные грядки свеклы и моркови тянулись от дома до высокой ограды. Словно зеленый туман стоял над ними укроп, поднимая прямые светлые стебли вверх. Деревца были тщательно привязаны к жердочкам, дорожка посыпана желтым песком, и Хожиняку вспомнились крестьянские дворы в родных краях. Дальше шли картофельные полосы, и, словно шелковый платок, колыхалась ровная, мягкая, молоденькая рожь.

— Хорошо у вас тут…

— Да вот делаешь, что можешь… — удовлетворенно усмехнулся мужик и потер руки.

— А там у реки чья земля?

Хмелянчук нахмурился и перевел глаза на другую сторону реки, где виднелись пологие холмы белого песку, голый берег, где зеленело лохматое медвежье ухо, еще без цветов. На полоску по эту сторону реки он явно избегал смотреть.

— А там как будто уже скошено…

— Да, скосили…

— Трава?

— Какая там трава! Ячмень скошен…

— Чей?

— Да чей же бы? Мой…

— Зачем же вы в эту пору косите?

— Я-то не косил, нет, я не косил…

— ?

— А разве узнаешь? Не узнаешь. Пришли, скосили, и делу конец… А ячмень был славный, вроде как вон та рожь. Не то что у соседей.

Действительно, рядом с бархатным, шелковисто-лоснящимся полем Хмелянчука кустились редкие, неровные всходы, виднелись проплешины, торчали низкие, тощие стебли. Темная зелень картофеля блекла и тощала на соседних полях, ряды были перекошены, кустики картофеля редки и малы.

— Такой уж у нас народ, такой уж народ! У самого нет, так он другому позавидует…

— Вы дали знать в комендатуру?

— Э, что там! Перетерпеть надо, и все.

— Староста должен бы этим заняться.

— Что староста! Кто за него голосовал, того он и будет покрывать… Кабы порядочного выбрали, тогда другое бы дело…

— Вы же сами выбираете?

Хмелянчук искоса взглянул на него.

— Всяко бывает… Ну, у нас-то, как мы отовсюду далеко, так и вправду, что сами. Да что с того? Люди у нас известно какие. Каждый за своего поднимает руку, а то и две. А потом, конечно, как деревня, так и староста. А деревня известно какая.

Пчела поднялась с какого-то цветка и жужжала у самого уха мужика. Хмелянчук следил за ней глазами.

— Ишь какая… Ну, чего жужжишь? На поле бы летела, мед собирала, чем так зря летать. Вот, говорят, пчела трудолюбива очень. Куда там — только бы летать да шуметь, а рамки в улье пустые.

— Ульи покупные?

— Зачем? Рассмотрел я улей у органиста в Паленчицах да сам и сделал. Человек для себя избу построил, а для твари не суметь? Работа легкая, только знать, как приняться.

Осадник раздумывал. Надо приступить к разговору с этим Хмелянчуком как-то иначе. О собаке, о выстреле. А разговор между тем сошел на хозяйственные дела, и мужик, видимо, совсем не торопится спросить, по какому делу пришел гость. Он сидел, окидывая глазами свое хозяйство, и лицо его сияло от удовольствия.

И в самом деле, двор Хмелянчука цвел, как оазис, среди серой, нищей деревни. Дом был большой, с большими окнами, крыша — неслыханное дело — краснела черепицей. Хожиняк вспомнил, что кто-то говорил ему, будто Хмелянчук отдает деньги в рост. Чтобы давать деньги в долг, нужно иметь их.

— Зажиточно живете.

— Что ж, делаешь, что можешь…

— Самый хороший дом во всей деревне.

— А чего ж? Мало ли человек наработался для этого… Я вот в войну возле офицеров околачивался, я ведь столяр, так гробы делал, а гробов уйму нужно было… Офицеры давали и наличными, а то шкуры на полушубки давали, сухари… Продашь, бывало, а деньги все откладываешь, все откладываешь. Если у человека соображение в голове есть, он всюду проживет. Так и с землей. У меня больше всех в деревне, и это тоже еще с войны началось. Как подошло к концу войны, разошлись слухи по деревне, что барин из усадьбы хочет землю продавать, — в войну-то он здесь сидел. Иной раз и зря кто сболтнет что-нибудь. А тут оказалось и вправду. Барин хотел продать землю. Начали мужики совещаться об этой земле. Ведь у нас в деревне, сами видите, у каждого клочок какой-нибудь. А у меня от этого столярничанья немножко денег накопилось. Ну, только думаю, из-за этой земли теперь такая свалка начнется, до драки дело дойдет! Куда там! Как разошлось по деревням об этой продаже, мужики сейчас в крик: не покупать земли, скоро сами и без денег заберем. Эх, думаю, пока солнце взойдет, роса очи выест. Надо, думаю, покупать. Как не покупать, когда он гектар за корову отдает? Продашь корову и можешь купить гектар земли, все равно как на улице нашел…

— Так дешево отдавал?

— Да еще кланялся, только бы брали. Оно понятно, война и господ поприжала. Денег взять неоткуда, усадьба сожжена, а земли сколько хочешь — вот и пришлось землю продавать. Да вот как ее купить? Барин тогда на хуторе за рекой жил, с матерью, померла она теперь. Так мужики под хутором сторожили, чтобы никто к нему не ходил. В городе у нотариуса на ступеньках стояли, чтобы кто не подписал купчую. Избить сулили, кто будет покупать. Боялись, что если купит кто, так как потом делить землю? Ну, я тоже не дурак.

Хмелянчук лукаво прищурил глаз и прищелкнул языком.

— Была в усадьбе одна девушка, в услужении у барина. Теперь жена моя. Красивая была. Не здешняя, из Польши ее барин привез. Я с ней еще раньше знакомство свел. Вот встретил я ее и говорю: «Зося, говорю, слышал я, что барин хочет землю продавать». — «Конечно, говорит, хочет, да никто к нему не идет, мужики сказали, что не будут покупать». А я ей: «Зося, милая, скажи ты барину, что я дам деньги, сколько он просит, за гектар как за корову. И договора мне не надо, для меня господское слово свято. А потом, когда поуспокоится, и к нотариусу сходим. Сам я к барину не пойду, а то увидят — убьют, а ты мне все это и устроишь». Ну, согласилась она, и барин согласился, в рассрочку землю отдал. Вот я десять гектаров и купил. Да надел у меня, после раздела с братьями, восемь гектаров, вот уже и восемнадцать. А тот участок за рекой я арендовал у ксендза из Любешова. Тоже потом купил. Вот так и укрепился, и пошло дело. А те все ждали, когда будут землю делить, — вот и дождались! Так они мне этой покупки до сих пор простить не могут. Ох, и не любят меня, ох, и не любят за эту землю! А ведь в то время всякий мог купить, только у них головы кругом пошли, фордыбачили.

— Да, да, — поддакивал Хожиняк, стараясь вспомнить полученные им довольно туманные инструкции. — Да, да…

Разумеется, надо было поговорить с этим Хмелянчуком, непременно нужно было сказать ему что-то. Ведь за тем он, Хожиняк, и прислан сюда. Но ни одна мысль не приходила в голову.

— Да что в этой земле? Одни хлопоты, — пожаловался вдруг Хмелянчук и потянулся за кисетом с махоркой.

— Хлопоты? Это почему же?

— Уж такая, знаете, деревня… Мало их в тюрьме сидит, а что с того? Еще хуже, как ворочаются. Бабы, и те, я вам скажу… Политика, политика! А что мужику в политике? Я всегда говорю: политика — это не для мужиков. Что мне до того, чье там царство, лишь бы хозяйство было в порядке. Пусть себе будет американец, пусть японец или еще кто, — не мое дело… Раз есть что в рот взять да земля, чтобы хозяйствовать, так что мне до остального?

Хожиняк нетерпеливо поморщился. Разговор принимал странный оборот, и осадник с трудом следил за неожиданным ходом мыслей Хмелянчука.

— Да разве их уговоришь, таких… Человек пять-шесть наберется степенных людей, а остальные все политики… Я всегда говорю: политикой занимается такой, которому работать неохота. Чего это мешаться не в свое дело? Разве мужик может что сделать? Куда там! Жулик на жулике сидит и жуликом погоняет, уж они мужика перехитрят, не бойтесь… Так зачем лезть? Мне-то все равно… Я, как говорится, лойяльный гражданин.

— Про каких это вы жуликов говорите?

Хмелянчук испытующе взглянул на осадника и махнул рукой.

— Жулики и жулики. Так чего башку подставлять? Я всегда говорю: пусть кто хочет правит, только бы мне хорошо было. Я лойяльный.

Хожиняк лихорадочно искал нужные слова. Он чувствовал, что происходит какое-то недоразумение, что ему, по-видимому, ошибочно указали этого Хмелянчука.

— Как это вы говорите — все равно? Вовсе не все равно! Это очень важно.

Хмелянчук опять махнул рукой.

— Э, какое там важно… Вот и мужики в деревне то же самое говорят, что, мол, важно! Политики…

Он заморгал маленькими глазами и стал тщательно насыпать махорку в папиросную бумагу.

— Вот и у меня… Пришли, повыбивали стекла, и — ищи ветра в поле. А то недавно был у меня полный ящик рыбы. Вот сижу я себе на пороге, вечер был хороший, так в избе скучно, закурил это, гляжу — идут. Идут к реке, пришли, остановились, запели дубинушку — и к лодке. Перевезли ящик на другую сторону, порубили доски, да и забрали всю рыбу.

— А вы смотрели и ничего?

— А что? Попробуй-ка с ними связаться — ого! Да еще ночью! Ему что терять? Нечего. Так уж лучше не связываться. Вот в чем беда-то!

Он провел языком по бумажке и стал осторожно заклеивать папиросу. Потом долго искал по карманам кремень и трут, дожидаясь, не догадается ли Хожиняк предложить ему спичку. Но тот был слишком поглощен размышлениями обо всем, что услышал.

— И вы не дали тогда знать в полицию?

— В полицию? Как говорится, бог далеко, а беда близко. Оно страшновато — в полицию идти. Ведь они подсмотрят, разнюхают и сделают свое. Так уж пусть лучше так и останется. Теперь вот они опять разъезжают на лодках, деньги собирают. На эту самую Испанию… А что мне до Испании? Знаю я, что нашим мужикам снится… Это им и в семнадцатом, и в восемнадцатом снилось, а что из этого вышло? Что у меня есть земля, а у них нет… Политики. Вот всего несколько дней, как приезжали на лодке. Давай деньги! А мне что? Нет у меня денег, говорю. Тогда давай хлеб! Вот тут и вертись. Дашь — беда с полицией. Не дашь — подожгут… Беспартийному нелегко живется.

Хожиняк нахмурился.

— Да как же так можно? Трудно да трудно, говорите. Но надо же навести порядок, наверно есть такие, которые их бунтуют.

Мужик испытующе взглянул на него.

— Конечно, как не быть! И не один, не один. Да что делать-то?

Он затянулся слабо тлеющей самокруткой. Голубоватый дымок медленно поднимался вверх, и он следил за ним глазами.

— У госпожи Плонской бываете?

Осадник расслышал какую-то особую нотку в голосе старика, но понял ее совершенно превратно.

— Бываю, бываю. — Его широкое лицо осветилось улыбкой.

— Гм… Ну да… Госпожа Плонская барыня умная… Вот только у молодого барина что-то в голове неладно…

— Как так?

— Обыкновенно. Молодой… Бегает по деревне, с мужиками запанибрата… Вроде и неловко ему это… Все-таки барин, хоть земли у них столько же, сколько и у меня. А все же я мужик, а они господа.

Он тщательно затушил цыгарку и сунул окурок в карман штанов.

Хожиняк не удержался.

— А… барышня? — спросил он.

Старик помолчал.

— Что ж, барышня как барышня, — сказал он, наконец, нехотя. — Ничего барышня, хозяйственная. Чего-то там люди болтали, да люди уж всегда так, лишь бы болтать…

Осадник вздрогнул, наклонился вперед.

— Болтали?

— Обыкновенно, как люди… болтают и болтают.

— Про что это?

Нет, он вовсе не хотел узнать что-нибудь. Вовсе не хотел что-нибудь услышать. Он проклинал себя, что так легко вступил на этот скользкий путь. Но в то же время перед его глазами тут же встала любезная предупредительность госпожи Плонской, ее приглашения, угощения и, с другой стороны, сдержанность Ядвиги, которую он до сих пор воспринимал как нечто вполне уместное, приличествующее девушке. А может, все это выглядит совсем по-иному, может, его хотят обмануть, втереть ему очки, чтобы он покрыл какие-то нечистые делишки? Его лицо налилось кровью. Слегка охрипшим голосом он настаивал:

— О чем болтали?

Хмелянчук с внезапно проснувшимся интересом осматривал свои истоптанные лапти.

— Э, что будто за ней бегал этот… Иванчук…

— Иванчук?

— Ну да. Тот, что в тюрьме сидит… К десяти годам его приговорили, разве не слышали? Коммунист… Как раз против вас, в самом конце деревни их дом, Иванчуков-то.

— Ага, ага, знаю… Ну и что? А она?

— А что она? Известно, барышня, не пойдет же она замуж за мужика. Да и что в таком? Политик…

Бесконечное презрение звучало в голосе старика. Хожиняк успокоился.

— Что ж, она может понравиться, ничего барышня…

— Конечно. А у парня в голове перевернулось, кто его знает, что он там вообразил… Госпожа Плонская ему бы показала! Говорят, будто она из очень хорошего дома, богатые были. Только когда большевики у них все забрали, пришлось ему пойти в управляющие. Жесткая рука у него была, у господина управляющего, хо-хо!

Хожиняк уже не обращал внимания на его болтовню. У него словно камень с сердца свалился. Мало ли кто что вообразил, а повод для сплетен всегда найдется, что им еще и делать здесь, как не сплетничать? И он счел разговор о Плонских поконченным. Но тут ему опять припомнилось, что тот, другой разговор так и не вышел. Ведь надо же было объяснить, растолковать этому Хмелянчуку, ведь он тут нес полнейшую дичь…

Но старик с первого слова сообразил, о чем пойдет разговор, беспокойно оглянулся и, хотя ни в саду, ни на дороге не видно было ни живой души, потащил осадника в избу.

— В избе все-таки ловчее, дома у меня сейчас никого нет, вот мы и поговорим.

Глава V

Ольга медленно шла песчаной тропинкой. На голом песчаном холме торчали гнилые столбики ограды. Низкие сосны, кривые, изогнутые, словно в мучительной судороге, склонялись над могилами кладбища. От нагретого солнцем песка несло жаром, резкий сосновый запах облаком стоял в неподвижном воздухе. Ольга пролезла через дыру в ограде. Все здесь поросло высокой сухой травой, в которой еле заметны были холмики старых могил и «прихоронов» — огромных деревянных колод, положенных на могилы и заменяющих могильные холмы. Налево виднелась могила старухи Хмелянчук — каменный памятник, размалеванный розами и колокольчиками, с золотым ликом божьей матери. Дожди стерли надпись, мелкий мох раскинул седые щупальцы по всем углублениям памятника, высеченного некогда городским мастером, но позолота сохранилась и намалеванные колокольчики все еще цвели лазурью. Рядом на маленьком памятнике рука времени стерла имя и фамилию, но остатки надписи еще виднелись, и Ольга с трудом разобрала уцелевшие слова:

«Упокой, господи, младенца…»

На братской могиле в углу, где были похоронены погибшие во время войны, крест давно повалился и лежал в траве легким сыпучим прахом, на котором росла гвоздика, глядящая в небо яркими звездочками розовых глазков. Некоторые кресты сохранились — маленькие, приземистые крестики и большие темные кресты из некрашеного дерева, широко, точно руки, раскинувшие свои перекладины. Сонно жужжали пчелы на кустиках чебреца. С крестов над могилами свисали переднички, иногда истлевшие, провисевшие здесь уже годы и годы, иногда — новые, еще сверкающие ярко-красными полосками или красными розами с черными листиками. Ольга присела на холмике; быть может, это была старая, забытая могила. Отсюда открывался вид на широкую необозримую равнину. Внизу искрилась река, и лодки на ней казались мелкими проворными насекомыми, бегающими по поверхности стекла. За рекой налево виднелась деревня на болотистом, затоптанном берегу, направо заросли лозняка, ольховые рощицы и тонкий, сонный дымок, подымающийся над деревьями у дома Плонских в Ольшинках. За деревней — плотно сбившаяся зелень высоких деревьев, клубящаяся чаща: усадебный парк. А дальше сверкающая поверхность озера и всюду, куда ни глянь, поблескиванье воды, извивы капризной реки. Она вилась причудливой линией, исчезала в тростнике и осоке, зарастая кудрями ив, бежала среди лугов, разбиваясь на множество рукавов и протоков.

С реки доносились возгласы и чей-то смех, но здесь было тихо. В замершем воздухе неподвижно свисали вышитые полотенца и передники, дар умершим, рукоделие, сработанное для тех, кто уже ничего не хочет и ни в чем не нуждается, приношения, делаемые с сердечной мольбой о помощи и спасении. Ольга сложила руки и сидела неподвижно. Звенели пчелы, вокруг золотился пригретый солнцем, благоухающий жарким полднем мир. Как всегда, плыли лодки по реке, как всегда, бежала в неведомую даль река. Ничто не изменилось, хотя уже не было Сашки.

Она встала и медленно подошла к тому маленькому памятнику. Чей он, кто под ним лежит, как его звали? Ничего не осталось, ни следа, ни воспоминания. Только эта надпись пробуждала в душе какое-то сильное чувство: «Упокой, господи, младенца…» Чье же это было дитя и почему оно лежит здесь? Кто знает, как давно истлели его кости и сколько поколений травы выросло над ними? Но надпись жила и была знамением вечной молодости, которая никогда не пройдет, не минует. Всегда и вечно под этим надгробным камнем будет лежать младенец, хотя пробегут года, промелькнут дни, хотя снова и снова отцветут весны, отойдут осени в красных гроздьях калины.

Ольга сунула руку за пазуху и вынула чудесной красоты полотенце. Серое полотно отливало темными и светлыми квадратиками, вытканными тщательно, с пристальным вниманием, чтобы не ошибиться в счете ниток. Внизу по обе стороны расцветал красный и черный узор, чашечки цветов на изогнутых стеблях, искусно вышитые листочки, ровно расположенные шипы, изящно отогнутые лепестки. Она повесила полотенце на надгробный камень. Неизвестно, где лежит Сашка, далеко, в неведомом городе это место, не дойти до него, не добраться. И, принеся свое рукоделие, плод труда долгих зимних дней, на могилу того, кто умер ребенком, Ольга чувствовала, что жертвует что-то Сашке, его памяти и его юности, которой уже нет на свете. Как же это случилось, как это могло произойти? Ведь каждого здешнего человека клали в гроб, и он еще раз проплывал по родной реке, и на гроб падали слезы, и вырастала могила на кладбище. А Сашка умер далеко, неведомо как, и в его гроб не положили ничего из вещей, которые он любил, которые сопутствовали ему в жизни. Как это случилось? Может, убили его прикладами в камере, как Хорощука из Ивин два года назад? Или он просто умер от тюремного голода и холода? И как там, в тюрьме, хоронят? Может, бросили в яму под тюремной стеной, как собаку; может, даже четырех досок на гроб пожалели?

Она тихо, жалобно заплакала, даже не закрыв лицо руками. Никого здесь не было, никто не видел. Тихо плыли по реке лодки, жужжали пчелы, словно ничего не случилось, словно Сашка мог в любую минуту вернуться, громко смеяться и объяснять сестре трудные, непонятные вещи, из-за которых он и умер далеко от дома, от деревни и от реки.

Ольга еще раз взглянула на памятник. Оба конца полотенца свешивались ровно, цвели красками вышивки. Она подняла с земли щепку и тщательно очистила надпись от мха и земли, чтобы она стала четкой, чтобы просила за Сашку, за Ольгу, за всех простыми словами:

«Упокой, господи…»

Она вздохнула. Снова глянула на деревню, прикорнувшую между рекой и озером. Быть может, впервые в жизни она ощутила сонную грусть, которой дышала необозримая равнина. И медленно стала спускаться к берегу. У нее еще столько работы, перед праздником надо выстирать, высушить, выкатать целый ворох рубашек, лежащих в углу избы. Мать, с тех пор как узнала о Сашке, была словно не в себе. Целыми днями сидела она на лавке и по-детски всхлипывала, сморкаясь в худые смуглые пальцы. Отец ходил мрачный и разговаривал еще реже, чем обычно. Тяжело было дома, и Ольга не дивилась Семке, что он бегает где-то, как шальной, и не показывается в избу даже поесть. Забежит, схватит холодную лепешку или остывшую картофелину и снова пропадет. Она и сама, пожалуй, охотно так бы сделала, да нельзя было. Все бремя хозяйства свалилось теперь на ее плечи. Уже и эти полчасика она урвала от повседневной работы, и теперь трудно будет наверстать потерянное время.

Она пролезла сквозь дыру в ограде и, увязая в песке, направилась к берегу. Лодка была на другой стороне. Она поднесла руки ко рту:

— А-хо-хо-о!

Перевозчик Семен, который мирно болтал с крестьянами на берегу, прорвал разговор и сел в лодку. Он плыл медленно, наискось, обходя мели. Ольга приподняла юбку и вошла по колени в воду навстречу.

— Куда это ты ходила, на кладбище?

Она неприязненно пробормотала что-то в ответ. Семен сильнее оттолкнулся веслом.

— Вот, лежат в могилах, у себя дома… А Сашка, да и не один такой, как Сашка, — кто их знает, как и где… Сколько народу пропадает, сколько народу… Ну только не зря пропадают, я, старик, знаю: не зря пропадают, не зря.

Ольга не ответила. Старик пожал плечами. Нос лодки врезался в песок. Девушка выскочила и побежала домой.

Сперва ей показалось, что в избе никого нет. Уже начав складывать грязные рубахи, она заметила мать. Старуха забилась в угол между печкой и скамьей и сидела в молчании, покачивая головой, как помешанная. Редкие седые волосы рассыпались по лицу, льняная рубаха расстегнулась на сухой груди, обнажив желтую, как воск, кожу.

— Вы бы накормили поросенка, мне стирать надо идти, — сказала Ольга, но та не шелохнулась.

— Вы что, не слышите, что я говорю? Мне надо стирать, а поросенок с утра не кормлен.

Старуха продолжала монотонно покачиваться. Девушка испугалась, подошла, слегка коснулась плеча матери.

— Мама…

Из-под редких, вылезших ресниц на нее взглянули налитые кровью глаза. Тяжелые веки, опухшие и синеватые, словно уже отмеченные печатью смерти, едва приподнялись. Но взгляд был сознательный — сознательный, упорный и злобный. Тонкие губы дрогнули, но не издали ни звука. Ольге стало холодно от этого взгляда. Она пожала плечами, как бы защищаясь от самой себя, от мыслей, которые пришли ей в голову. Да, сесть в угол и сидеть — разумеется, можно и так. Особенно, если есть кто-нибудь, кто станет за тебя работать. Пожалуй, и она, Ольга, могла бы так усесться, не здесь, конечно, а в высокой теплой траве на кладбище, где пахнет смолой и медом, вдали от деревни, вдали от человеческих голосов. Только она-то не может забыть об этих грязных рубашках, о необходимости сварить пищу, накосить травы, обо всем, из чего складывается повседневная жизнь, что, несмотря ни на какие события, требует все тех же хлопот, забот, труда, все тех же, ставших уже привычными движений.

— Так я пойду, — бросила она в угол.

Мать кивнула головой. Да. Она все видит и все понимает, но ей все безразлично, ничего не хочется. Она предпочитает сидеть вот так в углу и думать о Сашке. Она всегда предпочитала Сашку Ольге и младшим мальчикам. И девушка вдруг пожалела, что это не о ней было написано в том письме, — тогда ей больше не пришлось бы трудиться, хлопотать, мучиться, и мать бы ее, может, пожалела. А так она сидит, словно Сашка умер только у нее одной. Только у нее…

Слезы медленно покатились по лицу Ольги. Она порывисто взвалила на плечи тяжелый узел и направилась между домами к реке по той же тропинке, по которой шла утром.

Спустившись к берегу, она огляделась. Здесь все было истоптано коровами, грязно, вода текла медленно, мутная и сонная. Правда, Мультынючиха стирала здесь, но этой всегда лень лишний шаг ступить. Рубашек много, стоит поискать место получше.

И Ольга двинулась вниз по течению, туда, где высоким букетом поднимались серебристые вербы, а в воде лежали плоские гладкие камни, на которых удобно было стирать.

Здесь пока никого не было, и Ольга первая заметила человеческую фигуру, неподвижно съежившуюся под вербами. Заслонив рукой глаза от солнца, она вгляделась, кто бы это мог быть.

Съежившийся человек сидел и бил по воде ореховой палкой, что-то бормоча себе под нос. При звуке шагов он поднял голову. На девушку глянули белесые, бесцветные глаза. Широкий рот в рыжеватой, давно не стриженной бороде искривился улыбкой. Ольга вскрикнула и кинулась бежать. Она узнала Хведько.

Помешанный поднялся и колеблющимися, неуверенными шагами, словно земля плясала и гнулась под его ступнями, пошел за ней. Он был почти наг — лохмотья холщовых штанов висели полосками вдоль худых, как щепки, ног, рыжая шерсть на груди виднелась из-под разорванной рубахи.

Теперь его заметили и дети. На берегу их собралась, как всегда, целая толпа. Терпеливые рыболовы с удочками неподвижно застыли по колени в воде. Семка возился с вьюнами, плавающими в выщербленном горшке. Но теперь, привлеченные криком Ольги, они сосредоточили все внимание на помешанном. Сперва они окружили его, осторожно держась поодаль. Хведько шел, шатаясь, как пьяный, высоко задрав голову на тонкой искривленной шее, и что-то бормотал про себя гортанным, птичьим голосом.

— Хведько! — крикнули дети, и старик замахал своей ореховой палкой. Ребята сочли это за вызов. Первым наклонился малец Мультынючихи и, подняв липкий черный ком грязи, прицелился. Мгновение он колебался, но ком грязи уже вырвался из его рук и, разбрызгиваясь, упал к ногам Хведько. Тот подскочил, как деревянный паяц, пытаясь крикнуть. Хриплый, протяжный, нечеловеческий звук вырвался из его гортани. Ребятишки бросились врассыпную, но мгновение спустя снова придвинулись поближе. Полетели новые комки грязи. Один из них попал помешанному в спину, и он завыл нечеловеческим пронзительным голосом, оглянулся безумными глазами, поднял комок грязи и, слабо замахнувшись, кинул. Ребята с криком отскочили, но через минуту опять были тут как тут. Снова полетели комья земли и грязи, щепки, камни.

Семка только теперь бросил удочку и, нахмурив брови, двинулся к толпе ребятишек.

— А вы его оставьте, — сказал он сурово. — Иди, Хведько, домой, иди!

Помешанный приостановился, как птица, склонив голову набок. Высокий, жалобный писк вырвался из его широкого рта. Белесые глаза, далекие, ничего не видящие, взглянули на мальчика. Вдруг Хведько наклонился, поднял большой ком черной земли и бросил в Семку. Грязь, не долетев до мальчика, упала у ног кинувшего. Ребята захохотали.

— Иди домой, Хведько, домой, — настойчиво повторил Семка, но Хведько пошел вдоль берега. Он, как слепой, протянул вперед длинные руки и застонал. Его стон повис в воздухе, отчаянный и грозный. Вот он споткнулся о брошенные Ольгой рубашки, болезненно охнул и пошел дальше, покачиваясь и продолжая стонать все громче.

Вдруг он обернулся неожиданно быстрым движением. Ребята широким полукругом следовали за ним. Глаза старика сверкнули, из-за синих губ показались черные обломки зубов, из впалой груди вырвался сдавленный рев. Движения его стали гибкими, и он уверенно двинулся прямо на ребят. Они рассыпались, как стая воробьев. Помешанный издал хриплый рев и кинулся вдогонку.

Ольга кричала не своим голосом, из ближайших домов, подхватывая ее крик, выскакивали женщины. Наконец, на тропинке показался Макар с веревкой в руках. Он со всех ног бежал к реке. За ним поспевали другие мужики.

— Отец, отец!

Но помешанный не обращал внимания на зов. Он гнался за детьми, на губах его выступила желтая пена.

— Заходите от реки, от реки! — командовал Макар, и мужики, сомкнувшись плотным кольцом, преградили помешанному дорогу. Он рванулся, глухо завыл и прыгнул навстречу первому встречному. Закипела свалка.

— Осторожно! — кричал Макар. — За руки, за руки!

Они с трудом совладали с Хведько. Запыхавшийся Макар торопливо вязал узлы на опутавшей отца веревке. Ребята снова приблизились. Хведько выл и пытался укусить державшие его руки. Кто-то замахнулся, но Макар заступился за отца:

— Не бить!

Связанного Хведько подняли и понесли к дому. Бабы медленно следовали за ними.

— Как это он ушел? — допытывалась Мультынючиха.

Макар пожал плечами.

— Откуда мне знать? Дурной, дурной, а по-своему соображает. На цепь придется посадить, а то уйдет еще и беды наделает.

Никто не ответил. Беда уже раз была — жертвой пала младшая девочка Макара. Но зачем вспоминать? Хорошо, что хоть теперь-то удалось поймать его.

Макар подошел к хлеву. Дверца осталась открытой, скоба была вырвана из обветшалого бревна.

— Вот он как вышел. Худой, как щепка, а сила есть. Толкнул, скоба и выскочила. Ничего не поделаешь, придется на цепь.

Мужики, приподнимаясь на цыпочки, старались разглядеть что-нибудь в темном хлеву. Наконец, Макар, весь красный, запыхавшийся, вышел наружу и запер за собой дверцу. Толпа любопытных медленно разошлась, вздыхая и обмениваясь замечаниями.

Ольга только теперь вспомнила о брошенных на берегу рубашках. Их, верно, совсем затоптали. И она побежала к реке, опережая остальных.

Золотое сияние дня слепило глаза. Повсюду сверкала на солнце лазурно-голубая вода. Как живое серебро отражались в ее лазури верхушки верб. Рыбьей чешуей переливалась волна.

Подоткнув юбку, она вошла в воду. Положила на камень рубахи и стала брать их по одной. Вода медленно впитывалась в грубое полотно, пятная его почти черными подтеками. Ольга принялась ритмически колотить рубахой об ноги. Они сразу покраснели, как ноги аиста, который бродил тут же неподалеку в плавнях, разыскивая под разлапистыми листьями кувшинок маленьких щучек. Громкое хлопанье рубах об ноги эхом отдавалось вверху и внизу, и, как эхо, отвечали ему такие же звуки, доносившиеся от того места, где стирала Мультынючиха.

Стирать не хотелось. Здесь было так светло, радостно, и солнце пригревало все сильнее. Через реку переправлялись в лодке ребятишки, гребя старой березовой метлой. Из деревни доносились шумные разговоры. Бабы, наверно, еще болтали о Хведько, — о том, что казалось Ольге невероятным, ведь она всегда знала его лишь таким, как сейчас, узником хлева, а они вспоминали о былых годах, когда этот Хведько ходил на работу, сплавлял плоты, строил дом, шумно и весело справлял свадьбу. Как меняется все в жизни! И опять невозможно было не подумать о Сашке. Она искоса взглянула на противоположный берег. Сосны темнели на песке кладбищенского холма, мертвые и сонные.

Вздохнув, Ольга с новыми силами взялась за стирку. Хуже всего были Семкины рубахи. Грязь на воротнике и рукавах никак не отстирывалась. «И где только он их так затаскивает!» — думала она со злостью и колотила тяжелым, мокрым полотном по натруженным ногам. В холодной воде кожа горела живым огнем, потрескавшаяся, полопавшаяся от бесчисленных стирок.

Вдова Паручиха прошла мимо, ведя с собой троих младших детей. Она озиралась в поисках лодки, в которой как раз шалили ребята, удившие рыбу. Они со смехом разбежались, Паручиха, ворча что-то под нос, усаживала свою стайку на узких лавочках «дуба».

— Куда это собрались? — спросила Ольга, радуясь случаю распрямить наболевшую спину.

— За Луг, по ситник, — объяснила та, и Ольга вздохнула.

— Что, плохо с хлебом?

— Эх, милая ты моя, да мы хлеба не видим уж и не помню с каких пор.

Она погрузила в воду лопату со сломанной ручкой, и лодка тронулась. Ребятишки принялись играть, окуная пальцы в воду и разбрызгивая по воздуху капельки. Они смотрели на обгонявшие их лодки, нагруженные наставками, на рыбаков, плывших с неводами в затон за дубравой. Ольга смотрела им вслед, пока они не исчезли на повороте.

Людно и шумно было в эту пору на реке. По ту сторону, на большом выгоне, в сторонке от кладбищенского холма, паслось деревенское стадо, пощипывая плохую болотную траву. Ольга поискала глазами своих коров, но ничего не смогла различить в пестром мелькании животных. Пониже давно уже не работающей водяной мельницы вдруг поднялся крик. Там, уже забыв о приключении с Хведько, купались мальчишки. Они прыгали в воду с высоких подгнивших бревен разваливающегося строения. Фонтаном брызгала вода, раздавались крики и тотчас тонули в общем шуме. Ольга заслонила рукой глаза, всматриваясь, нет ли между купающимися Семки. Ему строго запрещалось купаться на глубинах у мельницы. Ведь рассказывали, что иногда по ночам, когда все кругом спит, полусгнившее колесо внезапно начинает вертеться, через него льется светящаяся зеленым светом вода, деревянные лопасти хватают водяной занавес, грохоча приходят в движение обросшие пылью жернова. Они мелют невидимое зерно, из отверстия сыплется черная мука, и на мельнице работает некто, у кого нет ни лица, ни имени. А по реке подплывают утопленники, играют под мельничным колесом, ездят на нем верхом, мелькают вверх и вниз, только развеваются пущенные по волнам зеленые волосы. Конечно, днем все это иначе — просто стоит покинутая, обветшавшая мельница. Но возле нее, тут же рядом, притаилась зеленая глубина. Быть может, в ней кроется лишь огромный сом, а может, — кто его знает, — спят днем не любящие света утопленники? Кто может это знать? Лучше уж их не трогать. Но дети остаются детьми — по вечерам они стороной обходят покинутую мельницу, бегут сломя голову, в страхе оглядываясь назад. Но стоит взойти солнцу, как они забывают обо всем и с криком плещутся в воде, принадлежащей тому, кто, без лица и имени, хозяйничает по ночам на мельнице.

Ей не удалось различить брата в толпе прыгающих в воду голышей. К тому же сейчас было светло, мельница склонилась кривой крышей к земле, как всякая старая изба, покинутая обитателями. И Ольга перестала думать о Семке. Ненадолго она снова принялась за рубахи, хотя работа не спорилась. Солнце сверкало золотом в воде. Стирать не хотелось. Был такой сияющий, ароматный день, столько голосов доносилось со всех сторон! А ноги болели от стирки, и вдобавок дожидалась еще работа. Ворох невыстиранных рубах уменьшался гнетуще медленно. Не следовало бежать за этим Хведько, только время потеряла.

Как назло, на реке то и дело что-нибудь случалось. Вот теперь Иван Пискор гонит из деревни запоздавших волов. Они брели медленно, неохотно, а увидев сверкающую полосу воды, и совсем уперлись. Иван бежал рядом с палкой в руках и хриплым голосом покрикивал:

— Цоб, цобе!

Волы остановились на берегу и, широко расставив ноги, бессмысленно уставились в голубую воду. Тщетно Иван колотил палкой по худым, торчащим под кожей ребрам.

— Ты пойдешь или нет?

Тот, что побольше, рыжий, наконец двинулся. Он осторожно вошел в реку и наклонил отягощенную огромными рогами башку к воде. Засопел, фыркнул и снова остановился как вкопанный. Мужик, подвернув штаны, вошел за ним и обеими руками толкнул его в рыжий зад. Вол отпрянул назад и упорно не двигался с места.

— Палкой, палкой его! — советовала Мультынючиха, и Иван с новым ожесточением принялся колотить животное. Теперь надумал и черный и стал медленно спускаться в реку. Мужик погнал обоих, поочередно колотя палкой то одного, то другого. Они едва переступали, пока, наконец, не потеряли почву под ногами, и лишь тогда поплыли было, но уже через несколько шагов, описав круг, стали заворачивать к берегу.

— Цоб, цобе! — отчаянно кричал Иван, пытаясь преградить им дорогу. Вода струйками стекала с его штанов, лицо налилось кровью от крика. Мультынючиха оставила ворох серых рубах на прибрежных камнях и бросилась на помощь. Она бежала по берегу, обнаженные ноги синели из-под юбки узлами набухших вен. Приплелся Семка, от мельницы неслись привлеченные криками ребята. Все суетились.

— Цоб, цобе!

Но волы окончательно взбунтовались. Они не могли выбраться на берег — его защищали ряды кричащих и бросающих палками мальчишек, запыхавшиеся Иван с Мультынючихой. И волы остановились по колена в воде, глядя прямо перед собой коричневыми глазами, равнодушные и упрямые.

На лодке подъезжал Васылюк. Увидев, что делается, он быстрее заработал веслами и заехал волам во фланг. Испуганные неожиданным нападением, они бросились в воду и поплыли против течения. Теперь ребята вспомнили о второй лодке, привязанной к жерди под вербами. С криками погрузились в нее, чтобы заехать с другой стороны наперерез волам. Но животные уже почувствовали под ногами островок спасительной отмели, выбрались на нее и стояли мокрые, лоснящиеся, неподвижные. С обеих лодок на них сыпался град ударов. Наконец, им это надоело, и они с шумом ринулись в воду, снова пытаясь доплыть до берега.

Крик усилился, лодки подъехали к ним вплотную. И тут рыжий решился на акт отчаяния: собрав все силы, он вынырнул из воды по костлявую грудь и попытался взобраться в лодку. Доски загудели от ударов копыт, перегруженная лодка опасно накренилась. Ребятишки, словно ягоды из корзинки, посыпались в воду, захлебываясь от крика и смеха. Тщетно Васылюк тащил волов в воду за хвосты, за рога — без помощи второй лодки он не мог справиться. Волы торопливо доплыли до берега, Мультынючиха с визгом отскочила в сторону. Иван выругался. А животные рысью тронулись к рощице. Теперь уже никто не пытался преградить им дорогу. Мультынючиха вернулась на берег и принялась колотить рубашкой по опухшим красным ногам. Васылюк смеялся:

— Упрямые! Не по вкусу им трава за рекой!

И в самом деле, трава по ту сторону реки была непривлекательна. Ее еще с весны истоптали сотни копыт, сотни голодных зубов выщипали каждую травинку до голой земли. У опушки рощи еще сохранились кое-где зеленеющие кустики, но волы предпочитали высокую буйную траву в саду Хмелянчука. Сад был обведен колючей проволокой, но они этим не смущались, вырывая лакомые куски, выбивавшиеся из-под ограды. Это была скудная пожива, но все же ее было больше, чем на выгоне за рекой. Поэтому Иван только поглядел, не видно ли в огороде Хмелянчука, и перестал думать о волах. И сами попадут домой, когда нажрутся.

Спугнутые было происшествием с волами, худые черные свиньи снова завладели болотистым берегом. Они подбрасывали землю длинными рылами, десятки раз перевертывали липкую грязь, доискиваясь каких-то неведомых лакомств. Поросята пытались приблизиться к рубахам Мультынючихи, но она швырнула в них камнем, и они в ужасе разбежались, попадая под ноги ребятам. Закрученные хвостики забавно дрожали, хлопали черные и пестрые уши. Встревоженная мамаша подняла косматое рыло и призывно хрюкнула. Поросята ринулись к ней, полезли между высокими худыми ногами под обвисший, вялый живот.

Иван зевнул. Вода сверкала, золотилась, грязь хлюпала под копытцами свиней, далеко раздавались мерные удары мокрого грубого полотна о босые ноги. Маленькие ребятишки стояли в грязи, закидывая в воду удочки, и вытаскивали пустой крючок, с которого мелкая рыбешка объела розовую приманку — дождевых червей. Васылюк уже уплыл на своей лодке.

Идти домой не хотелось. Иван подумал, что следовало бы посмотреть луг на Оцинке, давненько он уже там не был. Он прошел берегом, пробился сквозь заросли ив, миновал ольховую рощицу — и вот перед ним открылся благоухающий, красочный простор. Помещичий луг, уже долгие годы отдаваемый в аренду крестьянам. Ивану в этом году повезло: еще зимой, после долгих переговоров, управляющий обещал отдать ему участок луга поближе к воде.

Луг цвел розовым облаком кукушкиного цвета, белым кружевом медуницы, благоухал медом и нагретой зеленью. На лугу звенели пчелы. В местах, где было побольше влаги, сидели маленькие серые жабы и золотыми глазами смотрели в зеленую чащу.

Луг цвел с весны и до поздней осени; сперва на нем, словно маленькие клочки неба, голубели незабудки и открывали золотые глазки лютики, позднее поднимались над отавой пушистые шарики скабиозы и вторично выросшие стройные стебли медвежьего уха.

Над лугом летали чибисы, бродил аист в поисках лягушек, в высокой траве днем и ночью раздавалась непрестанная музыка кузнечиков. С ранней весны и вплоть до осени привлекал к себе луг крестьянские глаза. Это был самый большой луг и к тому же в нескольких минутах ходьбы от деревни, так что и летом можно было собирать сено в сараи, не дожидаясь, пока мороз скует льдом болота и реку.

Косили его, по старинному обычаю, исполу. И всякий раз это кололо мужиков в самое сердце. Мягкая, зеленая, высокая, благоухающая была здесь трава. Когда она, уже скошенная, лежала на лугу, каждое дуновение ветра доносило в деревню душный, сладкий аромат, пьянящий туман. Вырастали высокие стога — один мужику, один барину. Да еще восемь злотых, восемь дней отработки за место.

Когда они косили кислую, жесткую траву на болотах возле Паленчиц, когда брели по пояс в воде, широкими взмахами косы захватывая скудную траву на трясинах у леса, когда серебряное лезвие гуляло по седому, шуршащему мху за рекой, — делить сено пополам было не так обидно. Когда приходил управляющий и выбирал стога, каждый второй стог для помещика, они смотрели на него не с таким запекшимся гневом в душе. Это была плохая трава, скотина жевала ее неохотно, подолгу глядя осовелыми глазами на черные бревна стойла. Коровы после нее не доились, — она шла на навоз. Но трава на Оцинке — это была сама жизнь, в этой траве, казалось, пенистой волной переливается белое жирное молоко.

Крестьяне косили ее, эту траву, с незапамятных времен, и всегда исполу. Никогда здесь не звучала ничья коса, кроме крестьянской, ничьи ноги не бродили среди буйной зелени, кроме крестьянских, и лишь с крестьянских лиц лился здесь пот в жаркие дни сенокоса, лишь крестьянские разгоряченные головы охлаждала тень буйно разросшихся на краю калин в букетах белых цветов.

Они привыкли смотреть на луг как на свой, и ежегодной кровной обидой казалась им дележка пополам и доплата.

Не мог Иван забыть обо всем этом, и темные мысли омрачили радость глаз, блуждающих по густой, пригожей траве. Боже милостивый, сколько бы сена было, если бы забрать все! Но половина пойдет в усадьбу, управляющий уж хорошо присмотрит за интересами вечно отсутствующего помещика.

Иван бродил вокруг луга, заходил со всех сторон, у него в голове мутилось от красок и запахов. Неожиданно раздавшийся голос вырвал его из задумчивости, и лишь тут он увидел приближающегося от калиновых зарослей Макара.

— Хорошо растет…

— А конечно… Где же и расти, как не тут?

— Слышали, что говорят?

— А что такое?

— Будто бы луг отберут за неуплату налогов.

Иван заморгал глазами.

— Это у помещика-то отберут? Россказни…

— Евреи из Синиц говорили. Сейчас проехали на лодке, не видели их?

Иван молча соображал. Да, евреи могли что-то знать. Но в таком случае… Он стремительно поднял голову.

— Так ведь, раз отберут, продавать будут?

— А конечно, продадут.

— Кому?

— А кому же? Деревне, наверно, не иначе…

— Деревне?

— Да ведь кому же еще? Только надо бы разузнать хорошенько.

Конечно, надо разузнать. Иван стоял, как оглушенный. Шелковисто лоснилась трава, колыхались под дуновением незаметного ветерка красные и зеленые колоски, луг переливался радугой цветов. Боже ты мой милостивый…

Они повернули в деревню, к старосте, до того поглощенные своими мыслями, что не заметили Ядвиги, которая пробиралась в лодке на островок.

Когда-то давно, во время половодья, от врезавшегося в реку мыса отделился маленький островок. Крохотный по размеру, не больше площади сарая. Его со всех сторон окружала вода, ветер занес семена, ему помогли птицы. Это было уже давно, и теперь островок стоял в воде, словно зеленый букет калиновых кустов. Густые сбившиеся заросли стали приютом соловьев, щелкающих здесь по целым ночам, и всякой иной птицы. Узкий глубокий рукав реки отделял островок от суши.

Ядвига объехала его кругом и пристала со стороны реки. Она втащила нос лодки на берег и углубилась в кусты. Здесь было одной ей известное местечко, небольшой холмик, поросший травой и живокостом, со всех сторон окруженный кудрявыми калинами. Вверху открывалось окно в небо, ярко-голубое, в зеленой рамке ветвей. Внизу белела полоска песку, опускающаяся к воде.

Река плескалась, журчала, пела. Калины стояли в белом цвету, воздух был напоен крепким сладким ароматом. Девушка легла в высокую траву. Глаза слепила яркая лазурь, сияние невидимого, уже склоняющегося к западу солнца. Над самой ее головой присела на ветке птичка. Листья заколебались, зашелестели, птица качалась в прозрачной воздушной колыбели. Длинный хвостик забавно колыхался вверх и вниз. Вдруг птица заметила лежащую девушку. Стремительно защебетала прерывистым тонким голоском не то от страха, не то от негодования, вспорхнула в воздух — серый шарик, исчезнувший, словно по мановению волшебной палочки. Только ветка еще долго раскачивалась, будто ее толкала невидимая рука.

Ядвига подперла руками подбородок. Мир казался совершенно изменившимся, забавным, если смотреть на него вот так, снизу. Широкие плоские листки травы вырастали из бледных стебельков, зигзагообразной линией поднимались вверх, переплетались с косматыми листьями живокоста. С живокоста свисали вниз лиловые и кремовые кувшинчики с вычурно вырезанными зубчиками. По ним ползала пчела — черные полоски на золотом тельце суживались и расширялись, маленькие ножки осторожно ступали, хватаясь за короткие седые волоски на стебле. Насекомое повисло вниз головой на склонившемся стебельке и, шевеля прозрачными крылышками, пыталось проникнуть внутрь лилового кувшинчика. По земле торопливо бежал красный муравей, обходя вырастающие на пути препятствия.

Сквозь зеленую решетку растений поблескивали полоса белого песка и вода вокруг. Вдруг что-то зашелестело, зашумело, блеснули на солнце светлые крылья. Девушка осторожно приподнялась: на песок опустились две горлинки. Они остановились у самой воды, грациозно двигаясь и осторожно протягивая изящные ножки. Ядвига затаила дыхание. Горлинки были в двух шагах от нее и ничего не знали о наблюдающих за ними глазах. Птички чистили клювами перышки, блаженно грелись на солнце. На их стройных шейках четко вырисовывались двойные черно-голубые черточки, прелестный знак, таинственный иероглиф.

Одна из них подошла к самому берегу, где вода обмывала песок мелкими то поднимающимися, то опускающимися волнами, как бы опасаясь замочить розовые ножки, наконец наклонила голову, Набрала воды в клюв и закинула голову, смешная и очаровательная. Через мгновение приблизилась другая, и они стали пить, поочередно поднимая и опуская головки. Наконец, засеменили в сторону и скрылись в кустах.

Опять стало пусто — муравей успел, по-видимому, добраться до какой-то одному ему известной цели, пчела жужжала высоко в гроздьях цветов калины. Земля дышала теплом, в воздухе стоял смешанный запах калины, татарника, запах солнца, запах жаркого дня.

Издали, со стороны Ольшинок, от Хмелянчукова двора донесся четко отдающийся в чистом воздухе звон косы. Ядвига повернулась. Теперь она лежала, глядя в небо, напоенное солнечным светом, в сияющую лазурь, окаймленную кружевами калиновых листов. От земли и неба веяло кроткой тишиной, жужжание пчел и плеск воды сливались в одну песню, сросшуюся с небом и землей, объединяющую их в одно гармоническое целое.

И снова зазвенела коса.

«Кто же это косит?» — лениво думалось Ядвиге. Думы текли сонно и непроизвольно, словно поднимались от воды, опускались с неба. Нет, это не Хмелянчук косит траву в саду. Это Петр, Петр косит на Оцинке под большими дубами. Ровно ступает косарь, капельки пота выступили на загорелом лице. Он наклоняется вперед, широко взмахивает косой, с шелестом ложатся кукушкин цвет и медуница, живокост и кашка. Ровно, полумесяцами ложится трава. По покосу ступают лапти Петра. Над его головой с гневными окриками летает чибис, бьет крыльями над самыми его волосами, хотя гнездышко далеко отсюда, в камышах над озером. Вот Петр остановился, точит косу. Четко раздается серебряный звук, доносится до реки, до ольховых рощиц, до деревни. Ядвига закрыла глаза. Сладостью и тишиной наполнял сердце летний день. Сверкает солнце, благоухают цветы, Петр косит цветущий луг на Оцинке.

Коротко вскрикнул вверху бекас. Она открыла глаза. Бекас пролетал над островком. Вытянутые назад ножки, вытянутая шея и длинный, словно приделанный, клюв, коричневой стрелой пронзающий воздух. Крикнул еще раз, пронзительно, тревожно.

И от этого птичьего крика словно проснулось что-то, что дремало до сих пор, убаюканное солнечным днем. Ядвига не шевельнулась. Ничего не произошло. Была все та же солнечная, лазурная погода, все так же сладостно благоухали цветы. Но это не Петрова коса звенела на Оцинке. То было уже давно — Оцинок, и Петр, и все остальное. Петр уже не появится на тропинке из деревни, ей уже не встретить его неожиданно в узком проходе между тростниками, уже не забьется стремительно и глупо непослушное сердце. Уже миновали утра и вечера, уже подернулись мраком лунные ночи, погасли звезды, отражавшиеся в воде, Ядвига уже не ждет никого и ничего, не ищет случайных встреч и случайных взглядов, все миновало, все.

Нет, что-то осталось, по совсем иное. Хожиняк, и мать, и протоптанная в жидкой грязи тропинка от дома к воде и от воды к дому.

«Какой же он был, Петр? Какой же он был?» — пыталась она вспомнить, и ей стало страшно от того, что она не может сразу восстановить а памяти его лицо. Она помнила всех — лицо матери, Стефека, Хожиняка, Параски, Олены. Эти лица по первому зову являлись, как живые. Но у Петра не было лица, хотя она помнила каждую деталь в отдельности — серые глаза, и брови, и улыбку. Звук его голоса исчез, — тщетно пыталась она теперь его услышать. А между тем Петр говорил иначе, чем все остальные.

Ядвига вдруг почувствовала себя ограбленной, обокраденной, лишенной всего, что у нее раньше было. Как это могло случиться, что все стерлось, вылиняло, поблекло так быстро? Куда девался, где затерялся Петр? Почему он ушел так безжалостно — второй раз? Она призывала его образ, крепко сжимала веки, но из красных, зеленых радужных кругов, перерезанных золотыми полосками пробивающегося сквозь листву солнца, возникало только широкое лицо Хожиняка.

— Почему? — спрашивала она Петра и пыталась отстранить от себя подозрение, что получает ответ, что этим ответом является именно лицо Хожиняка. Что общего между одним и другим, что может значить это лицо для Петра? Ведь между ними ничего, ничего не было…

Первая встреча, или, вернее, встреча, когда она его впервые заметила? Сколько же ей было тогда лет? Наверно, пятнадцать, а Петру шестнадцать, он был на год старше. Тогда уже у нее начинались скандалы с матерью из-за ее дружбы с деревенскими девушками, из-за беготни на выгон, из-за попыток купать лошадей со Стефеком. «Ты теперь уже большая», — говорила госпожа Плонская, но Ядвига никак не могла понять, почему вчера еще, хотя и неохотно, но все же разрешалось, а сегодня уже нельзя? Что, собственно, изменилось? Все так же цвели луга, и над ними с протяжным криком летал чибис, все так же бежала своими неведомыми путями вода, все так же в тростнике вили гнезда птицы, и все так же пахло пустотой в доме под тенью ясеней. Что же изменилось?

Но вскоре она и на самом деле заметила перемены. Нет, не в себе — изменился Петр. Он стал сумрачным, у него появились какие-то новые, спешные дела, чуждые играм на выгоне, рыбной ловле и ночным нашествиям на усадебные огороды.

А потом изменилась и она сама. Почему у нее так глупо билось сердце при встрече с Петром, почему она ходила дальней дорогой, а не ближней, с тайной надеждой, что, может, удастся его увидеть? Даже не поговорить, нет, посмотреть только. Как тогда, вот как раз на Оцинке. День был точно такой, как сегодня, золотой и лазурный. Мерно звенела Петрова коса в цветущей траве. В воздухе стоял крепкий запах трав, и фигура косаря, луг, тень от калин, солнечный день сливались в певучую мелодию. Она остановилась, словно завороженная ритмическим блеском косы, безвольно следя глазами за серебряным лезвием. Оно сверкало точным, безошибочным взмахом, погружалось в траву; трава с шелестом валилась, и снова появлялось сверкающее лезвие. Ядвига присела под калиной и смотрела. Петр поднял загорелое лицо и улыбнулся. Собственно, надо бы уйти. Смешно и глупо сидеть так на лугу, куда каждую минуту мог прийти кто-нибудь и взглянуть на нее удивленными глазами. Но она не могла оторваться. Очарованные глаза следили за каждым движением его руки, провожали лезвие косы, ее сверкание в гуще травы.

Сколько раз так бывало, сколько раз…

Вот тогда-то она и узнала о Параске. Правда это была или нет? Петр и Параска, красавица, жена старого Рафанюка? Может, и правда, иначе отчего бы так враждебно смотрели на нее зеленые глаза Параски, когда им иногда случалось встретиться?

Но, быть может, это были опять те дела, те тайные, скрытые дела — пачки, приносимые незнакомыми людьми, клочки бумаги, которые потом усердно разыскивали полицейские, разбирая соломенные кровли и прокалывая штыками сено в сараях? Может, только это и было между Параской и Петром, общая работа, которая ее, Ядвигу, всегда наполняла страхом и тревогой, тяжкими мыслями о том, что из этого выйдет, что неизбежно должно из-за этого произойти.

Слезы, слезы, слезы, непрерывной струей льющиеся на подушку, бессонные ночи, рвущая сердце тревога, бессильная жалость к себе и обида на Петра, хотя в чем он был виноват, Петр?

И как раз тогда, в эти самые тяжкие дни — встреча у забора. Внезапно, неожиданно темная рука Петра на ее руке и близкий взгляд из-под черных бровей, из-под черных загнутых ресниц.

Но потом в течение нескольких дней ей ни разу не удалось встретить Петра. И, наконец, случайная встреча в лавчонке, где они обменялись несколькими обыденными словами. А потом уже только этот запыхавшийся, прерывистый шепот: «Никому, никому, никому!» И больше уже Петра не было. Означало что-нибудь тогда это прикосновение его руки или ничего не означало? Теперь об этом уж никогда не узнать.

Она встала, содрогнувшись от внезапного пронизавшего ее холода, и отстранила ветки, спускаясь к реке. Но ее остановил плеск весел. Кто-то, разговаривая, плыл по реке. Ядвига притаилась в кустах. Сейчас ей никого не хотелось видеть.

Весло плескало изредка, плывущие, видимо, не спешили. Ядвига прижалась лицом к калиновым веткам: Лодка проплывала вплотную к берегу. Раздалась песня:

Ой за валом, валом зелененьким,
Там дивчина брала лен.
Она брала, брала, выбирала,
Всю долину стелила…
Нету того хлопца молодого,
Которого любила.

Затаив дыхание, Ядвига наклонилась вперед. Вода плеснула сильнее. Она была уже розовая от лучей заката. Лодка миновала островок, но в воздухе еще звучали слова песни, ее широкий, звенящий мотив:

Полюбила хлопца молодого,
Теперь люди смеются.
Уже тому хлопцу молодому
Кандалы куются.

Голос умолк. Лодка повернула за перекат, но эхо еще отдавалось в зелени калин, неслось по воде. Ядвига вышла из зарослей на песок, на котором виднелись мелкие следы птичьих лапок. Золотом, багрянцем, расцветшими розами пылала река. Да, да, Олена ей рассказывала об этих «кандалах».

Почему некоторые слова Ядвига мысленно выговаривала не по-польски, а по-украински, на здешнем языке? Только сейчас ей пришло в голову, что некоторые выражения ей были известны только по крестьянским разговорам, по крестьянским песням. Вот, например, слово «кандалы».

И как раз в этот момент совершенно неожиданно перед ее глазами выплыло неуловимое до сих пор лицо Петра. Как живое. Мягкие волосы, опускающиеся прядями на высокий лоб, и серые глаза и брови над глазами, словно ласточкины крылья, выдвинутый вперед подбородок и белые зубы хищника в улыбке. Движения Петра — и вот он весь, весь его силуэт. И его голос, высокий, чистый, хрустальный, словно вода в источнике:

Солнце всходит и заходит,
А в тюрьме моей темно…

Она с трудом столкнула нос лодки в воду и села на лавочку. Медленное течение ударило в борт, зашипели, запенились мелкие волны. Ядвига оттолкнулась веслом, чтобы объехать остров.

Заплескалась, вздохнула вода.

Глава VI

Дозревали луга на солнце, наступало время сенокоса. Побурели головки цветов на местах посуше, ветер золотой тенью проносился по склоненным травам. Луга на болотах еще блистали яркой зеленью, еще зеленели низкие, подмокшие травы на трясинах, еще цвел весенней красой луг на Оцинке, но по холмам, по пригоркам уже звенели косы, и тяжелые от росы рассветы вставали в тихом, серебряном звоне.

Опять возобновились поиски корма для скота: плыли лодки из отдаленных деревень, у старосты ночевали прохожие, расспрашивали у встречаемых по дорогам мужиков. Но все луга были уже разобраны, и они шли дальше, в лаптях, истрепавшихся в дальней дороге, с осунувшимися от усталости лицами. Им долго смотрели вслед. Бросали вопросы:

— У Закшевского были?

— У него ничего нет.

— У Карчевского были?

— Были. Ничего нет.

— В Хоярах были?

— Были. Давно разобраны. Не знаете, как в Залучье?

— Тоже давно разобраны. Поздно вы собрались.

— Да ведь мы уж второй раз… Думали, может, хоть теперь найдем что-нибудь, если где осталось.

Но, видимо, нигде ничего не осталось, потому что они возвращались черные, исхудавшие от голода и усталости, мрачно глядя на греющиеся на солнце луга.

А уж если кто плыл в лодке, то непременно останавливался на Оцинке, чтобы хоть посмотреть на густую зеленую траву, на ее сочную густую тень под короной расцветших цветов.

— Хороший луг… Это чей же?

Иван, который теперь беспрестанно забегал на Оцинок, любовным взглядом окидывал широкий ароматный простор, отвечал:

— Чей же, как не господский? А только, может, уж больше не будет господским.

— Мужики косят?

— Мужики. Исполу.

Чернявые крестьяне из Кужав вздыхали:

— Вот был бы у нас такой луг…

— А нет?

— Нет. Был, да теперь нет.

— Как же так? — удивился Иван.

— Э, известно, мы по сервитуту[5] пользовались… А потом вроде его делить должны были. Вот мы и послали делегатов в усадьбу, а вышло так: помещику все, а нам ничего…

Иван сплюнул.

— Что же у вас за делегаты были?

— Делегаты как делегаты… Сейчас-то мы других выбрали, из бедняков…

— Ну и что?

— Да ничего. Говорят, ничего нельзя сделать. Уже подписано. А делегаты сейчас косят на господском лугу. Ставрук корову от помещика получил, только и всего.

Они оттолкнулись веслом от берега. Лодка медленно шла против течения. Иван долго смотрел им вслед. Потом опять перевел глаза на луг, на зеленый луг, на зеленый луг на Оцинке, который вот-вот, не сегодня-завтра уже созреет для косьбы.

Теперь он смотрел на него другими глазами, чем раньше. Ибо слухи, что луг у помещика отберут за неуплату налогов, подтвердились. Евреи из Синиц говорили правду. Ольгу послали к Ядвиге. Ядвига написала прошение. Мужики выгребли из своих тайников, из узелков на дне сундука, из бумажек, заткнутых за иконы, два злотых, большие деньги, купили гербовые марки, все как полагается. Сам староста отвез прошение в город. Все было подробно сказано в этом прошении, что, мол, они просят, чтобы им продали в рассрочку луг на Оцинке. Теперь они ждали. Да и Оцинок мог еще подождать. Луг был не на бесплодной почве, а калиновые заросли и рассеянные тут и там дубы защищали его от излишнего жара. Луг мог подождать.

А по реке, по суше, дорожками, тропинками, прямиком шли, ехали, плыли люди из ближних и дальних деревень. Молодые парни из Осухи, с самой весны тщетно гоняющиеся за каким-нибудь клочком покоса. Хотя в Осухе был луг, может, получше, чем где бы то ни было. На ночлеге у старосты люди из Осухи рассказывали свою историю. Они узнали, что вышел устав, по которому, кто столько-то и столько-то лет пользуется землей, имеет право выкупить ее. А они с незапамятных времен пользовались лугом в Осухе, исполу с помещицей. Вот они и написали прошение, чтобы им разрешили выкупить землю. Отнесли в учреждение. Помещица откуда-то узнала об этом. Очень она обиделась на это прошение, и с тех пор луг для осухинских крестьян пропал. Она сдавала его в аренду чужим, позволяла траве сохнуть и пропадать зря, по осухинские крестьяне не получали ничего.

Ольшинские мужики слушали эту историю с сочувствием, качали головами, но к этому сочувствию примешивалась радость, что у них-то дела еще не так плохи. У них были луга за озером и за рекой и был луг на Оцинке, луг, который скоро станет их собственностью, без необходимости отдавать половину сена.

А пока что шел сенокос. Кругом шумело, шуршало, благоухало сено, звенели косы, всюду, куда ни глянь, сверкали серебристые лезвия. В эту пору Семену не приходилось и глаз сомкнуть за всю ночь. Едва он приставал к берегу, как снова подходили люди, звали, кричали, теснились в лодке, и не успевал он перевезти их на луга, как с деревенского берега снова доносился далеко раздающийся по воде зов:

— Ахо-о-о-о!

Короткая летняя ночь не опускалась над деревней тишиной и сном. Куда ни глянь, горели по болотам огоньки, искрились над рекой, пылали в куренях, разбросанных по необозримой равнине. Короткая летняя ночь горела огнями, пахла свежескошенной травой и подсохшим уже сеном, звучала голосами.

Из дальних деревень мужики приплывали на неделю, на десять дней. На мокром клочке земли, едва приподнятом над трясиной, сколачивали шалаши из вербовых ветвей, выстилали их сеном, а у входа, чтобы спастись от комаров, тучами носящихся вечерней порой над лугами, раскладывали костер, в который для дыма подкладывали мокрые листья и траву. Густой белый дым стлался низко по земле, чтобы потом голубоватым султаном взвиться вверх. Когда угасала вечерняя заря, мужики шли с удочками к воде и ловили рыбу. Они нанизывали на большой крючок по нескольку розовых извивающихся дождевых червей и забрасывали в глубокий прибрежный омут, бездонную яму, речную пучину толстую, длинную лесу на сома, притаившегося в глубине. Пойманная рыба и кислый щавель кормили людей в эту летнюю пору.

Деревня обезлюдела, избы притихли. Все живое отправлялось на болота, на трясины, на сырые места, поросшие высокой жесткой травой. Слепыми глазами темных окон смотрели в ночь избы, на сельской дороге не слышно было песни, не смеялись дивчата у плетней. Тихая, мертвая стояла деревня, вся жизнь перенеслась на луга, на другую сторону реки.

Ольшинские косили на больших болотах за пастбищем. Ольга, довольная, что хоть на некоторое время можно сбежать из избы, положила в котомку хлеба и с Семкой и дедом отправилась к перевозу. Перевозчик торопливо греб, потому что народу все прибывало. Люди поспешно выскакивали на песчаный берег, забрасывали на плечо косы и грабли и шли по просторному, выщипанному до голой земли выгону, по мокрым, заросшим лозой болотам на широкий, шумящий травами и тростником простор, изрезанный сотнями ручьев и протоков. Здесь Ольга быстро отыскала отведенное им место. Возвращаться на ночь домой не стоило. Дед быстро устроил из лозы невысокий балаган и тотчас же принялся косить. Ольга шла за ним, разбрасывая накошенную траву. Ноги вязли в мягком мху, пружинящем под ногами на торфянистой почве. Там, где мелкими лужицами выступала вода, приходилось сразу отбрасывать траву на кочки.

Семка тотчас сошелся с мальчиками, и они побежали удить рыбу. Он пока был не нужен, чтобы помогать деду, достаточно было и Ольги.

Солнце пригревало в вышине, сверкало в еще не обсохшей росе, от пахнущей сыростью земли поднималось теплое дуновение. Неподалеку, за лозами, сгибалась над сеном Параска, широкими взмахами руки косил Пильнюк, ссорилась с кем-то Мультынючиха, знакомые голоса легко было различить даже издали.

Над речным рукавом, заросшим осокой и кувшинками, косили мужики из Гаев. Ольга украдкой поглядывала на них. Они стояли в воде почти по пояс, коса шла прямо по воде, трава ложилась на голубую поверхность, и ее тотчас поспешно подхватывали двузубые вилы, отбрасывая подальше, на более сухую почву. Вязкое дно хлюпало под ногами, кверху поднимались пузырьки воздуха и лопались на поверхности воды. Трава резко шуршала, она была жесткая, проросшая тростником, татарником и мятой. Крепкий, одуряющий запах кружил голову. Даже здесь, на лугу, Ольга чувствовала этот запах, горький и сладкий одновременно, заглушающий мягкий аромат медуницы, подмаренника и других луговых цветов. Со звуками косы смешивался плеск вил в воде. Ольге хотелось перекинуться шуткой с крестьянами из Гаев, но дед оглянулся на нее, так как за ним нарастал неразбросанный прокос, и Ольга торопливо двинулась вперед, подхватывая руками сырую траву. Нет, поболтать было некогда. Солнце поднималось все выше, и все больше промокала от пота рубаха на теле. Справа, слева, отовсюду звенели натачиваемые косы, в которых солнце вдруг зажигало серебряные молнии.

К полудню работа затихла. Косари усаживались под кустами, прятались в наскоро построенные шалаши, закусывали, что у кого с собой было. Ольга взяла жестяную кружку и поискала на болоте места, где можно бы зачерпнуть воды. Она нашла круглое коричневое окно в трясине, заросшей кувшинками, и зачерпнула теплой темной воды, отливающей на солнце радужной пленкой, напилась сама и отнесла деду. От нагретой солнцем воды несло запахом рыбы и гниющей зелени.

Вскоре солнце скатилось на другую сторону небосклона, и снова раздались говор и звон кос. Люди поспешно косили, пользуясь установившейся погодой. Косили до самого вечера, когда по реке стала стлаться белая мгла и от болот поднялся туман. Туман был весь розовый от вечерней зари, и розовыми были крылья цапель, которые плыли в темнеющем воздухе в неведомую сторону, к далеким гнездам в дремучих лесах или зеленых дубравах, дающих им временный приют. Резче отдавались в воздухе человеческие голоса. Задымились костры. Они замелькали повсюду, среди лоз, в зарослях, под тенью огромных дубов, в ольховых рощах, на краях скошенных лугов. И словно по данному кем-то сигналу в темнеющем с минуты на минуту воздухе раздались тоскливые песни:

Последний нонешний денечек
Гуляю с вами я, друзья…

Давно-давно отзвучали, забыты были здешние песни о казацкой доле и о калиновом цвете. Теперь из груди рвались лишь эти песни, песни на родственном, часто искаженном языке, тюремные, каторжные, изгнаннические песни. Слова могли быть иногда исковерканы, но близким, родным был их тоскливый, мучительный смысл.

Дед стлал постель из травы, и утомленный беготней Семка уже собирался спать. Но Ольге приходилось идти ночевать домой. Мать, наверно, не подоила коров, отец последнее время болел, так что и на него нельзя было рассчитывать. Она торопливо шла по мокрым лугам, которые приобрели во мраке какой-то совершенно другой вид, разрослись, казались огромными. Черными тенями стояли кусты, неподвижные, напоминающие человеческие фигуры, наклонившиеся друг к другу в таинственном шепоте. Далекие огни смотрели в ночь, словно волчьи глаза, и Ольга в ужасе вскрикнула, когда из-под ее ног взвилась вспугнутая птица. Хлюпнула высоко брызнувшая грязь. Но почва уже становилась выше, поднималась к сухому простору выгона. Свинцовым отсветом блеснула во мраке река. Ольга остановилась на берегу и позвала. Голос ее раздался так гулко, что она сама испугалась. Нехорошо звать во тьме ночной порой. Никогда не знаешь, кто тебе ответит из мрака. Мог вылезти из тростника косматый водяной, на девичий зов могли выплыть танцующие в тумане над водой утопленницы, окружить, схватить за руки, утащить. И не вырвешься из их хоровода, хочешь не хочешь, пойдешь за ними в камыши, в тростники и дальше, на просторы болот, в далекие заводи, откуда уже нет возврата. А то могла откликнуться сова, а кому в безлунную ночь ответит сова, тот умрет еще до рождества.

Она ждала, оцепенев от страха. Но ничего не было слышно. Ночь, как всегда, пела свою песню. Лягушки перекликались протяжным кваканьем, где-то в лугах монотонно, неустанно скрипел коростель. Небо искрилось звездами; на столбе, отмечающем поворот реки, спал аист, черный силуэт на более светлом фоне неба.

Заплескало весло. Плыл Семен. Лодка чернела на воде.

— Ночевать домой?

— Ничего не поделаешь, приходится, — ответила Ольга, усаживаясь в лодку. Она смотрела на другую сторону, глухую и темную. Лишь на самом берегу у шалаша Семена горел костер, и возле него сидели какие-то люди. Выходя из лодки, Ольга попыталась рассмотреть их, но красные отблески пламени освещали лишь незнакомые лица. Верно, косари откуда-то издалека. А быть может, кто знает…

Ведь о Семене кое-что говорят, и полиция уже несколько раз делала обыски в его шалаше. Но до сих пор Семен всегда умел как-то извернуться.

По тропинке у воды снова шли крестьяне с косами на плечах. Они, видимо, хотели добраться к своим лугам до рассвета, чтобы начать работу, лишь только жемчужный свет утра сотрет ночную тьму. Семен подбросил веток в костер и уже снова стоял в лодке, огромный, подав вперед широкие плечи.

Девушка оглянулась. Далеко-далеко, насколько глаз хватал, горели по ту сторону огоньки, мигали красные глаза. А здесь в тишине спала деревня, и на плечи Ольги снова обрушилась вся тяжесть, о которой она забыла за день, проведенный на лугах.

Мать не спала. Она сидела, прикорнув в своем уголке, но Ольга сразу заметила, что в горшочке, который она оставила на припечке, нет молока. Значит, она все же поела. Об этом помнила, а вот о работе — нисколько…

Стуча горшками, Ольга нашла жестяной подойник и, засветив фитиль в фонаре, отправилась доить. Не выдоенные вовремя коровы беспокойно переступали с ноги на ногу.

Когда она возвращалась в избу, во дворе послышались шаги. Она приостановилась. Из мрака вынырнула сгорбленная фигура Павла.

— А, это ты? Ну как, много накосили?

— До первых ив.

— Это хорошо… А я от старосты иду.

— От старосты?

— Да, насчет Оцинка. Должен бы уж быть ответ, староста поехал в город, велят еще ждать. А ведь на днях уже и косить надо, пропадать, что ли, траве?

Усталая и сонная, она не ответила. Процедив молоко, бросила тряпочку на лавку, не в силах сполоснуть ее. Она побрела в сарай и улеглась на свою койку, прикрытую тростниковой цыновкой. Сон тотчас сморил ее, и когда утром отец пришел будить, ей показалось, что она только что уснула. Коротка была летняя ночь.

Зевая во весь рот, она подоила коров, растопила печь и сварила из темной клейкой муки галушки. Мать все сидела в своем углу, отупевшими глазами глядя в пространство, съежившись, словно ощетинясь против всего, что могло вырвать ее из неподвижности, заставить жить и работать, как прежде. Ольга уже не пыталась позвать ее к миске. Она залила галушки молоком и поставила на припечке.

— Вот вам обед.

Она взяла в тряпочку немного картошки, налила в бутылку молока и торопливо двинулась к реке. Во дворе к ней присоединился отец с косой.

— Пойду и я. Вроде хворость маленько отпустила.

Стоял бледный, пронизанный голубизной рассвет, низко по воде стлался туман, травы и кусты поседели от росы. Семен уже не спал, а может, и совсем не ложился.

От воды веяло прохладой; мир в этот предутренний час казался серебряным и жемчужным. Но по другую сторону, за рекой, уже поднимались к небу дымки, кое-где звенела коса, и дед встретил их воркотней, что они опоздали. Он уже косил, мокрая трава лежала рядами, только Семка еще громко храпел в шалаше и сонными глазами взглянул на сестру, когда она позвала его завтракать. Он едва стащился с постели, в его растрепанных волосах запутались травинки.

Позавтракали быстро. Дед, еще отирая ладонью мокрые усы, уже тянулся к косе, нетерпеливо стремясь взяться за работу. Ольга стала за дедом, Семка за отцом. Кончилась его беготня с мальчишками, теперь и ему приходилось приниматься за дело.

Восток порозовел. Высоко вверху, видно, уже появлялись солнечные лучи, окрашивая туман нежным румянцем. Когда они упали на луга, седые туманы над рекой и над болотами, легкие, как цветочная пыльца, запылали розоватым золотом. Туманы опускались, впитывались в землю, терялись в рощах, таяли в победных лучах солнца. Начинался новый день, мокрый от пота, хрустящий от срезываемых косами трав, только еще более душный и благоухающий. Трава уже немного подсохла и издавала одуряющий аромат.

У болота косари спугнули в траве маленькую водяную курочку. Она выбежала на скошенное пространство, круглая, как шарик, клубок черного бархатного пуха на высоких ножках. Ольга легко догнала ее и взяла в руки. Маленькое сердце торопливо билось, маленькие глазки смотрели, словно черные зернышки. Вся она помещалась на одной ладони у Ольги, не очень испуганная, живая и теплая. Девушка углубилась в лозняк и выпустила ее там, поглядывая на яркую лазурь неба, где распростерся, как крест, серый, неподвижно висящий в воздухе ястреб. Черная крошка торопливо засеменила и скрылась в зеленой чаще. Ни одна травинка, ни один листок не шелохнулись. Лозняк поглотил ее и заслонил от хищных глаз висящего в лазури разбойника.

В полдень, когда они уже собирались отдыхать, прямо под косой Павла в траве затрепыхались крылья, послышался писк, шелест, и почти из-под самого лезвия выскочили вспугнутые куропатки. Отец, мать и штук двадцать мелкоты. Куропатка-мать, растопырив крылья, шипя от ярости, наскакивала на косаря. Ольга неудержимо смеялась. Куропатка была светло-серая, у детенышей, ростом не больше трехдневных цыплят, светлели полоски желтоватых перьев на крыльях. Они жались к обезумевшей от гнева и страха матери. Самец в тревожном смятении бегал вокруг стайки малышей.

— Что ж ты так скачешь, а? Глаза мне выцарапать хочешь, что ли?

Куропатка будто поняла. Поднятые крылья опустились, вставшие дыбом перышки улеглись. Недоверчиво поглядывая на людей, она отступала к ближайшим зарослям, наконец с тихим, манящим кудахтаньем повернулась, а за нею стройной вереницей двинулись гуськом малыши. Так они и исчезли в густой колышущейся траве, скрылись от человеческих глаз. Косарь снова зашагал вперед и широкими взмахами косы клал ряд за рядом. Запыхавшийся Семка подхватывал их, растрепывал, раскладывая под жгучими лучами солнца. Трава на лугу ложилась шаг за шагом, полоса за полосой, гасли цветочные краски, шире становилось обнаженное пространство. Все больше видно было людей, раньше утопавших в высокой траве. Все громче кричали чибисы, носясь над самыми головами работающих, все беспокойнее били крыльями бекасы. Трава быстро вяла, теряла изумрудный цвет, издавала все более крепкий аромат.

И снова запылали ночью костры. Далеко раздавалось пение хлопцев по куреням и шалашам, звезды золотыми глазами смотрели вниз на ожившие, зароившиеся людьми болота. В поросших тростником трясинах притаился, притих болотный черт, не привыкший к соседству людей. Хлопцы тишком подкрадывались к соседским шалашам, к утлым стенкам балаганов, условным свистом вызывали дивчат. В эту темную, теплую короткую летнюю ночь всюду слышались шепот и смех. Непрестанно плескалось весло Семена, и вокруг глаз перевозчика легли красные ободки бессонницы.

Вблизи и вдали, куда ни глянь, косили траву. На песчаных пригорках, на трясинах, пружинящих под ногами, на водах, где больше всего было татарника и осоки.

Там, где сено уже достаточно подсохло, его складывали в высокие стога на подстилки из ловко пригнутых к земле ветвей. Здесь оно должно было дожидаться, пока мороз не скует болота и не перекинет ледяной мост через реку, чтобы можно было проехать на санях. Крестьяне из Гаев тащили на носилках огромные охапки сена к реке, нагружали с верхом лодки и везли его к себе в деревню. Им достался участок поближе к воде, да и деревня их была расположена у самой реки, так что они могли собрать и свезти сено, не дожидаясь зимы.

Остальные расходились по домам, чтобы вернуться через неделю, через полторы и тогда уже ставить стога.

А на скошенные луга двинулись теперь тучи аистов. Они слетались со всех сторон и, сделав низкий широкий круг, опускались на зеленую стерню. Их стаи росли — пять аистов, десять, пятьдесят. Скошенный луг издали белел, словно бабы разложили на нем белить холсты. Аисты маршировали по лугам медленно, с достоинством, высоко поднимая красные ноги, осторожно ступая, словно модница, переходящая через грязь. При каждом движении аиста из короткой, подстриженной травы поднимался гейзер кузнечиков. Они зеленым фонтаном взвивались вверх и дождем сыпались на землю в двух-трех шагах, где их снова спугивал следующий аист. Они снова прыгали вверх и падали прямо на острые красные клювы, на головы, на крылья птиц. Когда поднимался ветер, целые легионы их относило к реке, так что вся она покрывалась зеленью, похожей на зелень листьев. Этим пользовались осторожные язи и выскакивала на поверхность плотва, подхватывая неожиданную добычу, чавкали окуни, шумно заглатывая лакомые куски.

Перед закатом солнца на скошенные просторы, покрывая землю темной тенью, опускались тучи скворцов. Когда их спугивал внезапный плеск воды, клекот рассерженного аиста, проплывающая лодка или человеческий голос, они вдруг поднимались в воздух. Трепыхание тысяч крыльев звучало, как шум градовой тучи или отдаленный гром. И они набрасывались на кузнечиков, расплодившихся за теплое лето в бесчисленные орды, в неистребимые легионы, от которых поверхность лугов жила, шевелилась, вздрагивала, как живая.

Аисты и скворцы царили теперь в лугах. Люди показывались изредка — их работа была закончена до зимы. На второй сенокос нечего было рассчитывать в сухое жаркое лето. Только на Оцинке косили два раза.

Но на Оцинке еще стояла высокая трава, постепенно утрачивая майскую зелень и июньские цветы. Бурел щавель, сухо шелестели мешочками семян петушьи гребешки — луг отцветал, время его проходило. А ответа на прошение крестьян все не было. Всякий раз, как староста возвращался из города, его поджидала толпа народа. Дети поднимали крик, когда его лодка появлялась из-за поворота:

— Едет! Едет!

Но староста возвращался ни с чем. А однажды с реки прибежал запыхавшийся Семка:

— Осадник косит на Оцинке.

Ему не поверили. Но мальчик всеми святыми божился, что говорит правду. Тогда кинулись всей толпой туда. Бабы высоко поднимали юбки, даже пожилые мужики бежали сломя голову. Даже Петручиха ковыляла позади всех на своей все еще не зажившей ноге.

Луг на Оцинке лежал весь в солнечном сиянии. Хожиняк, в высоких сапогах, в рубашке с засученными рукавами, косил. Тут же, на кучке травы, лежала сверкающая блеском начищенного ствола винтовка. Коричневый приклад прятался в траве, как притаившийся, готовый к прыжку зверь.

— Вам отдали луг? — охрипшим голосом спросил Иван Пискор, и все замерли в ожидании.

Осадник мгновение поколебался.

— А в чем дело?

— Мы подавали прошение, — мрачно сказал Иван.

— Два злотых гербовые марки стоили, — пискливым срывающимся голосом добавила Паручиха.

Хожиняк отодвинул ногой охапку скошенной травы.

— Я никакого прошения не подавал.

— Как же так, без прошения? — недоверчиво спросил Павел.

— Просто прислали уведомление, что луг отобран за неуплату налогов и отдан мне вдобавок к наделу. У меня ведь совсем нет травы, только возле дома.

Он мгновение помолчал, глядя на лица крестьян, и они показались ему все одинаковыми. Никто не сказал ни слова. Хожиняк отер рукой косу, и прилипшие к лезвию травинки упали на землю. Все взгляды машинально последовали за ними.

— Трава уже отцветает, самое время косить, — прибавил еще осадник. Но и на этот раз никто не отозвался. В нем закипела злоба. Чего он стоит перед ними, как какой-то преступник, и оправдывается неизвестно в чем. Он крепче уперся ногами и взмахнул косой. Захрустела трава. Он взмахнул еще раз, украдкой наблюдая за толпой. А они смотрели, словно впервые в жизни видели косца. Коса ходила ровно, захватывая не слишком широко и не слишком узко. Хорошо косил осадник. Они смотрели на его белую рубашку из покупного полотна, на крепкие ноги в высоких сапогах, на жилистые, мускулистые руки, уверенно державшие косу. Смотрели, словно видели его в первый раз.

Хожиняк пытался не обращать внимания на собравшихся. Но глухие, окаменевшие взгляды невыносимо тяготили его. Он чувствовал их на себе, как непосильную тяжесть, назойливые, осязаемые. Коса задела о засохший комок земли, и он воспринял этот рывок во всем теле. Он попытался взять себя в руки, наладиться. На прокосе торчал кустик, розовый букет запоздавшего кукушкиного цвета. Он со злостью размахнулся еще раз. Кукушкин цвет упал. Хожиняк сделал еще шаг, чувствуя, что косит плохо, что берет то слишком высоко, оставляя всклокоченную стерню, то слишком низко, обнажая серую землю. Он бросил озлобленный взгляд на окружавших его крестьян, приостановился, достал оселок. Мелодический звук понесся по лугу, из-за реки ему ответило певучее эхо. Луг зазвенел серебряным звоном, четким, долго отдающимся в чистом воздухе.

Вдруг крикливо, истерически рассмеялась вдова Паручиха, мать восьмерых детей и владелица одной-единственной коровы, для которой вечно не хватало на зиму корма, так как у управляющего были с Паручихой свои счеты и он неохотно давал ей клочок луга.

Ольга схватила ее за руку, толпа всколыхнулась и медленно, неохотно повернула к деревне. В мертвом молчании они шли к своим избам, по ольховым рощам, по раскисшему, грязному берегу, которого не могла высушить никакая жара.

Но пока между ними и Оцинком не выросла зеленая ольховая стена, они все оглядывались.

Луг сверкал на солнце белыми звездами ромашки, серыми султанами щавеля, высокой, буйной травой. Знакомый, родной, десятки раз кошенный луг на Оцинке.

Но теперь его косил этот осадник, Хожиняк.

Глава VII

Когда у Хожиняка сгорела изба и роса осела на черных углях пепелища, из Паленчиц приехал комендант полицейского поста, и началось тщательное следствие.

С утра до вечера комендант сидел за столом в старостовой избе. Рядом с ним сидел пасмурный Хожиняк, которому временно отвели квартиру у старосты. А перед ними поочередно проходили мужики, бабы и подростки. Староста бегал по деревне и созывал народ. Люди шли, отчего не прийти? Медленно, обдуманно отвечали на вопросы. И Хожиняк снова замечал, как похожи одно на другое, несмотря на видимость различия, все эти лица. Худощавые, смуглые, печальные и суровые. И отвечали они почти одним и тем же голосом, и все одно и то же.

— Мы как раз сидели за обедом, а тут вдруг в поле крик: «Пожар!» Мы выскочили, смотрим, где горит. Моя и говорит: «Наверняка у барыни Плонской в Ольшинках!» Где ж, говорю, в Ольшинках, это правее, к деревне. Мы было собрались бежать туда, а тут как раз мой отец, господин комендант его знает, маленько не в себе он, стал буянить в подклети, я туда, чтобы он какой беды не наделал. Раз уже была беда, когда он вырвал скобу и выскочил. Ну, я с ним там немного задержался, выхожу, огня уже не видать, только дымится немного. Люди и говорят, что у осадника, мол, горело, — пространно рассказывал Макар.

Жена поддакивала ему, кивая в такт растрепанной головой.

— Прибежали дети, говорят, что осадник, мол, косит на Оцинке. Ну, я и пошел посмотреть, как и другие. Видим, косит. Постояли мы, поглядели, потом которые вернулись в деревню, а я опять пошел на реку. Я там наставки ставил. Пришел к вечеру в деревню, там рассказали, что у осадника дом сгорел. Пошел я посмотреть — и вправду сгорел, ни дощечки не осталось. Оно и не диво, дерево сухое, а тут жара такая, вот он и сгорел, — объяснял Павел.

Комендант барабанил пальцами по разложенным по столу бумагам.

— Один ставил?

— Нет… Семка со мной был, сын, значит… А в плавнях мы встретили Совюка, тоже рыбу ловить ехал…

Нет, никто нигде не был один. Обязательно с женой, с ребенком, с соседом. Это они хорошо помнили, как же, всего ведь два дня прошло, можно помнить. Они косили, ловили рыбу, сидели по домам, у всякого было неоспоримое алиби, у всей деревни.

— Может, жар остался в печке, искра вылетела, ветер, вот и готово несчастье, — осмелился поделиться своими предположениями Пильнюк, но был прерван нетерпеливым жестом коменданта. Тогда он зашлепал к выходу, протиснулся сквозь толпу, собравшуюся в сенях в ожидании допроса, и вышел за дверь.

Все это тянулось до вечера. Комендант был бледен от усталости, староста вертелся около него, услужливо подавая советы. Хожиняк сидел мрачный, как туча. Он безошибочно знал, что все дело было в луге. Безошибочно знал, что это не случайная искра, что просто его хотят выкурить, как лисицу из норы. Он стиснул зубы. Ему вспомнился длинный, трудный путь, который ему пришлось пройти, чтобы добиться этого своего участка, клочка земли среди трясин. Вспомнились далекие минуты, стон взрывающейся над головой гранаты. Отозвалась рвущая боль в раненой ноге. Ведь он же не сделал этим людям ничего дурного. Он ехал сюда с самыми лучшими намерениями. Да и там, у себя, он жил в мире с соседями, никого не хотел обижать. Он хмуро, исподлобья глядел на сухие крестьянские лица, замкнутые, таящие какое-то одним им ведомое дело. Украинцы. Враги. Он всматривался в каждого поочередно, и в нем росла уверенность, что все они знают, как было дело. Еще бы! Пожар среди бела дня, в погожий полдень… И этот староста, что сейчас прислуживается коменданту, — он тоже знает, и все знают, и под маской, скрывающей лица, таится грубый, глумливый смех над ними, над беспомощностью их следовательских усилий, над вопросами, как горох отскакивающими от стены всеобщего сговора, тайной круговой поруки, сплотившей всю деревню против него одного.

Комендант поочередно вызывал крестьян, и староста мелкими шажками семенил к сеням, открывал двери и звал по имени, по фамилии, как придется. В тесной избе смердели мужицкие сгнившие на болотах лапти, маленькое распахнутое настежь оконце не давало притока свежего воздуха. Как назло, комендант дымил махоркой, по-крестьянски скручивая ее дрожащими от волнения пальцами, и дым, низкой седой тучей стоявший под потолком, беспощадно ел глаза.

Толпа в сенях все таяла. Наконец, перед столом прошли последние, все с теми же объяснениями и оправданиями, которым нечего было противопоставить. Комендант засопел и принялся еще раз торопливо проверять списки. Он ставил красным карандашом птички возле фамилий уже допрошенных мужиков. Вдруг карандаш повис в воздухе.

— А Иван Пискор?

Староста смущенно засуетился.

— Этот ушел с баржой.

Темные брови коменданта приподнялись.

— С баржой… Ага… А еще кто?

— С кем ушел-то? Да Иван всегда один ходит, с мужиками из Синиц. Так один и ушел.

— А когда?

Староста мгновение подумал. Приоткрыл дверь в каморку.

— Старуха, поди-ка сюда… Вот господин комендант спрашивает, когда Иван с баржой ушел… Иван ведь был в тот день у нас, не помнишь, когда это было?

Старостиха в раздумье почесала повязанную красным платком голову.

— Иван… Подожди, он же был тут…

— А когда?

Хожиняку показалось, что старостиха обменялась с мужем быстрым, заговорщическим взглядом. Он беспокойно зашевелился. Стул заскрипел.

— Дня четыре уже будет… Сегодня четверг… Во вторник пожар был… Не иначе, как Пискор был в понедельник и ушел в понедельник, что ли… Не помнишь, старуха?

— Вот уж не знаю, — медленно припоминала старостиха. — Может, в понедельник, а может и в воскресенье?

— В воскресенье нет, — быстро поправил староста, предостерегающе взглянув на жену. — Как же в воскресенье? В воскресенье меня здесь не было. Я же ездил в Паленчицы, а потом…

Хожиняк снова нетерпеливо шевельнулся. Не торопится этот староста. И никто не торопится. Слова тянут медленно, словно их выжимают насильно, эти вязкие, как тесто, слова, спокойные, ничего не значащие и все же настороженные и коварные.

— Так вы говорите — в понедельник?

Голос коменданта под нависшей тучей седого дыма звучал утомленно, глухо.

— Да, наверно, в понедельник… Как же это было… Всего не упомнишь… Наверно, в понедельник, не иначе, как в понедельник… Потому что в понедельник я как раз собрался в город ехать, а моя и говорит: «Чего тебе туда сегодня тащиться, лучше бы привез сена из-за реки», — там у нас клочок у самой воды…

— А и верно, я об этом сене говорила, — подтвердила обрадовавшаяся неизвестно чему старостиха.

Хожиняк уже не слушал. Ему снова вспомнился Хмелянчук. Он уже побывал здесь со своей лисьей улыбочкой под рыжими усами, уже ответил на заданный ему вопрос, где он был и что делал во время пожара. Ясно растолковал, что и как. А больше комендант его ни о чем не спрашивал. Между тем Хмелянчук мог и знать. Его бы следовало расспросить с глазу на глаз.

Комендант встал, потянулся так, что затрещали суставы и заскрипели начищенные ремни.

— Что ж, пора и кончать, господин Хожиняк.

— А этого, что ушел с баржой, вы не поищете?

— Где ж его искать? Кто станет шататься по этим трясинам?

Староста поспешно вмешался.

— Как только он вернется, может через неделю, может дней через десять, я скажу ему, чтобы он явился в комендатуру.

— Поскольку он ушел в понедельник, ничего срочного нет.

— Ну да, если он действительно ушел в понедельник, — со злостью сказал Хожиняк, но комендант как будто и не слышал его замечания. Он собирал в кожаную сумку бумаги, поправлял пояс.

— Вот и целый день потерян. Не так-то легко все это в наших краях, знаете ли, не так-то легко… Хотя, как знать, быть может, и вправду искра?

Осадник затрясся.

— Никакого ветра не было. И в печке уже давно все погасло, раньше чем я вышел из дому!

— Оно так… Всякое бывает. Я еще приду сюда, порасспрошу, разузнаю. Лес на новый дом вы получите, а?

— Получу, — неохотно пробормотал он. Ему уже хотелось, чтобы комендант, наконец, ушел. Хожиняк проводил его в темноте до лодки, привязанной к вкопанному в берег колу. Тот сел и моментально утонул в потемках.

— Вы сегодня опять собираетесь спать в сарае? А может, моя бы вам в избе постлала? — заговаривал староста, идя рядом с осадником.

— Блохи заедят, уж лучше в сарае.

Староста обиделся.

— Блохи? Ну и что ж, что блохи? Как же без блох? Люди говорят, где баба, там и блохи. Какой от них вред?

Хожиняк пожал плечами и не ответил. Он направился к сараю, но тотчас за углом избы свернул на боковую тропинку, ведущую к дому Хмелянчука.

Небо было все золотое от звезд, и в воздухе стоял запах сена, доносившийся с далеких лугов. Но осаднику в этом аромате чуялся запах гари, хотя пепелище уже двукратно смочило утренней росой.

Ему не хотелось идти к Хмелянчуку с улицы, где слышались какие-то голоса. Он осторожно отодвинул колючую проволоку и вошел в сад, в какую-то мокрую от росы чащу, почти достигавшую его плеч. По резкому запаху он узнал коноплю. Теперь он вспомнил овощные грядки, расположение кустов крыжовника и, осторожно ступая по мягкой, рыхлой земле, выбрался, наконец, к задней стене дома. В окне налево светился огонь. Осадник осторожно подкрался и заглянул. Хмелянчук сидел на лавке прямо против окна и чинил невод. Осадник постучал. Мужик поднял голову и глянул в темноту. Потом он встал, взял со стола лампу и медленно двинулся к дверям. Долго гремел засовом, наконец свет упал сквозь узкую щель в сад, вырвав из мрака гладкую зелень конского зуба.

— Кто там?

— Это я, Хмелянчук, на одну минуточку.

Дверь открылась шире, и осадник вошел. Хозяин поспешно опустил белую занавеску на окне и поставил лампу в самом уголке на полке. Они уселись в полумраке.

— Что это вы так поздно? Комендант уже уехал?

— Да, уехал.

— Ну и что?

— Ну и ничего.

Мужик засмеялся тоненьким, пронзительным смешком.

— Оно, конечно, наш брат не такой дурак, чего не надо, не скажет…

— Я, знаете, и сам думал, что если вы мне не поможете, то ничего из всего этого не выйдет.

— Это я-то?

— Да, вот вы. Ведь не может же быть, чтобы вы чего-нибудь не знали.

Мужик молча полез в карман и вытряхнул раскрошившуюся махорку. Осадник торопливо угостил его папиросой.

— Что ж, закурим, отчего же… Только для меня они слабы, я смешаю с махоркой, лучше будет. А что, всех допрашивали?

— Всех. За исключением этого Пискора, который ушел с баржой.

— Вон как, вон как… С баржой…

Хмелянчук медленно, внимательно скручивал цыгарку. Долго заклеивал бумажку. Осадник наклонился к нему.

— Послушайте, как вы думаете, это Иван поджег?

Тот медленно оглядел избу. Покосился на окно. Но белая накрахмаленная занавеска висела неподвижно.

— Откуда ж мне знать? Разве я знаю? Уж кто это сделал, тот небось хорошо обдумал, как сделать. Уж он ни с кем об этом не разговаривал, а тем более со мной, — засмеялся мужик.

— Так что и вы не знаете?

— А откуда же мне знать? Я ведь не шатаюсь по деревне, не расспрашиваю. Дурак я, что ли, еще получишь камнем по голове из-за угла… Сами знаете, какие у нас люди, что мне вам рассказывать… Коменданту не сказали, так и мне не скажут. Комендант все-таки власть, а я что?

Хожиняк встал.

— Уже уходите? Посидели бы еще. До полуночи далеко. Лесу на новый дом получите?

— Получу. Опять будет, что поджигать.

— Э, так уж всякий раз и поджигать… Вы поглядите, меня раз подожгли, во второй раз рыбу забрали, а то опять коровам на выгоне чего-то подбросили, хворали коровы, одна сдохла. Всякий раз что-нибудь другое.

— Хорошее утешение!

— Уж там утешение или не утешение, а оно так. Я ведь вам сразу, когда вы у меня в первый раз еще были, говорил, какие здесь дела. Нелегко живется…

— Ну, до свидания.

— Счастливого пути!

Он снова возился с засовом. И вдруг, приподняв голову, взглянул на осадника:

— А знаете, что я вам скажу?

Мгновение он словно взвешивал слова.

— Сено вы уже скосили, время у вас есть, на вашем месте я бы съездил в Синицы, к этому купцу, что лесом торгует. Его фамилия Вольский, там вам всякий покажет, как к нему пройти.

— Да зачем мне к нему? Лес я получу.

— Не о лесе разговор. А на мой разум, я бы заехал к этому Вольскому и спросил его, когда Иван ушел с баржой. У него это должно быть записано.

— Вы думаете?

— А как же? Он-то вам скажет, ему что? До Синиц один день пути, больше не выйдет, вот вы и подсчитаете.

— Послушайте, вы что-то знаете?

Мужик втянул голову в плечи.

— Что я знаю? Я ведь ничего вам не говорю. А спросить, хоть бы и этого Вольского, всегда можно. Уж я вам советую, вы туда и сюда в два счета обернетесь, а все же надежней будет.

— А мне сдается, что я мог бы и вовсе не ездить в эти Синицы, если бы вы захотели сказать…

— Я? Я что ж? Что я могу знать? Да я только и знаю, что свой сад да свою землю. Вы что думаете, им трудно и меня поджечь? Сколько я лет бился, пока этот дом построил! Сколько денег на него истратил!

Осадник больше не настаивал. Он углубился в сад, спотыкаясь о высокие грядки. Когда он вышел на дорожку, стало немного светлее. Далеко на востоке к небу поднималось рыжее зарево, темное и мрачное, — вскоре должна была взойти луна. Хожиняк пробирался в старостов сарай, стараясь никого не встретить по дороге. У плетней мелькнула какая-то тень, на мгновение ему показалось, что это Стефек Плонский, но тень исчезла. Осадник подумал о Ядвиге. Как-то так сложилось, что за последние три дня он ее совсем не видел и лишь теперь осознал, что даже если бы она согласилась, ему некуда ввести жену. Он выругался. Теперь уж он окончательно решил, что поедет в Синицы. Пусть зря, но все равно поедет. Вот если бы этот Хмелянчук пожелал яснее сказать. Он безошибочно чуял, что тот все знает, что он мог бы пальцем указать виновников. Но Хмелянчук был такой же, как все мужики, хотя деревня его ненавидела.

Дверь сарая заскрипела резким, пронзительным звуком, который далеко раздался в тишине. Залаяла собака, ей ответила другая. Они просыпались одна за другой, ночь вокруг зазвенела собачьей музыкой, и в этом оркестре не хватало только низкого, звучного, как колокол, лая Цезаря. Новый пес умел только глухо, по-волчьи выть. Осадник задвинул засов, попробовал, нельзя ли его отодвинуть снаружи. Потом отыскал грабли и для верности заложил ими дверь, чтобы укрепить запор. Кто знает, что им еще взбредет в кудлатые башки!

Когда он проснулся, было раннее утро, все седое и голубоватое от росы и тумана. Староста даже не спросил, зачем ему лодка, и сам пошел отвязывать ее с цепи. Лодка была хорошая, новая. Осадник взял в руки тяжелое весло и выплыл в молочный туман, плотным облаком ложившийся на реку. От воды подымался резкий холод, и мгла прохладным прикосновением оседала на лице.

В белом тумане пробуждались птицы и поднимали утренний гомон, проводили какие-то свои птичьи совещания. Там, где незаметный ветерок согнал седой туман с берега на воду, их было видно на прибрежном песке. Всюду виднелись птицы-рыболовы, лоснились их черные головки и смоляные грудки, кое-где среди их стай мелькала белоснежными крыльями чайка. В воде, отряхая мокрые, измятые перья, уже стояли молчаливые аисты. Высоко вверху раздавались крики чибисов и протяжные стоны бекасов. Птичьи стаи теснились, кричали, шумели, словно в этот утренний час делили между собой участки для охоты на целый день и в шумных спорах устанавливали места ловли.

Постепенно сквозь туман стали пробиваться лучи солнца, и он посветлел, засверкал розовым и золотистым блеском, загорелся солнечной пылью и стал медленно оседать, растворяться в воде, тонуть и угасать. Из тумана вынырнул зеленый, лазурный мир, радостный и счастливый в лучах солнца. Вода играла золотой чешуей, низко свесившиеся над водой длинные прутья лозы подрагивали под ударами волн, словно в такт птичьей песне. Где-то у берега плескалась рыба, на перекате над самой поверхностью воды проносились рыболовы, а высоко вверху, купая в солнце огромные крылья, величественно плыла цапля, предсказывая ясную погоду. Хожиняк на время позабыл о пожаре, о коменданте, о старосте, о мрачных, настороженных лицах крестьян. Здесь мир расцветал красками, сиял радостной улыбкой, — светлый, прозрачный, упоенный солнцем и благоуханием мир. Лодка шла ровно, подталкиваемая вперед сильными взмахами весла. Из-под весла брызгали крупные дрожащие капли и, преломляя в себе солнечные лучи, радужным дождем сыпались в воду.

С открытого простора лодка вошла в прохладный зеленый тоннель из ольхи, в сумрачную тень. Здесь река суживалась, воды ее затемнялись отражением деревьев, сплетения дикой повилики свешивались с деревьев, расцветая крупными белыми колокольчиками. С ветки на ветку летучей зеленью перебрасывался хмель, из леса веяло прохладным, влажным дуновением, в воздухе стоял горький запах ольховых листьев. Над головой бесшумно пролетела сизоворонка, в зеленом мраке открылся клочок неба, словно драгоценный камень среди ветвей. С берега плюхнулась в воду водяная крыса.

Но лес быстро окончился, и лодка снова выплыла на широкую благоухающую сеном равнину, на необозримый простор болот, трясин и уже скошенных лугов. Высоко вздымались ровно выстроившиеся стога, гладкие, причесанные тщательнее, чем иная мужицкая голова.

Наконец, вдали показался мост, и лодка медленно подплыла к черному, истоптанному сотнями ног и сотнями копыт берегу. На высоком обрыве выросли черные домишки, покосившиеся, построенные из фанеры, из ящиков, крытые обломками черепицы. Всюду полно было еврейских детишек, грязных, оборванных. При виде чужого они недоверчиво отступали, но уже мгновение спустя огромной толпой бежали за ним, хмурые, крикливые, со вздутыми животами и кривыми ногами. Из-под всклокоченных вшивых волос подозрительно глядели огромные прекрасные глаза.

Хожиняк содрогнулся от отвращения, вступив в узенькую грязную улочку. Здесь гасли золото и лазурь дня, мрачными масками глядели домишки, державшиеся неведомо каким чудом, из низких сеней вырывался смрад. Из одного окна слышались причитания, пронзительные, монотонные, ритмические стоны. Перед маленьким трактиром стояли две телеги, и лошади, почти по колени увязнув в грязи, смешанной с навозом, терпеливо помахивали хвостами. Старая еврейка шла посреди улицы, ведя за руку худого, бледного ребенка. Ее глаза с покрасневшими веками долго и боязливо всматривались в чужого человека. Хожиняк стал расспрашивать о Вольском. В толпе детей поднялся крик и гвалт. Они наперебой объясняли и показывали, теснясь вокруг него и отталкивая друг друга. Наконец, он махнул на них рукой и вошел в трактирчик. Там он легко узнал все, что требовалось. Ему следовало проплыть дальше, лесной склад был на другом конце местечка, у реки.

Ребятишки сопровождали его до самого берега. Толпой бежали за ним и долго смотрели вслед, пока лодка не исчезла за поворотом.

Вольский как раз мерил саженью доски. Здесь пахло свежим деревом, а грязь была прикрыта слоем мелких опилок.

— Пискор? Как же, был. Пришел с синицкими мужиками, подрядились и ушли с баржой. Когда был? Вчера… Нет, позавчера, то есть в среду. Разумеется, в среду.

Хожиняк усмехнулся злобной, мстительной усмешкой. Иван вышел из Ольшин во вторник. Ну да.

Он даже не поблагодарил купца за сведения и сразу собрался в обратный путь. Теперь, по течению, лодка шла быстрее. Он миновал Синицы, черные, мрачные, словно груда развалин и пепелищ, разбросанных по холмам. За спиной у него было зарево заката. От воды поднимались клубы тумана, стлались по волнам, густели, белели, обвивались вокруг прибрежных камышей, позолоченные теплыми красками заката. Хожиняк оглядывался в поисках ночлега. Его не тянуло к видневшимся вдали избам. Он вытащил нос лодки на берег и разыскал копну сена на расположенном повыше лугу. Теперь он жевал захваченный с собой хлеб и, прислонясь спиной к копне, смотрел на быстро темнеющую реку, в которой тонули последние лучи солнца.

За поворотом раздались голоса, и он увидел в сумерках человеческие фигуры. Они шли, согнувшись вдвое, впряженные в широкие посконные шлеи. Склонялись почти до земли, пробиваясь вперед по прибрежному болоту, с трудом вытаскивая ноги из вязкой, липкой грязи. По реке двигалась баржа, высоко нагруженная лесом. Фигуры людей казались совсем маленькими по сравнению с влекомой ими громадой. Во мраке белели серебряной корой и светлой сердцевиной березовые стволы. Бурлаки не видели осадника и прошли в нескольких шагах от него, тяжело дыша сдавленными грудями, стеная звериным стоном.

«Из Голубов», — подумал он, и в этой мысли был оттенок презрения. Они готовы и на такую работу, и вот идут впряженные, как скотина, в тяжелую баржу и стонут, как скотина, под непосильной тяжестью. И тотчас ему вспомнилось, что вот так же идет сейчас и Иван, идет с рассвета до ночи, согнувшись в три погибели, смердя потом и нищетой, Иван, который поджег его дом.

Он проспал в сене лишь несколько ночных часов, а когда перед рассветом звезды стали таять в небесной дали и на востоке показалась узкая светлая полоска, поплыл дальше. Уставшие за вчерашний день руки отдыхали, вода сама несла лодку, приходилось только управлять рулем. Около полудня он миновал Ольшины и, притворясь, что не видит пристальных, удивленных взглядов рыбаков на берегу, поплыл дальше, в Паленчицы.

Комендант был дома и принял гостя довольно холодно. Осадник коротко изложил причины своего неожиданного посещения.

Комендант поморщился.

— Еще ничего не известно, знаете ли, ничего еще не известно…

— Но ведь староста говорил, что он ушел в понедельник…

— Ну да. Но ведь староста не Иван. Откуда вы знаете, что скажет Иван? А я вам ручаюсь, что у него крепкое алиби, что он не даст поймать себя на таком пустяке. Вы их еще не знаете, они хитрые, ух, какие хитрые…

Хожиняк пожал плечами.

— Так что же вы предполагаете делать?

— Подождем, увидим. Вернется, тогда я поговорю с ним.

— А если не вернется?

— Вернется, наверняка вернется. Куда ему идти, да и зачем? Вернется. Но, как я уже вам говорил, особых надежд я на это не возлагаю.

— Я всего этого не понимаю. Я уверен, что поджег он.

— Уверены-то вы можете быть, да что с того? Доказательства надо иметь, знаете ли, доказательства… А иначе сейчас же поднимется крик, что, мол, злоупотребление властью, то, другое, пятое, десятое. Не так-то здесь просто, как вам кажется. И вот еще что. Допустим, у нас есть доказательства, ну, мы его поймаем, его приговорят, а дальше что? Смех один! Что ему, плохо, что ли, в тюрьме? Помещение и пища получше, чем здесь. Разве что умрет от чахотки, — это даже любопытно, сколько их умирает от чахотки. А если нет — посидит немножко, товарищи там его воспитают, обучат, и, когда он вернется, ничего доброго не жди… Уж он тут умнее всех, над всеми верховодит… Не знаю, что они себе думают там, в Варшаве, а нам тут очень трудно. Некоторые предпочитают развязываться с такими без суда, своими средствами… Вот только, если впоследствии это обнаруживается, хлопот не оберешься — скандал, следствие, всякие истории. Хорошо еще, если только переведут в другое место, а может кончиться и хуже. А обычными средствами разве с ними справишься! Упрямые, озлобленные, и уж известно, кого они слушаются. Вы не удивляйтесь, что мне неохота с ними связываться. Они тут уж не одного прикончили. Эх, господин Хожиняк, проклятая это страна и проклятая жизнь…

Осадника эти жалобы не тронули. Он смотрел с крыльца на садик коменданта, на посыпанную белым песком дорожку и с новым приливом бешенства вспоминал, сколько еще времени придется ему теперь пользоваться сомнительным гостеприимством старосты, прежде чем удастся поставить новый дом.

— И охота вам была ездить в эти Синицы… Городишко, чтоб его черти взяли! Как и все здесь, впрочем. А у этого Вольского дочка — девушка первый сорт. Может, видели?

— Нет.

— Жаль, жаль. Девушка, что малина, как говорится. А сам Вольский тоже, знаете, штучка!

Хожиняку не хотелось вступать в интимные разговоры, он чувствовал себя оскорбленным. Он пришел по важному делу, сам предпринял шаги, которые, собственно, следовало бы сделать полиции, а этот…

Он немного смягчился, лишь когда жена коменданта, пухлая, хорошенькая блондинка, подала на стол бутылку очищенной, колбасу и какие-то особые грибки, которые сама мариновала. От водки приятное тепло разлилось по утомленному телу. Ведь он в этой глуши даже водки не пил. Сколько же это времени? У госпожи Плонской была какая-то черносмородинная наливка, но сладкая, приторная, такой много не выпьешь.

— И охота вам была сюда ехать, — болтал комендант. — Не лучше ли сидеть на своем клочке, пусть самом крохотном? Они когтями и зубами цепляются за свою землю. У них ее мало, вечно хочется получить еще. Сами видите, каково тут… Проклятый богом и людьми край… Спи с винтовкой, закрывай ставни, а то черт его знает, что вдруг может случиться. У меня уж нервы отказывают.

Жена коменданта ушла спать, а они сидели еще долго. Хожиняк, отвыкший от алкоголя, скоро напился и жалостно бормотал о своих горестях, упоминая имя Ядвиги. Наконец, он разжалобился над собой и заплакал. Комендант, тоже не совсем трезвый, с трудом перенес гостя на кровать и великодушно стащил с него сапоги. Осадник уснул мертвым сном и проснулся поздно, с головной болью и отвратительным вкусом во рту. Коменданта уже не было дома — он пошел в обход.

Хожиняк сел в лодку и тронулся в обратный путь. Он чувствовал себя словно избитый, весло казалось тяжелым. С трудом добрался он до Ольшин. Староста встретил его взглядом исподлобья.

— Вот уж вы где-то ездили, ездили… Я было подумал, не беда ли какая стряслась, ведь вы ничего не говорили, когда уезжали… Вот я и говорю моей-то…

— Беда стрястись может, только не надо мной, — сухо прервал его осадник. Больше всего ему хотелось дать по морде своему временному хозяину. Вспоминалось, как он говорил об уходе Ивана в понедельник, как искренне старался припомнить время, как призывал жену в свидетели. Совершенно так же, как и остальные допрашиваемые. У Хожиняка чесался язык сказать старосте, когда Иван появился в Синицах, но он вспомнил советы коменданта, которые, несмотря на опьянение, дошли до его сознания, и умолк. Пусть старик бегает, суетится, заговаривает зубы — он, Хожиняк, свое знает. Пусть же тот обманывается как можно дольше. Все выплывет в свое время на чистую воду, надо будет только припереть к стене коменданта, чтобы он сделал все по своей линии.

Страшно хотелось спать. Делать пока было нечего. Лошадь и корова стояли в старостовом сарае, он не мог бросить их без надзора на пожарище. Хожиняк пошел в сарай, повалился на только что привезенное сено и сразу заснул. Словно сквозь туман, ему мерещилось, что староста ходит по сараю, что-то говорит, но он отмахивался от этого, как от назойливой мухи.

Проснулся Хожиняк только поздно вечером, и тут оказалось, что староста поплыл в Голубы договариваться о покупке лошадей. Об этом сообщила осаднику старостиха. Она варила картошку к ужину. Хожиняк пожал плечами. Что ему за дело до этого? Он подсчитывал, когда может прийти лес для постройки дома и когда вернется Иван, словно между этими двумя вещами была какая-то связь. Ему казалось, что, когда он обезвредит Ивана, можно будет спокойно строить дом.

И только когда он вышел за дверь и увидел в потемках тихую, притаившуюся деревню, его укололо в сердце сознание, что поимка Ивана ничему не поможет. Деревня притаилась во тьме, словно мрачный, злобный зверь. Деревня подстерегала во тьме, в этих невидимых сейчас избах под покровом ночи спали люди, и у каждого из них было одно и то же лицо — глухое, замкнутое, скрывающее невысказанную угрозу…

Глава VIII

Рассеялся запах сенокоса, луга стояли пустые, обнаженные болота глядели в небо голубыми глазами отраженной лазури. Зато стали медленно желтеть рассеянные узкими полосками ржаные поля. Зеленый их цвет переходил в смуглую тень, в светлое золото. Полоски ржи неожиданными пятнами светлели среди темных полей картофеля, рядов конопли, среди проса, еще зеленевшего свежей краской молодости.

Хожинякова рожь, посеянная на азотном удобрении, выросла высокой и буйной. Она колосилась крупным колосом, глаза радовались, глядя на нее, но крестьянские взгляды скользили по ней мрачные, знающие что-то свое. Однако осадник не думал сейчас о мужицких взглядах. Он думал о первом урожае своей земли, о первых плодах своего труда.

Он вышел в поле с косой. Крестьяне смотрели на нее с недоверчивой усмешкой. Сами они жали рожь серпами. Это были серпы, выкованные в паленчицкой кузнице, слабо изогнутые, длинные и узкие. Испокон веку здесь жали рожь серпами. Известно, коса растрясет половину зерна, растреплет солому. А серпом другое дело. Серпом жнешь осторожно, горсть за горстью ложится на стерню, ржаная солома аккуратно вытягивается, уложенная внимательными руками. Тут ни к чему фабричный серп, он хоть и дешевле, да никуда не годится. Кузнец в Паленчицах за долгие годы выучился изгибать лезвие точно, как надо, и насечку делать как полагается, и рукоятку такую, чтобы сама приставала к рукам. Фабричный серп быстро зазубривался, плохо шел в хлеб, неудобный, слишком легкий.

Но осадник вышел с косой. Он хотел по-новомодному убирать свою пригожую, высоко поднимавшуюся над мужицкими колосками рожь.

Снова по равнинам шел звон, казалось, золотым от солнца голосом звенит сам золотистый воздух. Небо было бледно-голубое, словно вылинявшее, и жаркий полдень вставал в тяжком поту. Снова опустела деревня, все были на работе.

И снова выросли копны, ровнехонько уложенные снопы, прикрытые словно шапкой самым большим для защиты от дождя, хотя дождя не предвиделось. Выросли копны и на участке осадника, выросли чаще и выше, чем на мужицких полосках. Хожиняку было трудновато одному. В первый день уборки ему удалось договориться с глуповатой Евой, которая, непрестанно шмыгая носом, подбирала за ним рожь. Но, видимо, мужикам это не понравилось. На следующий день она не явилась, а когда он зашел в избу спросить о ней, то получил в ответ пожиманье плечами и это их вечное, упрямое: «Не знаю, паночку».

Он уперся и решил все делать сам. Узнав об этом, госпожа Плонская прислала на помощь Стефека, и работа пошла быстрее, хотя молодой Плонский не вступал ни в какие разговоры. Он быстро вязал снопы и складывал их ровно, проворно, точно, как машина.

Вечером, когда осадник взглянул на вытянутый по шнурку ряд копен, его укололо смутное предчувствие. Он не пошел ночевать домой, остался с неизменной винтовкой в поле. Ночью не было ничего особенного. Небо искрилось звездами, из деревни доносились далекие голоса, хлюпали весла на реке, но здесь было пусто и тихо. Он лежал у копны и смотрел в небо — высокое, необъятное, горящее звездами. Одна звезда упала, на небе долго оставался след, лучистый путь в дали вселенной. Над самой черной линией лесов ледяным голубоватым светом пылала крупная звезда. На мягких крыльях пролетел козодой, мелькнула в воздухе летучая мышь. Ночь убаюкивала, обманывала чудесной тишиной, сладостным ароматом, покоем звезд.

Хожиняк задремал, лишь когда небо побледнело. Проснулся он на рассвете, весь мокрый от росы и злой, что зря остался здесь на ночь. Потягиваясь, он пошел домой и, обрядив свое небольшое хозяйство, решил, как только обсохнет роса, ехать за хлебом. Копны можно было поставить и во дворе. Здесь будет надежнее.

Он высоко нагрузил воз. Лошадь тронулась. Под гладкой гнедой шерстью напрягались мускулы. Лошадиный зад равномерно поднимался и опускался, кожа вздрагивала от надоедливых укусов мух, которых налетела тьма. Крупные оводы, серые, словно посыпанные пеплом, лезли лошади в глаза, роями облепляли ее нежный живот. Хожиняк, сидя на возу, сгонял их концом кнута, но не успел помешать одному из них ужалить, и тоненькая струйка крови поползла по гнедой шерсти вниз, впитываясь в нее и привлекая новые стаи оводов.

Хожиняк осторожно проезжал овражки, минуя болотистые, размокшие долинки. Снопы зашелестели о ветви ольх, он пригнулся, стараясь предохранить лицо от ударов ветвей.

Но тут его стал преследовать какой-то неясный, неприятный запах. Что-то вроде гари. «Должно быть, в роще разложили костер», — подумал он и машинально поискал глазами струйку дыма над лесом. Но дыма не было. А запах все чувствовался, близкий и все более отчетливый. Лошадь вдруг захрапела и рванулась. В ту же секунду Хожиняк услышал позади странный шорох. Он оглянулся.

Горели снопы на его возу. Он кинулся, как безумный, и стал торопливо выпрягать бьющегося в испуге коня. Прежде чем ему удалось управиться с постромками, огонь взвился высоким светлым пламенем. Осадник бросился к возу, стал рвать плотно уложенные и увязанные снопы. Они не поддавались. Он тащил их за колосистые чубы, сталкивал, чувствуя на лице горячее дыхание огня. С огромным усилием ему удалось вытащить решетку — большая куча снопов свалилась на землю. По ней пополз дым, придушенный огонь затух. Но на возу еще горело. Занялась телега, забегали по ней проворные язычки огня. Хожиняк кинулся к снопам, раскидывая их руками, стараясь потушить прыгающие по телеге огоньки. Черная, сожженная солома летала в воздухе, рыжая копоть оседала на лице, острые стебли кололи обожженные руки. Пальцы нащупали что-то твердое, и он вытащил деревянную стрелу с привязанным гусиным пером. У самого острия чернела влажная, пахнущая керосином пакля. Эта стрела, видимо, погасла, но остальные сделали свое дело.

Лошадь бродила поодаль, равнодушно пощипывая низкорослую траву. Растрепанные снопы, черные, закопченные, были свалены в кучу. Часть их совсем сгорела. Он пнул ногой черный, сохранивший свою форму сноп, и он рассыпался жирным пеплом. Осадник оглянулся. Вокруг, насколько хватал глаз, никого не было. Зеленые веточки ольх неподвижно застыли в нагретом воздухе, где-то в глубине рощи пела свою щебечущую беззаботную песенку птица. Лишь теперь Хожиняк почувствовал пузыри на руках, увидел сожженные пряди волос. Он злобно выругался и снова впряг лошадь, совершенно уверенный, что искать в ольховой роще виновника бесполезно. Там наверняка уже никого нет. Тот или те видят все, но ему до них не добраться. Они умеют растворяться в воздухе, проваливаться сквозь землю, исчезать, как впитывающийся в воду туман. Они повсюду и могут сделать все. Они наверняка не зажигают по вечерам лампу, но когда дело доходит до его хлеба, то находится и керосин и дьявольская выдумка — лук, пославший издали меткий огонь. Никто не вступает в открытую борьбу, нет, они привыкли действовать именно так: из-за угла, невидимо, неуловимо. От всего они умеют отбрехаться, во всем оправдаться. Вот хоть этот Пискор, например.

Хожиняк выбрал наименее поврежденные снопы и мрачно зашагал рядом с полупустой телегой. Его снова охватил гнев на коменданта, на старосту, на Хмелянчука. В Синицы он, как дурак, съездил совершенно зря. Иван вовсе и не отпирался. Да, он был в Синицах в среду, но до того навестил брата в отдаленной деревне за Синицами, уговаривал его идти вместе. Брат подтвердил это, подтвердили и другие, алиби было установлено непреложно. Все совпадало, даже объяснения старосты. И Иван как ни в чем не бывало ходил по деревне, занимаясь своим делом. Иногда, перед лицом этой очевидной, доказанной невиновности, начинал сомневаться и сам осадник. Он чувствовал, что запутался в каких-то дьявольских сетях, из которых невозможно выпутаться, что за всем этим скрыты какие-то прямо-таки сверхъестественные силы, с которыми немыслимо бороться, преодолеть которые нечего и думать.

На повороте он встретил, наконец, первое человеческое существо. Параска Рафанюк шла в поле, неся в черном глиняном горшке завтрак для жнецов. Ее зеленые глаза равнодушно скользнули по осаднику, по сожженным снопам на возу, выражение ее лица нисколько не изменилось. Она ни о чем не спросила, ничему не удивилась и как ни в чем не бывало пошла дальше. Ему захотелось хлестнуть ее кнутом по лицу, он едва удержался от этого.

Уже почти около самого своего дома он встретил Хмелянчука. Мужик остановился.

— О, что это случилось?

— Ничего. Я уронил папиросу в солому, снопы загорелись.

Хмелянчук покачал головой.

— Папиросу… Вот беда-то! И как это оно могло загореться от папиросы… Вон и руки себе обожгли, надо бы маслом помазать. Смотрите-ка, одна папироса, а что наделала…

Осадник тронул лошадь. Глухая, дикая ненависть нарастала в нем с каждой минутой.

— Вот и получил за всю свою жизнь, — сказал он себе, заводя лошадь в конюшню, и явственно ощутил боль в раненой ноге. Дома он часа два просидел, бессмысленно глядя в половицы. Но пополудни снова поехал в поле. Теперь он шел возле воза, бдительно наблюдая, не летит ли откуда-нибудь огненная стрела, знамение гибели.

— Не выкурить вам меня отсюда, негодяи, не выкурить! — злобно бормотал он, сваливая снопы во дворе. — Хоть издохну здесь, а не выкурить! — Он грозил невидимым врагам. Удивленная лошадь оглянулась и кроткими глазами посмотрела на него.

Хожиняк никого не уведомил о случившемся. Он никак не мог преодолеть ощущения, что староста, узнавая о его неудачах, радуется, хотя и сохраняет на лице выражение строгой официальности, что в его серых глазах мелькает сдерживаемый блеск торжества. Да, наконец, Хожиняк и самому себе начинал казаться смешным с этими вечными жалобами, с вечными обидами, от которых он не умел защититься. Сегодня хлеб, а завтра кто знает? Его новый дом был уже построен, построен крепко, прочно, что твой замок. Сделали это невероятно быстро. Плотники были присланы из города, в течение двух недель стучали топоры, летели золотые стружки, поблескивали серебряные гвозди, дом поднимался словно на дрожжах. Прибегали поглядеть деревенские ребятишки. Они осторожно высовывали из кустов растрепанные головы, подозрительно наблюдая за малейшим движением осадника. Мужики проходили здесь лишь изредка, но Хожиняку казалось, что они окидывают быстро растущее строение взглядом, оценивающим, сколько времени оно будет гореть.

В городе власти пошли ему навстречу с неожиданной готовностью, но в этой готовности просвечивало и желание как можно скорее освободиться от просителя. Видимо, и здесь уже надоели эти вечно повторяющиеся, вечно одни и те же осадничьи истории. Мало того, когда он явился, его спросили: «Вы все еще в Ольшинах?» При одном воспоминании об этом вопросе вся кровь бросалась ему в голову. Ведь его направили именно сюда, в Ольшины, и не на временное пребывание, а навсегда, а те удивляются, что он еще в Ольшинах… Он ясно, как на ладони, видел, что они не понимают и что, несмотря на гораздо более точное, чем у Хожиняка, знание фактов, знание, помноженное на количество всех осадников в округе, они не отдают себе отчета в подлинном положении вещей. Живая кровь, живое биение сердца превращались здесь в мертвую бумажку, и минутами осадник чувствовал себя совершенно беззащитным, брошенным на произвол судьбы, предоставленным самому себе. А ведь он в этих краях представлял нечто большее, чем самого себя. Из всего, что ему говорили там, в Варшаве, прежде чем он сюда приехал, врезалось в память одно: «На всякий случай, если бы что-нибудь началось, быть здесь, стоять твердо, выстоять». Боже милостивый, что здесь сможет тогда сделать один человек среди этой враждебной толпы!

Вечером он пошел к Плонским. Госпожа Плонская приняла его, как всегда, с предупредительной любезностью, но он больше смотрел на хмурое лицо Ядвиги. Теперь он заметил кое-что, чего раньше не замечал. Что с Ядвигой? Почему она не улыбнется ему, почему молчит и глядит исподлобья? Ему хотелось как-то поближе, посердечнее поговорить с девушкой, но он не знал, как начать. Он почти не слушал того, что рассказывала хозяйка. В Луках… Ну, Луки были, да сплыли. Теперь есть Ольшинки, и с этим ничего не поделаешь. А в Ольшинках Ядвиня. Осадник так привык к мысли, что эта девушка будет его женой, что, хотя не обменялся с ней об этом ни одним словом, считал ее самым близким человеком. Ему вдруг захотелось сегодня же поговорить с госпожой Плонской. Тогда будет виднее, как держаться с девушкой.

Он выждал, пока Ядвига пошла доить коров. Крепко стиснув пальцы, так что они хрустнули в суставах, осадник на полуслове прервал рассказ госпожи Плонской о празднике дожинок в Луках.

— Я уж давно хотел поговорить с вами, сударыня…

Госпожа Плонская тотчас сообразила, в чем дело. На губах ее появилась доброжелательная улыбка.

— Я бы хотел жениться на панне Ядвиге. Что ж, я человек простой, не ученый… Но я так думаю, что все равно сидит она в этих Ольшинках, так уж лучше я, чем никто… И мне было бы легче… Ведь уж я-то ее не обижу… Так что, если вы, сударыня, не имеете ничего против, я бы поговорил с панной Ядвиней…

Госпожа Плонская машинально барабанила пальцами по столу.

— Видите ли, я решительно ничего не имею против. Пусть девушка выходит замуж, таково уж наше женское назначение… Разумеется, обстоятельства сложились так… Моя бабка — урожденная Яновская, но вы сами знаете, как пошла наша жизнь. Я не могу повезти дочку в город, чтобы вывозить ее в свет. Что касается здешних помещиков… Вы сами знаете, как тут дело обстоит. Вот только я бы вам не советовала сейчас говорить с ней об этом. Когда познакомитесь получше… Вы захаживайте к нам, все как-нибудь уладится. Я целиком на вашей стороне, но, понимаете, у девушек все по-своему… Полна голова капризов, фанаберии. А уж если упрется, тут ей хоть кол на голове теши. Так что лучше бы немного обождать, не захочет же она остаться старой девой.

На мгновение Хожиняк ощутил разочарование. Чего он, собственно, ожидал? Но все же и это было лучше, чем ничего. Чувствуя себя странно взволнованным, он не стал дожидаться Ядвиги и, напутствуемый любезностями хозяйки, направился домой. Но ему не сиделось и здесь, и, сев в лодку, Хожиняк погнал ее против течения. Так он доплыл до спускающейся к реке ольховой рощи. На верхушках деревьев горело золото заката. Он повернул обратно и тут заметил, что в той стороне, откуда он ехал, остался весь свет, все цвета и краски, а перед ним небо покрыто тучами. Он опустил весло, вода сама несла его обратно. На берегах уже сгущались сумерки, стирались очертания ив. Низко, у самой реки, стлался холодный туман, и небо погасло, но искоса, неизвестно откуда, на волны еще падал золотой и красный отблеск, словно от пожара. Низко нависали тяжелые тучи, и над рекой царила тишина. Далеко на горизонте сверкнула молния, беззвучным полыханием очертила золотом края тяжелой тучи и погасла. Смертельная тишина нависла над водой, и Хожиняк на мгновение почувствовал страх. Мрачный, задумчивый был вечер. Ночные тени все сгущались. Вода приобрела цвет и поблескивание свинца. Нигде не слышно было человеческого голоса, будто река текла по необитаемым землям, по пустыне, по глухой, вымершей стране. Осаднику вдруг показалось, что это и есть подлинный облик этой земли. Лгали солнечные дни, лгала краса цветущих лугов, лгали цвета лазури, зелени и золота, с неисчерпаемой щедростью разбросанные здесь, лгал запах белых цветов калины, лгали ее красные гроздья, лгал птичий гомон в тростниках озер и разливов. Улыбающимся, радостным, свадебным был мир погожими днями, седыми от росы утрами, красочными закатами и жаркими полднями. Но на самом деле это была земля болот, земля нищеты, земля мрачных, молчаливых людей. И как раз этот вечер, затаившийся, прибитый к земле, таящий неведомую и все же явную угрозу, этот мрачный и беззвучный вечер был верным отражением здешней жизни.

У берега что-то плеснуло, и осадник нервно вздрогнул. Так можно было окончательно сойти с ума, — до того мучило, утомляло это непрестанное напряженное внимание, которое вдобавок ни к чему не приводило. Опасность преследовала человека днем и ночью, таилась в зеленых ольхах, подстерегала в голубом заливчике, за углом собственного дома, повсюду. Тихими стопами опасность кралась по траве, никогда не теряя следа человека.

Осадника медленно относило к берегу. В свинцовой воде уже маячили черные отражения садков для рыбы, и Хожиняк взглянул на свой новый, аккуратно сколоченный из досок садок. Вдруг он вздрогнул. У ящика темнела лодка, в лодке стоял человек.

Затаив дыхание, Хожиняк осторожно погрузил весло в воду и повернул руль. Лодка бесшумно поплыла к садкам. Тень человека в потемках и тумане казалась огромной, видно было, что он что-то делает с садком. Осадник напряг глаза и узнал Ивана, но тот, обернувшись спиной, не заметил приближавшейся лодки. Осадник был уже близко и теперь разглядел в лодке вторую фигуру. Этот второй сидел без движения, держа в руках весло. Хожиняк нащупал в кармане револьвер.

— Эй, что вы там делаете?

Огромная тень шевельнулась. Лодки стукнулись бортами, плеснула вода.

— Плывем на тот берег.

— На тот берег? Как бы не так! — От бешенства у Хожиняка перехватило дыхание. Он уже заметил дыру в садке. От двухдневного улова, наверно, ничего не осталось. Негодяй даже не забирал рыбу, а просто выпустил ее в воду.

— Положить весло и на берег!

— Если нам захочется, — спокойно сказал Иван и подал рукой знак. Тот, другой, погрузил в воду весло. Осадник преградил им путь к реке.

— На берег!

— И зачем на берег, паночку? Зачем? — тихим, настороженным голосом спросил мужик.

— Там увидишь зачем, сукин сын! Пойдешь в комендатуру, слышишь?

— В комендатуру? Больно уж далеко идти ночью. — В спокойном голосе зазвучала издевка. Красный туман ярости заслонил глаза осадника.

— К берегу, не то буду стрелять!

— Что ж, можно и стрелять, почему нет?

Хожиняк потянулся за револьвером. Но, прежде чем он успел его вытащить, Иван с быстротой молнии прыгнул на нос лодки, вырвал весло из рук сидящего товарища и высоко занес его. Весло обрушилось на голову Хожиняка. Он не успел крикнуть и с плеском и шумом рухнул в воду. Лодка плавно покачивалась на темной реке.

— А дальше что?

— А ничего. Вылезай и беги домой. Тебя он не узнал, да и не мог узнать.

— А вы?

— Ничего.

— Утонул он, что ли?

— Здесь мелко. Да и что тебе, утонул или нет? Удирай в деревню. Я уж завтра узнаю. Бабе моей скажи.

Черная тень прыгнула на берег, а Иван стал грести на другую сторону. Через мгновение лодка исчезла во тьме.

Осадник барахтался в жидкой грязи у берега, он наугад загребал руками, чувствуя, как грязь заливает ему лицо, проникает в рот. Лишь с огромным усилием ему удалось усесться по пояс в воде. Перед глазами плясали красные, зеленые, фиолетовые круги. В ушах шумело, во рту чувствовался солоноватый вкус крови. Резкая дрожь пробежала по всему его телу, и тогда лишь он сообразил, что надо выбраться из воды, и с трудом приподнялся. Здесь было не глубже, чем по колено. На мгновение он изумился, что он здесь делает и зачем влез в воду. Он осторожно ступал по скользкому, вязкому дну. Всякое движение отдавалось под черепом, как мучительные удары молота. До берега было всего несколько шагов. Он добрел до него и присел, почти теряя сознание, бессмысленно уставившись на слабо поблескивающую в потемках воду. Что случилось? Осадник мучительно искал в закоулках памяти то самое важное, что маячило где-то в глубине сознания, но никак не укладывалось в слова. Ему становилось все холоднее, одежда намокла, с волос текла вода. И вдруг, словно откровение, перед ним возникла картина: высоко занесенное весло и лицо Ивана, непонятным образом отчетливо увиденное, несмотря на темноту. Он собрался с силами и встал. Шаг за шагом, шатаясь, едва не падая, он брел к своему дому. Лишь теперь он почувствовал обыкновенную, понятную боль и ощупал голову. Среди мокрых волос пальцы почувствовали другую влагу, густую и теплую. Видно, была рассечена кожа. Превозмогая сопротивление тяжелых, как колоды, ног, он двигался вперед. Боль усилилась, ощущалась где-то глубже, под черепом. Осадник сдержал рвущийся из груди стон. Но молотки в голове стучали все громче. Он уже полз на четвереньках, чувствуя под руками сырую траву, с трудом отыскивая направление. Он не знал, сколько времени это продолжалось — час, день, год. Весь в поту, стуча зубами от озноба, он добрался до дому, из последних сил открыл дверь, задвинул тяжелый засов. Не зажигая огня, не снимая с себя мокрой одежды, повалился на постель. Ему казалось, что он сразу уснет, но сон не приходил. Перед глазами клубилась тьма, из нее выплывали неопределенные, рассеянные образы, в ушах гудело, звенело, грохотало. Из туманной мглы, из ее странных очертаний стали возникать отчетливые картины. Далекие зеленые поля, весело, беззаботно лает Цезарь. «Ах, это ведь там, дома, под Калишем». Странно, Цезаря отравили мужики, а Цезарь лает, радостно виляет хвостом. Как хорошо, что он, Хожиняк, опять очутился на старом месте, у себя дома! Конечно, земли маловато, но, право, лучше хозяйничать, пусть на одном гектаре земли, в этом солнечном, мирном, знакомом и понятном уголке, чем там, куда его неведомо зачем понесло, на этом проклятом участке среди трясины. В конце концов даже ссоры с братьями — это пустяк, можно перенести. Быть может, все это было лишь нелепым, страшным сном? Да, это наверняка сон. Как хорошо проснуться и увидеть, что кошмар исчез. Жаль только, что так болит голова. Он забыл надеть шапку, а солнце невыносимо печет. Жарит вовсю. Тропинка между хлебами поднимается все выше, вырастают холмики, кривые сосны корчатся на песке. Да ведь это как раз и есть то самое главное место — вон тот лесок. Ну и лупят оттуда большевики! Да что тут возиться — вперед! Выкурить их из этого лесочка! Бегом — марш! Ноги вязнут в грязном песке, бежать трудно, но так надо, нечего ждать, пока они из-за надежного прикрытия перестреляют всех. Вот тебе на! Пуля уже попала в него… Но странно, почему в голову? Хожиняк ведь знает, что это не так, что он ранен в ногу, наверняка в ногу… А тут, как назло, болит голова. Его охватывает гнев неизвестно на кого, потому что как же так? Всегда считалось, что в ногу, и вдруг оказывается в голову.

Идет Ядвиня. Быть может, Ядвиня объяснит это, но нет, она равнодушно проходит мимо, совершенно не обращая на него внимания. Хожиняк хочет крикнуть, хочет предостеречь ее, что ведь в том лесочке большевики. Сумасшедшая, тут пули летают, а она идет… Со страшным усилием Хожиняк пытается крикнуть, но голоса нет, он замирает в груди, а Ядвиня все идет, идет прямо в лесок… Ведь ее же могут застрелить и свои, она попала в пространство между двумя линиями огня. Что же теперь будет? Вот как она смешно гребет по земле, лодка движется по поверхности песчаных волн, а староста, будто глумясь, тоже показывает рукой в ту сторону. Идиот он, что ли, или нарочно это делает? «Все это глупости», — говорит поручик Стшалковский, и Хожиняк с изумлением смотрит в его молодое небритое лицо. Ведь поручика убили как раз под этим сосновым лесочком, еще до того, как ранили Хожиняка, и вдруг он уже ранен, а поручик ходит как ни в чем не бывало и улыбается. Поручик идет с Ядвиней, хотя это же невозможно — Ядвиня живет в Полесье, в Ольшинках, а поручика убили большевики, когда она была еще маленькой девочкой. Сколько это лет назад? Но годы спутываются с гектарами, и Хожиняк начинает мучительно подсчитывать количество гектаров в своем участке. Надо ведь еще прибавить луг на Оцинке — сколько это будет? Иван улыбается. «Что ж, можно и стрелять, почему нет?» Но зачем, собственно, стрелять? И что тут общего между стрельбой и лугом у реки? Куда девалась Ядвиня? Всюду переливается, перекатывается высокая вода, шумит, грохочет. Уже ничего не видно, кроме волн. Они вздымаются вверх, низвергаются вниз, скользят, колышутся в полном мраке. Надо плыть — какая плотная, какая густая, тяжелая вода… Она вздымается, течет, не поймешь — в какую сторону. Бьет о берег. Где же этот берег? Можно править на слух. Что это, плотина, что ли? Вода гремит, грохочет — наверно, плотина.

— Эй, господин Хожиняк! Пане Владислав! Пане Владислав!

Сквозь грохот волн пробился явственный, знакомый голос. Хожиняк открыл глаза. В комнате темновато. Свет с трудом пробивается сквозь щели наглухо запертых ставней. Он мгновенно вспомнил все происшедшее. Поднял отяжелевшую голову, спустил ноги с кровати, и весь мир заколебался, закачался, поплыл перед его глазами. Он преодолел слабость и непослушными руками отодвинул железный болт. В комнату ворвался светлый солнечный день. Со звоном отскочил крючок, окно распахнулось. Ароматной волной хлынул теплый воздух.

— Что с вами делается, проспали вы, что ли? — весело заговорил Стефек, но оборвал на полуслове. Хожиняк с красным опухшим лицом сидел на скамье. Грязь, ил, зеленая корка засохших водорослей покрывали его одежду. На всклокоченной голове темные струйки крови смешались с потеками грязи. Стефек подтянулся на руках и ловко вскочил в комнату.

— Ради всего святого, что случилось?

Осадник взглянул утомленными глазами.

— А ничего. Угостили меня хамы вчера вечером…

И в ту же минуту пожалел, что сказал правду. Можно было солгать, вывернуться как-нибудь. Но Стефек больше не расспрашивал. Он засуетился вокруг больного.

— Где у вас другой костюм? Да вы весь горите, у вас жар… Вам надо лечь, мать сейчас придет, я скажу ей, она перевяжет, вы же ранены.

— Кожа слегка рассечена. Оставьте, ничего со мной не случится.

Стефек бросил взгляд на непостланную, загрязненную постель, торопливо стащил одеяло, несмотря на сопротивление Хожиняка, снял с него все еще не просохшие сапоги и почти насильно уложил в постель.

— Мать хотела просить вас, чтобы вы одолжили лошадь, мы бы стали сразу двумя возами возить хлеб, вот я и забежал… Стучал, стучал в окно, все руки себе обколотил. Сейчас сбегаю, пришлю маму, а то сам я в болезнях ничего не понимаю.

Теперь Хожиняку было уже все безразлично. Его охватывало неудержимое пламя лихорадки, он горел в невыносимом жару. Комната раскачивалась вверх и вниз, стены колебались, менялись размеры вещей. Нет знакомых, реальных вещей — перед глазами Хожиняка было что-то огромное, непостижимое, он не знал, что это может быть, но воспринимал эту громаду как нечто отвлеченное, оторванное от всякого живого понятия, ни с чем не связанное.

Сознание вернулось к нему, когда скрипнула дверь и вошла госпожа Плонская со Стефеком. Он искал глазами за их спинами Ядвигу, но девушки не было. На мгновение ему стало жаль чего-то, тяжело на сердце. Ну да, ведь он рассчитывал, что она придет.

— Столько хлопот… Совершенно лишнее… — смущенно бормотал он, когда старуха подошла к кровати и стала осматривать его голову. Но госпожа Плонская не обращала внимания ни на какие протесты.

— Растопи печку, согрей воды, сперва надо обмыть, а то тут ничего не разберешь. Поищи-ка ножницы, надо выстричь волосы. Нет, кажется, ничего особенного нет, только кожа повреждена. Чем это вас ударили?

— Веслом.

— Веслом… Я всегда говорила, что вы зря шатаетесь по реке. Вот и беда. Тут все этим болеют, этой беготней на реку — и Стефек, и Ядвиня, будто там и невесть что, на этой реке. Большое удовольствие таскаться в лодке, только время терять. Да куда там! Всякий думает, что он умнее всех, стоит ли меня слушать! Стефек, сбегаешь к старосте, пусть даст знать в комендатуру. Вы, наверно, опять не знаете, кто это сделал?

Несмотря на жар, осадник заметил пытливый, выжидающий взгляд молодого Плонского.

— Знаю…

Вопросительное выражение в глазах юноши погасло. Он торопливо пихал в печку стружки, ставил на плиту горшок с водой. Госпожа Плонская разворачивала принесенное тряпье и бинты. Когда пришел староста, осадник уже был похож на белую мумию, из-под шапки белых перевязок смотрели налитые кровью, мутные от жара глаза.

— Упали вы откуда, что ли? Но уже перевязано, а? Хорошо, если кто умеет перевязать. А то я в прошлом году рассек топором ногу, так три месяца и ступить не мог. Загрязнилось.

Хожиняк с ненавистью глядел в лицо старосты.

— Пошлите в комендатуру, скажите коменданту, что мне надо с ним увидеться.

— В комендатуру? Ладно… Только не знаю, найдется ли у кого время сейчас, как-никак, страда… Может, к вечеру… Да ведь это не срочно? Одному-то вам, ясное дело, скучно лежать, так ведь и барыня здесь, пан Стефек тоже…

— Вы слышите, что я вам говорю? Немедленно в комендатуру. Сами бегите, если вам послать некого. Это не мое дело!

— Ладно, ладно, я уж пошлю кого-нибудь… Погода хорошая, господин комендант может и на лодке подъехать, раз уже вы так заболели…

— Кто-то напал на господина Хожиняка, — сухо объяснила госпожа Плонская. — Его ранили в голову.

Староста озабоченно покачал головой.

— Напал? Кто тут станет нападать? Люди здесь мирные, кому тут нападать… Поспорили вы с кем, что ли?

Осадник покраснел.

— Вы мне зубы не заговаривайте! Дурака валяете, что ли? Где тут у вас мирные люди? А кто же у меня дом сжег, кто мне хлеб поджег, кто отравил собаку, кто стрелял в меня в лесу? Разбойники эти ваши мирные люди, да и вы вместе с ними!

Серые глазки старосты сверкнули.

— Какой я разбойник… Я выбранный и утвержденный староста, чиновник вроде. А тут еще ничего не известно, наговорить на всякого легко… Вот вы в поджоге Ивана подозревали, а что вышло? Иван преспокойно сидел у брата и знать ни о чем не знал. Или с собакой… Уж как господин комендант доискивался, а ничего не узнал. Может, и отравили, а может, пес сам нажрался чего-нибудь, да и заболел, мало ли отчего собаки подыхают? А о хлебе я и вовсе в первый раз слышу, вы ничего не говорили. Люди у нас как люди, конечно, всякие попадаются, а все же народ мирный…

Осадник задыхался от злости. Голова болела, ее будто разрывало изнутри, тело пылало в жару, раздражал торчащий у кровати староста. Но в этот момент вмешалась госпожа Плонская:

— Так вы примите еще один порошок. Стефек посидит около вас, а староста уж устроит там это дело с комендантом. Я теперь пойду домой; если что-нибудь понадобится, ты, Стефек, дай тогда знать.

Она вышла, подметая пол длинной порыжевшей юбкой. Вслед за ней вышел, наклоняясь в дверях, и староста. Стефек сел на лавку и, смущенный, смотрел в окно.

— Что панна Ядвиня делает?

— По дому… Как всегда… Вечерком, может, заглянет к вам. Как вы думаете, может, послать за доктором?

— Зачем доктора? Полежу до завтра и встану. Башка у меня крепкая, не так-то легко будет хамам свернуть ее.

— А все же не мешало бы вам быть поосторожнее. Зачем вам все это?

Хожиняк лежал, глядя в потолок. Он не отвечал, даже не слышал всего, что говорил Стефек. По доскам потолка извивались перепутанные полосы, тени каких-то смутных образов, сучья в потолке гримасничали, принимая очертания уродливых лиц.

— Я на вашем месте уехал бы отсюда. Все равно они вам не дадут покою. Они рассчитывали ту землю, что досталась вам, получить по парцелляции[6]. А теперь у них отняли еще и этот луг на Оцинке… Зачем вам все это? Что вы, не можете где-нибудь в другом месте устроиться? Еще опять вас сожгут или другое что… Вы как-то с самого начала не сумели с ними…

Хожиняк с усилием разорвал густую завесу, отделяющую его от действительности, мешающую дышать, говорить, думать.

— Убраться отсюда? Теперь? Не-ет… Большевикам не поддался, а хамам поддамся? Это хамы, хамы, хамы, хоть вы с ними, говорят, водитесь.

— Это мои соседи… — тихо сказал Стефек и покраснел.

— Соседи? Гайдамаки они, разбойники, убийцы, поджигатели! Что я им сделал дурного, а? Приехал, хотел спокойно работать, хозяйничать, как человек, а они что? Что им от меня надо?

— Видите ли, вы отняли у них землю…

Хожиняк даже приподнялся на постели.

— Какую землю? Я у них забрал землю?

Стефек опять покраснел.

— По их мнению, да… Они полагали, что когда эту землю будут парцеллировать, ее получат они. А вы приехали, и земля для них пропала.

— Я честно заработал эту землю. Три года на фронте, совсем еще сопляком ушел из дому, бежал, потому что меня не пускали. Потом большевистская война… Ранен был, крест заслужил! Я сто раз заплатил за эту землю. Я сражался за отчизну, не жалея своей крови… Но это враги, враги! Хуже тех, что там, на фронте! Коммунистическая банда!

Он ослабел и снова упал на подушки. Стефек неуверенно смотрел в пол.

— В вас стреляли не коммунисты, и не коммунисты подожгли ваш дом. Обыкновенные крестьяне. А что вы говорите — враги… Так, видите ли, это уж так, они могут быть или врагами, или друзьями. Они здесь сидят давно, спокон веку. Им и так тяжело, а тут еще…

Он с трудом искал слов. Но, взглянув на осадника, понял, что все эти слова не доходят до его затемненного жаром сознания. Хожиняк дышал тяжело, со свистом. Руки его блуждали по одеялу, пальцы бессознательно сгибались и разгибались. Помутившимися глазами он водил по потолку, словно там, на свежих, еще полных смолистого сока досках было начертано его полное неоспоримое право на заработанную кровью землю. Ведь он был не из тех, которые скрываются, прячутся от фронта, бродяжничают, спекулируют, а потом, когда все уже кончено, появляются как из-под земли и громко кричат о своих заслугах.

Он не таков. Когда надо было, он пошел сражаться и в то время не думал, погибнет он или нет, а хотел только хорошо, как полагается, сделать свое дело. А когда ему дали участок, когда рассказали ему о его обязанностях, об ожидающей здесь работе, он поехал с самыми лучшими намерениями. Ведь он не хотел ничего иного, как только честно работать на своей земле. Показать мужикам, как даже на болотах и песках можно получать урожаи, как обрабатывать землю под рожь, как кормить корову, чтобы она давала молоко, а не один навоз, как здешние коровы.

Показать, что такое Польша, темным украинским мужикам, убедить их. Защищать польское дело здесь, где людей подстрекают лживые листки, переправляемые с той стороны границы, куда проникает еврейская агитация, ведущая к несчастьям и гибели. Но его приняли… Ох, как они его приняли…

Он забыл о Стефеке, забыл обо всем и помнил только свою жгучую, мучительную обиду.

И с этим ощущением безграничной обиды он уснул. Сон был тяжелый, лихорадочный, но, проснувшись к вечеру, он чувствовал себя уж много лучше и смог подробно переговорить с подъехавшим как раз комендантом.

— Ну и задали же вам выволочку, вы прямо на человека не похожи! Знаете по крайней мере, кто это сделал?

— Теперь знаю.

— Ну и прекрасно. Но расскажите-ка все, что было, по порядку.

Хожиняк рассказал с самого начала. Комендант протянул под столом длинные ноги и время от времени записывал.

— Вы его точно узнали?

— Точно. Ведь он был в полутора шагах, и я разговаривал с ним.

— А второй?

— Не знаю. Тот сидел в лодке и не шевелился. А ведь было совсем темно, так что я не видел.

— Так, так… Ну, я сейчас зайду к Иванихе, потому что самой-то птички, полагаю, уже нет в гнездышке. Новые хлопоты… Но теперь-то мы его поймаем, не беспокойтесь! Я пущу по его следам Людзика, а этот не отступится, новые сапоги на нет стопчет, а не отступится. Такой уж он уродился заядлый, этот Людзик. А вы теперь одни не ночуйте.

— Я останусь на ночь, — заявил Стефек. — Постелю себе на скамейке. Если что понадобится, буду под рукой.

Комендант пристально поглядел на него.

— Вот и хорошо. А то как же можно оставлять больного одного, хоть он и военная косточка… Ну, ничего ему не будет, выздоровеет. А я тоже пойду посмотрю, что там и как, а потом переночую у старосты, поздно ведь будет ехать. Или вот что — вы в карты играете?

— Нет.

— Жаль, а то бы мы поиграли. В карты не играете, водки не пьете, не курите, что же здесь в таком случае делать, в этакой дыре? Разве что…

Стефек покраснел.

— Да, дивчата хорошенькие, ничего не скажешь. Немножко несет от них болотом и лозняком, но хорошенькие, хорошенькие… Только что́ с того, когда на нас они и не смотрят. Такие заядлые, что боже упаси! Ну что ж, ничего не поделаешь. Но вам, может, больше везет, а?

— Глупости вы говорите! — сухо отрезал Стефек.

— Там глупости или не глупости… Вы человек молодой, кровь не вода, как говорится. А они, кажется, ничего, поласковее на вас глядят, хотя вы тоже поляк.

— Я никому не мешаю, чего им на меня неласково глядеть?

— Да ведь вот и господин Хожиняк никому не мешает, а что с того? Нет, молодой человек, тут дело в другом, в другом…

Сердясь на самого себя, Стефек смутился. Но комендант не смотрел на юношу.

— Так я пойду. А утром зайду к вам; посмотрим, что скажет старуха.

В избе у Ивана уже спали. Черные стекла отражали свет молодого месяца. Комендант резко постучал в окно.

— Кто там?

— Открывайте, открывайте да поживей! А то я тебе скажу, кто, да так, что у тебя в глазах потемнеет!

В избе послышалось движение, загорелся огонек лучины, на стены упали красные отблески. Дверь скрипнула, и в ней появилась пожилая женщина. Пряди растрепанных седых волос висели вокруг увядшего лица.

— Где муж?

— Да разве я знаю, паночку? Как уехал вчера рыбу ловить, так до сих пор и не воротился.

— С кем поехал?

— Да откуда ж мне знать? Взял и ушел из дому, всегда он так делает… Его дело рыбачье. Я его не спрашиваю, один едет или еще с кем.

— А сегодня когда он был дома?

— Я ж говорю, паночку, как ушел вчера, так с тех пор и не являлся. Может, куда дальше поплыли, а может, наставили снасти и ждут возле них, потому не стоит в деревню возвращаться.

Комендант осматривался в избе. Старуха, по-видимому, встала со скамьи у окна, на которой лежала тростниковая цыновка и пестрая плахта из лоскутков. Он заглянул на печку. Там вповалку спали дети. Комендант вынул электрический фонарик и посветил. Потные личики выглядывали из-под вороха тряпья.

— Сколько у вас этого добра?

— Четверо, паночку, четверо. Было еще трое, да померли. Вот и осталось четверо.

— Не говорил муж, когда вернется?

— Нет, ничего не говорил. Собрался, как всегда, и ушел. Что ему говорить? Он у меня неразговорчивый. Работать может, а уж говорить — это не любит.

— А жаль, я бы с ним охотно поговорил.

— О чем же это, паночку? Когда придет, я скажу ему, он забежит в комендатуру, если надо…

— Ага, так он и побежит… А здесь, по другую сторону сеней, у вас что?

— Хлев, паночку. Две коровы у нас и теленок.

— Ну пусть у вас будет, что угодно. Выйдите-ка со мной, прикройте избу.

Женщина послушно шла за ним. Он открыл дверь. Пахнуло теплым запахом скотины и навоза. Сонные коровы шевельнулись, лениво поглядывая на внезапный свет кроткими, выпуклыми глазами. Здесь никого не было. В углу крякала испуганная неожиданным нашествием утка. Комендант переводил луч электрического света с толстых почерневших бревен стены на землю, на балки потолка. Нет, здесь никого не было.

— Сарай есть?

— Есть сарайчик, как же без сарайчика. Вот тут.

К самой избе был пристроен небольшой сарайчик. Комендант долго бродил по сену, ворошил немногочисленные охапки. Потом остановился, мгновение прислушивался. Но ни один звук не нарушал напоенной запахом сена тишины.

— Какие у вас еще постройки?

— Да какие ж постройки? Хозяйство у нас маленькое… На что нам еще постройки?

Комендант подумал с минуту.

— Ну, ладно. Так когда вы мужа ждете?

— Да разве я знаю, паночку? Он придет, уйдет, меня не спрашивает. Он ведь рыбак, а теперь самое время. Может, к утру придет, а может, и к полудню.

— Так, так… А вы смотрите, попался ваш муженек на одном деле, теперь ему не вывернуться.

Лицо женщины не дрогнуло, хотя электрический фонарик ярко освещал его, обнаруживая каждую морщинку, глубокие ямы под глазами, бледность тонких губ.

— Вы что-то не слишком удивились?

— А чему мне удивляться, паночку? Какая польза простому человеку удивляться? Чему быть, того не миновать…

— Беду ваш муж накликал на себя. На себя и на вас. Четверо детей, и пришла охота мужику скандалить. Что ж, пусть на себя пеняет…

— Беда всегда может случиться, от нее не уйдешь, беда всегда догонит…

— Ну, ну, не умничайте. Запереть избу, спать! А когда вашему вздумается вернуться, уж я его высмотрю!

— Конечно, паночку…

— Не болтать! — сердито прикрикнул он.

Женщина стояла в нерешительности, слегка вздрагивая от ночного холода.

— Ну чего вы стоите?

— Значит, можно идти в избу?

— Не слышали, что я сказал? Спать! Натянуть на голову перину и ни гу-гу.

— Какие там у нас перины…

Комендант пожал плечами и направился ко двору старосты.

Иваниха медленно вошла в избу. Потушила лучину, забралась под плахту и, сложив руки на высохшей груди, пыталась уснуть. С печи доносилось шумное дыхание детей; самый старший, названный по отцу Иваном, громко похрапывал, как взрослый. Она вздохнула. Где-то в углу возилась мышь, грызла старый ремень или, может, просто комок глины. Лунный свет узкой косой полосой падал на глиняный пол, и стоящая на окне фуксия отбрасывала на этот светлый фон четкую тень листьев и свисающих вниз цветочков. Под потолком гудели мухи, видимо разбуженные недавним движением и светом в избе. Иваниха вслушивалась в это монотонное жужжание, одновременно стараясь уловить звуки с улицы, но ничего не было слышно.

Она думала о муже. Уставившись сухими глазами в лунную полосу на полу, она размышляла, подсчитывала. И эту четверку детей на печке, и коров, и лошадь, которая, конечно, пропадет, так как не хватит корма на зиму. А Иван так мечтал об этой лошади.

— Что же теперь будет, что только будет? — спрашивала она себя, соображая, что майна уже отцвела, что ситник начинает высыхать. Она размышляла равнодушно, словно дело касалось не ее и не этих четверых детей, еще ничего не знающих, спокойно спящих на печке.

Наконец, ее убаюкало, одурманило монотонное жужжание мух, и она уснула, даже не пошевелившись, на узкой скамье. Лунный луч уже передвинулся по избе и исчез. Наступила тьма.

Глава IX

Людзик понял, что теперь, именно теперь наступил его час. Только устроить все похитрей, и дело будет в шляпе. Он не сомневался, что коменданта Сикору рано или поздно принуждены будут убрать отсюда. Он с пренебрежительной жалостью наблюдал его беспомощность, — разве можно было иначе назвать все жалкие усилия коменданта? И эти его разговоры со старостой, который волком смотрит, и беседы с мужиками, ведь они нагло лгали, причем комендант и не пытался разоблачить их вранье. И то, что в сущности деревня делает, что хочет. Нет, постовой Людзик понимал службу не так. Ведь у них в руках все преимущества перед крестьянами: преимущество власти, преимущество закона, преимущество хитрости, наконец — оружия.

Можно взяться за них совсем по-иному. А между тем совершенно безнаказанно обращается в пепел дом осадника, мужики с неведомыми целями собираются по избам, а на кладбище обнаружен склад нелегальной литературы, видимо проникающей из-за кордона. Да и вообще ведь хорошо известно, что за элемент здешние мужики. А комендант смотрит на все это сквозь пальцы. Довольно быстро в сознании постового сложились два все более крепнущие подозрения. Во-первых, что комендант попросту боится, во-вторых, что он не совсем нормален.

Он целыми ночами не спал, бродил по квартире, разговаривал сам с собой, а когда напивался, что случалось с ним все чаще и чаще, плакал и говорил немыслимый вздор. К тому же он до невозможности ревновал свою Зосю. Конечно, она хорошенькая, тут ничего не скажешь, но Людзик совсем иначе представлял себе женщину, с которой хотел бы жить. Женитьба — это еще одна ступень в лестнице начатой карьеры. Роман с женой начальника к добру не приводит. В этом отношении у него был опыт, правда не собственный, а пример товарища, который глупо запутался, и ничего хорошего для него из этого не вышло. Таким образом, подозрения коменданта были совершенно не обоснованы: пока что Людзик думал только о карьере. А дело Ивана было как раз такое дело, о котором можно было только мечтать, чтобы, наконец, отличиться, выплыть, дать представление о своих способностях и доказать, что неправильно было переводить его в такую глушь. Разумеется, впоследствии, когда глупый Сикора отправится в сумасшедший дом в Творках или уйдет на пенсию, можно остаться и в Паленчицах. Но он, Людзик, наведет здесь порядок, он покажет, что может сделать способный, энергичный молодой человек даже в этой глуши.

Комендант легко согласился поручить дело Ивана Людзику, это соответствовало его намерениям. Он лишь снисходительно усмехался над усердием молодого, еще не ориентирующегося в обстановке подчиненного. Новичку хорошо говорить, но он, Сикора, лучше знает, как обстоят здесь дела. Ивана не разыщут, а если даже разыщут, то он выставит свидетелей, установит непреложное алиби, приведет ясные, как божий день, доказательства, что в тот вечер он и близко к реке не подходил, что осадник ошибся, что, впрочем, было неудивительно в таком мраке. Ведь сам Хожиняк признавался, что было действительно очень темно. И Сикора охотно передал все это дело Людзику. Пусть побегает, помучится, пусть на своей шкуре убедится, какова здесь жизнь. Этому пижону кажется, что здесь можно что-то сделать. Что ж, пусть пообломает себе зубы. А где-то в глубине души притаилась еще и мысль, что на этом случае Людзик, бог даст, сломит голову, тогда Сикора хоть насчет Зоси будет поспокойнее. То, что Людзик подкапывается под него, что он стремится занять его место, это-то Сикора сразу заметил, но это его мало трогало. Ничего худшего, чем эта служба в Полесье, с ним уж случиться не могло, — так пусть все идет, как идет.

Людзик бросился на это первое свое самостоятельное дело с невероятным увлечением. Вопреки продиктованным осторожностью и здравым рассудком обычаям он стал выслеживать Ивана один, ему ни с кем не хотелось разделить заслугу и торжество. Целыми днями он исследовал местность, тропинки от реки к деревне, из деревни к реке, проходы в зарослях на опушке леса, узкие кладки, ведущие через зеленую ряску трясин, поваленные стволы в ручьях, впадающих в реку. Описав широкий, охватывающий деревню круг, он все суживал кольцо своих исследований, подбираясь к Ивановой избе. Поблизости от этой избы начинались плавни, заросшие высоким тростником и осокой. Людзик нашел удобное место в тростнике — сухой, защищенный от посторонних взглядов островок, с которого видна была дверь Ивановой избы. Он просиживал здесь часами, так что ноги деревенели, а скулы сводило непреодолимой зевотой. Ночью он выбирал себе другую позицию, возле самого дома, где, по счастливой случайности, не было собаки, в густых зарослях бузины и барбариса. Он подробно ознакомился со всем жизненным распорядком Ивановой семьи. Едва начинало светать и вся деревня, казалось, спала под почти белым небом, из дверей выходила Иваниха и медленно шла за избу. Через некоторое время выбегал один ребенок, потом другой. Людзик уже знал их всех, трех мальчиков и девочку. Затем из щелей крыши начинал струиться дым — это значило, что Иваниха уже успела насобирать щепок. Потом коровы шли на пастбище, Иваниха собирала в корзинку траву, дети бежали с удочками к реке, а женщина усаживалась на пороге и чистила мелкую, проросшую белыми ростками картошку, величиной не больше грецкого ореха. Людзик ждал. Он узнал мокрые от росы рассветы, затянутые седым туманом, прозрачные розовые вечера, ночи, сверкающие звездами, и ночи с внезапно налетающими грозами, шумными, яростными грозами, которые, казалось, разрывали землю в клочья, но к утру бесследно проходили.

Людзик ожесточился.

Но Иван, видно, никогда не приходил в избу или же проникал в нее каким-то непостижимым способом. Иногда, по ночам, полицейский бесшумными, кошачьими шагами подкрадывался к самой стене избы и прислушивался. Нет, в избе никого не было. Из нее доносилось лишь похрапывание детей, иногда стонала сквозь сон женщина, но больше ничего не было слышно. Надо было искать где-то в других местах.

И вот начались бесконечные скитания по болотам, по трясинам, по глухим, ни на что не похожим дебрям. Очень скоро он возненавидел все это. Он проклинал диких уток, с тревожным криком поднимающихся над водой, улетающих с пронзительными стонами бекасов, молчаливых цапель, которые исчезали, шумно взмахивая мощными крыльями. Все словно сговорилось, чтобы выдавать присутствие Людзика. Но с течением времени он научился подкрадываться так тихо, сидеть в тростниках так неподвижно, что птицы забывали, что он здесь. Серые чирки, большие кряквы и еще какие-то утки, которых он и названия не знал — с белыми ободками вокруг глаз и белыми полосками на крыльях, — подплывали почти к самым его сапогам. Возле него бегали на высоких ножках кулики с белыми блестящими грудками, словно только что умытые и причесанные прибрежные франты. Теперь на любом расстоянии его замечали лишь цапли, самые чуткие и бдительные из всех птиц, и, немедленно теряя неподвижность белого столбика, поднимались в воздух, как только он показывался вдали.

Но Людзик не интересовался птицами. На песке, на болотах, повсюду он разыскивал следы человеческих ног. Среди множества отпечатков лаптей он пытался найти отпечатки ног Ивана. Нельзя было ничем пренебрегать, ни о чем нельзя было забывать, ни перед чем не отступать. Однажды он заметил в нескольких километрах, на противоположном берегу, поднимающийся над ольхами дымок и не обратил на это внимания. Но потом, когда он сидел в засаде у Ивановой избы, перед его глазами вдруг всплыл этот дымок. Тонкая, едва заметная, поднимающаяся вверх, в чистый, как хрусталь, воздух, струйка дыма над темными деревьями. Только теперь он задумался: кто мог разжечь там костер? В той стороне не было людского жилья, там простирались предательские трясины, на которых не паслись даже коровы. Откуда же мог взяться дым? Он с трудом высидел в засаде до утра, рассеянный и невнимательный. Чем дальше, тем сильнее он чувствовал, что сделал глупость. Таинственный голос, инстинкт гончей, который выработался в нем за эти дни, нашептывал ему, что именно там и следовало искать. Утром, весь измокший от росы, озябший, он даже не пошел в комендатуру позавтракать, а сел в лодку и переправился на другую сторону. Здесь впадал в реку небольшой ручеек, темная, коричневая вода которого смешивалась с обильными светлыми волнами реки. Он толкнул лодку в узкий проход и сразу погрузился в прохладный, зеленый полумрак. Высоко над ручьем поднимались непроницаемые своды ветвей, сероватые ольховые стволы высились, как костельные колонны. И тишина была словно в костеле. Деревья пониже, помоложе склонялись ветвями до самой воды, и ему приходилось наклоняться, чтобы не получить удара по лицу. С листьев срывалась роса, — крупные капли тяжело падали в лодку, на плечи полицейского, на его шапку. Прохладный мрак еще таился у подножья стволов, поросших у земли густым зеленым мхом. В одном месте деревья слегка расступались вокруг песчаной площадки, и здесь глазам Людзика открылось чудесное зрелище. Небольшая птица с серой спинкой, с белым брюшком и грудкой, видимо, только что проснулась. Она с наслаждением потягивалась совершенно человеческим движением, вытянув в сторону одно крыло и ножку. Вдруг она заметила вынырнувшую из зеленого туннеля лодку и замерла в своей смешной позе. Людзику захотелось брызнуть в соню водой, но он тотчас одернул себя за это неуместное мальчишеское желание. Где-то тут неподалеку должен быть след вчерашнего костра.

Утро все разгоралось, и, наконец, на верхушках деревьев ярким золотом вспыхнуло молодое солнце. Ожили, зашелестели ольхи. Запела птица, за ней другая, третья. Ручей суживался, бежал все более мелкой струей, заросшей листьями конского щавеля и широкими тарелками лопуха. Стараясь не шуметь, Людзик уже не греб, а изо всех сил отталкивался, упираясь веслом в вязкое дно ручья. Здесь ольхи кончались, переходили в частый кустарник, а вместе с ольхами кончался и ручеек. Дальше была лишь просторная трясина, заросшая тростниками, и стена осоки выше человеческого роста.

Полицейский осторожно вылез. Из тростников вылетели цапли и величественным, плавным полетом понеслись одна за другой к реке. Верно, они ночевали где-то здесь, отбившись от пустых в эту пору гнезд в неведомом лесу. Людзик нагнулся и стал тихонько пробираться сквозь кусты. Справа и слева было болото — предательская рыжая трясина, зацветшая пятнами яркой зелени. Узкий перешеек между болотами привел его, наконец, на какой-то островок — кочку. Он приостановился. Прямо перед ним, в нескольких шагах, серели потемневшие от росы следы костра. Рядом лежала охапка тростника и сухой травы, явно служившая постелью. Но никого не было видно. Он внимательно оглянулся кругом и подошел поближе. Костер потух недавно; раскопав кучу золы, он еще почувствовал слабое дыхание тепла… На росистой седой, отливающей голубизной траве виднелись удаляющиеся следы — темный отпечаток ног. У Людзика лихорадочно заколотилось сердце — с пальцем на курке, кошачьими шагами он двинулся по следу. Но след запутывался, терялся и, наконец, совершенно исчез в чаще тростника. Полицейский выругался сквозь зубы. Он стал осматривать тростник, осоку, стебель за стеблем, сантиметр за сантиметром. Да, кто-то прошел здесь, и притом прошел только что, Людзик инстинктивно обернулся. Ему вдруг показалось, что откуда-то за ним наблюдают внимательные глаза, — они были совсем близко, быть может тут же рядом, в тростнике. Он притаил дыхание, но не услышал ничего, кроме плеска и гомона водяной птицы. За тростником, должно быть, было небольшое озерцо, из него-то и вытекал ручей, по которому он приплыл сюда. Он попытался продвинуться дальше, но вскоре почувствовал, как предательски подается под ногами почва. На большом пространстве земля колыхалась под ногами, словно огромные медленные качели. Людзик отступил и вернулся на полянку. Здесь ничего не изменилось, только следы ног на росистой траве перепутались с его следами и стали менее четкими. Солнце уже и сюда добиралось сквозь кружево ольховых ветвей.

Дело было безнадежное, и он решил вернуться. Безошибочное чутье говорило ему, что он попал на верный след. Он даже присмотрел себе наблюдательную позицию — углубление в развилке ольхи, выросшей тремя стволами из одного корня, прикрытой кустами и хмелем. Придется прийти сюда тотчас пополудни и терпеливо дожидаться вечера. Зверь вернется в свое логово, и тогда легко будет поймать его.

Но когда он прошел несколько десятков шагов по направлению к ручью, где оставил лодку, и добрался до болотистого берега, ему показалось, что он спит и ему снится сон: лодки не было.

На этот раз он уже выругался вслух. Для верности поискал подальше, но лодки не было и за выступом берега. Сам себе не веря, он пытался предположить, что вода унесла лодку, и тогда она должна была застрять где-нибудь у ближайшего поворота. Надо просто идти вдоль берега, пока он не найдет ее.

Но, сделав несколько шагов, он понял, что берегом ему не пройти. Весь берег был сплошным болотом. То и дело попадались маленькие предательские озерца, бездонные ямы, наполненные черной водой, поросшие густой зеленой ряской. Он подумал с минуту у ручейка и решительно влез в воду. Она неприятно захлюпала, с болотистого дна поднимались пузырьки воздуха и с тихим шипением лопались на поверхности. Воды было немного, но сапоги глубоко уходили в вязкий ил. Кое-где нога нащупывала в жидкой грязи что-то твердое, и тогда холодная дрожь пробегала по спине полицейского. Ему казалось, что он наступил на тело утопленника. Вообще черт его знает, что там таилось в болоте и вытекающих из него ручьях. Вдобавок ко всему он непрестанно чувствовал на себе взгляд чьих-то глаз, пристально следящих за ним, почти осязаемых, и все крепче сжимал рукоятку револьвера. То и дело он пытался выйти на берег, но повсюду почва под ольхами оказывалась раскисшим болотом. Наконец, ему удалось найти более сухое место. Он вылез из воды, по пояс облепленный грязью, и двинулся по берегу ручья, для очистки совести поглядывая, не покажется ли где-нибудь зацепившаяся за выступ берега лодка. Но лодки не было ни здесь, ни на широком просторе, куда он вышел, когда зеленый ольховый полумрак кончился и перед ним заиграла солнечными блестками голубая поверхность реки. Он пошел вниз по течению, чтобы сбить со следа, и окружной дорогой добрался, наконец, до Паленчиц. Ему пришлось долго кричать и звать, прежде чем похожий на медведя перевозчик догадался, что надо подать лодку. Он украдкой посматривал на покрытый грязью мундир, на голенища сапог, почти невидимые под слоем быстро просыхающего ила. Людзик старался компенсировать все это начальственным выражением лица. Он уже много раз репетировал перед зеркалом это выражение — слегка нахмуренные брови, холодный, ничего не выражающий взгляд, крепко стиснутые губы. Это удерживало от всяческих вопросов, хотя в здешних местах вообще чрезвычайно редко задавали вопросы.

Зато его забросал вопросами комендант, который вошел в комнату постовых и с притворным участием смотрел на переодевание Людзика.

— А я уж думал, что вас где-нибудь кокнули… Со вчерашнего полдня все нет и нет… Ну и влезли же вы в болото, весь в грязи. Тонули, что ли?

Людзик возился со своей рубашкой, которая никак не проходила через голову. Наконец, он высвободился и со злостью взглянул на начальника. Эх, не так можно было бы на него взглянуть, кабы не это глупейшее исчезновение лодки… Но все равно он поймает того негодяя, сдохнет, а поймает.

— Вы бы отдохнули хоть немного, а то на что это похоже… Прямо как привидение выглядите, — болтал комендант, не без удовлетворения заметив, что юношеские гладкие до этого щеки подчиненного теперь впали, под глазами залегли черные тени, а небритый подбородок темнеет, словно плохо вымытый.

— Отдохну, когда арестую Пискора, — ответил тот сухо, натягивая запасные сапоги.

— Э, ищи ветра в поле… Это так говорится: поймаю, а попробуйте-ка, поймайте! Они тут каждую тропинку, каждую лазейку знают, по болотам ходят, как вы по шоссе. Да еще один другому помогают, предупреждают. Идите-ка лучше обедать.

Лишь теперь Людзик вспомнил, что уже около суток ничего в рот не брал. И он торопливо принялся за еду, обдумывая план засады. Как на непреодолимое препятствие натыкался он в своих расчетах все на одно и то же — на исчезновение лодки. Видел ли его Иван? И Иван ли это был?

Он даже не ответил на приглашение поиграть в карты и, тщательно осмотрев револьвер, снова двинулся в путь. Теперь он решил исследовать берег реки — тот, противоположный, берег. Если Иван заметил его, он, наверное, переменит убежище, найдет себе другое, где-нибудь в плавнях, длинной полосой тянувшихся вдоль реки. Впрочем, теперь для Людзика стало прямо-таки необходимостью это хождение, выслеживание, высматривание. Словно одержимый навязчивой идеей, он ни на минуту не мог прекратить поисков. Все соседние деревни были уже им обследованы, все закоулки в окрестностях исхожены — и все безуспешно. Сегодняшний след пробудил в нем новую энергию, укрепил его силы, которые уже начали было ослабевать. Ведь и тот в конце концов устанет, допустит какой-нибудь промах, который и погубит его. Ведь он-то не может, как Людзик, прийти домой, переодеться, отоспаться, отдохнуть. Ест небось что попало и как попало, принужден постоянно менять место.

В последующие дни полицейский минутами чувствовал себя близким к сумасшествию. Он нашел на берегу следы костра и остатки печеной рыбы, в другой раз набрел на сломанное удилище. Он чуял, что Иван где-то тут, что он идет по верному следу. Однажды ему удалось разыскать на калиновом островке, около самой деревни, старое, уже покинутое логово, и он проклинал себя за глупость, ибо первые дни беглец несомненно провел именно здесь. Но теперь следы все множились. Во время своей трехдневной экскурсии Людзик прямо-таки наступал Ивану на пятки, не видя его, но непрестанно чувствуя его присутствие. Иван купил в лавчонке хлеба, откуда у него были деньги? Ночевал на хуторе за лугами — полицейский кипел от бешенства, но ничего не мог поделать с этими людьми. Пришел прохожий, переночевал, только и всего. Этот свежий, еще не остывший след, по которому он шел с терпением ищейки, возбуждал полицейского, приводил его в ярость.

Иван тоже чувствовал близость преследователя. Он много раз видел Людзика на расстоянии нескольких шагов или даже, как у ручья в болотах, на расстоянии вытянутой руки. Там, на полянке, он едва преодолел соблазн схватить весло, выскочить, хватить по башке, на этот раз уж окончательно и бесповоротно. Но что-то в нем восставало против этого. Он глядел сквозь завесу тростника, как полицейский наклонился над погасшим костром, видел вздувшиеся на его лбу жилы, палец на курке револьвера. Эх, прыгнуть… Кто первый успеет?.. А если успеет Иван, кто сюда доберется, кто станет искать полицейского в болоте? Мягко раздастся трясина, сомкнется зеленая ряска над трупом, снова станет на страже цапля, никому и в голову не придет… Кто заглянет сюда, кто исследует бездонную трясину, доходящую, наверно, до самой середины земли?

Он стоял и раздумывал, а тот рассматривал золу костра, потом пошел по следу к тростникам, пригнувшись к земле, настороженный, внимательный. Иван мрачно следил за его шагами, неуклюжими шагами человека, привыкшего к кожаной обуви, к твердой почве под ногами.

Иван бесшумно отступил, сел в лодку и оттолкнулся рукой от берега. Лодка хорошая, пригодится, а то старая все больше протекает. А полицейский пусть возвращается, как хочет — по воде или по болотам. Он выплыл на реку и направился в место, известное ему одному, в широкую, скрытую от человеческих глаз заводь, где он вчера укрепил на берегу удочки. Чувствуя, что противник с каким-то особым упорством устремляется по его следу, он размышлял, что ему делать дальше. Минутами ему приходило в голову плюнуть на все и уйти куда-нибудь подальше. Но то были какие-то туманные, нереальные мысли. Здесь он родился, здесь прожил всю жизнь. Сюда, в эту деревню, он добирался откуда-то из-под самого Берлина в военные дни, когда приходилось когтями рвать жизнь из вспаханной гранатами земли, освобождать эту землю от сети колючей проволоки, пока, наконец, не выглянул на солнце ее знакомый с детства зеленый, радостный облик. То странствие в чужие края забылось, казалось далеким сном. Всеми своими корнями он врос в эту землю, в этот берег, в эти плавни, в эту, а не в иную деревню.

Лишь изредка отваживался он заглянуть домой. Жена всегда умела предостеречь его, подать знак, предупредить, но он предпочитал не злоупотреблять этим. Повсюду здесь он натыкался на следы Людзика. И очень скоро открыл его тайники под бузиной и в тростнике. Это, впрочем, не было опасно. Хуже было то, что однажды он нашел отпечаток полицейского сапога на песке возле ему одному известного заливчика. Тут ему вдруг стало страшно. Он стоял лицом к лицу с чем-то неожиданным и почувствовал даже нечто вроде уважения к противнику.

А Людзик безумствовал. Без еды и без сна он, как одержимый, шел по неуловимым следам. Допрашивал мужиков, орал, ругался, не в силах ни от кого добиться малейшего указания. Все чаще он приставал к Иванихе, но женщина лишь пожимала плечами. В этих скитаниях ему случалось замечать и другие следы. У самого у него сейчас не было ни времени, ни возможности заняться ими. Без всякого убеждения, повинуясь лишь чувству долга, он обратил внимание коменданта на перевозчика Семена. Где-то в зарослях, у впадающего в реку ручья, он набрел на явные следы пребывания каких-то людей, которые, видимо, пробивались этим путем на восток, к советской границе. Но тем усерднее, тем лихорадочнее он гонялся за Иваном. Ему казалось, что, когда он справится с этим противником, придет конец и остальным. Будет пробита брешь в этой глухой стене безнаказанности деревни.

И вот, наконец, он восторжествовал. Иван глупо, неожиданно попался в ловушку. Он ночевал в эту ночь в курене, чего уже давно избегал. Но сейчас он был болен, поранил ногу, и рана не заживала, гноилась, вызывала лихорадку. И он уснул в углу на нарах тяжелым, лихорадочным сном. Тут как раз и явился Людзик. Хозяин, древний старик из Лопухов, что-то испуганно лепетал, глядя, как зачарованный, в дуло револьвера. Иван не защищался — было поздно. Щелкнули наручники, и тут вдруг Людзик почувствовал к этому человеку какую-то странную благодарность. Сколько раз, измученный, выбившись из сил, он пробирался по бездорожью, мысленно заклиная Ивана: «Ну покажись же, дай поймать себя, ради всего святого, дай поймать себя! Зачем ты меня так мучишь? Ведь все равно тебе не уйти, все равно ты будешь мой. Так дай же поймать себя уже теперь, сейчас!»

Да, это была благодарность. За то, что тот так по-дурацки пришел во второй раз в этот курень, хотя все это была чистейшая случайность. Но в последнее время Людзик постоянно полагался именно на случайность, на инстинкт, подсказывающий ему, что следует делать, куда идти, часто вопреки логике, вопреки здравому смыслу. И вот плоды.

Пленник, хромая, шел впереди. Людзик, никому не доверяя, шел вплотную за ним, не спуская пальца с курка. Так они добрались до Зелищ.

Из хат выходили люди и тотчас торопливо скрывались. Дети прятались за углами, сквозь стекла маленьких окон выглядывали лица и тотчас исчезали, встретив взгляд полицейского.

— Направо, направо, к старосте…

Иван послушно свернул направо. Он шел, сгорбившись, в глубоко надвинутой на глаза косматой шапке, наручники едва слышно позвякивали. Голые пальцы вылезали из развалившихся, полусгнивших лаптей.

Начались долгие переговоры о подводе. Людзику не хотелось идти пешком эти десять километров до Паленчиц, в непрестанном напряжении. Какие мысли клубятся сейчас под этой косматой шапкой, что таится за мертвым, лишенным всякого выражения лицом пойманного? Неужели он так легко примирился с арестом после этого упорного четырехнедельного прятания, непрестанных побегов, скитаний? А может, и он решил, что хватит, — может, устал наконец?

Неуклюже, с трудом приподнимая больную ногу, Иван вскарабкался на подводу. Староста хотел послать с подводой мальчонку, но Людзик строго прикрикнул на него, и, кряхтя, почесывая всклокоченную голову, староста сам взял вожжи. Полицейский сидел рядом с арестованным. Только теперь он почувствовал отвратительный запах: смрад прогнивших лаптей, немытого тела, гноящейся раны. Он незаметно отодвинулся. Подвода подпрыгивала на ухабах, проваливалась в никогда не просыхающие лужи. Ехали молча. Людзик осторожно, со стороны наблюдал за арестованным, но ничего не мог прочесть на его неподвижном лице. Иван тупо и мертво смотрел прямо перед собой в пространство.

Дорога, минуя большую трясину, сворачивала к реке, поднималась на песчаные бугры и снова извилистой колеей спускалась вниз. Людзик погрузился в мечты. Он покажет коменданту, что можно сделать. Сам, сам напишет донесение, сам доставит арестованного в Луцк. Повышение было близко, прямо в руках. Ведь теперь можно будет принудить этого мужика сознаться и в тех прежних преступлениях — в поджоге, в отравлении собаки. Да кто знает, может, и эта нелегальщина на кладбище дело его рук. А если даже нет, то все же он наверняка знает о ней, может указать, выдать сообщников…

Чувствуя себя словно окрыленным, он гладил рукой холодное дуло револьвера. Наконец-то кончилась четырехнедельная мука, кончилась победой, вопреки предсказаниям коменданта, вопреки всему. Теперь-то он отоспится за все это время, отъестся, отдохнет.

Ловким, молниеносным движением Иван толкнул полицейского, кинулся с подводы куда-то в сторону и тотчас нырнул в зеленую чащу, в проросшие тростниками кусты, окаймляющие ручей, через который они только что переехали. Людзик выстрелил. Раз, другой, третий, целясь туда, где еще колыхались задетые беглецом ветви. Староста пронзительно вскрикнул, лошадь рванулась в сторону, словно собираясь понести.

— Стой!

Староста с трудом остановил Сивку. Людзик соскочил и бросился в чащу. Не обращая внимания на ветви, хлещущие его по лицу, он несся вперед, наугад стреляя из револьвера. Лишь когда под ногами захлюпало болото, он волей-неволей остановился. Направо, налево, прямо перед ним и позади него расстилалась чаща, кусты дикой смородины, калины, черемухи, вытесняемые тростником, выбросившим высоко вверх пушистые султаны. Куда ни глянь, было одно и то же, и Людзик понял, что здесь ему ничего не добиться. Идя на голос старосты, успокаивавшего лошадь, он вышел на дорогу.

— Эти трясины куда ведут?

— А кто ж их знает… Трясины как трясины, болото, да и только. До реки тянутся, и за рекой по обе стороны болота идут… Отсюда, начиная с этой дороги, во все стороны болота и трясины.

Пришлось отказаться от подводы. Староста с ужасом поглядел ему вслед, когда, разговаривая сам с собой, он быстро удалялся по грязной дороге. Грязь брызгала из-под ног. Проклятое, вечное, непобедимое здешнее болото! Вот и окончилось торжество — убежал. Скованный, с больной ногой — и все же убежал. И вдруг Людзик осознал все — и кандалы на руках, и больную ногу беглеца. Нет, на этот раз он далеко не уйдет. На этот раз Людзик его догонит, не даст промаха. Раз и навсегда.

Когда он к вечеру добрался до Паленчиц, комендант уже знал. Людзик сходил с ума, это было для него непостижимо, но комендант знал. В его сочувствующем голосе полицейский слышал оттенок торжества, радость дурака, который, ничего не умея сделать сам, радуется чужой неудаче.

— Ну, что я вам говорил, что я говорил? Не так-то это легко. Вот и теперь, хоть и в наручниках, а задаст он вам гонку, ох, и задаст… Знаю я их…

Людзик не отвечал на приставания коменданта. Много он знает, этот Сикора! Попробовал бы сам вот эдак четыре недели гоняться за беглецом по болотам, шлепать по грязи, не есть, не спать, обойти все окрестные луга и урочища… Вот тогда бы и говорил о своей предусмотрительности. А то только и умеет, что разговаривать. Даже полицейской собаки не мог достать, она, мол, не нужна. Еще как бы теперь пригодилась!

Он выпрямился. Справится и без собаки. Этого побега он ни за что Ивану не простит, не спустит.

Людзик смутно сознавал, что тут надругались не только над ним, но и над чем-то большим и гораздо более важным. Ведь здесь, в этой дикой стране, на болотах, среди непроходимых трясин, он представлял власть, порядок, закон. Он сурово нахмурился и снова почувствовал себя сильным. Пусть случится самое худшее, но по крайней мере будет известно, что он, постовой Людзик, до конца выполнил возложенные на него задачи. С чувством презрительного превосходства слушал он спор коменданта с женой по поводу не то пересоленной, не то недосоленной утки.

«Ах, уж этот Сикора!.. А ночью он, конечно, напьется и будет плакать и жаловаться, как баба».

Людзику вспомнилась мать. Сидит старушка в маленькой, тесной комнатке, может, как раз сейчас вяжет что-нибудь для сына опухшими в суставах пальцами. И терпеливо ждет осуществления своей мечты, что сын «выйдет в люди», что когда-нибудь они поселятся вместе в хорошей, теплой квартире и она будет укладывать в кроватку внука. Так она всегда себе представляла: что будет теплая квартира, — довольно она намерзлась в своей клетушке, где дуло из всех щелей, — приятная невестка и дети, похожие на сына. А пока она жила на крохотную пенсию, которую получала за мужа, и верила, без колебаний и сомнений верила, что когда-нибудь начальство поймет и надлежащим образом оценит ее сына.

Кто знает, чего она дождется? У Людзика вдруг сжалось сердце, но он чувствовал, что иначе поступать не может. И что уж в этом-то мать во всяком случае не ошибется — пусть даже это будет крахом всех ее надежд: он сделает все, что ему надлежит сделать, до конца.

— Вы опять уходите?

— Опять.

— Надо бы донесение написать, я думал, вы мне поможете.

— Нет, уж, видно, придется вам самим написать.

— Ну, как хотите. Еще с неделю позволю вам шататься за этим Иваном. Пустая потеря времени. Я-то с самого начала это знал, да хотел, чтобы вы сами убедились.

Людзик не слушал. Он быстро сбежал с деревянного крылечка на дорогу и пошел к реке. Здесь он сел в лодку. С этой стороны было ближе до трясин, в которых исчез скованный узник. Ему придется пробираться к деревням, без кузнеца ему не освободиться от наручников. Он мысленно перебрал все окрестные кузницы — их было немного. Проще всего было бы во всех устроить засады, но в таком случае пришлось бы обратиться за помощью к соседним комендатурам. А они неохотно оказывали эту помощь: у всякого хватало своих хлопот. Да и Людзику хотелось справиться с этим делом самому, самому, самому.

Огромная птица вылетела из рощи и медленно поплыла низко над рекой. Полицейский поднял голову. Птица была огромная, темная, больше цапли. Она летела, как черное знамение, и в этот момент Людзик подумал, что его предприятие добром не кончится. Но мгновение спустя он различил красные отброшенные назад ноги и красный блеск клюва. Черный аист — довольно редкий гость в этих краях, да и вообще редкое явление в эту пору, но во всяком случае самая обыкновенная птица. И он усмехнулся над самим собой.

К вечеру он притаился возле трясин. У Ивана не было лодки, днем он вряд ли решится выйти из своих болотных тайников. А вот теперь он будет прокрадываться к деревне, к кузнице. Сердце Людзика радостно дрогнуло. Наконец, эти похождения закончатся. Иван выползет из кустов в наручниках, с больной ногой — тут нечего и думать о возможности бегства.

Постепенно смеркалось. Солнце, круглый красный шар, закатилось за горизонт. Как обычно, забелели, заголубели, зазолотились от последних солнечных лучей поднимающиеся с болота туманы. В темнеющем воздухе промелькнула запоздалая цапля. Ночь шла, быстрая, полная звуков, шорохов, голосов.

Но среди всех этих звуков Людзик не мог уловить шороха человеческих шагов. Словно Иван провалился сквозь землю, утонул в болоте, растворился в воздухе.

Напрасно он высматривал его до самого утра, иззябший и мокрый от росы. Напрасно он в течение нескольких дней бродил по болотам, исколесил их во всех направлениях, побывал всюду, где только колеблющаяся почва могла удержать его. Минутами ему казалось, что комендант прав, что Ивана нельзя поймать, что он каким-то дьявольским способом перенесся в иные, далекие, недостижимые места.

Глава X

Господин инженер Карвовский, с момента благополучного завершения сделки с крестьянами, совершенно перестал показываться в деревне. Его худой молчаливый помощник сидел в наскоро сколоченной из досок конторе, взвешивал рыбу, вписывал в большие книги новые рубрики, выдавал квитанции, которых никто не понимал, укладывал рыбу в ящики, хранившиеся на леднике, и каждые три дня отправлял в Пинск транспорты, за которыми приезжали чужие городские люди. Сети и невода, взятые в счет уловов, а на них соблазнились очень многие, так как они были дешевле, чем в Пинске, — оказались старыми, лежалыми. Петли лопались, узлы развязывались под ударом мощной головы сома или острой щучьей морды. Но приходилось довольствоваться и такими — ведь расход был вписан в книгу. Худой палец уверенно показывал его мужикам, и всякий хоть немного грамотный мог разобрать цифру, трехзначную цифру, обозначающую долг за сеть.

Иногда мужикам казалось, что они скованны каким-то дурным сном, навалившимся на грудь кошмаром. По-прежнему волновалось озеро и брызги воды сверкали на прибрежных камнях, но это уже было не их озеро, хотя их весла погружались в воду и их лодки по всем направлениям резали воду. По-прежнему к западу протекал, смешиваясь с озерной водой, широкий рукав реки, поросший тростником, шумный от птичьего гомона. Но и он уже не принадлежал им, хотя улов шел в их наставки и бредни. Однако и этот улов был не их, — гроши, получаемые за две трети улова, расползались, таяли в руках, совершенно не ощущались в хозяйстве, а то и целиком уходили на уплату долга за сети, за эти лежалые невода, за путающиеся веревки, за рвущиеся мотни.

— Через четырнадцать лет это кончится, — иронически утешал Павел, направляясь к своей лодке.

— Через четырнадцать лет, — с горечью бормотал Семенюк. — А что будет через четырнадцать лет? Разве мне дождаться вольной воды, когда можно будет ловить и на озере и на реке — повсюду? Да кто знает, и через четырнадцать лет как оно выйдет? Успеем ли мы выплатить за эти сети? Как начнут они считать до подсчитывать, небось окажется, что мы должны еще столько же… Хоть бы Васька мой дождался, — вздыхал он, глядя на сына, идущего с удочкой на ту сторону, за хуторок Плонских.

На старое русло и рукав, окружающий кладбищенский пригорок, договор с инженером не распространялся.

— Смотри-ка, для инженера, а ловят, как и раньше никогда не ловили.

Действительно, всюду полно было народу. В более широких местах рыбу тащили неводом, в чаще отцветших кувшинок, широко раскинувших по воде листья, хлюпали наставки. Рыбаки брели по пояс в воде, растягивали бредни под ветками ив, спугивая рыбу, притаившуюся в ямах. Плескались удочки, отяжелевшие от гроздьев дождевых червей, один за другим вздетых на крючок, колебались в воде переметы, растягиваемые на ночь с одного берега до другого. Повсюду чернели верши — в плавнях, заводях, проливчиках, в протоках, в чаще тростника.

— Да как же не ловить? Раньше, бывало, и меньше поймаешь, а в руках больше остается…

— Совсем истребят рыбу.

— Да, и здесь, и там, на реке…

— В реке ее и так немного…

— Все-таки.

— В реке одна мелкота, да хоть знаешь, что для себя ловишь. Хоть есть, что в горшок положить да сварить.

— Воды из года в год меньше, вот и рыбы все меньше.

— Откуда ей там взяться? Здесь, в озере, еще водится. Здесь ее не так-то быстро выловишь.

— За четырнадцать-то лет справятся небось. К тому времени ничего не останется.

— Так что же будет?

— А ничего. Ложись и помирай, — мрачно ответил Павел, глубже погружая весло.

Там, где рукав, впадающий в озеро, раздваивался, вода в реке сверкала широким разливом среди рыжеватых лугов, уже тронутых ночными осенними заморозками. Здесь ловили неводом четыре человека, вся семья Капрынюков. Двое на берегу держали крепкие канаты. Двое с лодки вытягивали канат. По заливу медленно скользил дуб — лодка, выдолбленная из цельного ствола. Дуб описывал широкий круг, медленно приближаясь к плоскому берегу. По илистому дну волочились тяжелые камни, вспахивая нанесенные весенним половодьем песчаные лавы в середине реки. На воде покачивались белые поплавки, завитки березовой коры, светлыми точками отмечая границы круга.

Канаты все более сближались. Лодка направлялась к берегу, волоча за собой уже почти сомкнувшуюся сеть, пока не ударилась о поросший травой пригорочек. Теперь все четверо покрепче уперлись ногами, быстрыми движениями притягивая к себе невод. Сеть появилась из воды. Ячейки ее были затянуты радужной пленкой. Огромная щука подпрыгнула, стремясь от берега к середине, к реке, к спасению. Узкое длинное туловище мелькнуло в воздухе и снова упало в невод, пружинящий, словно сетка над цирковой ареной.

— Живей, живей! — лихорадочно покрикивал Капрынюк-отец.

Сыновья тянули. Павел заехал от воды и несколько раз ударил веслом, отпугивая щуку от краев невода.

Невод было видно почти целиком, всю его широкую, натянутую поверхность, вогнутую в центре замыкающегося круга. Березовые завитки стремительно трепетали. Словно молнии, проносились быстрые щуки, поблескивая на солнце мелкой чешуей. До них уже добирались темные руки рыбаков, проворно хватали их за узкие темные головы и кидали в маленькую лодочку-садок, привязанную к борту лодки. Кое-где в неводе бился радужный окунь, зацепившийся острыми жабрами за предательские веревки. Словно кусочки серебра, мелькала плотва. Мелочь бросали прямо в лодку, где она трепыхалась, хлюпала и металась по мокрому дну. В лодку стягивали и собранные складки невода, и в каждой складке, в каждом углублении таилось туловище щуки. Рыбаки подтягивали невод осторожно, чтобы не прозевать, не дать выскользнуть ни одной рыбешке. Отряхивая невод, они собирали его в лодку, где он вырастал, как мокрый серый ворох сбитых дождем осенних листьев. Старик еще раз наклонился и выбросил в воду ком глины, захваченный неводом со дна.

— Хорошо сошло, — похвалил Павел, глядя на серебряную груду мелкой рыбешки и на полный садок у лодки.

— Да, порядочно… — подтвердил Капрынюк.

Теперь уже можно было похвалить улов — они не собирались забрасывать невод вторично.

— Да, изрядно, да что с того? Для себя, что ли, ловим?

— Что-нибудь да останется, — заметил Павел.

— Ничего не останется, ничего, разве что немного мелочи снесешь домой сварить. Невод-то ведь не наш…

— От инженера?

— От него. Мой давно порвался, пришлось взять. А теперь вот плати — кто его знает, когда выплатишь?

— Осенью на озере будем ловить, язей в этом году сила, вот и выплатите.

— Куда выплатить!.. Свалял дурака — взял этот невод. Как же не взять, даром дает… Черта там даром, пальцы в воде сгниют, пока это «даром» отработаешь.

— Плохо дело…

— Конечно, нехорошо.

— Работаешь, работаешь, а какая польза от этого?

— Как при барщине.

— А чем сейчас не барщина?

— И откуда теперь эти деньги брать?

— Да вот только что, может, поросенка к зиме продашь, что-нибудь останется.

— Большой у вас?

— Пуда на три, больше не будет. Чем его откармливать?

— Почем нынче дают?

— Смотря какая ярмарка. На той неделе во Влуках будет, староста объявлял.

— Пожалуй, и мы соберемся. Баба моя хотела еще подержать его немножко, да куда там… И на соль надо, и на все…

Они задумались, загрустили. Капрынюки очищали невод, собираясь плыть домой. Павел поплыл с наставками дальше. Семенюк за ним.

Рыбу ловили по целым дням. Жнитво окончилось, работы не было. Лошади снова огромными табунами бродили по выгонам и вечером, развевая гривы и топоча неподкованными копытами, бежали в деревню. Коровы паслись на скошенных лугах и на золотящихся короткой соломой стернях, зеленых от сорняков, обрадовавшихся, что хлеба уже не заслоняют от них солнце. Воробьиное просо горело пурпурными и карминовыми звездочками. Кое-где виднелись хрупкие стебли и бледные, вторично зацветшие осенью головки васильков. Сонная тишина нависла над полями, где зеленели уже только полоски картофеля, да и те кое-где начинали буреть. Впрочем, от этого раннего картофеля нечего было ожидать хорошего сбора. Бабьи когти выцарапали из-под стеблей мелкие водянистые клубни, остальные выковыряли ребятишки, которые жгли костры в ночном. Картошка в эту пору была нехорошая — мелкая, редкая, невкусная. Она не давала ни силы, ни сытости. Да и жаль ее было — ведь она могла еще подрасти, окрепнуть, дать вдвое больше пищи. Но ничего не поделаешь — у кого было хоть немного хлеба, у того картошка могла еще дождаться в поле своего времени. Но у кого хлеб погорел на песчаных холмах, вымок в ложбинках, тот уже сейчас, хотя лето еще только начало клониться к осени, ощущал горький вкус предвесенней голодовки. Ситник сейчас никуда не годился, прямо как корка, сухой, лишенный сока. Стебель трескался, жадные зубы вонзались в пустоту с высохшей, как проволока, сердцевиной. Отцвела майна, и женщины уже не выходили в утренние часы собирать мелкие бледно-зеленые зернышки, которые, если их сварить в молоке с водой, имели видимость еды. Да и воды в молоке становилось все больше — коровы доились плохо, пора буйной весенней травы давно миновала. Уже теперь, хотя калина еще стояла в красных гроздьях и листья на деревьях еще зеленели, приходилось рассчитывать, до каких пор хватит сена.

Упали цены на скот — слишком много пригоняли его на каждую ярмарку. Всякому хотелось освободиться на зиму от лишних ненасытных ртов. Немного выручали лишь грибы — ребятишки по целым дням бродили за ними по лесу. Времени у них хватало — школы в деревне не было. И все ели грибы, вареные и печеные на кострах, а были и такие, которые можно было есть сырыми. Единственная же надежда на получение наличных связывалась с продажей кабанчиков.

Во Влуки отправилось множество народу. Ехали на лодках, на подводах, шли пешком, положив свинью на соседскую подводу. С самого рассвета — куда там! — еще задолго до рассвета по всей деревне раздавалось дикое верещание выводимых из хлевов и связываемых животных. Они визжали, как безумные, будоража собак, которые поднимали упорный, бешеный лай.

Стефек подсел на подводу Семенюков. Собственно говоря, ему нечего было делать на ярмарке, но его радовала толпа народу, теснящегося на влуковской площади. Притом он рад был ехать куда угодно, лишь бы сбежать из дому от ворчания матери и мрачного лица Ядвиги, которая все чаще погружалась в свою долгую молчаливую задумчивость.

Он сидел на козлах с самым младшим Семенюком, Владеком. Перед ними тянулась пыльная узкая дорога, полная ухабов, ям, глубоко изрезанная колеями, которые еще с весны вдавились в сырую почву, да так и остались, застыв, словно отлитые в твердом металле… Повозка подпрыгивала, и большая свинья, лежавшая в ивовой корзине, всякий раз сердито хрюкала от толчков.

Их обогнала подвода Капрынюков, и Карий ускорил рысь, словно вид Гнедого, запряженного в соседскую телегу, побудил его к соревнованию. Стефек смотрел на длинную гриву лошади, развевающуюся под изгибом высокой дуги, втягивал в ноздри острый приятный запах лошадиного пота. Как хорошо, что он все-таки поехал! Что веселого дома? Работы теперь немного, уборка хлеба закончена, и мать все чаще ворчит по поводу его частых отлучек, которые теперь уже невозможно оправдать косьбой или пахотой. Между тем безнадежная печаль, которой веяло от старого дома, невыносимо угнетала его. Да еще эта Ядвига — иногда ему хотелось поговорить с ней, так просто, по-человечески поговорить, как-то помочь ей, может, и посоветовать что-нибудь, но из этого ничего не выходило. И вообще она какая-то странная. Вот хоть и тогда, когда он спросил о Петре. Ведь это было так важно, Семен так просил узнать, не оставил ли чего Петр, а она ни слова. Да еще переспрашивает — какой, мол, Петр? А между тем ведь она была влюблена в Петра, любила его, это было совершенно ясно для всех. И вот теперь она мирится с тем, что мать беспрестанно приглашает этого Хожиняка. И сама сидит, слушает, не возражает, похоже, что в конце концов согласится выйти замуж за осадника. Как же у нее обстояло дело с Петром? Конечно, ждать десять лет очень трудно, но все же в голове Стефека не укладывалось, как она могла так быстро забыть того. Ведь его арестовали только прошлой осенью, еще года нет. Удивительный народ эти девушки. И притом брак с Хожиняком означал нечто большее, чем просто замужество. Хотела этого Ядвига или нет, — он означал полный разрыв с деревней.

— Глядите, ходит, ищет, чего не потерял, — сказал Владек, показывая кнутом в пустое поле.

— Кто?

— А этот, из комендатуры.

Стефек поднял голову. По широкой стерне, переходящей у реки в лес тростника, брел Людзик. Его синий силуэт четко выделялся на бледном фоне сжатого поля. За плечами виднелся ствол винтовки.

— Все ищет Ивана?

— Кто его знает! Может, Ивана, а может, и нет… Высматривает, такое его дело. Вчера к Семену заходил.

Стефек беспокойно шевельнулся. Колеса телеги загремели по шаткому мостику, перекинутому через разлившееся болотце, в котором живым огнем горело яркое отражение солнца.

— К Семену? Зачем?

— Да так… Спрашивал, кто теперь ездит на другую сторону да не ночует ли у него кто. Известно, с чем они спрашивают.

Из-за зеленой стены леса выглянула белая башенка костела во Влуках. На лесной дороге громыхание телег стало потише, заглушенное песком и опавшей сосновой хвоей.

— Вон уж и Влуки видать.

— От леса не больше двух верст.

Стройные красные сосновые стволы медленно расступались. Теперь местечко было видно как на ладони, с одной стороны башня костела, с другой — круглые зеленые купола церкви.

Проселочная дорога перекрещивалась с другими, пока все они не слились в широкий тракт, ведущий к реке.

— Эй, давай паром! Па-ро-о-ом!

У въезда на паром собралась уже изрядная толпа народу. Какая-то женщина билась с упрямой тощей коровой, которая ни за что не хотела спуститься с высокого в этом месте берега. Медленно съезжали и выстраивались одна за другой подводы. От противоположного берега отчалил большой паром. Затрещала лебедка, наматывая канат. На пароме суетились трое обнаженных по пояс людей с огромными жердями. Он плыл бесшумно, пока не стукнулся о мостки, толкнувшись в серые края старых досок.

— Помаленьку, помаленьку! У самой морды держи ее, у морды!

Мужики слезали с подвод, осторожно ведя под уздцы лошадей. Загремели под копытами доски парома, гул далеко разносился по воде.

— Куда вы лезете с коровой?

— Помаленьку, помаленьку, все поместятся!

— Не погоняй, а то если конь рванется, он мне весь паром разобьет!

— Эй, бабочки, вот сюда, сюда, станьте себе в уголок, а не лезьте прямо под лошадей!

Три подводы выстроились в ряд на пароме. Теперь посыпались пешие.

— Всех заберу, всех, не толкайтесь!

Стефек стал у высокого борта. Паром медленно оседал, все глубже погружаясь в воду. Линия воды поднималась, раскачиваясь медленными всплесками.

— Готово?

— Готово.

— Ну, айда!

Длинные окованные жерди глубоко погрузились в воду, уперлись в дно, и паром, медленно отчаливая, качнулся, заколебался под ногами. Лебедка затрещала с другой стороны, канат натянулся, и паром медленно, величественно поплыл поперек реки. Снова стукнулся о мостки. Никто не платил — выгоднее было заплатить на обратном пути сразу за оба конца. А у некоторых, может, не было в кармане пяти грошей, они рассчитывали раздобыть их в местечке.

Высокая липовая аллея вела к площади, где было уже полно народу. Плотно сбились телеги, раздавалось лошадиное ржание, крик уток и кудахтанье кур, но весь этот шум покрывался ужасающим, пронзительным визгом свиней. Как раз туда, за площадь, где возле рельсов узкоколейки шла торговля свиньями, и подъехал Стефек с Семенюками. Здесь все шло точно, как часовой механизм. Свиней снимали с подвод, загоняли в стоящую на весах сколоченную из досок «каютку», весовщик писал квитанцию, мужик с квитанцией отправлялся к кассиру, который сидел в своей будке тут же, рабочие грузили свиней в открытый вагон. Никто не торговался, цена устанавливалась заранее.

— По порядку, по порядку!

— Один за другим подъезжайте.

— Куда вы пихаетесь?

— До вечера все успеют!

— У меня две свиньи.

— Ну и что с того? Одна или две, все равно надо очереди дожидаться.

— Почем дают?

— По пятьдесят грошей за кило.

— По пятьдесят? Постойте, сколько же это выйдет за пуд?

— За пуд? А вот сосчитайте…

— По пятьдесят. А помните, бывало, по восемьдесят платили?

— Что по восемьдесят, давали и по злотому!

— Все подешевело.

— Только не то, что приходится покупать.

— Конечно, нет…

— О, глядите, какую здоровенную свинью волокут!

— Пудов на пятнадцать будет, а то и больше.

— А у вас большая?

— Да разве я знаю? Не взвешивал. Пудов пять или шесть будет…

— И так порядочно денег получите.

— Уж там ждут с податями, не беспокойтесь.

— Ой, так, так!

— Медленно что-то двигаются.

— Понятно, пока свешают, пока квитанцию напишут, пока что…

— А тут жара, не приведи бог!

Действительно, солнце палило, словно в июле. Высоко над кронами лип кружились черные грачи, плавая в воздухе над башенкой костела, резкими линиями рисующейся на небе. По обе стороны улочки пестрели лотки с галантереей, с леденцами и конфетами, вокруг них теснились женщины и дети. Вдруг из какой-то корзинки вырвалась курица и с испуганным кудахтаньем побежала между двумя рядами торговок. Дети ринулись в погоню.

— Лови, лови!

— Заходи с той стороны!

— Пролезай под телегой!

— Караул, все горшки побьет!

Курица отчаянно кудахтала, целый фонтан перьев взвился в воздух. Наконец, запыхавшийся мальчонка схватил ее и, красный, потный, торжественно вручил владелице.

— Ишь ведь, и крылья связаны, а ухитрилась выскочить.

— Хоть теперь-то за ней смотрите, а то она еще у вас улетит с грачами.

— Худая, как грач, так, может, и улетит.

Кто-то засмеялся. На свином базаре скрипели возы, постукивали весы, мужики медленно отходили от кассы, тщательно складывая полученные деньги и пряча их за пазуху, под порыжевшие пиджаки.

Подвода Семенюков добралась к весам лишь около полудня, когда кое-кто уже гнал лошадей обратно из местечка, по направлению к деревням, затерявшимся среди сети вод, среди путаницы речных рукавов.

Семенюк стал при помощи Стефека сгружать свинью, когда их внимание привлек оживленный разговор у весов.

— Как же это так, семь пудов, ровно семь пудов? Я взвешивал кабана сегодня утром, прежде чем из дому выехать! Семь с половиной пудов было, чтоб мне с этого места не сойти!

— Не знаю, на каких ты весах взвешивал! Ну, следующий!

Высокий стройный крестьянин в пиджаке из домодельного серого сукна подскочил к весовщику.

— Говорю вам, семь с половиной пудов было! Как же это вы взвешиваете?

— Не разевай пасть! Получил квитанцию на семь пудов, как полагается, и уходи!

— Я не возьму квитанцию. Перевешивайте еще раз!

От возов медленно приближались мужики. Умолкли бабьи разговоры. У весов стало тесно. Толстый мясник, который по поручению кооператива покупал свиней, покраснел, как свекла.

— Не толпиться! Что тут за скандалы?

— Перевесить еще раз!

— Вон! — рявкнул разъяренный субъект у весов. — Видали хама? Второй раз ему взвешивай! Что ты понимаешь в весах, подписаться крестиком — вот и вся твоя ученость.

— Перевесить еще раз!

Толпа сбивалась все плотнее. Подошли молодые парни, которые до этого болтали у лотков с девушками. Со всего базара люди сходились к весам, откуда доносились все более возбужденные голоса.

— Забирай свою свинью, нам ее не нужно! Смотрите, какой умный!

Крестьянин положил руку на край каютки, в которой беспомощно повизгивала его свинья.

— А я не заберу. Перевешивайте еще раз, а вы, люди, смотрите, хорошенько смотрите! Я-то видел, как вы взвешиваете, я давно присматриваюсь. Мне еще в прошлую ярмарку сдавалось, что тут что-то неладно, я нарочно взвесил свинью!

— Да как ты смеешь, хам! Вот я полицейского позову! — крикнул представитель кооператива.

— Сам знаю, что я мужик и что вы барин, знаю, а что вы неправильно взвешиваете, тоже моя правда! Эй, ребята, сбегайте-ка который-нибудь за полицией!

Толпа всколыхнулась.

— Да я тебя арестую, вот посидишь в тюрьме, так узнаешь, что значит клеветать на человека!

— Так чего ж не посылаете за полицией? Я-то не боюсь, я хорошо видел, что делается!

Мясник незаметно придвинулся к весам и попытался столкнуть гирю.

— Не трогать! Не трогать, пока полиция не придет!

Теперь, наконец, мужики сообразили, в чем дело.

— Так они и мою свинью так взвешивали!

— Воры!

— Жулики!

— На наш кровавый пот, на наши деньги он себе вон какой дом в городе построил!

— На фальшивых весах зарабатывает! А кооператив, тьфу, вместе с ним обкрадывает мужиков!

— Правильно говорили, что этого кооператора выгнали откуда-то в Польше, так он к нам приехал кооператив налаживать.

— Наладил!

— Эй, ребята! Что тут разговаривать, дайте им по шее, одному и другому!

— Расхочется им на нашем горе животы отращивать!

— Да что вы разговариваете! Айда на них!

Первые, как всегда, с визгом кинулись бабы. Мясник поспешно отскочил за весы, кооператор сунул руку в карман, словно хотел вытащить револьвер.

— Го-го-го! — зашумела толпа. — А ну-ка, вынимай, вынимай пушку, ужо мы тебе покажем!

— Стой, стой!

Рябой сержант полиции с двумя постовыми бегом бежал по площади. Мужики заколебались.

— Что здесь происходит?

— Господин комендант! Господин комендант! — отчаянно кричал из вагона осажденный бабами мясник.

— Обкрадывают, живьем грабят мужика!

— Фальшивый вес!

Голоса слились в невероятный, дикий шум и гомон. Полицейские вошли в расступающуюся толпу. Кое-кто из мужиков неуверенно оглядывался, стараясь незаметно выскользнуть из плотного круга. Еще неизвестно было, как повернется дело.

— Молчать! Что случилось?

Крестьянин в сером пиджаке выступил вперед.

— Обвешивают. Всякий раз кладут на новую тару, на каютку, а каютка ведь та же самая!

— Лжешь! — крикнул сверху, с весов, представитель кооператива, но странно тонким голосом.

Комендант сурово всмотрелся в него.

— Тише! Вы потом ответите!

Кашовский съежился и побледнел.

— Ты откуда? Как твоя фамилия?

— Из Берез. Тымонюк Васыль.

— Ну, так в чем же дело?

— Да вот взвесил я сегодня утром свинью, у нас в лавке есть весы. Семь с половиной пудов потянула. Взял я свинью на воз, а я уж давно, еще когда в Синицы гоняли свиней, думал, что тут что-то неладно. Так что сегодня я к весам не торопился. А стою и гляжу. Сперва они взвесили каютку, положили на весы гири, чтоб уравновесить, а потом свинью в каютку и взвешивают. И как новую свинью подведут, он прибавит гирьку, на каютку, говорит. Как же на каютку, когда каютку они взвесили в самом начале, еще раньше, чем начали взвешивать свиней? Я думаю, подожду немного, когда дело до моей свиньи дойдет, все обозначится. Может, он и правильно взвешивает, а только так кладет. Ну, только моя свинья семь с половиной пудов весила, а он говорит семь, да еще без двух кило. Ну, скажем, два кило она могла и за дорогу потерять, а полпуда куда девались?

— Господин Кашовский, что это за история?

Но Кашовского уже не было. Он соскочил с весов на другую сторону и украдкой пробирался под вагоны узкоколейки.

— Лови его, ребята!

— И мясника и мясника!

— А ну, за ним!

Мужики толпой кинулись в погоню, полицейские за ними. Запыхавшийся сержант подбежал, когда мужики догнали преследуемых за валом песка и камней.

— Вот вы где!

— Подождите, сукины дети, мы вам теперь покажем!

— Дай ему, Степан!

— По башке, по башке!

— Ткни его в толстое брюхо, он его нашими свиньями откормил!

Воздух прорезал пронзительный полицейский свисток.

— Не бить! Смирно!

Полицейские помогали перепачканным беглецам подняться. У Кашовского лилась из носу кровь, оставляя красные пятна на светлом пиджаке. Мясник сопел, словно его вот-вот хватит апоплексический удар.

— К весам! Сейчас все проверим. Если кто потерпел убытки, кассир выплатит разницу.

— А как с ними? — вызывающе спросил кто-то и быстро нырнул в толпу под взглядом коменданта.

— Их в полицию доставят. Если были злоупотребления, я напишу рапорт.

— Убежать хотели, сукины дети…

— А как же, поехали бы в город, подмазали, где следует, а потом что бы мы им сделали?

— Да им и так ничего не сделают… Ворон ворону глаз не выклюет…

— За этим мы присмотрим…

— Ну да, уж мы присмотрим!

— Где только какой мерзавец ни заведется, так сейчас прямо к нам едет, шкуру с нас драть.

Они толпой шли обратно и плотно сбились вокруг весов, у которых уже суетился вызванный комендантом весовщик железной дороги.

— Тымонюк, твоя свинья на весах?

— Моя.

— Взвесьте, пожалуйста. Сперва каютку, потом свинью.

Свинья пронзительно верещала, когда ее вытаскивали, а затем снова запихивали в тесную ощетинившуюся занозами клетку. Пристальные крестьянские глаза впились в гири, наблюдали за руками весовщика, подозрительно ощупывали весы. Комендант стоял рядом и тоже внимательно наблюдал за весами.

— Семь пудов… с половиной! — громко объявил весовщик, и толпа заколыхалась.

— Правильно говорил Тымонюк, весы были фальшивые.

— Обманули нас!

— Воры!

Толпа снова двинулась к арестованным. Комендант преградил им путь, положив руку на кобуру револьвера.

— Ни с места! Скочень, Видзяк! Отвести арестованных в комендатуру! А вы идите к весам! Кто сегодня продал здесь свиней?

Торопливо поднялся лес рук.

— Квитанции есть?

— Есть.

— А у нас нет, мы уже получили деньги!

— Тише! Сперва те, у кого есть квитанции. Узнаете своих свиней?

— Конечно! Как свою свинью не узнать!

— Всякий свою узнает, а соседи засвидетельствуют.

— Ну, так к вагону, и давайте свиней на весы!

Быстро вывели первую свинью. Весовщик поставил гири, тщательно взвесил и официальным тоном объявил:

— Восемь пудов и три кило.

Комендант протянул руку.

— Сколько в квитанции?

— Семь с половиной пудов!

— Смотрите! На полпуда и три кило обманул!

— Стойте-ка, сколько это будет?

— Сколько будет? Пять с половиной злотых.

— Такие деньги!

Комендант собственноручно исправил квитанцию.

— Восемь пудов и три кило — заплатите! — обратился он к кассиру, испуганное, посеревшее лицо которого выглядывало из оконца поставленной у вагона деревянной будки.

— Господин комендант, как же так? — пытался он возражать, но умолк под холодным, пронизывающим взглядом темных глаз.

— Прошу немедленно уплатить!

Тот пожал плечами. Мужики тащили свиней из вагонов, запихивали их в каютку, весовщик объявлял вес, комендант вслух повторял цифру и исправлял квитанцию. Кассир выплачивал. Это тянулось бесконечно долго. Дело пошло еще медленнее, когда очередь дошла до крестьян, у которых уже не было на руках квитанций. Приходилось искать квитанции у кассира, сравнивать, доискиваться. Впрочем, таких оказалось немного. Всякий, получив деньги, быстро покупал, что нужно, и торопился обратно в деревню.

— А как же будет с теми, которые уже уехали домой?

— А мало ли их уехало!

— Из Ошита были… Из Прикладник были…

— Из Заруча…

— Из всех деревень народ съехался, и с этой стороны и с той.

— Уехали, даже и не знают, что тут было…

— Все будут оповещены, — сухо заявил комендант. — Я уведомлю через старост, и все получат, что им следует.

— А за прошлые ярмарки? Ведь когда еще этот мясник сюда приехал! Лет пять уже будет, а то и больше!

— В дырявых штанах приехал, а теперь что твой барин!

— На наших обидах разжирел!

— На нашей обиде каменный дом себе поставил!

— Отберут у него этот дом, отберут…

— Э, кто там станет у него отбирать! Сойдет с рук, голову прозакладываю!

— А может, и не сойдет.

— Коли мы присмотрим, не сойдет.

— Это кто — мы? Что мужик барину сделает? Ничего!

— Вот забрали же его в комендатуру, в тюрьму отвезут.

— Ну да, теперь, потому что нас здесь куча. Вот они и говорят так, а дальше кто их знает, что сделают?

— Только и нашего, что свои деньги получили.

— Один раз за сколько лет.

— Ладно, хоть раз.

С разговорами, пересудами они расходились, разъезжались, переправлялись на пароме на ту сторону. Комендант зашел в будку кассира.

— Как же так, господин комендант, я же не имел права выплачивать! Квитанции без подписи господина Кашовского недействительны.

Комендант наклонил к серому человечку искаженное злобой лицо.

— Квитанции недействительны? Да? А если бы пролилась кровь, это было бы действительно, а? Что бы я тут со своими двумя людьми сделал? Вы видели, что площадь была забита народом? Не беспокойтесь, они бы и с вами расправились, и с вами! Я полагаю, что и вы тут ручку приложили, не без того!

Кассир снова съежился.

— Я-то при чем?.. Кашовский был у весов, Кашовский писал квитанции…

— Так, так… А Цеслинский? А вы, будто ничего не знали? Кассир… Кооператив в мошенническом сообщничестве с мясником… И знаете, что из этого получается? Агитация за союзы получается, там не воруют! Не хватало только, чтобы мужики и здесь начали союзы заводить! А что бы вы сделали, если бы я не подоспел?.. Квитанции недействительны, но если бы убили несколько человек, это уж было бы действительно! Только помните, что первыми были бы вы трое!

Кассир скрючился, невидящими глазами глядя на облако пыли на липовой аллее, поднятое последней подводой, уже сворачивающей к парому.

Глава XI

Еще не успели в деревне толком обсудить ярмарку во Влуках, после нее прошло всего два дня, как произошло новое событие. С утра грянула весть, что приезжает комиссар. Крестьяне толпились перед избами и оживленно судачили.

— Что это опять затевается?

— Наверняка ничего хорошего.

— Говорят, что новые налоги установят.

— Э?

— Уж не знаю, а только так говорят.

— Вроде и правильно говорят, а то зачем бы комиссару приезжать?

— Так разве комиссар налогами занимается?

— А чем ему заниматься?

— Что же, еще налогами обложат?

— Кто их знает?

— Вечно только плати и плати, а какая польза?

— Ведь только что платили.

— Да и не один раз!

— Этот самый, знаете, маленький такой, опять заходил, говорил, что, мол, не уплачено. Уплачено, говорю. А где квитанции? — спрашивает. А разве я знаю, где квитанции? Ребятишки куда-то затащили, что ли… На что прятать квитанции? Раз правильно заплачено, значит, точка.

— И я на этой неделе заплатил.

— За что?

— Да разве я знаю, за что? Он мне показывает бумажку, там, мол, все написано. А я неграмотный, откуда мне знать? Да и по-польски же написано, и не разберешь…

— Все плати, плати, плати, будто есть из чего…

— Да хоть бы у тебя фабрика денег была, и то не хватило бы.

— Ох, нет, не хватило бы.

— А теперь опять приезжает какой-то!

— Новая беда народу…

Мультынючиха, подав знак мужу, выскользнула из толпы. Он неохотно пошел с ней за угол избы.

— Ну, что?

— Слушай, раз так, может, лучше мне вывести поросенка из хлева?

— Куда ж ты его денешь?

— Да хоть бы в яму за конюшней… Не пойдет же он туда искать!

— Ну что ж… может, так и лучше.

Мультынюк вернулся к толпе разговаривающих, но она уже быстро таяла. То и дело кто-нибудь отделялся и исчезал в своих хозяйственных постройках. Зато усиливалось движение на задах изб и конюшен. Прятали поросят, выводили мелких, тощих овец. Паручиха вынесла в ветлы обвязанную лозой охапку нечесаного льна. Павел с тревогой думал о коровах.

— Ольга, может, послать кого сказать, чтобы не гнали коров в деревню?

— Я сбегаю, — с охотой предложил Владек.

— Что ж, сбегай. Скажи там Семке и остальным, пусть сидят на выгоне, пока мы не дадим знать.

— А лошадей?

— И лошади пусть остаются на выгоне. Только ты не успеешь и туда и сюда слетать.

— Васылько пойдет.

— Вот и ладно. Пусть сидят хоть всю ночь. Теперь еще тепло, не замерзнут.

Около полудня на дороге появилась бричка и остановилась перед домом старосты. Там уже ожидали, как было велено, деревенские власти и делегаты.

Комиссар, светлый блондин, высокий и представительный, быстро вошел в избу, едва не стукнувшись головой о притолоку. За ним семенил еще какой-то чиновник, видимо его помощник.

Староста вежливо кланялся, но глаза у него тревожно бегали, особенно когда на столе очутился коричневый туго набитый бумагами портфель. Мужики озабоченно переглянулись. Комиссар вытащил бумаги, разложил их на столе. Помощник вынул из кармана самопишущую ручку.

— Гляди, гляди, — зашептали в толпе, — без чернил пишет!

— Э, без чернил! Чернила, видать, в середке…

— Как это может быть, в середке? Пустяки говорите!

— И вправду пишет!

— Во, господские штучки!

Они умолкли, так как комиссар поднял голову.

— Деревня пользуется сервитутами, да?

Мужики тревожно переглянулись.

Староста искоса заглянул в бумаги, но ничего не понял.

— Ишь, с сервитутов начинает, — шепнул кто-то у дверей.

— Хитрая бестия!

Комиссар выждал с минуту.

— Так как же с этими сервитутами?

Староста открыл было рот, но Пильнюк предупредил его:

— Сервитуты, конечно, есть, как же без сервитутов? Есть…

— Есть, есть, как же, — подтвердили остальные.

— Сколько земли у вас по сервитутам?

В избе воцарилось гробовое молчание.

— Это земли-то? — удивился Семенюк.

— Земли-то нисколько нет, — разъяснил староста.

Комиссар нетерпеливо пожал плечами.

— Как же так, вы же сами говорите, что сервитуты есть?

— Да сервитуты-то есть, как же без них?

— Ну так, значит, как же?

— Ну, на землю, на нее сервитутов нет. А только на выгон.

— И на луга.

— Ну вот, именно! Так сколько же у вас всего по сервитутам?

Мужики снова переглянулись. Вот где зарыта собака. Налоги за сервитуты, наверно, будут насчитывать с гектара.

— Говори, Павел!

— Говори ты, Кузьма!

— Староста пусть говорит…

— Э, что староста знает! Говори, Саша!

Подталкиваемый несколькими руками, Пильнюк выступил вперед.

— Как сказать? За рекой вроде пастбище… Ну, там немного… Опять же конского выгона клочок…

— Ну ладно, у меня здесь есть карты, только неразмеченные. Сколько всего?

Пильнюк лихорадочно производил про себя деление. Подсчитывал и делил. Мгновение колебался.

— А всего… Всего по сервитуту будет… двести гектаров.

Застывшая в напряжении толпа облегченно вздохнула.

— Двести, двести, — торопливо подтвердил староста, а за ним и остальные.

— Пишите, пожалуйста, — обратился комиссар к помощнику.

И все глаза снова обратились на странный предмет, на самопишущую ручку, которая быстро забегала по бумаге, оставляя на ней ровные ряды букв.

— Так, стало быть, двести гектаров…

Помощник торопливо писал, покусывая нижнюю губу.

— Ну, так я вам теперь прочту, а потом вы подпишете.

Он читал медленно, ясно, но мужики и не думали слушать. Вот хитрец этот Пильнюк! Ишь ведь что вывез — двести!

— Я полагаю, вы довольны, что этот вопрос, наконец, будет разрешен, — благожелательно сказал комиссар.

Мужики опустили глаза, чтобы скрыть хитрый блеск радости. Еще бы недовольны! Ох, и хитрый же этот Пильнюк! Умен, ничего не скажешь, умен! А комиссар-то! Вроде и ученый, а сразу поверил!

Первым подписался староста, вслед за ним и остальные. Как кто умел. Были такие, что могли подписаться даже и польскими буквами, другие по-украински, а некоторые и крестиками. Как кто умел.

Комиссар складывал бумаги и спрашивал, как проехать в усадьбу.

— Я всегда предпочитаю сперва договориться с крестьянами, — говорил он старосте. — А в усадьбу потом. Тогда уж знаешь, чего держаться.

Староста внимательно поглядел на него.

— Да, да… Я ведь сам родом из деревни, — сказал комиссар и погладил всклокоченную головку Старостиной внучки, вертевшейся около брички.

— Из деревни, — насмешливо пробормотал Семенюк, когда лошади тронулись по направлению к усадьбе.

— Смотри-ка, вроде и ученый, а сразу поверил…

— Хо-хо! Пильнюк — он всякого проведет!

— Мужики! А ведь о налогах-то он ничего не говорил?

— Не такой он дурак, чтобы сразу говорить. А вот поедет в город, запишут в книжки, да и пришлют бумажку — плати!

— Ну и Пильнюк, вот голова-то!

— У меня аж дух захватило, как услышал!

— Я сразу сказал: пусть, мол, Пильнюк говорит!

— Ловко придумал! А вылез бы какой дурак, и что бы было?

— Ну ладно, удалось…

Они расходились, довольные. Женщины тащили обратно в избы поросят и овец. Владек вторично понесся на выгон, предупредить, что можно возвращаться в обычное время. А солнце уже клонилось к закату, и пастухи стали загонять коров к реке. Голодный скот, который едва мог ущипнуть что-нибудь на вытоптанном, тощем лугу, пестрым стадом теснился у брода. С плеском и хлюпаньем входил в реку. Пастухи подгоняли его резкими окриками, тогда он вдруг бросался бегом, из-под копыт разбрызгивая фонтаны. Вся скотина не помещалась на узкой песчаной отмели, выступавшей почти на поверхность воды; коровы, теряя почву под ногами, пускались вплавь, погружаясь по шеи в воду. С шумом и плеском они выбирались на берег, шли всем стадом вверх, к деревне, и там уже разъединялись, сворачивая поодиночке на свои дворы.

— Ольга! Скотина идет! — заорал маленький Петрик, и девушка кинулась открывать ворота. Вбежали четыре худые коровы и сразу стали оглядываться в поисках еды. Одна схватила вязанку соломы, брошенную возле хлева.

Ольга вынесла из избы оцинкованное ведро и подошла к коровам.

— Ну, Пеструшка, Пеструшка, стой, стой…

Она присела, поставила между коленями ведро и потянула за соски. Тоненькая струйка молока зазвенела по жести. Но Пеструшке надоела солома, и она двинулась дальше. Ольга, едва успев схватить ведро, побежала за ней. Корова остановилась у забора.

— Пеструшка, да стой же…

Кустики сорной травы, торчащие по ту сторону забора, задержали корову на несколько минут. Но закончить доение все же не удалось — она опять отправилась на поиски.

— Вот упрямая! Хоть бы минуту постояла! Сколько набегаешься, пока ее выдоишь!

Ольга ходила с ведром за коровами, а они бродили по всему двору в поисках чего-нибудь съедобного. Наконец, ей удалось выдоить последнюю. На дне ведра белело кварты полторы молока.

«Могла бы и мать подоить хоть одну. И спина и ноги заболят, пока их всех выдоишь», — сердито подумала девушка, внося ведро в сени.

В сенях возился Петрик. Он связывал лыком деревянные крылья маленькой ветряной мельницы.

— А где же отец?

— Опять пошел к старосте.

— К старосте? А зачем?

— Не знаю…

С улицы прибежал Семка.

— Ты смотри не испорти мельницы, завтра поставим ее на воде.

— Поставим, — обрадовался ребенок.

— Не знаешь, Семка, зачем отец пошел к старосте?

— Семенюк пошел, и отец с ним. Я и не спрашивал.

А в избе старосты снова было полно народу. Еще больше, чем утром. У стола сидел ехидно ухмыляющийся Хмелянчук.

— Нечего сказать, наделали вы делов, умно, очень умно….

— А что, разве не умно, а?

— Да ничего. Я как раз пришел к управляющему поговорить о молотилке, вдруг комиссар подъезжает. Управляющий аж побелел. Я думаю, стоит послушать. Строгий человек господин комиссар, очень строгий… Сразу так и насел на управляющего. Крестьяне, говорит, уже подписали протокол. Я слушаю, что будет, а у управляющего руки дрожат. Комиссар и говорит… Собственными ушами слышал, а то, если бы мне кто рассказал, и не поверил бы… «Так вот, господин управляющий, — это комиссар-то говорит, — крестьяне единогласно показали, что пользуются по сервитуту двумястами гектарами… Так что я очень прошу вас не чинить никаких затруднений; никаких проволочек я не допущу». Управляющий прямо обалдел, а потом и говорит: «Зачем же мне чинить препятствия? Действительно, крестьяне пользуются двумястами гектарами».

Мужики удивленно переглянулись.

— Глядите-ка, управляющий-то!

— Подтвердил…

— Умом он тронулся, что ли?

— Ругаем его, ругаем, а все ж он неплохой человек.

— Ну и хорошо. Раз управляющий подтвердил, стало быть, не придут перемеривать.

— Одурели вы, что ли? — со злостью спросил Хмелянчук, и его лисье лицо сморщилось в презрительную гримасу.

— Да что вы людей дураками ругаете? — возмутился Павел. — Заплатим налог только с двухсот гектаров, это, по-вашему, плохо?

— Налог?

— Да вы сами, видно, одурели! Чему так дивитесь? Может, он не для того приехал, чтобы обложить налогом сервитут?

— Для баловства приехал!

— Делать ему нечего было, так он в Ольшины собрался!

Рыжая голова Хмелянчука покачивалась из стороны в сторону. Губы снова искривились.

— Вон как, вон как…

Староста, какой-то странно маленький, весь съежившийся, сидел в углу и не говорил ни слова. Мужики напали на него.

— А что ж вы ничего не говорите?

— По-вашему, ведь все было сделано как надо!

Староста пожал плечами.

— Хмелянчук другое говорит… А мне откуда знать?

— Как другое?

— А вот так, — другое, — вмешался Хмелянчук. — Вы разве не слышали, что с сервитутами собираются покончить?

— Ну, об этом давно уж разговоры идут… Да куда там!.. Может, где в других местах, а у нас?

— Говорили что-то мужики из Кужав, когда ездили луга искать…

— Да, что-то такое говорили…

— Потому и говорили, что сервитутов больше не будет.

— Это как же так?

— Не будет, и все. Все, чем мужики пользовались по сервитутам, будет разделено пополам. Половина достанется деревне, а половина усадьбе.

— Ой ли?

— Наверное знаю. Кое-где это уже и введено, не везде, но введено. Вот и к нам комиссар приехал.

Пильнюк побелел как стенка.

— Так, стало быть… стало быть, он по этому делу…

— То-то и оно-то!

— Так мы, значит, получим половину с двухсот…

— Как так с двухсот, ведь мы пользуемся шестьюстами гектарами — значит, приходится половина от шестисот! Сколько это будет?

— Триста.

— Никаких трехсот, сто получите, и дело с концом, — отрезал Хмелянчук.

— Почему же это сто?

— А потому, что протокол составлен и все вы подписались, что по сервитутам пользуетесь двумястами гектарами. А управляющий подтвердил, так что теперь уж и тягаться нечего. Крышка.

— Это как же так?

— Да так, что выдадут вам за рекой сто гектаров.

— Это пастбища-то?

— И пастбища, и лугов, всего вместе сто гектаров.

— А остальное?

— А остальное возьмет помещик, теперь уж это будет его собственность.

— А где же мы будем скот пасти?

Хмелянчук пожал плечами. Мужики переглянулись.

— Не может этого быть.

— Спросите кого хотите. Надо было сперва посоветоваться, а не делать сразу по-своему.

— Да вы-то чему радуетесь, ведь это небось и вам убыток? — подозрительно спросил Павел.

Хмелянчук съежился и инстинктивно оглянулся на дверь.

— Да мне-то что… Я и то больше в своем саду да на своих межах пасу. Много там скот наестся, на этом пустыре за рекой…

Это была правда, и они знали это. Хмелянчук мог спокойно дожидаться раздела, который в корень подрезал деревню.

Но Пильнюк все еще не сдавался:

— Так остаться не может! Ведь все же знают, что мы пользуемся шестьюстами гектарами. Напишем прошение!

— Как раз! А зачем было обманывать комиссара? Еще в тюрьму за это попадете, вот и все…

— Надо идти к комиссару!

— Да он уж давно уехал. Где вы его теперь будете искать? Да и не знаю, позволит ли комиссар дурака из себя строить… Протокол подписан, переслан в воеводство, теперь уж вы ничего не добьетесь!

Староста тяжело поднялся со скамьи и зажег лучину в железном колечке. Рыжая копоть взвилась вверх к отверстию в потолке. По избе разлились подвижные тени.

— А вы тоже, а еще староста! Староста должен все знать!

— Я что, один, что ли, здесь был? — мрачно огрызнулся тот. — С утра все толковали, налоги да налоги. Откуда мне знать, что дело не в налогах? Да вы мне и слова сказать не дали. Пильнюка выталкивали…

— Что ж, правильно говорит… — вздохнул Семенюк. — Всегда приезжают только за налогами да за податями, откуда же знать, что на этот раз другое?

— Всегда всё против народа обернется, хорошее ли, плохое ли, всё против нас…

— А было бы триста гектаров своей собственной земли…

— Хоть они никуда и не годятся, эти пастбища, а все же были бы свои…

— А вышло вон что…

— Комиссар-то, видно, добра нам хотел…

— Откуда же кто мог знать, что он добра хочет, когда он из города?

— Говорил, что сам из деревни…

— Из деревни? А ты ему поверил?

— Вот беда-то!

— В Порудах мужики пятьсот гектаров из сервитутов получили, — сообщил Хмелянчук.

— Да ведь в Порудах мужики судились из-за чего-то с помещиком?

— Из-за сервитутов и судились. Да только мужики выиграли процесс.

— В Порудах Паранюк старостой, — хмуро заметил Кузьма, исподлобья поглядывая на старосту. Тот беспокойно засуетился.

— Не может быть, чтобы пятьсот гектаров.

— Может быть, я верно знаю. Три года судились и высудили.

— Три года?

— Паранюк раз пять в Варшаву ездил.

— В Варшаву?

— В самую Варшаву. Вот комиссия и присудила.

Хмелянчука окружили теснее, а он, постукивая по столу волосатыми пальцами, рассказывал:

— Там барин сидит в усадьбе, а не то что у нас, за границу управляющий деньги посылает. Тот сидит в усадьбе, страх какой упорный барин.

— За место в сенокос четырнадцать злотых требует, приезжали люди из Кобелюков, рассказывали.

— Четырнадцать злотых! — удивились мужики.

— А что ему не требовать? Богатый барин, — подтвердил Хмелянчук. — Ну вот, дошло дело до сервитутов. Забегал комиссар по деревне, мужики говорят: тысяча. Он к барину, тот говорит — четыреста.

— Видали, какой!

— Всякий себе тянет…

— А уж, кажется, у него всего много.

— У кого много, тому все больше хочется, вон и Хмелянчук тоже никогда нажраться не может, — ехидно заметил кто-то вполголоса.

— Ну и что?

— Да ничего. Вот и стали судиться.

— С барином?

— А почему нет? С барином. Планы у Паранюка были.

— Ну, разве что планы были…

— Ну и что?

— Как же, были планы… Они еще у деда его были, с давних времен. Когда в войну всех за Берлин угнали, так и старика тоже. А этих планов он все равно не выпустил из рук. А потом, через несколько лет, когда стал умирать, так он Паранюку, внуку своему, планы передал. Вот как начались суды из-за сервитутов. Барин свое говорит, а управляющий все подтверждает. А Паранюк ничего, только планы показывает.

— Ну и как?

— Барин вертелся, вертелся, в Варшаву ездил, оттягивал, как мог. А Паранюк поедет в Пинск, сядет в вагон, да за ним, в Варшаву. И всё бумаги показывал. Три года эта мука тянулась: барин свое, а Паранюк свое. Потом комиссар как грохнет кулаком по столу, как крикнет на барина…

— Барин на барина?

— Да вот бывает, видно, и так. Вот мужики и получили свое, половину, по всей справедливости.

— Это им Паранюк выхлопотал.

— И не диво, Паранюк мужик умный!

— В прежнее время у царя служил.

— В Царском Селе, в царских покоях в карауле стоял…

— Вот и научился, как надо на свете жить.

— Когда война кончалась, он из Одессы сюда на паре лошадей бежал.

— Еще и ржи с собой привез с дороги.

— И одежду.

— А мы босиком по снегу шли…

— Что говорить! Паранюк!

Староста сидел сгорбившись. На его кудлатую голову все эти рассказы о Паранюке падали, как самые тяжкие обвинения. Но кто-то уже возразил:

— Э, что там говорить! Паранюк-то один, а деревень у нас сколько?

— Деревень сто будет…

— Что там сто! С тысячу будет. А Паранюк-то один. Вот ничего и не сделаешь, хоть бы и бумаги были. А у нас разве есть какие бумаги?

— Нет.

— Ну, вот видите. Видно, уж так суждено было.

Хмелянчук собирался уходить. Он тщательно застегивался, со скрытым злорадством поглядывая на помрачневшие, погасшие лица мужиков.

— Да, да. Кто хитрит, тот всегда сам себя перехитрит…

— Уж какие наши хитрости!

Они медленно расходились, тяжело шлепая лаптями по дороге.

— Вот хоть бы и этот Хмелянчук… Кажись, мог бы сказать, раз сам знал.

— Ну уж, Хмелянчук! Помните, как он все советовал тогда с комасацией, а что вышло?

— Иуда он, только и всего.

— Мужицкому горю радуется.

— А ведь сам здешний, тоже мужик.

— Какой он там мужик… Сад у него, земли много, коровы жирные, какой он мужик?

— И верно, — подтвердили остальные.

Толковали о происшедшем и женщины. Но они толковали иначе — с глумлением над дуростью мужиков. Известно, мужика всякий, кто хочет, обманет. Куда мужику понять что-нибудь! Вот если бы они, бабы, взялись за дело — они бы показали!

И еще о Паранюке:

— Страшной клятвой Паранюк клялся деду, что никому не отдаст, никому не покажет бумаги, хоть бы его родная мать на коленях умоляла…

— Батюшки!

— Так уж он деду присягнул. Три раза троекратным крестом перед иконами крестился.

— Страсти какие!

— И уж только потом, когда вышло это дело с сервитутами, только тогда Паранюк показал планы. Как грохнет в усадьбе кулаком по столу, так липовый стол надвое и раскололся…

— Ой, страсти!

— Так оно было, так. Вот за деревней и признали всё, что полагалось.

Женщины вздыхали, качали головами, нашептывали одна другой легенду о Паранюке, старосте из Поруд, и, вздыхая, расходились по домам.

Хмурое, уже осеннее, небо низко нависало над темной землей.

Глава XII

В красном пламени ягод стояли калины, закраснелись клюква по болотам и брусника в сосновых лесах. Быстро желтели листья на деревьях, живым золотом пылали березы, весь мир переливался красками, — от красных листьев в придорожном рву до багрянца прямых высоких буков.

Где-то в верховьях прошли, видимо, дожди, предвестники осени, воды в реке прибавилось, и она широкими волнами покатилась по равнине. В плавнях собирались стаи уток, опускались на озерца среди тростников и целыми днями кормились в сытной, нагретой солнцем воде. Тонкие нити паутины еще не летали над стерней, но уже явственно пахло осенью.

Пришло время сплавлять плоты. Груды срубленных деревьев лежали на берегу в Синицах. Толстые сосны в розовой коре, шелушащейся крупными чешуйками, белые березовые стволы с тонкой, словно папиросная бумага, пленкой, могучие дубовые колоды. Пора была спускать их на воду, теперь им не грозила опасность сесть по пути на отмелях или запутаться в водорослях, пробившихся на поверхность воды. Теперь они не будут задевать круглым брюхом о дно Воды было много, и у нее хватало сил нести крупные бревна мимо осенних лугов, мимо золотых и коричневых лесов, далеко-далеко, на просторные пинские равнины.

Лето было жаркое, и плоты, неосмотрительно спущенные на воду слишком поздно, когда уже пригревало июньское солнце, когда темная полоска на тростнике опускалась все ниже, отмечая убыль воды, эти плоты задержались на все лето. Часть из них вытащили на берег, часть затопили, чтобы предохранить от гниения. Они лежали под водой, лежали на песке, поросшем серой травой, словно мачты разбитых кораблей.

Теперь им пора было снова начать свои странствия по водам. Пора было отправлять нарубленный лес в широкий мир. Ему предстояло плыть далеко, — по Стыри, по водам Пины — в Пинск, по широким водам Королевского канала — в Брест, по черным лентам железнодорожных линий, по голубой висленской воде к морю и дальше, дальше, в заморские страны, названия которых никто тут не знал. Для прибалтийских доков, для английских верфей росла здешняя стройная сосна, здешний крепкий, вековой дуб.

Все знали, что, желая заработать, — а заработки были редки, — надо идти во Влуки, в Руды, в Синицы, предложить свои услуги лесоторговцам, у которых там были конторы.

Но проходили дни за днями. Абрам Розен во Влуках выходил на крылечко своего дома и тревожно смотрел на дорогу. Никто не шел. Игнатий Вольский в Синицах, который торговал в компании с варшавским купцом, поглядывал на груды неободранных стволов, сплошной баррикадой громоздившихся от дома до самого берега, и посвистывал сквозь зубы. Худощавый Моисей Окренцик из Руды расспрашивал всех, кого только мог. Но мужики не приходили.

Это началось еще весной. Началось с тихого перешептывания. Но теперь ясно, что из этих, казалось пустых, разговоров что-то все же выходит. Даже Людзик встревожился и снова заинтересовался деревенскими делами, словно забыв на время об Иване. Он пытался заговаривать с встречными крестьянами, но безуспешно. В один золотой осенний день он заглянул к Совюкам, будто бы напиться; воду здесь брали из озера, и она была лучше, чем в другом конце деревни, где пили речную воду. Людзик слегка поморщился, прихлебывая тепловатую жидкость из жестяной кружки. Но по крайней мере она не пахла рыбой и гнилыми водорослями.

— Пора уж и плоты сплавлять…

— А пора бы, — лениво поддакнул Васыль, чинивший продырявленный в сотне мест невод господина Карвовского.

— Что-то не видать, чтобы плыли.

— Да, не видать…

Полицейский беспокойно заерзал.

— В прошлом году в это время уже полно было плотов на реке.

— Верно, полно было.

— Погода хорошая.

— Погода, ничего не скажешь, хорошая…

— А вы не собираетесь идти с плотами?

— Это я-то?

— Да хоть и вы.

— Уж не знаю. Работы-то и дома много. Вон невод порвался; как выедешь на ловлю, так и чини.

— Не все же вы будете один невод чинить.

— Да нет! Что вчетвером с одним неводом делать? Только вот крышу мы перекрывать собираемся, протекает немного. Надо тростника нарезать. Далеко ходить придется. Здесь тростник плохой. Настоящий тростник только за лугом найдешь.

— А другие?

— Другие? Если у кого протекает, тоже, наверно, перекрывать будут. Обыкновенно, как перед зимой полагается.

— Э, с вами разговаривать… — Полицейский махнул рукой и, потеряв терпение, пошел дальше.

Совюк, высунув голову из сеней, поглядел ему вслед.

— Ишь, какой любопытный…

Людзик свернул к старостову двору. Староста явился немедленно.

— Ну, что у вас слышно?

— Да ничего… Что у нас может быть слышно? Ольшины как Ольшины. Уж вы-то скорей где-нибудь что услышите, чем мы здесь. Редко сейчас стали к нам заходить, видно, где-то еще бываете…

Людзик пристально взглянул на него. Что это, намек на его долгую, безуспешную погоню за Иваном? Но в серых глазках, прячущихся под нависшими бровями, ничего не отражалось.

— Скоро, наверно, плотовщики поплывут, повеселей станет в деревне.

— Конечно.

— Что-то не видать их пока.

— Да, не видно…

— Морозов хотят дождаться, что ли?

— Уж не знаю, как вам сказать… С чего бы, кажется, морозов дожидаться? Солнышко светит, погода хорошая, вот они и думают небось, что успеют еще.

— В прошлом году много народу с плотами ходило?

— Да порядочно. Все-таки заработок, отчего же не пойти? Всякому хочется заработать что-нибудь, а то откуда же брать?

— А почем платят?

— Разно платят. Смотря по купцу, смотря по дороге. Чем дальше, тем больше дают, а если поближе, тогда меньше.

— Но все же окупается работа?

— Может, и окупается. Я-то с плотами не хожу, разве еще в молодые годы, давно. Так что теперь и не знаю, как оно там.

Людзик заглянул еще к Хмелянчуку, но тот и разговаривать с ним не стал.

— Мало у меня хлопот, так вы еще сюда приходите! Если что будет, я и сам забегу в Паленчицы и без ваших приходов. А так вы добьетесь, что и у меня избу подожгут, только и всего.

— Я хотел узнать о плотовщиках.

— Да что плотовщики? Говорю, если что будет, я сам дам знать.

— Послушайте, Хмелянчук, кто их бунтует?

Мужик пожал плечами.

— Ну вот! Сейчас и бунтует. Просто хотят выждать, чтобы купцы прибавили. Что ни день, то ближе к зиме, купцы спешат. Вот мужикам и выгоднее подождать. Чего их кому бунтовать? Голод сам бунтует…

— Ведь всегда так было, а они же не пережидали.

— Такая уж теперь жизнь. Что ни год, то что-нибудь новое, не знаете, что ли? А вы лучше уходите отсюда, зачем накликать беду, она и сама придет.

Людзик ушел обозленный и за ужином приступил к решительному разговору с Сикорой.

— Ведь это же сговор, даже заговор!

Комендант накладывал себе на тарелку дымящуюся картошку. Софья равнодушно жевала ломтик хлеба, глядя фарфоровыми глазами на темневшую за окном дорогу.

— Очень уж вы горячитесь.

— А вы очень уж спокойно на это смотрите, даже и понять невозможно! Ведь раз уж дело дойдет до такого, у них тут окончательно головы кругом пойдут.

Комендант отрезал себе колбасы.

— Дай-ка водки, Зося. Сколько раз я говорил, водку сразу давать на стол, а то вечно напоминай! Спокойно смотрю, говорите? А вот посидите здесь шесть лет, тоже будете спокойно смотреть. Не разорваться же человеку! Да и чего вы добьетесь? Ничего.

— Если бы я думал, как вы, я бы бросил службу.

— Гм… Это вам так кажется… — Сикора налил водки в грубо граненную рюмку и мгновение рассматривал ее на свет.

— Ну, за наше здоровье, — сказал он машинально, хотя, кроме него, никто не пил. Зося — потому что вообще не пила, а Людзик ради демонстрации.

— Я был в Ольшинах — никто не идет, в Дубах, в Козельце, в Лугах, в Порудах — никто. Беседовал с этим Вольским. Он говорит, что в прошлые годы иной раз приходило в пять раз больше народу, чем требовалось, а теперь никто не идет. Лес лежит, и неизвестно, что дальше будет.

— Прибавят несколько злотых, только и всего.

Людзик затрясся от негодования.

— Прибавить несколько злотых, потом весной опять несколько злотых, до чего же это дойдет? Я сам отсоветовал Вольскому, сказал ему, что уступать нельзя! Стоит только раз уступить, потом уж с ними никто не справится. К тому же одно дело, если бы пришел один или другой, попросил бы… Но ведь это организованная кампания, ор-га-ни-зо-ванная! Все деревни! Начнется с прибавки за плоты, а чем кончится?

Сикора тихонько зевнул и налил себе новую рюмку.

— Тоже ваша забота…

— А разумеется, моя! Что вы думаете, я собираюсь вековать в этой дыре? Я и в другом месте сумею что-нибудь сделать! А если окажусь никуда не годным, меня так и сгноят здесь! Да и, кроме всего, это же серьезное дело, мы скомпрометируем себя, и что тогда будет?

— Вековать… Если вы будете так горячиться, то от избытка усердия не то что вековать, а и совсем здесь останетесь. Впрочем, не были б вы таким усердным, так и вовсе сюда не попали бы. Усердие не всегда полезно, вы это хорошо знаете.

Людзик мрачно взглянул на начальника.

— Вы тоже сюда не по своей охоте приехали…

— Разумеется, не по своей охоте… Но я-то по крайней мере знаю, за что. Пил, ничего не поделаешь. В городе пить неловко, а в деревне можно. А водка всюду одинаковая. А вы что? Усердствовали, на нашивки рассчитывали, а получили Полесье. Да, да. Можно и в усердии пересолить.

Он снова налил рюмку. Его глаза покраснели. Он оживился.

— Если купцов маленько прижмут, ничего страшного не будет. Что мне купцов жалеть?

— Вы прекрасно понимаете, что тут дело не в купцах. Только не хотите понять. Потому что…

Людзик вовремя проглотил просящееся на язык оскорбительное замечание. Однако Сикора понял, но и не подумал обижаться.

— Потому что боюсь? А конечно, боюсь. В городе не боялся, а здесь боюсь. Могут вилами заколоть или еще что, вот я и боюсь. Да и к чему все это? Разве что вы их всех здесь искорените, а иначе все равно порядка не будет. Но они, как пырей: выпололи его, сожгли, а он опять растет. Крепкий народ, дорогой мой, крепкий народ. Зубами за эти свои болота держится.

Он опрокинул еще рюмку и грустно поглядел на пустую бутылку.

— Все… у тебя там нет еще, Зося?

— Нет. Хватит с тебя.

— А откуда ты знаешь, что хватит? Откуда ты можешь знать, что аккурат — хватит? А может, как раз мало?

Комендантша пожала плечами и стала убирать со стола. Он следил за ее движениями и пытался поймать взгляд Людзика. Но тому и в голову не приходило глядеть на Софью.

— Так что же вы собственно собираетесь делать?

— А что мне делать? Подождем, посмотрим… А сейчас я собираюсь лечь спать. Устал я сегодня, а собственно отчего? — вдруг задумался он, уже совершенно пьяный.

— Ложись, ложись, тебе самое лучшее выспаться.

Сикора подозрительно взглянул на жену.

— А ты что будешь делать?

— Вымою посуду и тоже лягу.

— Ну, разве что так… А вам я тоже советую поспать, дорогой мой… Целыми днями гоняете бог весть где, а поспать очень полезно. Отоспится человек, и сразу в голове яснее становится.

— Мне еще надо сходить в деревню.

— Ну, раз вам охота, почему не сходить, — зевнул комендант и, потягиваясь, встал.

Полицейский вышел. Он чувствовал, что все окрестные деревни охвачены заговором, что заговор притаился у плетней, что мужики обмениваются условными знаками, что впервые с тех пор, как он здесь, происходит нечто, охватившее не одну деревню, а все деревни вверх и вниз по реке, все болотные поселки, захлестнутые петлей вод. Его бесил Сикора. Что тут поделаешь, какой здесь может быть порядок, если этаких Сикор много?

Он ничего не узнал и вечером. Никто ни о чем не знал, не было и следов сговора, никто никого не уговаривал, никакие слова сказаны не были. Людзик, как перед глухой стеной, стоял перед этой твердой мужицкой волей, будто стихийно возникшей во всех деревнях сразу. И ему пришлось признать, что лучше уж идти по старому следу — гнаться за Иваном, чем ловить за хвост несколько сорок сразу.

А между тем Игнатий Вольский в Синицах, Абрам Розен во Влуках и Моисей Окренцик в Руде придумали новый способ. Не хотите — не надо. Обойдемся. Раньше они вечно ссорились и грызлись как конкуренты, вдобавок Вольский был поляк и католик, а остальные евреи, но сейчас они легко нашли общий язык.

Ранним утром из Синиц выехала подвода и вернулась поздно вечером, набитая людьми.

— Раньше-то им ходить с плотами не приходилось, вот в чем трудность. Но ведь и не бог весть какое умение требуется.

Купец всматривался в сухие, изможденные лица. Это были мужики из Зеленок. Одежда висела на них, словно на скелетах, несло прелыми онучами.

— Слабы…

— Что ж с того? Поедет их больше, справятся, — успокаивал чернявый подросток, племянник Розена.

— Сколько ж их?

— Я привез этих восемь человек, а к утру придут остальные. Я велел оповестить по всем избам, к утру здесь будет толпа.

Купец отозвал паренька в сторону.

— Почем договорился?

— По двадцать.

— И согласились?

— Конечно, согласились. Наверно, и по десять бы согласились, да я не догадался…

— Надо, чтобы они двинулись все вместе. И ша! Тихо! Чтобы никто не узнал раньше времени.

Но кому надо было, — узнали. Около полуночи в сарае Вольского, где спали на сене пришельцы, тихо скрипнули ворота.

— Эй, спите?

От слабого света фонарика по стенам сарая заплясали три тени. Мужики из Зеленок, протирая глаза, приподнялись.

— Вставайте. Уходите.

— Это куда же?

— По домам! Вон!

Худой, длинный, как жердь, парень, встал, отряхивая с лохмотьев клочки сена.

— Это почему так?

— Вы договорились идти с плотами?

— Договорились.

— Так вот: вы не поплывете.

— Почему же?

— Потому что не поплывете. Вы откуда?

— Из Зеленок.

— Из Зе-ле-нок… — протянул мужик. — Так это вас в прошлом году градом побило?

— Нас.

Трое пришедших переглянулись.

— Да-а… Ну, ничего не поделаешь. Тут, видите, дело такое…

Восемь исхудалых лиц склонились к говорившему в напряженном внимании.

— Давали тридцать злотых. Тридцать злотых на двоих. Сколько ж это выходит? Две недели надо сплавлять плоты, да потом еще домой ворочаться. Это и по злотому в день не выйдет.

— Деньги большие… — вздохнул кто-то из зеленковцев.

— А сколько он за лес получит? Видели, какой дом себе построил, видели, как у него там все в доме? Теперь мы требуем по сорок злотых. Сорок — не то никто не пойдет. Вот он и привез вас. Еще и другие должны подойти?

— Должны. Они там уже с полдня идут. К утру здесь будут.

— Никто не поплывет.

— Как же это так?

— Или добровольно по домам, или…

— Сорок злотых… Боже милостивый!..

— Вы ведь раньше никогда с плотами не ходили?

— He ходили. Мы от реки далеко, кто же нас возьмет? Были, которые поближе. Ну, что делать, раз уж так выходит…

— Все градом побило. Правду сказать, так нечего было и побивать. Деревня-то у нас на песке, а вокруг опять же болото. Так оно мало что и растет. А что было — все пропало. И не сеяли этой весной, ни один.

— Так как же?

— Люди по миру пошли, только бы пробиться как-нибудь. Вон как на нас рубахи висят. А дома еще хуже. Ребятишки на печках лежат, с голоду пухнут. Старики, какие были, все перемерли…

На мгновение в сарае стало тихо.

— Да, что ж поделаешь… Приехал он, говорит — по двадцать злотых на двоих. А кто у нас когда двадцать злотых видел? Мы и думали…

— Ничего не поделаешь. Иначе быть не может.

Худой парень кивнул головой.

— Что ж, раз не может, значит, не может. Так мы, значит, брат, сейчас и соберемся, пока купец спит. Ладно и то, что вечером поесть дали.

Они возились в сене, покряхтывая, вставали.

— Только потише, а то как бы кто не услышал.

— Кому услышать, все спят. Мы вас ближней дорогой выведем, тропинками, зачем вам городом идти?

— Конечно.

— А наши, наверно, уже лесами идут.

— И им окажите, чтобы заворачивали. Чтоб ноги ничьей тут не было! Мы тут еще с дедов-прадедов плоты сплавляем.

— Это верно, верно.

— А если все хорошо кончится, мы уж кого-нибудь к вам спосылаем, когда купец задаток даст. Чтобы и вам не так уж обидно было.

Они осторожно выходили при слабом свете закопченного фонаря и растворялись во тьме звездной осенней ночи, тихой, безмолвной, стелющейся по земле запахом вянущих листьев.

Утром, едва начало светать, купец разбудил паренька.

— Остальных что-то еще не видно.

— Придут, придут. Медленно идут, а идти далеко. Но придут обязательно.

Купец вышел во двор. Открытые ворота сарая слегка покачивались, обнаруживая перед его изумленными глазами пустоту.

— Убежали? Как это могло случиться?

— Видно, ночью ушли.

— Надо было запереть сарай, стеречь.

— Устережешь, как раз! Их уже кто-то взбунтовал, теперь из этих твоих Зеленок ничего не выйдет!

Чернявый паренек удивленно качал головой.

— Так обрадовались! Сейчас же согласились и не спрашивали, что и как.

— Зато тут им, видно, кто-то растолковал, что и как! Добрым словом, а то и кулаком по башке! Остальные тоже не придут!

Вольский медленно шел к реке, мимо дубовых стволов, мимо сосновых бревен, мимо белых берез, лежащих вповалку на земле. Он взглянул на воду. Она текла, обрамленная ольхой, сверкая и переливаясь золотом и лазурью. Бесшумно бежала в свой дальний путь, но не несла на своих волнах веселых верениц плотов, как обычно в эту пору. Только кое-где шалили в лодках ребятишки да проплывал рыбак с полной лодкой мокрых вентерей.

— Нет, надо сделать иначе, — решил Вольский и велел поскорее запрягать лошадь.

Все трое встретились в Руде. Чернявый подросток снова уехал, на этот раз на несколько дней.

В ольхе на берегу реки, в Синицах, в Руде, во Влуках разбили бивуаки мужики из соседних деревень. Они исчезли в тростнике, незаметно притаились на заросших осокой островках, укрылись в норы, засыпанные сухими листьями, и ждали.

Однажды во дворе у Вольского началось оживленное движение. Мальчишки тотчас проскользнули к реке.

— Приехали. Из города приехали. Безработные.

Мужики переглянулись.

— Поговорить бы с ними надо.

— Э, дать по шее, только и всего.

— Может, и по шее. Но сперва поговорить. Тоже ведь люди.

— Из города в деревню лезут! Все-таки в городе легче прожить, чем у нас.

— А конечно, легче…

— Охота им пришла…

— Надо поговорить.

— Со всеми?

— Не-ет… Одного какого-нибудь постарше поискать, да с ним и поговорить.

Мальчишки, с невинным видом игравшие на улице в местечке и между штабелями леса, принялись напряженно высматривать. Вскоре из дома Вольского вышел пожилой человек в городской одежде и, небрежно посвистывая, направился к реке.

За ольхами его поджидал перевозчик Семен.

— Вы чего от меня хотели?

— Да вот, такое дело… Вы сговорились на плоты?

Рабочий недоверчиво присматривался к Семену. С минуту он как бы размышлял, что ответить.

— А вас это интересует?

— Может, и интересует.

— Знаете, лучше не путаться в чужие дела. Какое вам дело?

— Видно, есть дело, когда спрашиваю.

— А мне неохота вам отвечать.

— Как хотите. Я было думал добром договориться, а нет, так мы иначе устроимся.

Несколько мгновений они мерили глазами друг друга. Рабочий пожал плечами и сделал движение, словно собирался уйти. Семен удержал его.

— Ну, раз так — пусть будет так. Смотрите только, как бы вам не пожалеть.

— Чего нам жалеть?

— А потому что у нас… забастовка.

Рабочий стремительно обернулся.

— Как забастовка? Почему?

— Не хотим больше плавать за тридцать злотых. По сорок злотых требуем.

— По сорок? — удивился рабочий. — Нам по сорок пять на двоих дают.

— Так что у нас… забастовка. Никто не идет. Вот меня мужики и послали спросить. Как у нас с вами будет? По добру разойдемся или нет?

Тот ковырял носком сапога мягкую землю.

— Мы ничего не знали…

— Так вот теперь знаете, — сурово ответил Семен.

— Я скажу ребятам.

— И что?

— Да что ж? Пойдем назад, домой.

Семен с облегчением вздохнул. Его удивило, что дело сразу пошло на лад, да еще с чужим, городским человеком. Может, он испугался?

— Вас он по сорок пять злотых договорил, чтобы нас потом по тридцать нанимать.

— Везде так делают. Только я не думал, что и здесь люди стали за забастовки приниматься.

— Да что поделаешь… Жить ведь надо. У нас в деревне так вышло, что и от рыбы никакой прибыли нет, а деньги ведь нужны. Он-то небось не обеднеет, если прибавит несколько злотых.

— Конечно, нет. Ну, так я пойду поговорю с ребятами. Будьте здоровы.

— Будьте здоровы. Хорошо, что дотолковались…

— А как к вам попасть, если бы когда понадобилось? — спросил вдруг рабочий.

Семен колебался.

— Вы не бойтесь, у нас такая же беда, как и у вас. Точь-в-точь такая же.

— Какая в городе беда…

— Бывает похуже, чем в деревне. У вас и крыша над головой есть, и река накормит, а у нас что?

— Так оно говорится…

— Я сам уже почти год без работы. Так если бы вам когда понадобилось что, то можно спросить обо мне в городе, вам всякий покажет, Ян Трачик. Такой маленький домишко у моста, там и спросите.

— А я из Ольшин. Семен. Этого достаточно.

— Из Ольшин? Это недалеко?

— Недалеко. Отсюда идти по течению, прямо вниз.

— У меня был знакомый из Ольшин…

— Из Ольшин? — заинтересовался Семен. — Где же это вы с ним познакомились?

— Бывают такие места, где люди встречаются… Сашка его звали.

— Сашка? — заволновался Семен, но Трачик только махнул рукой.

— Ну, будьте здоровы. Может, еще придется встретиться при лучших обстоятельствах.

Семен долго стоял на месте и смотрел ему вслед, пока тот шел по тропинке к дому.

Вскоре во дворе у Вольского раздался шум и говор многих голосов. Один голос покрывал все остальные. Ему отвечали, о чем-то ожесточенно спорили. Все это продолжалось довольно долго, но, наконец, вся толпа двинулась к крыльцу, куда выбежал испуганный купец.

— Мы уходим! Вы нас сюда привезли, чтобы мы штрейкбрехерами стали!

— Небось ничего не сказали, зачем вам понадобились люди из города!

— Должны отправить обратно!

Купец стоял весь бледный, ничего не понимая.

— Вы же согласились, сами согласились…

— Потому что не знали, что вы нас в предатели приглашаете!

— Хорошую цену вам дал!

— Чтобы мужиков с сумой пустить!

— Не на тех напал!

Он со страхом глядел на гневные лица. Подумал было, не сбегать ли в комендатуру, но не решился. Дал даже подводы. Пусть идут, откуда пришли.

К середине дня просторный двор опустел. Городские исчезли за поворотом дороги.

Но не всюду прошло так гладко. В Руде маленькие послы ничего не добились. Рабочие сразу вышли на берег всей толпой и принялись ловко сколачивать плоты.

В ольхах послышался шорох, перешептыванье.

— Что же будет?

— А чему быть! Лупить надо.

— Чтобы они потом две недели костей собрать не могли…

Но пришельцы, видимо, подготовились к нападению. На пахнущем свежим деревом берегу, на опилках, мягким слоем покрывающих землю, разгорелась драка. Об этом тотчас стало известно в комендатуре. Кругом засинело от полицейских мундиров. В воздухе засвистели резиновые дубинки, зазвякали наручники.

На другой день о новости узнали в Ольшинах. Людзик торжествовал.

— Видите, я был прав, заговор был! Я чуял, что это не просто так. Видите, боевые дружины организовали! Вы бы могли сами этим заняться, а теперь комендатура в Руде все себе захватила, а мы что? Те теперь получат повышение…

— А пусть их получают. Я-то все равно не получу…

Полицейский пожал плечами.

— Только и знаете, что водку пить, сопьетесь вы совсем, только и всего…

— Пью водку… Разумеется, пью… Такая уж моя судьба. Что, здесь такая веселая, легкая жизнь, что и водки пить не надо? Вы водки не любите, так что вы понимаете в этом?.. И из-за чего такой крик? В Ольшинах ведь только одного Совюка забрали! Зося, есть там еще бутылочка?

— В Ольшинах… А в других деревнях? Да и в Ольшинах, если бы поискать, больше бы нашлось.

— Да ищите, кто вам мешает! Все равно, кроме шишек на лбу, ничего не найдете. Зося, как там с бутылкой?

— Несу, несу, не кричи. Успеешь еще напиться.

Сикора уселся на крылечке и, наливая рюмку за рюмкой, помутневшими глазами смотрел на реку. По реке плыли длинные черные вереницы плотов, видно было, как люди изо всех сил налегают на шесты, отталкивая бревна от берега. Плоты плыли. Чем дальше к вечеру, тем их появлялось все больше на воде. По двадцать пять злотых платили на двоих — купцы снизили цену. В возмещение убытков, причиненных промедлением.

И люди пошли на работу по двадцать пять злотых на двоих.

Умолкли на дорогах голоса вывезенных в город. Умолк звон наручников, которыми сковали им руки. Ветер занес следы колес летучим песком, Надолго.

Глава XIII

К осени, быть может от утренних и вечерних холодов, Петручиха стала хромать сильнее. Мало-помалу боль становилась невыносимой, теперь она уже не могла и ступить на больную ногу. От щиколотки до икры нога вздулась красно-синей опухолью, туго натянутая кожа блестела, как смазанная жиром, от нее вверх тянулись темные вены. От этой воспаленной ноги по всему телу распространялся жар, бил в голову. Потом он сменялся ознобом, от которого она вся дрожала, хотя день был теплый и ярко светило солнышко. Пока только было возможно, Петручиха выходила на порог и грелась в этих последних осенних солнечных лучах. Но скоро ей пришлось лечь на печь и не слезать с нее даже для того, чтобы пройтись по избе.

Услышав о болезни Петручихи, Ядвига собралась ее проведать. Теперь это был единственный дом, куда она решалась заходить. Петручиху она знала дольше всех, и та всегда дружелюбно улыбалась, завидя девушку.

Озеро плескалось о берег, по нему пробегала мелкая, едва приметная волна, будто складки на шелку. Волна обмывала прибрежные камешки, усиливая их блеск, и откатывалась, чтобы снова легким прикосновением лизнуть каменистый берег, тесным кольцом замыкающий воды озера.

Глухо скрипнула дверь. В первый момент Ядвиге показалось, что в избе никого нет. Но с печи донесся легкий стон.

— Кто это пришел?

— Это я, Ядвига.

— Барышня…

— Я пришла посмотреть… Мне сказали, что вы болеете.

Женщина приподнялась на локте и лихорадочно горящими глазами взглянула на нее.

— Все болею, болею. Да теперь, кажись, уже пойду на поправку, совсем на поправку.

— Можно посмотреть?

— И-и, что там интересного в моей ноге…

Ядвига подошла и, не слушая возражений, приподняла одеяло. Нога была завернута в грязные тряпки, на которых сохли листья подорожника.

— Уже и обкуривали и заговаривали, а я вот подорожник прикладываю: он жар вытягивает.

Девушка несколько минут рассматривала ногу.

— Надо бы доктора. Это рожа.

— А конечно, конечно, рожа. А доктора зачем? Чему быть, того не миновать. Доктор! Что доктор поможет, только деньги возьмет, а больше ничего.

— Не говорите пустяков, — рассердилась Ядвига. — На то он и доктор, чтобы помогать.

— А может, и на то. Да куда нам доктора звать! Сколько ему заплатить надо, да еще и лекарство пропишет, а откуда деньги на лекарство?

Девушка стояла в нерешительности.

— А еще я вам скажу, барышня, что мне уж и пора. От могилы не убежишь, как ни торопись, а она тебя догонит. А мне уж и пора. Мужа я похоронила, детей вырастила, внучки дождалась, чего же мне еще? Старикам смерть не в диковинку.

— Успеете еще о смерти подумать.

— Вы, барышня, еще молодые, потому вам так и кажется. Как так успею? Человек всегда о смерти думает, только не всегда одинаково. Вот когда там, за Берлином, Олеся родилась, так я заболела в бараке. Думала, уж не поднимусь. Вот там было страшно… А здесь? Человек уже пожил свое, чего мне еще тут надо? Положат на своем кладбище, свои люди похоронят, все как полагается…

— А все-таки жаль жизни, — сказала Ядвига, лишь бы сказать что-нибудь.

— Жаль? А чего жалеть? — удивилась женщина и покачала головой. — Чего старому человеку жалеть? И вовсе тут нечего жалеть!

Дверь скрипнула. Маленькая Авдотья перелезала через порог.

— Вот разве только ее жалко. Мать пойдет на работу, кому за ней присмотреть? Авдотья, дай-ка воды бабушке!

Малютка засеменила в угол и зачерпнула жестяной кружкой воды из ведра. Осторожно, стараясь не пролить, она обеими руками прижимала кружку к животику.

— Дай я напою бабушку, — предложила Ядвига, но ребенок неприязненно взглянул на нее.

Девочка вскарабкалась на скамью и, кряхтя от усилий, протянула вверх кружку, уже только наполовину наполненную водой. Остальное пролилось на животик, замочив рубашонку.

— Вот какая умница, Авдотья, бабушке воды принесла… Вкусная вода, вкусная…

Девочка подождала, пока бабка выпьет, и протянула руку за пустой кружкой. Потом соскользнула с лавки на глиняный пол. Огромные глаза цвета пролески недоверчиво смотрели на Ядвигу.

— Да, вот ее одну, может, и жалко, — неясным, задыхающимся голосом повторила Петручиха.

Ядвига с испугом взглянула на нее. Глаза больной горели; сухие губы шевелились, неслышно что-то шепча; темные пальцы вздрагивали в непрестанном движении. Ядвига поняла, что женщина прядет. Кружилось колесо невидимой прялки, поблескивал лен на невидимом гребне, пальцы прилежно сучили льняные волокна в длинную, тонкую нить. Привычным за многие-многие годы движением Петручиха пряла.

— Петручиха, Петручиха! — вполголоса позвала девушка, но она не слышала. Губы шевелились в однообразном шепоте, пальцы непрестанно сучили невидимую нить.

— Авдотья, где мама? — спросила она девочку.

— Мама? — Ребенок раздумывал, неприязненно рассматривая Ядвигу.

— Ну да, мама, где она?

Малютка вынула палец изо рта.

— Мама стирает.

— Сбегай за ней, Авдотья. Скажи, чтобы сейчас же приходила.

— Сюда?

— Сюда. Только сейчас же!

Девочка затопала к дверям, с трудом перелезла через порог и, как шарик, покатилась по склону холма к озеру.

Ядвига боязливо смотрела на темное лицо лежащей на печи женщины, на ее заострившийся нос, на пылающие, но в то же время словно затянутые пеленой, невидящие глаза.

Ей становилось страшно перед тем, что происходило на ее глазах так видимо, осязаемо, будто висящая по углам паутина была крыльями смерти, слегка колышущимися в ожидании мгновения, когда можно опуститься на печку и прикрыть глаза, коричневое лицо, исхудалые пальцы женщины.

Дверь скрипнула. Она с облегчением обернулась. Появилась Олеся, не успевшая даже оправить подоткнутую при стирке юбку, за которую цеплялась Авдотья.

— Что случилось?

— Матери, кажется, очень плохо, — тихо сказала Ядвига.

Женщина подошла к печке и покачала головой:

— Они вот уже третий день так. Немного очнутся, поговорят толком, а потом опять. Ишь, как жаром пышут… Да, да…

— Надо бы что-нибудь делать.

— Барышня милая, да что же станешь делать против смерти? Придет, так и заберет. Что кому суждено, того не миновать. Ведь была уже и Куляска, и из самых Грабов женщину привозили, знающую… И окуривали и заговаривали — ничего не помогло. Хорошо хоть, что Юзек весной напилил досок, от хлева остались. Хорошие доски, как раз на гроб будут, не придется покупать. И блузка бархатная у них есть, еще от отца получили, да так и не стали носить, пусть, мол, на смерть останется. Так что и одеть есть во что.

— Ведь она еще не умерла, — глухо заметила Ядвига.

— Еще не умерли. А только умрут — вы только поглядите, как у них нос вытянулся… И ногти совсем синие. Ох, горе, горе… И уж такие хворые были, едва эту больную ногу волочили, а все, бывало, и печку затопят, и сварят, и за Авдотьей присмотрят… И пряли… еще вчера велели гребень на печку подать, хотели прясть. Видели полотенца, барышня? Все сами пряли. Мало кто так прядет, как они. Только больше уж не будут, не будут…

Загорелые пальцы больной едва заметно, но непрестанно шевелились.

— Видите, барышня? Прядут, смерть себе прядут. Дольше чем до утра не протянут. А вы, наверно, испугались?

— Нет…

— Испугались, барышня, я знаю. Ведь вы не привыкшая. А это уж третий день так. Что ж, мама ведь уже старые, старым умирать, а не молодым.

Ядвига возвращалась домой. Плескалось, шумело, колыхалось озеро. Но Ядвига не видела воды. Ей все мерещились коричневые пальцы с неустанными движениями прилежной пряхи.

«Может, она еще выздоровеет», — утешала она себя, хотя видела, что на лицо Петручихи уже легла печать смерти.

Больная умерла, как предсказывала Олеся, рано утром на следующий день. И умерла так тихо, что этого никто не заметил. Авдотья взобралась на печку.

— Бабушка!

Старуха не шевельнулась. Девочка нетерпеливо потянула ее за рукав.

— Бабушка!

— Бабушка спят, Авдотья, не буди их, — бросила Олеся, продолжая возиться у печки.

— Бабушка! — Углы рта девочки опустились, круглый подбородок задрожал.

— Да что ты так уперлась, девка? — рассердилась мать, но все же заглянула на печку.

Петручиха лежала неподвижно, с застывшим лицом. Нос еще больше заострился. Морщины возле глаз разгладились, губы, очерченные двумя резкими бороздами, слегка приоткрылись.

— Тише, тише, Авдотья, бабушка померли.

Девочка неуверенно подняла на мать голубые, как небо, и глубокие, как небо, глаза.

— Померли?

— Померли, доченька, померли… Ох, померли!

Новость разнеслась будто по воздуху. Не успел еще никто выйти из избы, чтобы сообщить ее, как стали сходиться соседи. Осторожно приоткрывали дверь, тихонько входили в избу.

— Вот и умерла Петручиха…

— Лежит, будто уснула.

— Беги, Авдотья, во двор, беги. Нехорошо ребенку сидеть возле покойника.

— Спокойно померла? — допрашивала Мультынючиха.

— Спокойно, я и не заметила. Авдотья вскарабкалась на печку, тянет за рукав, я говорю: оставь их в покое, пусть спят. Гляжу, а они уж и померли.

— Ночью, видно, померла.

— Уснула себе потихоньку.

— Дай бог всякому так помереть.

— Сколько Парфен намучился, когда его деревом в лесу придавило…

— А хотя бы и твой, Олеся… Кто его знает, как он умирал…

Олеся заплакала, вспомнив ужасное, испачканное в грязи лицо мужа, которого нашли в болоте возле деревни. Женщины сочувственно вздыхали.

— Ну, и у нее нога болела долго.

— Без болезни не умрешь. А все-таки неделю назад она еще ходила.

— Так оно бывает.

Люди входили, стояли некоторое Время, потом уходили, приходили новые. Крестились широким троекратным крестом, отвешивали поклоны перед иконой в углу, смотрели в темное разглаженное смертью лицо, вздыхали и возвращались к своей работе.

Олеся побежала к Кузьме с просьбой сколотить гроб.

— Околочу, сколочу как следует, выстругаю, как для себя сделаю. Ведь я тебя, Олеся, не раз на руках нес, когда мы из Германии шли. Тяжкая была дорога, тяжкая. Отец-то твой все хворал, а мать Юзека на руках несла, ты уж сама бежала. А как, бывало, устанешь, я тебя на руки брал. Хорошая женщина была твоя мать… Так я уж гроб сделаю как следует.

Гроб и вправду вышел хороший. Петручиха спокойно лежала в нем, одетая в темную юбку, в бархатную блузку вишневого цвета, с белой повязкой на голове. На шею дочь повесила ей серебряный рубль на красной ленте, а потом стала класть в гроб все, что покойная любила, чего она касалась каждый день, что ей могло понадобиться там, по ту сторону темной воды, куда она отправлялась.

— Дайте-ка льну, уж не прясть ей его, пусть возьмет хоть немного с собой.

— Я вот принесла кусочек хлеба, не знаю, есть ли у вас, положи, Олеся.

— Сними-ка, Параска, вон то полотенце над столом, они его сами вышивали.

— Олеся, сбегай-ка в амбар, может, найдутся где необмолоченные колоски.

— Не будет уж она больше жать, не будет!

— Сена бы горсточку. Вот здесь, возле ног, поместится.

— Не станет уж она ворошить сено, не станет!

— Невода бы кусочек, сколько она их чинила, вязала!

— Теперь уж не будет, не будет!

— Уголек дайте из печки! Мало ли она огня разжигала…

— Не разжигать уж ей огня, не топить печи, хвороста не носить!

— Ох, нет, нет…

— Олеся, дай-ка вторую пару лаптей, в далекий путь мать идет, пусть у них будут про запас.

— А кружку? Чтобы было чем напиться, если пить захочется.

Они клали, устанавливали, приглаживали, пока, наконец, темная юбка и бархатная блузка не исчезли под ворохом всякой всячины и, словно в раме, виднелось только спокойное темное лицо.

Осенние воды разлились широко, и поэтому можно было попасть из озера в старую заводь возле Плонских, а оттуда дальше на реку, огибающую кладбище. Мужики понесли гроб на берег озера, осторожно поставили его в большую широкую лодку, одну из тех, в которых летом перевозили сено с той стороны. Олеся держала за руку маленькую Авдотью. Девочка смотрела изумленными, ничего не понимающими глазами.

Крестьяне садились в большие лодки, в челноки в тяжелые дубы, в маленькие лодочки. Озеро было спокойное, матовое, как олово, под серым, пасмурным небом. Погребальная процессия медленно отчалила от берега. Захлюпали весла, как по команде, раздалось причитание женщин. Испуганная Авдотья залилась слезами.

Лодки медленно следовали за первой, на которой стоял гроб из белых сосновых досок, с черным крестом на крышке. Женщины постарше оделись в темное, но на головах у девушек, как всегда, цвели красные, желтые и коричневые платочки, и лодки напоминали пловучие грядки цветов.

— Ох, ох, о-о-ох! — плакали женщины, а весла погружались в воду, как по команде поднимаемые и опускаемые умелыми руками гребцов. Перед тем как сесть в последнюю лодку, Кузьма начертил на песке ровную линию и крест, чтобы траурная процессия не повлекла за собой следующих похорон, чтобы между ней и деревней вырос рубеж и знамение, преграждающее доступ к воде, которая сейчас была дорогой смерти.

У края озера пришлось сильнее работать веслами. Мелкая вода заросла камышом, лодки с трудом протискивались сквозь тростник. Лишь когда вошли в старое русло реки, окружающее хутор Плонских, стало опять полегче. Лодки почувствовали под собой глубину, плавно двинулись по волнам. Сверху, по тропинке между плетнями, сбежала Ядвига и стала торопливо отвязывать челнок. Она переждала, пока ее миновал Кузьма, и лишь тогда оттолкнулась от берега, медленно гребя в самом конце процессии. В одной из первых лодок она заметила темную голову Стефека — он плыл с девушками Кальчуков. Ядвига сжала губы — да, для Стефека все было просто и ясно.

Снова зашуршал тростник, под днищами лодок заскрежетал песок. К реке приходилось плыть через залитые осенней водой луга, по которым летом можно было пройти, не замочив лаптей.

Семен стоял у перевоза и смотрел на плывущих. Он махнул рукой Кузьме. Старик причалил.

— Ну, садись. Поедем вместе.

— Я и думал, зачем мне брать лодку, когда в твоей места хватит.

— Хватит, хватит. Вот и померла Петручиха…

— Да, померла.

— Помнишь, Семен, как она собиралась выходить за Макара?

— Помню, не такие ведь уж давние времена.

— Не давние? Может, и не давние. А мне кажется, что с той поры век прошел.

— Может, и так. Красивая была девушка, ух, красивая… Как сейчас вижу.

— Да, а что с того? Ни за тебя, ни за меня она не хотела.

— Да, только за Макара.

— Вот я и говорю, что с того? Мало она горя хлебнула?

— И с тобой бы хлебнула. И со мной тоже. Какое мое богатство, одна лодка на перевозе.

— А Олеся уж не в мать. Вся в отца вышла.

— А ведь тоже красивая.

— Э, какая там красивая! Вот та была точно, что красивая, Верочка…

— А что же это Юзека не видать?

— Юзек ушел с плотами.

— Стало быть, и не знает…

— Откуда ему знать? Придет, успеет узнать.

— Конечно. Дурные новости узнать всегда успеешь.

Лодки одна за другой причаливали к берегу. Кузьма и Семен подошли, чтобы помочь нести гроб. Его поставили на плечи четыре рослых мужика. Пока шли берегом, нести было легко. Потом ноги стали вязнуть в песке, скользить, пришлось замедлить шаг.

— Тяжело. Кто бы подумал, что она столько весит!

— Да не она! Доски тяжелые, да еще бабы напихали в гроб всякой всячины, сколько влезло.

— Ничего, пусть у нее будет.

— На что ей это там?..

— На что или не на что, а так уж водится. Всегда так делалось, и ей полагается.

Семен не ответил. Он тяжело дышал, тщательно выбирая места, куда ступить, искал кустиков желтой, сухой травы, бессмертника, островков серой полыни, где песок был скреплен корнями растений и не подавался под лаптями.

Наконец, они добрели до кладбища, и похороны пошли своим чередом. Поп гнусаво бубнил, женщины то всхлипывали, то громко, уныло стонали, как чибисы над лугами. Песок с шорохом сыпался на гроб. Все это продолжалось очень долго. Наконец, Олеся подошла и повесила на маленький кое-как сколоченный крест вытканный в красную полоску передник.

В деревню возвращались медленно. Авдотья разоспалась и висела на руках у матери, когда они выходили на берег. Опухшая от слез Олеся ходила от одного соседа к другому и низко кланялась в пояс.

— Соседи дорогие, к нам на поминки пожалуйте, не обессудьте, заходите в избу, матушку мою, Веру Петрукову, что померла и сегодня похоронена, помянуть как водится.

Головка спящей Авдотьи качалась во все стороны, как цветок на хрупком стебле. Соседи с приличествующим случаю смущением благодарили за приглашение.

Из щелей крыши шел дым и седыми клубами стлался по тростниковой стрехе. Олесина свекровь и Мультынючиха, приглашенные на помощь, суетились у печки. В горшке шумно кипела картошка, шипел жир, на котором жарились блины.

Все медленно, торжественно входили в избу, присаживались на лавках, становились у стен. Олеся вытащила из-за печки бутылку самогона, за которым ей пришлось посылать накануне за тридевять земель, у них в деревне никто самогона не гнал — не из чего было.

— Выпейте, соседи дорогие, друзья наши милые, помяните мою матушку, что умерла и сегодня похоронена.

Она налила в жестяную кружку желтоватую жидкость и подала Кузьме как самому старшему. Он выпил, покраснел и закашлялся.

— Кре-епкий!

Кружка пошла по кругу, от старших мужиков к более молодым, пока, наконец, к ней не протянула руку Мультынючиха.

— Эй, Олеся, и бабам оставь что-нибудь, и бабам!

— Конечно, пусть и бабы выпьют немного, — рассмеялся Кузьма.

— Только не слишком!

— Вот уж и слишком! Нам-то жалеете, а сами так и лили в глотку!

— Да и вы не хуже льете! Гляньте, как глотнула! — подшутил кто-то над младшей дочерью Кальчука, хорошенькой Франей. Она засмеялась и с размаху поставила кружку на стол, только звякнуло.

Олеся обносила миской с дымящимися, горячими блинами. В другой миске была поставлена на стол вареная рыба. Она мысленно подсчитывала, сколько денег пришлось занять на поминки. Но ничего не поделаешь. Без поминок нельзя, надо почтить покойницу, обрадовать ее, надо, чтобы она знала, что для нее ничего не жалеют.

— Кушайте, соседи дорогие, кушайте!

— Эх, какая женщина была, какая женщина!.. И вот померла, — причитала в углу уже слегка опьяневшая вдова Паручиха.

Непривычным к выпивке людям самогон быстро ударял в голову, лица раскраснелись, глаза заблестели. Паручиха ежеминутно тянулась к столу и брала то блин, то кусок рыбы. Олеся раз, другой глянула на нее, но сказать что-нибудь было неприлично. Известно, Паручихе дома есть нечего, восемь человек детей, вот вдова и пользуется всяким случаем, чтобы напроситься куда-нибудь. Она и сегодня пришла незваная и громче всех вздыхала и причитала по покойнице, словно стремясь отблагодарить за съеденное и выпитое.

— Кушайте, соседи, кушайте, — потчевала Олеся, подавая миску ухи. Гости черпали деревянными ложками, осторожно несли ко рту, дуя еще издали, так как уха остывала медленно.

— Налила бы мне еще, Олеся, — просил Кузьма, — ведь ты мне почти что дочь.

— Ваша дочь?

— А как же? Я ведь собирался жениться на твоей матери, да что поделаешь, другой понравился… Вот и не вышло…

— А ты старым холостяком остался…

— Не верьте ему, девушки, его ни одна не хотела, потому он косматый, как козел.

Девушки захихикали. В углу Паручиха, уже наевшаяся, пьяная и потная, изливала свои чувства Семену. Мультынючиха прыснула со смеху.

— Глядите-ка, как Паручиху разобрало!

— Известно, старую печь черт топит.

— Не так уж она стара!

— Что ж, Кузьма, может, посватаешь?

— Аккурат будет пара!

— Старая верба да кол из плетня!

Дочери Кальчука сбились в кучку, обнялись и запели:

Во тьме ночной, в тиши глубокой,
Где пробивалася луна,
С прекрасной девицей-блондинкой
Прощался мальчик навсегда.

Они раскачивались вправо и влево, как три цветка на ветру, все три черноглазые, стройные, с короткими прямыми носами и длинными косами с цветными косоплетками.

Не мог он ей налюбоваться,
Не мог от сердца оторвать…
Но времечко пришло расстаться,
Последний раз поцеловать.

Чистые голоса звенели на высоких нотах, наполняли избу и, словно колокол, отдавались под потолком. Мультынючиха, вся красная, выскочила на средину избы.

— Э, что поют! Другую бы спеть!

Она уперлась руками в бока, притопнула ногой в рваном лапте, склонила голову.

Пливе човен.
Води повен,
Та й накрився листом,
Та й на-кри-и-и-вся листом.
Та й на-а-а-акрився листом.
Где козак до дiвчини,
С червоним намистом,
С червоним намистом,
С червони-и-им намистом.

Кузьма почти силой вырвал из рук Олеси бутылку, запрокинул ее, плеснул в глотку остатки самогона и поддержал Мультынючиху:

Пливе човен, води повен,
Та й накрився дубом,
Та й накрився дубом,
Та й накри-и-ивая дубом!
Где козак до дiвчини,
З кучерявим чубом,
З кучерявим чубом,
З кучерявим чубом!

Изба заколыхалась в глазах Кузьмы, закачались выбеленные светлой глиной стены. Ему захотелось пить, но он никак не мог добраться до стоящего в углу ведра. Паручиха схватила его за рукав.

— Ты это куда же? А ты не оставляй меня, сироту, одну, — жалобно всхлипывала она, путая его с Семеном, который уже давно молчком выскользнул из избы.

— Ничего, ничего, — бормотал Кузьма, у которого тоже все перепуталось в голове. — Хотелось ей Макара, пусть получает Макара.

Паручиха вдруг повеселела и стала смеяться. Сидя на лавке, она отбивала ногами по полу дробь. Все у нее перепуталось, и тонким, срывающимся голосом она завела:

Ой, випити — то-то я!
Закусити — то-то я!
Вiд роботи болять бокi,
Вiд куделi — голова!

Женщины, поджимая губы, старались успокоить ее. Неприлично петь на поминках свадебные песни, да еще кому — Паручихе!

Девушки снова попробовали запеть свое, но в общем шуме у них ничего не получалось. Маленькая Авдотья проснулась на печке и, испуганная, глянула вниз своими пролесковыми глазами. Олеся увидела плаксивую гримаску на ее лице и, не слишком крепко держась на ногах, подбежала к ребенку.

— Вот на, доченька, выпей, выпей в память бабушки! — Она подносила к губам девочки жестяную кружку, на дне которой заботливо оставила несколько глотков водки.

Авдотья шумно хлебнула глоток жгучей жидкости и разразилась громким плачем. Кузьма пошел успокаивать ее, споткнулся и растянулся на полу. Падая, он опрокинул прялку и схватился за мягкий, шелковистый пух, серебряные льняные волоконца. Олеся кинулась спасать свое добро, оттолкнула неуклюжие, ищущие опоры руки Кузьмы и поставила прялку на место.

Гости расходились. Разгоряченная, довольная Мультынючиха поправила платок на голове.

— Вот как хорошо все сошло! Видишь, Олеся, две бутылки самогона, а всем хватило!

— Крепкий…

— Ух, какой крепкий!

Кто-то из уходящих оставил дверь открытой. Темная, не освещенная ни звездами, ни месяцем ночь вливалась в избу. Лишь в глубине ее отсвечивал серебром лен, словно лунный свет, намотанный на деревянные зубья стоящего на обычном месте гребня. И казалось, вот-вот за него возьмутся ловкие руки прилежной пряхи, Веры Петручихи.

Глава XIV

В эти осенние дни в Ольшинках было еще печальнее, чем обычно, и госпоже Плонской казалось, что она не выдержит, что ей не сбросить с себя бремени медленно тянувшихся часов. Она украдкой присматривалась к мрачному лицу Ядвиги. Откуда у нее такая дочка? Нет, ни в одном из детей она не чувствовала ничего своего, близкого, ничего, что бы находило отзвук в ее сердце. Они были чужие. Прямой нос Ядвиги и ее слишком густые черные брови — как брови отца. Оба они похожи на отца своей мрачноватой, хмурой красотой, которая некогда увлекала всех барышень в окрестностях Лук, но ей, его жене, никогда по-настоящему не нравилась. Луки — боже милостивый… Ведь они не знали, не ведали, ничего не помнили о Луках. Даже это не связывало ее с детьми. Они омужичились, срослись с этими болотами и лесами, не тосковали по просторной белой усадьбе со стройными колоннами, увитыми диким виноградом. Не тосковали о том, о чем она не могла не думать непрестанно. Они были чужими, чужими, чужими.

Стефек куда-то убежал, как всегда, Ядвиги тоже нигде не видно. Это ни на что не похоже, чтобы молодая девушка бегала одна неведомо куда, но что с этим поделаешь! Вот выйдет замуж за этого Хожиняка, пусть он тогда ее сторожит. Да, вот какие времена. Можно ли было раньше об этом даже подумать? Она медленно пошла в свою комнату. Выглянула в окно, не идет ли кто, и вынула из шкафа небольшой ящичек, запертую на ключ шкатулку. Лишь изредка позволяла она себе такие экскурсы в прошлое, которое уже миновало, зачеркнуто, вырвано с корнем. Но как раз в такие вот осенние дни на нее находила меланхолия, тяга к воспоминаниям.

Маленький ключ заскрежетал в замке, крышка откинулась, и из шкатулки повеяло слабым запахом увядших розовых лепестков, мимолетным, как те безвозвратно ушедшие дни, ароматом. Нет, никаких сокровищ не было в этой запертой шкатулке. Оставшийся от матери медальон — нарисованное на слоновой кости лицо матери поблекло, потеряло краски… Ленточка, когда-то желтая, сейчас уже совсем побелевшая. Как раз эта лента была приколота к ее платью на балу в Вырембах, одном из немногочисленных балов, на которые ее пригласили. И госпожа Плонская снова ощутила горькую, жгучую обиду, которую не смогли смягчить пронесшиеся годы. Отец — высокий, широкоплечий, веселый барин. Он умел развлекаться, этот веселый отец. В одну ночь умудрился проиграть фамильную усадьбу, в несколько ночей спустить материнское приданое… Если бы не это…

Желтая ленточка колыхалась в ее руках. Собственно, что же было бы, если бы не это? Ведь все равно все пропало бы, как пропали Луки, Вырембы и весь этот мир белых усадеб и увитых диким виноградом колонн. Хамские руки добрались до старых клавикордов в тенистых комнатах. Хамские сапоги попирают зеркальные паркеты, хамские голоса хрипло звучат под балками дубовых потолков. А все же тогда, давно, все пошло бы иначе, если бы не развлечения отца. Иначе обернулось бы дело и с паном Верушем, светловолосым веселым паном Верушем.

Старуха прикрыла глаза. По сердцу снова и снова волной прошла та старая, давняя, казалось бы забытая, и все же вечно живая, тяжкая обида, горькое разочарование. Бал в Вырембах… Она уже жила тогда из милости у родственников. Какое же это платье на ней было? Да, белое. Белое платье и желтая лента высоко под грудью и желтая ленточка на шее. Светловолосый веселый пан Веруш. Тот самый, который еще недавно умел так грациозно склоняться к ней, так весело говорить комплименты. А теперь — нет. Веселые глаза словно не замечали белого платья, и желтой ленты, и этого румянца, который еще так недавно казался ему похожим на улыбку розы.

Увядшие старушечьи щеки покрылись румянцем, не похожим на улыбку розы, ярким румянцем унижения. Сколько лет помнятся такие вещи!

Тогда, на балу в Вырембах, это было впервые. А потом уж пришлось привыкнуть к тысячам унижений, к тысячам мелких обид, к тысячам резких, насмешливых слов. Ведь ее приютили из милости, из милости дали угол в усадьбе у родственников и постель на козетке, из которой торчали пружины, и тарелку в самом конце стола, за обедом и за ужином. Из милости же ей был поручен надзор за коровниками, и ключи от кладовой, и счет скатертей, отдаваемых в стирку, подрезывание роз в саду, все занятия, которые не улыбались богатым кузинам и капризной тетке.

Печальные, серые дни. Но хуже всего было то, что они все знали и не пропускали случая уколоть ее. Будто невзначай, мимоходом, заводили они разговор о Веруше. Как прекрасно он танцевал мазурку с Валерией Скшипицкой, как все смеялись, когда он рассказывал веселые истории у Скужевских, как ему к лицу пальто, привезенное из заграничного путешествия!

А потом ехидно нашептываемые при всяком удобном случае словечки о том, какая красавица эта панна Евгения Завиша, какое огромное у нее приданое! Да, Евгения была хороша. Ею можно было залюбоваться в костеле или когда она выезжала в коляске на прогулку. Очень хороша была эта девушка. И старуха снова почувствовала жгучую боль в сердце, ту старую боль, какую испытывала когда-то, глядя на проезжающую в очаровательном туалете и в еще более очаровательной шляпе Евгению, она, круглая сирота, из милости пригретая у родственников, донашивающая старые платья своих кузин, которые те уже стеснялись надевать.

Госпожа Плонская бессознательно опустила руку в шкатулку. В пальцах зашелестели увядшие розовые лепестки. Роза, сорванная в саду, в те времена, когда у господина Веруша еще были для нее и нежные улыбки, и ласковый голос, и золотые искорки веселья в голубых глазах. Роза, сорванная его рукой и с галантным, шутливым поклоном преподнесенная ей.

За окном смеркалось. Наступал ранний осенний вечер. Дрожащие пальцы женщины наткнулись на гладкую бумагу письма, чернила на котором уже выцвели. Письмо от Александра Плонского. Нет, у Александра не было голубых глаз с золотыми искорками смеха — у него были темные, хмурые глаза. Да и красота у него была сумрачная, та красота, которая передалась Ядвиге. Как это вышло, как это собственно случилось, что он обратил внимание на нее, бедную приживалку, что вдруг из экономки у родственников она стала хозяйкой Лук, женой богатого Александра Плонского?

Засохшая роза издавала слабый, едва уловимый аромат. Но что еще в ее жизни пахло розами? Ничто. Руки в артритических узлах, затасканная юбка, этот маленький, тесный домишко, мало чем отличающийся от крестьянской избы, — вот все, что у нее осталось, вот все, что предоставила ей судьба. Такова была насмешка безжалостного бога, который лишь на короткое время простер над ней свою милость, подарив усадьбу, белые колонны, увитые диким виноградом, светлые комнаты господского дома в Луках и всеобщее уважение, — ведь она была женой богатого помещика Александра Плонского.

Да, усадьбу, имение, но не любовь мужа. А ведь его можно было полюбить, этого Александра, с его сумрачным лицом, со стиснутыми красивыми губами.

Дверь скрипнула. Госпожа Плонская торопливо захлопнула шкатулку.

— Кто там?

— Я.

Голос Ядвиги тоже был похож на голос мужа. Да, Ядвига была прежде всего дочерью своего отца. Только его дочерью.

— Уже поздно, — сухо заметила госпожа Плонская, ставя запертую шкатулку в шкаф и тщательно прикрывая ее поблекшей кашемировой шалью.

Ядвига не ответила. Она зажигала лампу в кухне, долго искала спички на шестке, медленно, тщательно заправляла фитиль. Да, да, такова она была всегда, Ядвига, потому муж и любил ее. Именно Ядвигу, хмурую, молчаливую Ядвигу. И так было всегда. На первом месте Ядвига. Затем Стефек. А она, его жена? Нет, она ничем не была для него. Ни там, у себя в усадьбе, ни потом, когда все рассыпалось в прах и пришлось бежать под угрозой смерти от рук разъяренных мужиков, ни здесь, когда он стал управляющим и владельцем этих подаренных двадцати четырех гектаров. Всегда она была для него ничем, вещью, предметом домашнего обихода. И чем старше становились дети, тем чаще она чувствовала себя лишь помехой в доме.

— Осторожно, разобьешь стекло!

Ядвига опять не ответила. Да, вот это-то и было в ней невыносимо. Девушка умела замкнуться в молчании, как в панцыре, казалось до нее не доходило ни одно слово. А между тем госпоже Плонской хотелось уязвить ее, как можно больнее уколоть чем-нибудь. В такие минуты старуха забывала, что это ее дочь. Нет, это была не дочь — это была женщина, хмурая, замкнутая женщина, отнявшая у нее любовь мужа. Самая главная женщина в жизни Александра.

— Нужно наколоть дров, Стефек убежал, а дров нет.

— Сейчас наколю.

Да, этим она довольна. Довольна, что может выйти из кухни, выйти из дому. Ишь, как охотно отправилась колоть дрова. И откуда у этой девушки такие хамские пристрастия? Только это она и любит — колоть дрова, поить лошадей, грести сено. Все то, что некогда было для госпожи Плонской мучением, обидой, несчастьем, все это Ядвига делает так, словно для этого и на свет родилась.

Старуха взяла из корзинки свое вечное вязанье. Шерсть уже вылиняла, а до конца свитера было еще далеко. Так только, чтобы чем-нибудь отвлечь внимание, чтобы не сидеть сложа руки. Такие мучительно долгие вечера, а ведь и слова сказать не с кем. Только Стефек и Ядвига. Изредка приходил Хожиняк, но тогда девушка держалась с ним так неприязненно, что старуха удивлялась настойчивости осадника. В этом она тоже завидовала Ядвиге — ее дочь раздумывает, не хочет выходить замуж, когда, наконец, есть возможность. А ей самой, разве ей пришло бы в голову отказать любому, кто бы захотел на ней жениться в то время, когда она, забитая, запутанная, жила у родственников? Никогда в жизни! А ведь у этой нет никакого выбора, между тем она капризничает. Хотя за последнее время от проницательных глаз старухи не ускользнуло, что Ядвига притихла, стала менее резкой в присутствии осадника, чем была вначале, когда он приехал в Ольшины.

Со двора доносились удары топора. Да, дрова колоть она умеет, как мужчина. И за что только Александр так любил ее?

Луки… Не так уж хорошо было в этих Луках, себе-то она могла в этом признаться. Ведь она и там, в усадьбе, была не чем иным, как бедной родственницей, предметом обихода, удобной вещью. Красиво там было, в Луках, богато, и приятно было называться госпожой Плонской, сидеть в костеле на особой скамье, — но собственно какие радости у нее были?

Вошла Ядвига и бросила на пол большую охапку наколотых дров. Она присела и медленно подкладывала поленья в печь. Розовый отблеск падал на ее лицо, вырывая из мрака прямой нос и темные косы, густые, почти сросшиеся брови и сжатые губы. Очень похожа на Александра, гораздо больше, чем Стефек.

Госпожа Плонская машинально шевелила спицами и украдкой присматривалась к дочери. С неприязнью и любопытством. О чем она думает, эта девушка? Что там происходит за этим широким, гладким лбом, что таит это смуглое лицо? Нет, в прежнее время барышни берегли цвет лица, и ни одна не пожелала бы походить на цыганку, опаленную солнцем, исхлестанную дождями больших дорог. Но теперь другое время. Странное, дурное, непонятное время. И в сущности уже нечего беречь и не за что держаться. То, что чего-нибудь стоило, безвозвратно погибло в вихре революции, в хамском наводнении, в полнейшей катастрофе. Раньше думали, что все это еще вернется, что надо только выждать, и красная волна спадет, отхлынет, и снова зацветут розы в саду вокруг белой усадьбы. Она долго верила, что так будет. А Александр? Нет, он — никогда. Он все перечеркнул, все выкинул из памяти, как только приехал сюда. Он не разрешал даже поговорить о Луках, о прежнем времени и держал себя так, словно всю жизнь был управляющим и это ему вовсе не больно. А потом, когда Александр умер, не осталось уже никого, кто хотя бы помнил Луки, хоть знал бы о Вырембах. Здешние помещики — о, никто из них не поддерживал отношений с разоренной семьей. Приходилось одиноко стареть в этом чужом доме, в чужом месте, среди двух родных и все же совершенно чужих детей.

Раньше, когда Стефек был моложе, она думала, что он женится на ком-нибудь в окрестностях. «Кем-нибудь» могла быть только барышня из усадьбы. И тогда все снова изменится, тогда, хоть ненадолго, все будет по-прежнему.

Но эти мечты, никогда не принимавшие определенной формы, вскоре рассеялись. Стефек был похож на отца, но не унаследовал от него ни барских манер, ни барских привычек. Он предпочитал якшаться с мужиками, а не подчеркивать то, что его от них отделяло. Возвращаясь с поля, с сенокоса, разгоряченный, весь в поту, он, как мужик, хватался за жестяную кружку и пил, зачерпывая воду из ведра, как мужик. Она смотрела на него своими прежними глазами, глазами усадебной барышни, и не находила в этом чуждом ей сыне ничего привлекательного, ничего, что могло нравиться.

— Где Стефек?

Ядвига пожала плечами. Она чистила картошку, сидя на низенькой скамеечке возле печки.

— Можно бы ответить по-человечески.

— Не знаю, — сухо буркнула девушка.

Не соизволит даже поговорить, не соблаговолит слово сказать. Пусть бы уж, наконец, выходила замуж. Господи, если бы кто-нибудь в те далекие, минувшие времена, такие далекие, что иногда не верилось в их существование, сказал, что правнучка бабки Яновской выйдет замуж за осадника, бывшего сержанта, скажем прямо — за самого обыкновенного мужика… Но что ж… Все переменилось. Да и стоит ли эта девушка чего-то большего? Вон она сидит, как дурочка, согнувшись над картошкой, пасмурная, непонятная. О чем она думает? Неужели у нее все еще в голове этот… этот…

Госпожа Плонская чувствовала, что краска гнева выступает на ее щеках. О, она не так уж ограниченна, не так слепа, как кажется дочери! Она понимает, откуда взялась эта ненависть к инженеру Карвовскому, кое-что ей приходилось слышать… Да, да, хамские привычки, хамские склонности у Александровой Дочери! И все же он ее любил, только ее и любил, и всякий каприз Ядвиги для него значил больше, чем жена, чем вся ее тяжелая, печальная жизнь.

За окном шумел ветер. Шелестели деревья, уныло, спокойно шептались почти уже лишенные листьев ветки. Однообразный, скучный звук. Ах, до чего невыносим был этот шорох, упрямый, безнадежный!

В Луках шумели липы. Сладкий аромат вливался в открытые окна, плыл тяжелым упоительным облаком и одуряющим благоуханием разливался по комнатам. Липы в парке шумели весной — и в памяти совершенно изгладился их осенний шелест. Между тем ведь и они иногда стояли на осеннем холоде голые, лишенные зелени, и в их ветвях гулял печальный ветер, холодный и сырой. Госпожа Плонская сама удивилась, почему она помнит эти липы только в их летней красе, в июльском цвету, когда они превращались в один золотистый букет, почему старый парк и сад запечатлелись в памяти только в весеннем цвету, в радостных, радужных красках. Почему не помнятся порыжевшая трава, розовые кусты, укутанные в солому, дорожки, устланные сухой листвой?

Руки бессильно выпустили спицы. Клубок синей шерсти покатился по полу. Она вдруг почувствовала себя ужасающе старой и беспомощной. До чего мрачна эта кухня с огромной мужицкой печью в углу, с этими жестяными ведрами, с деревянным столом на козлах!

Ветер усиливался. Громче шумели деревья. Протяжно загудело в трубе, пронзительно, уныло. Она ненавидела этот звук.

Ветер шумел, тянул в трубе свою мрачную песню. Старая стена раз, другой скрипнула. С ней боролся ветер, холодный, пронзительный, осенний ветер. Старый дом, казалось, стонал.

— Конюшня хорошо заперта?

Ядвига поднялась со своей скамеечки и безмолвно вышла. Из сеней пахнуло холодом, слабый огонек керосиновой лампы заколебался. Сильнее подул ветер, из печи в кухню темными клубами повалил дым.

Да, вот оно как — кухонная каморка, дымящая печь, осенний ветер. «И зачем только человек еще живет на свете?» — подумалось ей, но в глубине души тотчас возник ответ. Да, она живет и будет жить, пусть даже кому-нибудь это и не нравится. Да, эти двое, вероятно, ожидают ее смерти — им бы уже хотелось самим хозяйничать здесь, хотелось бы делать все, что только им взбредет в шальные головы. На мгновение ей показалось, что она смотрит на этот дом из какой-то дали, а в доме хозяйничают эти двое. Нет, нет, она не поддастся ни осеннему ветру, ни осеннему ненастью. Ядвига, наверно, только об этом и думает, только этого и ждет. Но нет! До этого еще далеко. Это еще неизвестно, когда будет.

Девушка вернулась и стала спокойно ставить на плиту горшки, наливать в них воду, поправила заглушаемый дуновениями ветра огонь. Затем выпрямилась и, прислонившись головой к стене, засмотрелась на раскаленную дверцу печки.

Госпоже Плонской вдруг стало жаль дочери. Она с удивлением ощутила в себе этот неожиданный порыв жалости. Что собственно эта девушка получила от жизни? И не проще ли, не лучше ли было бы, вместо этой вечной хмурой неприязни, поговорить друг с другом по-человечески, выплакать свое горе, признаться матери, рассказать то, другое? Но нет. Она стоит пасмурная, погруженная в какие-то свои неведомые мысли и даже не взглянет на мать. И теплое чувство снова уступило место гневу.

— Отодвинь горшок, видишь, как кипит! Ты положила слишком много дров, хоть бы капельку экономила!

— Дров хватает.

— Хватает, хватает, у тебя всегда ответ найдется! Плиту раскалила неизвестно зачем, перегорит, вот и вся польза! Картошку уже можно отцедить, зря столько дров наклала.

— Мне нужно постирать.

— Так надо было сразу начать. А теперь вода неизвестно зачем кипит, а…

Не дожидаясь конца ее речи, Ядвига вышла в сени и стала впотьмах искать у стены корыто.

Госпожа Плонская покачала головой, вздохнула и снова принялась за работу. Потом она поднялась и, тяжело переступая больными ногами, стала искать откатившийся клубок шерсти. Как болят кости в это осеннее ненастье, как болят пальцы в эти сырые, ветреные дни!

А ветер дул все сильнее. Теперь уже скрипел, вздыхал, шелестел сотнями голосов весь дом. Пол трещал, как будто по нему ступали невидимые ноги, в трубе выло, словно там раздавался человеческий плач, неудержимые, звучащие безграничным отчаянием стоны.

Порывы ветра усиливались, бились, как огромные крылья слепых птиц, которые беспомощно трепыхаются, проснувшись в потемках. Плакали, стонали деревья за окнами, хлестали воздух бичами обнаженных ветвей. Скрипела крыша, трещали перекосившиеся черепицы. Старый дом дрожал; казалось, еще минута, и он уступит силе ветра, упадет к его ногам. Старуха вслушивалась в доносившиеся снаружи звуки и в ответы, которые давал им старый дом. Она представила себе глухую пустыню вокруг дома, голые, без летней зелени трясины, мрачное одиночество этих Ольшинок, куда забросила ее судьба.

Вдруг ветер, словно утомленный длительным напряжением, стал затихать. Он, ослабевая, стлался по земле, шелестел едва заметным дыханием. Но старый дом все продолжал вздыхать, трещать, шептаться, будто не мог успокоиться. И к этим звукам присоединился еще один — далекий, величественный, заглушающий все остальное. Шумело взволнованное вихрем озеро. В глухую ночь шли огромные волны, набегали на берег, со вздохом возвращались, снова бились о берег и снова откатывались. Во мраке осенней ночи озеро пело свою осеннюю песнь, последнюю песнь перед зимними морозами, которые на долгие месяцы скуют его ледяной корой.

Ядвига остановилась у дверей, ведущих в сад, глубоко вдохнула прохладный, влажный воздух и улыбнулась в темноте далекой песне озера.

Глава XV

Все завалило снегом. Земля простерлась беспредельной, бескрайней равниной, раскинулась необозримой снежной пустыней. Избы затерялись в пушистом снегу. Он окутал их со всех сторон, как стога сена. Стерлись линии вод, мороз держался крепкий, и лишь кое-где глубочайшие трясины не позволили одолеть себя. Там темнели бурые подтеки, и от них туманами поднимались над болотом испарения. Исчезли границы лесов — деревья утонули в снегу. Занесло дороги и тропинки, человек затерялся, исчез в царстве белизны. На мир опустилась смертельная тишина. Не скрипели шаги по мягкому снегу, не плескалась замерзшая вода, перевернутые вверх дном дубы, лодки, челноки зимовали под снежными сугробами. Мир будто вымер. И в этой пустыне, как глухое, зловещее эхо, раздавалось лишь карканье ворон да предвечерней порой доносился волчий вой. Поздно, лениво вставали сумрачные рассветы, а на закате снега горели живой кровью.

Жизнь притихла, притаилась, едва давая о себе знать седым дымком, синеватыми струйками, вырывающимися из щелей тростниковых кровель. Редко кто выходил из избы наружу.

В эти зимние дни Хожиняк еще сильнее почувствовал одиночество и безнадежность своего существования. Не зная, за что бы взяться, он бродил по дому, где снова пахло свежим деревом и снова валялись стружки в сенях. Как только начинало смеркаться, он с грохотом захлопывал ставни, сидел мрачный и чинил ремни или латал сеть. Но в конце концов все ремни оказались приведенными в порядок, а никуда не годный узловатый шпагат заставил забросить рыбачью работу. Оставалось лишь сидеть на лавке, смотреть, как мелькают тени на стене, и прислушиваться, что делается снаружи. Это вслушивание превратилось у него в привычку, в манию. Теперь, зимой, когда в воздухе стояла глухая тишина, эта привычка стала особенно тяжелой.

Он до боли напрягал слух, и тогда тщательно запертый дом еще больше напоминал ловушку, западню, в которой тяжело дышит пойманный зверь. Быть может, там, за стенами, кто-то крадется по снегу, неслышно подбираются осторожные лапти, пытливо поглядывают мрачные, устремленные на дом глаза. На дом осадника. В их глазах он не сосед, не просто человек, не Владислав Хожиняк — он только осадник. Только эта черта имеет для них значение и заслоняет все остальные. Он на цыпочках подходил к окну, прикладывал ухо к ставню и прислушивался. Ни звука — они крадутся, как тени, без шороха, без единого слова. Он так и видел сквозь толстые бревна их пригнувшиеся, медленно подкрадывающиеся фигуры. Хожиняк выходил в сени, к дверям, там тоже ничего не было слышно. Но ведь они умеют все делать беззвучно. Кто знает, сколько их там, за стеной из сосновых бревен и ольхового теса?

Иногда Хожиняку казалось, что он сойдет с ума. Он непрерывно чувствовал постороннее присутствие, непрерывно в пустой избе на нем тяготели чьи-то взгляды, хотя ведь в избе никого не было.

Еще хуже чувствовал он себя, когда снаружи начинал бушевать ветер. Тишина ночи нарушалась, вихрь свистел, стонал, завывал в трубе, трещали бревна в стенах, шумели деревья за окнами, с них гулко срывался на землю снег. Ночь звучала голосами. С лихорадочно бьющимся сердцем он вскакивал: снаружи крались чьи-то шаги. Обнаглев, они даже не соблюдают осторожности. Вот слышно, как они перешептываются, как кто-то повышенным голосом отдает приказание, как вдруг прорывается дикий смех и громкий разговор. Они уже тут, вплотную напирают на стены, карабкаются по тростниковой крыше, пытаются ножами откинуть крючки ставней, суют в щели пучки просмоленного хвороста, клочья соломы. Слышатся удары о кремень, искры сыплются на сухой мох. Сейчас красным пламенем расцветет огонь, заструится дым, разразится пожар. А когда, желая убежать, он выскочит из горящей избы, то увидит ощетинившуюся топорами, вилами, кольями стену мужичья.

Огромным усилием воли он старался рассеять видения, и тогда несколько мгновений слышался лишь шум ветра, скрип деревьев, покряхтывание избы под ударами безумных крыльев вьюги. Но эти проблески продолжались недолго. Снова ему слышались шепоты, голоса, скрип шагов, двор наполнялся темными фигурами мужиков. Он сжимал кулаки, бранился, безумствовал и ничего не мог с собой поделать.

Когда несколько дней метели измучили его вконец, он решился на отчаянный шаг. Накинув полушубок и нахлобучив теплую шапку, он вышел из дому. Уже с самого порога он стал проваливаться в сугробы, ветер валил его с ног. Он упорно поднимался, шел дальше, мечтая лишь об одном: увидеть людей. В Ольшинки идти было незачем — в эту пору там уже, наверное, спят. Вот если бы можно было подойти, постучать и дверь открыла бы девушка — близкая, своя, теплая от сна. Тогда бы кошмары рассеялись. Но с Ядвигой все по-иному — женитьба женитьбой, о ней говорилось все определеннее, — но она не была такой девушкой, своей и близкой. Он робел перед ней, невозможно было понять, что она в сущности думает обо всех этих планах. Хожиняк проклинал свою беспомощность — надо было быть настойчивее и обвенчаться еще до наступления этой страшной зимы. Теперь было бы хоть с кем словом перекинуться, вечерами дома было бы много веселее. Но ничего не поделаешь, Ольшинки отпадают, единственное место — это комендатура в Паленчицах. Там-то наверняка не спят, хотя уже поздно.

Ему предстояло пройти десять километров, ночью, в разбушевавшуюся вьюгу. Но дома его ждало безумие, ему не выдержать этого до утра. Кто знает, что он там застанет, вернувшись… Быть может, опять черную груду обуглившихся бревен, дымящееся пепелище. Он заколебался было, но тут же понял, что его присутствие ничему не поможет. Поджечь могут и при нем. А если его не будет, то на пепелище, которое останется от его дома, хоть не обнаружат его костей. Только и разницы.

Он пригнулся и вступил в упорную борьбу с ветром. Вихрь, словно острой бритвой, сек лицо, слепил глаза, швырял в них летучим снегом. Дороги — ни следа. Он брел по сугробам, проваливался в них по пояс, покачивался, как пьяный. Хожиняк знал, что надо держаться берега ручья, но где здесь ручей, а где низменные места? Где засыпанный белым пухом лозняк, а где занесенные ветром кучи снега?

Полушубок невыносимо оттягивал плечи, полы намокли, осадник был весь в поту, и в то же время по телу пробегал озноб от внезапных порывов ветра, секущих льдом наболевшее лицо. На минуту он остановился, не в силах сообразить, где находится. Только наткнувшись на столбики старого мостика, он понял, что идет правильно, и побрел дальше, снова падая в снег и с трудом выкарабкиваясь из него.

Наконец, ветер стих, и на землю опустилась мертвенная тишина. Собственное дыхание отдавалось в ушах, как гудение кузнечного меха, шорох от его барахтанья в снегу — как рывки разъяренного лося в зарослях. Нащупывая в кармане револьвер, он пытался рассмотреть что-нибудь перед собой. Отчетливо белел снег, но над ним плясала и клубилась тьма. Хожиняк шел, как в паутине, инстинктивно жмуря глаза, как жмурит их человек, идущий по густому лесу, где глазам ежеминутно угрожают невидимые ветви.

Было уже около полуночи, когда он, измученный, с опухшим от мороза и ветра лицом, добрался, наконец, до Паленчиц. Зачернели избы. Хожиняк свернул в сторону, к комендатуре. На первый взгляд мрак и тишина царили и здесь. Но, вглядевшись пристальнее, он заметил узкую светящуюся щель в ставнях. Он поднялся на крыльцо и стал отряхивать снег с полушубка и сапог, но не успел еще постучать, как в сенях раздался голос:

— Кого здесь черти носят?

— Это я, Хожиняк, откройте, господин комендант.

Долго скрежетали замки, засовы, звенели цепочки. Наконец, в приоткрытых дверях появилось красное лицо коменданта.

— Вы? Что случилось?

— Ничего, так пришел.

— Ну, тогда топайте в комнаты.

Осадник сразу заметил, что комендант не совсем трезв. Из комнаты пахнуло теплом. За столом, развалившись, сидели двое полицейских в расстегнутых мундирах. Людзик, видимо, спал, он лишь на мгновение открыл глаза и снова опустил веки. На столе валялись куски колбасы, ломти хлеба и блестела бутылка.

— В самый раз пришли, бутылочка еще найдется… Как это вы собрались в такую собачью погоду?

Хожиняк с удовольствием взял налитый до половины стакан. Он почувствовал, как водка приятным теплом разливается по телу. Голова сразу закружилась.

— Ну и зима, черт бы ее побрал… Как это вы не заблудились?.. Дороги и не разглядишь. Замечательный край!

Осадник поставил стакан. Серебристая струйка снова полилась из наклоненного горлышка бутылки.

— Только и остается, что пить. Я было пошел в обход, да что теперь обходить? Волков стеречь, что ли?

— Может, и не одни волки нашлись бы.

— А пожалуй, и нашлись бы… что ж, кое-кто, пожалуй, и вправду подумает, что они засели по избам и ни гу-гу! Но разве им зима мешает? Привыкли… Им один черт, вода или снег. Да только что ночью увидишь в такую собачью погоду? Ты-то ничего не увидишь, а они уж высмотрят, не беспокойтесь… Который-нибудь из-за сугроба такую тебе пулю пошлет, что и не пикнешь. Этим дьяволам ветер не мешает, мороз не мешает, снег не мешает, а человек должен мучиться, бегать за ними! Да еще вдобавок пришлют тебе выговор, что в окрестностях тревожно, что, мол, проявляешь мало энергии. А если ты что сделаешь, тогда, наоборот, — что, мол, не сумел уладить как следует, что излишнее рвение, то, се… Э, черт с ним! Лучше выпьем, господин Хожиняк! Эй, Людзик, не спи, вот я налью тебе, это тебя живо протрезвит!

Сонный полицейский очнулся и ошеломленными глазами обвел комнату. Толстый Вонтор храпел, как у себя в постели.

— Как разоспались ребята! Вот и скажите теперь, что тут делать, с кем разговаривать? Разве это собутыльники? Выпьют — и сейчас же спать. А я уж давно не могу спать по ночам. Чертовская страна… Эх, бывало, в Кракове…

— Так вы из Кракова?

— А как же… В Кракове человек служил, в Кракове… Но у нас все так: сегодня в городе, а завтра и оглянуться не успеешь, как тебя швырнут сюда, волкам и хамам на мясо…

— Почему же вас перевели?

— Да вот перевели. А вы что такой любопытный? — Комендант вдруг наклонился к Хожиняку, и тот вблизи увидел его налитые кровью глаза и мутные зрачки. Но задорный огонек в них угас так же быстро, как появился.

— Эх, а впрочем… За пьянство, как говорится, перевели. А как не пить? Ну, сами скажите, как не пить? Где же бутылка? Нальем, дорогой мой, что делать!

Осадник видел все словно в тумане. Здесь, в большой хорошо освещенной комнате, возле этих троих вооруженных людей — они, даже сидя за столом, не отстегнули револьверы, а к стене были прислонены заряженные винтовки, — было безопасно, легко, удобно.

— Тут что… Вот вы бы у меня посидели вечером, тогда бы увидели…

— А что, лазят? — вполголоса спросил Сикора, и у Хожиняка побежали по спине мурашки.

— Кто это лазит? — спросил он неуверенно.

— Кому же? Хамы, волки здешние, о, вы только послушайте!

Осадник, чувствуя себя нетвердо на ногах, подошел к окну и прислонился головой к ставне.

— Ничего не слыхать.

— Как не слыхать! Послушайте хорошенько!

Сначала Хожиняку казалось, что снаружи царит полная тишина. Он долго стоял и слушал. И вдруг услышал. Шум, шорох, скрипят шаги по снегу. Отчетливо слышится приглушенный шепот.

На столе светло горит лампа, рыжий огонек отражается в лужицах разлитой водки, двое полицейских мерно похрапывают. Комната дышит теплом, духотой, безопасностью. Но там, вокруг дома, медленно замыкается плотное кольцо, круг темных мужицких фигур.

— Слышите?

— Слышу.

Комендант усмехнулся сумасшедшей, пьяной улыбкой.

— Хамы… Вот мы им, хамам, покажем…

Он на цыпочках прошел в сени, чуть не повалившись на пороге, и осторожно открывал дверь, стараясь не производить шума. Ничего не понимая, Хожиняк шел за ним. Комендант вдруг толкнул дверь и одним прыжком выскочил на крыльцо. Из-за угла дома выбежала огромная собака.

— Пошел ты! Чего тебе тут! — заорал Сикора.

Собака предусмотрительно попятилась от его сапог.

— Слышите?

Хожиняк вытаращил глаза. Нет, нигде ни следа человека. И все же мгновение спустя он явственно услышал шепот, вздохи, шорох, который мог производить только ползущий по снегу человек.

— Слышу…

— Хамы, волки, мерзавцы! — вдруг закричал комендант и, не успел еще Хожиняк догадаться, что он собирается делать, вытащил из кармана револьвер.

Бах-бах-бах! — затрещали выстрелы, загудела белая ночь. Тяжело рухнул снег с ветвей вяза. Моментально проснулись спящие в избе полицейские и, застегиваясь на ходу, выскочили на крыльцо.

— Что случилось?

Сикора стоял, расставив ноги, покачиваясь из стороны в сторону, и исподлобья глядел на них.

— Ничего… Что могло случиться? Я выстрелил, пусть хамы знают…

Заспанный голос изнутри дома взывал:

— Олесь, Олесь!

— Вот орет баба… Если я тебе нужен, иди сюда, потрудись вылезти из-под перины… Понятно? С бабами надо построже, дорогой мой, а то они тебе на голову сядут, на голову…

В дверях, торопливо запахивая теплый платок на груди, появилась заспанная комендантша.

— Иди же домой, Олесь, опять скандалы устраиваешь, на что это похоже! А вы, господа, тоже шли бы спать, уже заполночь…

— Заполночь? Ну и пусть себе будет заполночь! А тебе что? И на что это похоже? В каком виде к мужчинам вылезла, а? В рубашке мужикам показываться, а?

— Пьяница! — сухо отрезала Софья, исчезая в сенях.

Муж с поднятым кулаком кинулся было за ней, но Хожиняк удержал его за полу.

— Э, что там, господин комендант, пойдемте, выпьем еще по одной.

— Выпить, говоришь? Разумеется, почему не выпить… Можно… — бормотал он, спотыкаясь в сенях.

Из соседней комнаты доносился храп. Вонтор и Людзик, видимо, повалились одетые на кровать и в одну минуту уснули.

— Выпить, говоришь… Ну что ж, выпьем… Ишь какая умная, скандалы, говорит, устраиваешь… Эх, дорогой мой, не женитесь, говорю вам, не женитесь, а уж если непременно хотите, то не здесь… Проклятое место… «Олесь! Олесь!» А разве я знаю, что она выделывает, когда я ухожу? Ведь меня иной раз и по два, и по три дня дома нет. Но я уж их как-нибудь накрою, подгляжу, хо-хо!

— Кого?

— А кого же? Ее и этого Людзика… Делает вид, будто только о службе да о преступниках думает, но я-то знаю, я-то хорошо знаю… Хотя… Я вам вот что скажу, дорогой мой: что тут, собственно говоря, и делать женщине? Проклятый, проклятый край! Издохнешь здесь, ошалеешь, пропадешь, пропадешь!

Стол поднимался и опускался, красные круги плавали по комнате, весь мир колыхался на мягких, темных волнах. Осадник с усилием разжал губы.

— Переведут вас отсюда…

— Переведут? Когда? Сожрет меня эта земля, задушит, хамы подстрелят, утопят в трясине, никто даже не похоронит как следует… Уж я-то живой отсюда не выйду! А вот зачем вы тут сидите, когда вас никто не заставляет? Драпайте отсюда, дорогой мой, драпайте, я вам говорю, драпайте, драпайте, драпайте!

Он навалился на стол, вцепился руками в волосы, и из груди его вырвалось глухое рыдание без слез.

— Зимой все завалит снегом, хоть подыхай, а весной и осенью водой зальет… Вы были когда-нибудь в Кракове?

— Н-нет.

— Так где же вы были? Дурак вы, больше ничего… Не сердись, Владек, ты хороший парень, я только так… Эх, вот в Кракове… Полесье, говорят… Вот тебе и Полесье! Баба у меня пропадает, и все к черту, к черту… Называй меня на «ты», слышишь, Владек! Меня зовут Олек. Понимаешь?

— Понимаю.

— Ну, вот видишь… Меня убьют хамы, тебя убьют хамы, а сперва они убьют Людзика. Так что уж давай говорить с тобой на «ты».

Хожиняк хотел что-то ответить, но язык у него безнадежно заплетался. Хотел палить в стаканы остатки из другой бутылки, но руки так дрожали, что он не мог попасть. Водка струйкой полилась по столу, закапала ему на брюки, но он был не в силах отодвинуться.

— А ты не женись… Ты на этой Плонской собираешься жениться, а? А я бы на Плонской не женился, не-ет… Из здешних мест ничего доброго не бывает, а она здешняя, сколько уж лет они здесь сидят… Так волком и смотрит, вроде как здешние хамы, говорю тебе. А уж братца ее я… По-хорошему тебе советую, как брат советую: не женись!

В каком-то внезапном просветлении некоторые слова дошли до сознания осадника.

— Брат? А он что же?

— Ишь, какой любопытный… Уж я знаю, что он… А вы что-то слишком любопытны? — вдруг спросил он строгим, совершенно сознательным тоном. — Это служебные дела, слу-жеб-ные! Понятно? — Он с усилием вскочил, но сразу свалился под стол.

Хожиняк подумал, что, пожалуй, надо бы поспать. Он встал со скамьи, но вдруг его остановил какой-то странный звук.

Этот звук пробился сквозь туманное, пляшущее пространство, сквозь колеблющиеся, покачивающиеся облака и проник в уши, пронзительный, явственный. Выли волки. Стонущие рыдания, безнадежная жалоба, человеческий плач дрожали в волчьем вое. Волчье пение становилось то выше, то ниже, траурным гимном поднималось вверх и в жалобном рокоте угасало у самой земли, чтобы снова мрачными звуками взвиться вверх. Хожиняк слушал некоторое время, но вскоре шум в ушах заглушил волчью песню. Споткнувшись о лежащего на полу коменданта, он пошел на храп полицейских в соседнюю комнату и упал на первую попавшуюся кровать. Людзик забормотал что-то, отчаянные движения его барахтающихся рук столкнули пришельца. Хожиняк упал на пол и уснул тяжелым, болезненным сном, даже не почувствовал боли от ушиба.

Комендант некоторое время лежал неподвижно, но вскоре зашевелился, поднял голову. Его немного тошнило, было душно, в комнате пахло водкой. Он поморщился от отвращения, попав рукой в лужу разлитой водки. Медленно встал. Лампа едва мерцала. Натыкаясь на мебель, он прошел в другую комнату и прислушался. Жена спала спокойно, ровное дыхание доносилось с постели, оттуда веяло сонным теплом. Он подошел.

— Зося…

Она не шевельнулась. Он нащупал в потемках разбросавшиеся на подушке мягкие волосы, осторожно потянул.

Она очнулась и, сразу придя в себя, села на постели.

— Ты что, Олек? Ложись, ложись… И нужно тебе это пьянство… Теперь опять голова болеть будет…

— Зося…

— Ложись, ложись. Дай я помогу тебе стащить сапоги.

— Нет, мне не хочется спать… Слышишь?

— А, слышу, волки воют, ну и что с того?

Он сгорбился, сидя на краю постели. Женщина искала спички. Вспыхнул слабый огонек свечи.

— На что это похоже, каждую ночь, каждую ночь… Ложись, слышишь?

— И что с того?

Она пожала плечами. Он бессмысленно смотрел на ее розовое лицо, обрамленное растрепавшимися волосами, на вышивку сорочки, сквозь которую просвечивало гладкое, белое тело.

— Скоро утро, пора вставать, а ты и глаз не сомкнешь.

— Зося, знаешь, что я тебе скажу.

— Что опять?

— Надо бежать отсюда.

Голубые глаза, окаймленные темными ресницами, стали совсем круглыми. «Как у куклы», — подумал он со злостью.

— Ты с ума сошел! Ляг, выспись, тогда у тебя выветрятся все эти глупости из головы.

— Не-ет… Сложи вещи, только самое необходимое, чтобы было что надеть, и бежим…

— Куда ты побежишь? Взбесился ты от этой водки, вот и все! Сам не спишь и мне не даешь…

— А ты бы отсюда не уехала, а? Ты предпочитаешь остаться тут, потому что здесь этот… Стась…

— Какой еще Стась?

— Какой Стась? Она спрашивает, какой Стась! Да твой же, Людзик, не знаешь, какой Стась!

— Во имя отца и сына… Не болтал бы ты бог весть что!

— Я не болтаю, уж я-то все знаю, ох, знаю… Думаешь, я слепой?

— Я думаю, что ты пьяный.

— Пьяный… Пьяный-то я лучше знаю, чем другой трезвый, не думай… Но теперь я уж за вами присмотрю… Уж он тут без меня не будет оставаться, твой Стась… Уж теперь я его всюду буду с собой брать, всюду будет со мной ходить.

— Да бери, пожалуйста, пусть идет! Очень вы мне все нужны!

Она отвернулась к стене и натянула на голову одеяло.

Сикора задумался. Правда, он уже столько раз думал об этом… И как-то ничего у него не выходило. Всегда в последний момент складывалось так, что приходилось этого Людзика оставлять дома. Не то чтобы была действительная необходимость… Но его самого вечно подмывало — раз уж это должно быть, пусть будет. Пусть они договорятся, пусть все будет ясно как на ладони, тогда он увидит, что надо делать, потому что теперь они оба отпирались. Софья широко открывала голубые кукольные глаза. Людзик хмурился и тоже не признавался, даже когда Сикора пытался вытянуть из него что-нибудь, напоив допьяна. Никогда они себя ничем не выдавали. А между тем ведь этого не могло не быть. Парень стройный, широкоплечий, а что тут делать женщине, когда муж уходит на два, на три дня по делам и нет даже уверенности, что он вернется живым. Иногда Сикоре казалось, что ему даже хочется этого: он неожиданно возвращается, тихонько подкрадывается, без скрипа открывает двери и застает их обоих в постели. Этого Людзика и жену. Как будто и жаль… В сущности этот Людзик неплохой парень, да и Зося… Сколько ему пришлось бегать за ней, прежде чем она согласилась венчаться… Да и неудивительно: красивая девушка была, очень красивая! Его сослуживцы только глаза вытаращили, когда она шла от алтаря вся белая и розовая, в белом платье и в фате… А что из всего этого вышло? Женщине хочется пройтись, похвастаться платьями перед приятельницами, соседками, поболтать о своих бабьих делах, сходить в кино, посмотреть какой-нибудь фильм, а здесь что? Снега по пояс, волки воют, живет среди трех мужчин. Что это за жизнь! Вот если бы он их застал… Он еще не знал, не обдумал, что он тогда сделает. Может, застрелить Зосю? Людзика? Но собственно за что? Во всяком случае что-то произойдет, что-то надо будет предпринять.

Это было словно зудящая рана или назревающий нарыв. Хотелось сорвать, расцарапать, чтобы потекла свежая кровь. И в то же время было жутко: ведь тогда-то уж все будет кончено. И Сикора никогда не старался украдкой вернуться домой. Он обманывал себя, издали клича собаку, задерживаясь, чтобы убрать сбитую ветром ветку, долго вытирал сапоги у входа. Часто при этом случалось, что Людзика вовсе не оказывалось дома. Но если он был, комендант подозрительно всматривался в обоих. Скользил глазами по гладко прилизанной голове Людзика и по прическе жены. Примечал, не видно ли предательской краски на лицах, внезапного смущения, смятого покрывала на кровати или беспорядка в одежде. Но ничего такого не было, и его начинали мучить подозрения, что это именно потому, что они соблюдают осторожность, что у них есть свои знаки и способы и они смеются в кулак за его спиной, глумятся над тем, как легко он позволяет себя обманывать, глупый, рогатый муж. В конце концов он уже и сам не знал, чего хочет. Иногда ему думалось: следует потребовать, чтобы Людзика перевели куда-нибудь, написать, что здесь нужен человек постарше, поопытнее. Это была неправда. Людзик справлялся хорошо, даже слишком хорошо. Сикора знал, что этот юнец в гораздо большей степени, чем он сам, обладает способностью к быстрым решениям, сообразительностью. И главное, он занят собой, не сует нос в чужие дела. Между тем у Сикоры были кой-какие мелкие делишки, которые при наличии капельки злой воли можно было бы назвать взятками. Что поделаешь, жалованье мизерное, а водка дорога. Так что Людзик — это еще не самое худшее, а кто знает, кого прислали бы на его место. Вонтор, второй полицейский, тот совершенно безвреден. Он выполняет все, что положено, но главным образом интересуется едой и сном. А черт его знает, кого пришлют? Может явиться парень, который и с Зосей заведет шашни и под него станет подкапываться? Не без того, конечно, были сперва и у Людзика такие попытки, но с тех пор как его захватило Дело Ивана Пискора, он забыл обо всем остальном.

Но за этими размышлениями таился страх, как бы впрямь все не разъяснилось. Исчезнут опасения, и это создаст еще большую пустоту в этой и без того серой, однообразной жизни.

Ему вдруг вспомнились последние слова жены. Как она сказала? «Очень вы мне все нужны». Вот что она сказала. Все, значит, и он, муж. Он повернулся к жене, но услышал спокойное, ровное дыхание. Софья спала. Сикора махнул рукой. Все спали. Из маленькой комнаты слышался мощный храп Хожиняка и обоих полицейских. Все могли спать, одному ему не помогали ни водка, ни утомление. И так постоянно, ночь за ночью. Не помогали и порошки. Уже целые месяцы он страдал упорной, мучительной бессонницей. А между тем спать хотелось — завалиться на кровать, погрузиться в забвение, во тьму, громко храпеть, как те трое, и с трудом просыпаться, чувствуя себя отдохнувшим, подкрепленным сном, уйти хоть во сне от этого проклятого Полесья, ничего не знать, ничего не помнить. Взять к примеру хоть дело этого Пискора… Сколько было следов, улик — и вот он все же ускользнул. А староста, а вся деревня? Трудности громоздились на каждом шагу, и, как только гасла лампа, сон бежал от глаз; в теплой постели было жарко, он то и дело переворачивал подушку с одной стороны на другую, но и это не помогало. От жены веяло теплом, в эти бессонные ночи он минутами испытывал отвращение к ней. Теплая, душистая — ради кого, черт побери, она вечно моется этим туалетным мылом? И как спит — долго, со вкусом! Нет, она совсем не понимает его терзаний, его невыносимой тоски по иным краям, по иной жизни. Казалось, она совершенно довольна, подолгу спит, еще дольше одевается, тщательно полирует ногти, шьет себе какое-то тряпье, будто есть ради кого все это делать. А потом — опять спать! Она обрастала жиром, толстела, становилась кругленькой и пухлой. И не огорчалась даже тем, что раньше стоило ей стольких слез: что у нее нет ребенка.

Этого он не мог понять. Должно же за всем этим что-то скрываться. Людзик? И снова тянулись мучительные размышления по поводу Людзика. Ах, если бы все это уже кончилось — так или этак… Помешаться можно, помешаться! Минутами он ненавидел всех — все эти вечно одни и те же, давно надоевшие лица. Заранее известно, что кто сейчас скажет, как поглядит. А работа? Бессмысленная, бесцельная. Никто не отдает себе отчета, как трудна служба здесь. Эта необходимость ежеминутно следить за собой, чтобы не наделать глупостей, не перегнуть палку в ту или другую сторону. Дело любого Грицька или Васыля зависело от какой-то далекой, неведомой политики, которая вечно менялась, вечно колебалась во все стороны. А здесь, на месте, человек стоит лицом к лицу с враждебной деревней. Что могут сделать три человека против этой сплоченной, организованной вражды? Этот глупый Вонтор, которому в сущности ни до чего нет дела, этот Людзик, воображающий, что завоюет мир… На самом деле он может дождаться только выговора, если ему что-нибудь не удастся, а что здесь удается? Ничто.

С злобной радостью, словно об остроумной шутке, он подумал о том, что все равно всех их убьют в конце концов мужики.

С минуты на минуту он неотвратимо трезвел, винные пары, спасительным туманом заслонявшие мир, все более рассеивались, действительность принимала свойственные ей резкие, отчетливые очертания. Это был худший момент, неизбежно наступавший после каждого опьянения. И в пьяном виде он все помнил и знал, но между ним и событиями тогда стояла как бы радужная стена — можно было обманывать себя видимостью свободы, независимости, пренебречь тем или другим, плюнуть на то или другое. Отрезвление безжалостно прибивало человека к земле, намечало ему жесткие границы, прикрепляло к месту. В трезвом виде нельзя было и мечтать о бегстве, о том, чтобы хоть что-нибудь изменить. В трезвом виде он сидел в паленчицкой комендатуре, безнадежно и безвыходно, и целиком зависел от любой бумажки, от любого приказа, от дурного или хорошего настроения какого-то незнакомого ему человека в почти незнакомом городе. Вдобавок ко всему во рту ощущался омерзительный, тошнотворный вкус и голова лопалась от боли. Было душно. Он потащился в другую комнату. Лампа уже потухла, и он с трудом добрался в потемках до окна. С грохотом распахнулся ставень. Снаружи было еще совершенно темно, лишь как-то странно белел снег. Он долго возился с заржавленным крючком. Ледяной воздух освежил лицо. Сикора оперся на подоконник и высунулся наружу. Черные деревья стояли в ночной тьме, как скелеты. Вихрь отряхнул с них белые покровы снега.

Он вздохнул, закашлялся. Мороз был несильный — к утру, верно, опять выпадет снег, словно его и без того мало. Засыплет расчищенную накануне тропинку к колодцу, к сараю. И когда только это кончится, господи, когда этому будет конец?

Его охватила беспредельная жалость к самому себе. К чему это все, зачем? Ведь он мог бы работать где-нибудь в другом месте, работать хорошо, плодотворно, как следует. Так нет же, сделали из мухи слона, выжили его, отправили сюда. И теперь он пропадет, погибнет здесь. И Зоська, наверно, его больше не любит. Ведь он обещал ей золотые горы, а что из этого вышло? Комендатура в этой глуши, и больше ничего…

Он напряг слух. Послышалось далекое эхо стонущего голоса. Далеко, со стороны лесов, раздавался волчий вой. Он несся над белыми снегами в ночной мрак отчаянным визгом, жалобным стоном, раздирающим плачем. Губы Сикоры искривились в усмешку. Ему показалось, что еще минута — и судорога сожмет его горло, и он сам завоет диким голосом, отчаянной жалобой голодного волка.

Он преодолел это искушение, захлопнул окно и отступил в темную глубину комнаты.

Глава XVI

Сквозь снега трудно было куда-нибудь пробиться, но ведь печки-то топить надо? Поэтому дорога в лес была кое-как протоптана. Мужики пробирались по ней за хворостом и буреломом, который им разрешалось собирать. Разумеется, под бараньими полушубками всякий припрятывал на всякий случай топор. Хворосту было мало, он был весь выбран или завален снегом. Они обламывали мертвые ветки, что пониже, но если можно тайком срубить сосенку или напилить немного березовых дров, то кто же откажется?

В лес с отцом ходила Ольга. Дед болел, братья были еще слишком малы, мать, с того времени как летом было получено известие о смерти Сашки, так и не поднималась. От горя она, видимо, тронулась в уме и теперь неподвижно сидела в избе, сжимая и разжимая сухие пальцы и глядя мертвыми глазами в пространство. Она явно угасала, худела, сохла, в избе ее почти не было заметно. Все домашнее хозяйство свалилось на Ольгины плечи, да вдобавок еще приходилось помогать отцу в мужской работе.

Как не хотелось на рассвете слезать с печи, еще теплой после вчерашней топки! Но ничего не поделаешь, приходится. Ольга отчаянно зевала, поправляя сбившуюся во время сна юбку. Семка еще храпел, когда она и Павел надели полушубки, подпоясались веревками и вышли за дверь.

— Ночью был ветер, хворосту должно быть много.

— Да и народу, наверно, немало пошло собирать.

— Знаешь, Ольга, а может, нам пойти немножко подальше, туда, за Выкроты?

— Что ж, можно… Только больно далеко дрова тащить…

— Потащим, лишь бы найти что-нибудь. Может, что и покрупнее случится, лесники теперь не ходят.

— Кому охота по такому холоду!

— Что холод! Просто знают, что сейчас дерево не срубишь, снег, по следам до самого твоего дома дойдут.

Ольга остановилась и стала поправлять спустившийся ремешок лаптей.

— Иди, иди, а то мы и до полудня не управимся.

Они брели, по пояс проваливаясь в сугробы. Дорога сворачивала направо, к ближнему лесу, где наверняка уже полно народу. Ольга старалась попадать в следы, оставляемые отцом, но это ей не слишком удавалось. Снег был мягкий, сыпучий, ноги тонули в нем, словно в муке. Она тяжело дышала, с трудом поспевая за Павлом.

— Иди, иди, в лесу будет легче, меньше снегу.

Лес вырос перед ними белоснежной стеной. Снег лежал на ветвях сосен, облепляя голые стволы буков и грабов. Лишь кое-где, словно далекое воспоминание об осени, трепетали рыжие дубовые листья, не облетающие до самой весны. Из-под куста вынырнул вспугнутый заяц.

— Вот если бы ружье, были бы мы с мясом.

— Много их тут.

— В поле им теперь есть нечего, вот они и сидят в лесу. Тут хоть коры погрызет, голод обманет.

— Вроде как и мы кору в лепешки подмешиваем.

— Как и мы. Всякой живой твари зимой горе.

Они вошли словно в туннель. Справа и слева вздымались колонны деревьев, перекинувшие далеко вверху своды ветвей. Здесь действительно идти было легче: снег задерживался на кровле ветвей. Кое-где на земле виднелись темные разметенные ветром проплешины.

— Знаешь что, Ольга, пойдем-ка прямо, вот этим соснячком, тут будет ближе. Там должен быть сушняк, я еще с осени помню.

Сосновая роща тянулась длинным клином. Снова пришлось брести по снегу, груды снега падали с деревьев на их головы, обледеневшие ветви хлестали по лицу.

— Постой-ка. Ты иди вплотную за мной, легче будет.

Павел, согнувшись, двигался вперед, раздвигая руками ветки.

Ольга ухватилась за его полушубок и, прильнув лицом к желтой овчине, двигалась вслепую.

Невысокие молодые сосенки стали перемежаться с кустами, с тоненькими грабами. Все это так перепуталось и переплелось, что идти можно было только по узкой тропинке — по обе стороны стояла плотная живая изгородь.

— Здесь уже кто-то проходил, — заметил Павел. — Тропинка протоптана.

— Может, лесники.

— А то и не лесники. Кто знает, где теперь Пискор.

— Думаете, он?

— В лаптях кто-то шел, ясно видать.

— Может, и Иван.

— Вот почему этот полицейский теперь не заходит в Ольшины. Наверно, в этих краях Ивана ищет.

— И как только он зимой скрывается, господи боже…

— Конечно, трудно, беда. Да что поделаешь? В тюрьме тоже нелегко.

Она умолкла, подумав о Сашке. О тех пяти месяцах, которые ему оставались до освобождения и которые теперь уже прошли. Упираясь лбом в желтый полушубок, она бессознательно следовала за отцом.

Но вдруг почувствовала, что тот остановился.

— Это еще что за черт?

Неподалеку что-то шумно зафыркало. Ольга не успела опомниться, как Павел стремительно оттолкнул ее в сторону, в сбившийся колючий кустарник. Она не упала, ее задержала плотная стена кустов, с которых поднялась снежная пыль. Павел и сам как можно глубже втиснулся в кустарник. И тут только Ольга увидела.

Тропинка была узкая. Прямая, как просека, она глубокой расщелиной тянулась между засыпанными снегом кустами. А по тропинке мчался, как лавина, огромный дикий кабан.

Все разыгралось в мгновение ока. Павел отскочил, кабан прыгнул, и тотчас на него обрушился удар высоко занесенного топора. Ольга почувствовала дурноту. Кабан, как буря, пронесся мимо.

— Ворочается! — крикнул Павел.

С фырканьем, грохотом, словно табун лошадей, кабан опять мчался на них.

И снова удар топора. Яркая, пламенная кровь хлюпнула на белизну снега. Зверь захрипел, покачнулся и побежал по тропинке дальше, теперь уже не безумным бегом атаки — видно было, как он покачивается, как виляет из стороны в сторону мощный зад. Вот он исчез. На тропинке остался явственный след, красная полоса. На заснеженных ветках пылали огнем красные брызги.

Ольга стояла, не в силах перевести дыхание, прижимая руками сумасшедше бьющееся сердце. Взглянула на отца. Он был бледен как полотно.

— Кабан… Видно, вспугнул его кто-то, что он так несся. Да вылезай ты из этих кустов, девка, вылезай.

Он осмотрел лезвие топора.

— Далеко не уйдет. Два раза по башке получил, смотри, сколько крови… Уж мы его найдем по следу.

Она испугалась.

— Хотите идти по следу?

— Один-то я не пойду, не такой дурак! В него хоть и пулей попадешь, и свалится, а все равно еще вскочит и бросится. Случалось. Бросим-ка мы эти дрова, надо идти в деревню, скликать людей.

Они повернули обратно в деревню. Снова пришлось протискиваться сквозь густой низкорослый сосняк, снова лесная дорога, снова тропинка через замерзшую реку, где местами из-под разметенного ветром снега появился синеватый лед, а у берегов чернели проруби.

— Кого бы позвать? Совюков разве, но этого мало, ведь их теперь только двое с тех пор, как Васыля забрали… А кабан пудов двадцать весит, да и дорога дальняя.

Совюки были дома. Ольга забежала еще в соседнюю избу позвать Кузьму. Вчетвером они и отправились в лес. Павел нес длинную жердь и ремни.

— Неужто он так на вас и бросился? — недоверчиво переспрашивал Данило Совюк.

— Прямо на нас! Видно, спугнул его кто-то.

— Если бы еще самка с поросятами, по осени, когда они маленькие, ну, это бывает, но чтобы кабан…

— Уж не знаю, а только он кинулся раз, а потом, когда я хватил его по башке, еще раз.

— Кто его знает, где он теперь. Живучая бестия, может, уж бог весть куда забежал.

— Как бы не так! Весь топор в черепе у него увяз, далеко ему не уйти!

— Поискать можно. Найдем так найдем, а нет, так дров из лесу захватим.

— С чего это мы его не найдем? — сердился Павел, раздраженный сомнениями соседей.

Идти по двойному следу, проложенному им и Ольгой, было теперь легче, они быстро выбрались на тропинку в зарослях.

— Ну и кровищи же!

— А что я говорил?

— Все в крови, аж на кусты брызгало.

— Понятно, ведь на бегу, да еще из головы!

— Надо же так хватить по башке! Страх глядеть!

— А что было делать? Тут узко, не разминешься с ним. Ведь прямо на нас несся. А клыки! Во какие, будто ножи!

Они осторожно подвигались вперед по замерзшим уже пятнам крови.

— Прямо по тропинке убегал.

— Пока по тропинке, ничего. А кто его знает, куда он потом свернул.

Над лесом послышалось карканье ворон. Мужики невольно все подняли головы, но на небе ничего не было видно.

— В лес свернул.

Они двинулись дальше. Сначала красные пятна на снегу резко бросались в глаза. Затем они стали уменьшаться. Совюков снова одолели сомнения.

— Меньше кровоточить стал.

— Заберется куда-нибудь, залижет раны, а к осени опять придет жрать картошку под деревней.

— Может, ты ему только кожу на голове распластал?

— Из кожи столько крови?

— Бывает… Я как-то палец порезал, сейчас и знака не осталось, а тогда кровь лилась, как из дырявого горшка.

— Вон, глядите! — торжествующе крикнул Павел.

Они увидели большое углубление, обильно политое кровью. Видимо, здесь кабан упал, но у него еще хватило сил подняться и неуверенной, зигзагообразной походкой пойти дальше.

— Слабеет.

— Ну и огромный, ишь как истоптал снег кругом.

— Идите, идите.

Они проваливались в сугробы, ускоряли шаги там, где снег был помельче, обливаясь потом, продирались сквозь чащу. Павел прикрепил ремнем нож к жерди, Совюки сжимали в руках топоры.

Кабаний след вел их извилистой тропинкой на восток, к трясинам. Летом там шумела, как море, буйная, огромная трава и почва подавалась под ногами, но сейчас трясины были скованны морозом, засыпаны снегом, и по ним можно было пройти. Они оставили позади себя приольшинский лес, замерзшее озерцо и очутились в дебрях, где никогда раньше не бывали. Теперь они уже догадывались, куда скрылся раненый кабан. Он бежал в недоступные в летнее время «Нетры», на поросшие лозняком и тростниками островки, утопающие в море трясин, защищенных лесом, ручьями, целой сетью потоков. Летом он был бы недостижим. Но зима заключила против него союз с человеком. Заросшие островки темнели на фоне белой равнины, кабаний след был отчетливо виден. Вот он обошел кругом один островок зарослей и нырнул в другой.

— Ну, мужики, теперь помаленьку, помаленьку.

Они осторожно крались по островку. Но скрип снега раздавался на весь лес, кабан не мог его не слышать.

Следы запутывались. Видимо, зверь некоторое время кружил на месте, раздумывая, где нырнуть в камыши.

— Сюда, сюда, здесь кровь.

Угрожающее хрюканье послышалось прямо перед ними. Они остановились.

— Здесь.

Они шли шаг за шагом, раздвигали лозняк и кустарники, глубоко проваливались в ямы, ухабы, в скрытые под снегом груды гниющих растений и веток.

— Вот он, — сдавленным шепотом сообщил Кузьма.

Теперь его увидели все. В спутанной чаще кустарника, проросшего почерневшим тростником, лежала бурая глыба, огромная и неподвижная, словно обломок скалы. Кабан свалился на бок, его маленькие бегающие глазки горели от боли и ярости. Заметив людей, он рванулся, пытаясь встать на ослабевшие ноги. Окровавленная башка приподнялась, сверкнули огромные желтоватые клыки.

— Вот теперь!

Павел нацелился. Укрепленный на длинной жерди нож позволил нанести удар, не приближаясь к животному. Кабан пронзительно заверещал и еще раз попытался поднять неподвижный зад. Но лезвие ножа снова искало его сердце — и нашло. Животное тяжело рухнуло наземь. Кровавая пена выступила на морде.

— Осторожно, он еще может кинуться! — предостерегал Павел, но Данило подскочил и два раза рубанул по неподвижной голове.

— Мертвый!

— Пудов двадцать будет.

— А то и больше!

— Старый кабан, одиночка…

— Больше того, что Рафанюк осенью убил.

— Куда больше!

— Ну, как же его теперь забрать?

Они было призадумались. До деревни было далеко, лишь теперь, когда добыча уже лежала у их ног, они осознали, как далеко.

— На ветках, что ли, потащим?

— Тяжело будет.

— Что там тяжело, нас четверо!

— Вот поешь сала — сразу сил прибавится!

— Да, сала в нем будет несколько пудов.

— Ну, давайте беритесь. Уже полдень, а то и позже, когда же мы доберемся?

— К деревне даже и лучше ночью подойти, по крайней мере никто не увидит.

Павел с Кузьмой срубили две невысокие сосенки, взвалили на них кабана, прикрепили веревками. Началась мучительная обратная дорога. Ветви цеплялись за скрытые под снегом пеньки, в лесной чаще трудно было пробираться между деревьями. Они тащили добычу, меняясь каждые несколько сот метров. Дорога, казалось, вытягивалась, ей не видно было конца, а за ними на зеленых ветках тащилась коричневая глыба — кабанья туша.

Была уже поздняя ночь, когда они дошли до замерзшей реки. Искрящееся звездами небо сверкало в вышине. Ни один огонек не горел в спящем поселке. Кузьма пошел вперед — как бы все же кого не встретить. Может, Людзик шатается по деревне, может, Хмелянчук за чем-нибудь выполз из дому, а то и кто из крестьян. Приходилось быть осторожными.

Но кругом никого не было. Жестокий мороз все крепчал. Никому не хотелось высовывать нос из дому.

— Вот когда пригодился бы снег, ох, пригодился бы! Засыпал бы следы до утра, — вздохнул Кузьма.

Но на снег никакой надежды не было, и поэтому они долго колесили окружной дорогой, прежде чем свернуть к избе Павла. На их стук в окне тотчас появилось испуганное лицо Ольги. Она узнала отца на фоне белого снега и открыла дверь. Кабана с трудом перетащили через порог.

— Куда мы его денем? В избу?

— А куда ж? В избе лучше всего. Растопи печку, Ольга. Только раньше завесь окно. Надо сейчас же приниматься за работу.

Младший. Совюк пошел спать, остались только Данило и Кузьма. Они связали задние ноги кабана и, перекинув веревку через балку, подтянули его к потолку. Он закачался на веревках, свисая почти до глиняного пола, огромный и темный.

— Ну и велик! — восхищенно вздохнула Ольга, наливая воду в котел.

— Да, будет из него мяса, будет…

— И сала.

— Колбас надо наделать.

— А хороша колбаса из кабана?

— А чем плоха? Только облизываться будешь, не беспокойся.

Павел притащил из сарая корыто. Они ждали, пока кабан немного оттает — сейчас он был твердый, как железо.

— А я уж думала, не случилось ли что с вами, столько времени не было, — говорила Ольга, доставая ножи.

— Далеко ушел, аж за Полос, в «Нетры».

— С порубленной башкой?

— Живучий он, страсть какой живучий. Подложи-ка, девка, дров в печку, пусть отогреется.

Ольга подставила миску под морду кабана. Из нее уже начинала сочиться кровь. Павел в сенях водил ножом по точилу.

— Выгляни-ка, Кузьма, все ли тихо?

— Ну, кто тут будет околачиваться, окно ведь завешено, — отговаривался старик, которому не хотелось выходить из теплой избы.

— Иди, иди, не замерзнешь, а все же верней будет!

Кузьма обошел кругом двора, но везде была глухая тишина.

— Никого нет.

— Ну и хорошо. Дала бы ты, Ольга, закусить чего-нибудь. Ведь с утра крошки во рту не было.

— Разве похлебку из вьюнов сварить?

— Ну, что там, из вьюнов! Если уж варить, так можно кусочек мяса отрезать, поесть как следует. Может, лепешки остались?

— Осталось немного, — ответила она смущенно, пересчитывая глазами присутствующих.

— Ну, так давай, не жалей, мало, что ли, еды под потолком висит!

Ольга порылась под полотенцем на лавке и вытащила несколько плоских, темных лепешек из ржаной муки, замешанной с перетертыми вьюнами. Они быстро поели.

— Ну, за работу!

Ножи с трудом резали жесткую, поросшую щетиной толстую кожу.

— Осторожно, осторожно, в корыто. А это в сени, утром зароем, чтобы никто не увидел. Ну и печенка у него огромная! А это что?

— Легкие. И сердце. Гляди-ка, Павел, как ты ему ловко попал, в самую середку заехал.

Окровавленными по локти руками они рылись во внутренностях животного. Ольга светила.

— Окорока будут, как у вола.

— Сало-то, смотрите, в ладонь толщиной!

— На неделю еды хватит.

— На неделю? И в две недели не сожрешь, не бойся!

Они работали до самого утра. Мать зашевелилась на печке, но скользнула глазами по избе, словно ничего особенного тут не происходило. Зато Семка, Владек и Петрик торопливо сползли с печи и удивленно столпились вокруг наполненного мясом корыта.

— Кабан?

— Да вот, кабан.

— Из лесу?

— Только смотрите, язык держать за зубами! Получите и мяса, и сала, и колбасы, но о кабане ни гу-гу! Никому!

Семка пожал плечами. Что он, не понимает, что ли! И он втянул в ноздри запах из печки, в которой варились обрезки мяса и жира.

— Сейчас получишь, только посолю…

Она наложила мяса в миску, посолила темной крупной солью. Облако пара поднялось к потолку.

Они поели. Ольга положила кусок мяса в отдельную мисочку и поставила возле матери.

— Ну, давайте дальше… Только как днем работать? Увидят, что столько времени дым идет, придет кто-нибудь посмотреть, вот и готова беда!

— Пока не рассвело, надо отнести в сарай, а уж ночью наделаем колбас и всего.

Они заторопились, стали быстро выносить пласты сала, внутренности, большие куски мяса в корыте и складывали их в сарае. Сверху добычу прикрыли тростниковой рогожей и остатками растрепанной соломы, которая валялась еще кое-где по углам.

— Ну, а теперь по домам — и тихо, ша!

Совюк и Кузьма исчезли в редеющем мраке позднего зимнего утра. Совершенно измученный, Павел вскарабкался на печку, от которой так и несло жаром. Он натянул на голову тулуп и уснул. Ольга дала мяукающей кошке вылизать миску, на которой застыл густой жир, убрала на полу все следы ночной работы и пошла к коровам. Семка и Владек пошли с ней, а младший, Петрик, разревелся на пороге сеней — на нем не было ничего, кроме куцей посконной рубашонки, которая круглый год была его единственной одеждой, и мороз сразу ущипнул его железными клещами. Петрик боялся, что те съедят в сарае все, что там спрятано, — мясо, сало, все эти необычайно вкусные вещи, которые случается есть лишь раз в жизни.

— Петрик, иди в избу!

— Не-е! — отчаянно рыдал он.

— Домой, домой, Петрик!

— Не-е-е!

Ольга подбежала к брату и присела перед ним.

— Иди, Петрик, иди. Смотри, какой холод, вон какие у тебя ноги, синие, как у голубя. Иди, в избе тепло, печка горячая.

— А мясо где?

— Мясо? — удивилась Ольга. — Мясо есть, на обед полный горшок сварю.

— Полный горшок?

— Полнехонек! Только иди в избу, а то замерзнешь!

Он, наконец, решился войти в избу, уселся в уголке у печки и стал раскладывать стружки Время от времени мальчик пытался уловить слабеющий запах мяса, который все еще держался в избе.

В полдень Ольга не удержалась и снова наварила мяса. Они уселись вокруг миски и наедались, пьянея от тепла и пищи.

Но вдруг девушка окаменела, не донеся куска до рта. Смертная бледность разлилась по ее лицу. Павел, который сидел спиной к окну, оглянулся.

Ворота сарая были широко распахнуты, и из них как раз выходил комендант Сикора с лесником. Не успела Ольга схватить со стола миску с мясом, как в сенях уже зазвучали шаги.

Тяжелый, жирный запах мяса, запах сытости густым облаком стоял в воздухе. На шестке у печки шипел разлитый жир, маленький Петрик неподвижно застыл с большим куском вареного сала в руке. На полу трудилась над жилами белая кошка. Все в избе пахло кабаном, во весь голос кричало о кабане.

А на пороге стояли комендант Сикора и лесник Постава. За спиной у лесника поблескивало дуло двустволки, длинные светлые усы зловеще шевелились. Они уже были в сарае, уже все видели.

Перед глазами Павла, словно молния, промелькнул образ разъяренного кабана на узкой тропинке в сосняке. Но это к делу не относилось.

Он тяжело поднялся, отложив на лавку мокрую ложку.

Глава XVII

Комендант Сикора вздрогнул, когда у крыльца зазвенели бубенчики подъехавших саней. Разумеется, это не кто иной, как мать Людзика.

Он вышел на крыльцо. Из-под тяжелой полости выкарабкалась маленькая увядшая старушка. Сикора удивился, что она так стара. Сколько же лет было этому Людзику? Ведь он был совсем молодой.

Из-под черной старомодной шляпы беспорядочно выбились прядки седых волос. Женщина запуталась в длинной траурной вуали, не могла справиться со старомодной ротондой. Сикоре пришлось почти вынести ее из саней. Она осторожно поднялась по ступенькам на крыльцо. Голова ее дрожала, подергиваемая нервным тиком, и это, видимо, мучило ее. Она все пыталась взять себя в руки и держаться прямо, но голова опять и опять вздрагивала на хрупкой шее.

— Стась?

— Сюда, сюда, — бормотал комендант, открывая дверь и поддерживая ее под локоть, когда она переступала через высокий порог.

— Стась? — переспросила она.

Он толкнул дверь в маленькую комнатку, где лежал Людзик.

Старушка почти побежала и вдруг остановилась. Странным, пискливым, будто глубоко изумленным голосом она в третий раз вопросительно произнесла:

— Стась?

Людзик лежал, вытянувшись, в застегнутом на все пуговицы мундире, с образком в сложенных крестом руках. Раны на голове не было видно — Софье удалось зачесать ему волосы так, чтобы они прикрывали ее. Кровоподтек возле уха был прикрыт веточкой мирта. Лицо спокойно и бледно. Дуги бровей, прямой нос — да, он был хорош собой, этот Людзик, — не мог не сознаться комендант, сердясь на себя, что так некстати думает сейчас о таких вещах.

Мать подошла медленно, словно подкрадываясь. Сикора, нахмурившись, ждал. О боже, вдобавок ко всему еще и это! Сейчас начнутся слезы, рыдания, истерики…

Но старушка не плакала. Она осторожно поправила образок в мертвых руках сына. Темный лик ченстоховской божьей матери на золотом фоне, проникнутый неземным покоем лик глядел откуда-то из потустороннего мира в потусторонний мир. Все понимающий и неумолимый.

Сухие пальцы коснулись зачесанных набок темных волос сына. Комендант испугался. Лицо старухи искривилось странной судорожной усмешкой. Кожа на щеках натянулась, обнажая остатки зубов, у глаз собрались незаметные раньше морщины.

Что-то вроде смеха глухо вырвалось из стиснутого горла. Голова вздрагивала мелкой дрожью, как у игрушечного клоуна.

— Завтра похороны, — сказал Сикора, чтобы прервать тяжелое молчание. — Хорошо, что вы успели, а то такие заносы, я уж опасался, что не доедете.

— Верно, верно, заносы, — подтвердила она, как бы не понимая, что говорит. — Так завтра похороны Стася?

— Завтра.

— Ага, завтра… Завтра, значит, среда… Ну да, среда. А как же, скажите, по такому снегу?

— Что ж делать, доедем как-нибудь до этих Влук.

— До Влук?

— Там костел и кладбище.

— Ага… ага…

Она смущенно и робко обернулась к коменданту.

— Я, знаете, хотела спросить… Стась писал, что здесь такие морозы. Так я ему как-то прислала вязаную фуфайку такую, на спицах связала… Шерстяную, теплую, просила, чтобы он надевал под мундир. Ведь в такие морозы легко простудиться, вот я и связала, хотя глаза у меня теперь немного ослабели. Раньше, бывало, ничего, а теперь болят и болят…

Он слушал, не понимая. Пальцы старушки нервно вертели пуговицу, большую черную пуговицу от пальто.

— Так я хотела спросить… Эту фуфайку Стасю… Ведь такой мороз, так как же?

Он кашлянул. К счастью, в этот момент появилась Софья.

— Пожалуйте, прошу вас! Вам нужно снять пальто, я приготовила чай. Пойдемте, дорогая… Вы, должно быть, очень устали с дороги.

Старушка позволила увести себя в другую комнату. Она дрожащими руками снимала шляпу, стараясь не смять вуаль. Сикора снял с нее ротонду и повесил ее в шкаф, радуясь, что может теперь отступить на задний план. Пользуясь присутствием жены, он выскользнул в сени, а оттуда во двор.

Комендантша суетилась у стола.

— Да, такая уж здесь жизнь. Мы боялись, что вы из-за этих заносов не успеете на похороны. Долго вы ехали?

Старушка, видимо, старалась сосредоточить внимание на разговоре.

— Долго… Здесь ведь станция далеко… Стась так и писал, но я думала, что все-таки ближе… И лошадь, видно, слабая, очень медленно ехали… Слава богу хоть, что санки были на станции.

— Интересно, сколько вы заплатили?

— Сколько? Четыре злотых… Да, кажется, четыре злотых… Сейчас, у меня в сумочке было… Да, да, четыре, — подтвердила она, роясь в черной бисерной сумочке.

— Переплатили, — строго сказала Софья. — Но это уж всегда так, когда кто не знает, берут дороже. Вам бы надо договориться, что заплатите здесь, в комендатуре.

— Это верно, — неуверенно пробормотала старуха. Она согрелась в теплой комнате; иссеченные ветром, озябшие щеки раскраснелись. Теперь она уже не выглядела такой старой.

— Пейте, прошу вас. Хлеб — так себе, домашней выпечки, но здесь другого не достанешь. До местечка далеко, так что приходится самим печь. Вот с тмином, кушайте, пожалуйста.

Старушка дрожащими пальцами взяла ломтик белого хлеба и вдруг пристально взглянула на Софью.

— А скажите, пожалуйста…

— Слушаю?

— Скажите, а как же это случилось… Со Стасем? А то мне дали знать, но…

Софья погладила гостью по плечу, чувствуя под руками плохонький материал порыжевшего черного платья и стараясь не смотреть на трясущуюся голову.

— Дорогая моя… Ничего не поделаешь… Такая уж у нас у всех судьба… Никогда не известно, что может случиться. Похороны зато у него будут пышные, из всех окрестных комендатур сослуживцы приедут. И из Пинска должны приехать, венок привезут…

— Да, да, — машинально повторяла старушка, глядя в свой стакан. Мелкие капельки осели на прозрачном краешке. Пар стлался по поверхности темной жидкости, едва заметным облачком поднимаясь в воздух.

— А у вас больше не было детей?

— Больше? Нет… Один Стась… Муж умер, когда Стась был еще маленький… А у вас есть дети?

— Нет, — ответила Софья, почему-то покраснев.

— Так… Может, вообще лучше не иметь детей? — вдруг спросила мать Людзика, поднимая измученные глаза.

Комендантша молчала, катая хлебный шарик по столу. И куда это Олек девался? Неужели она принуждена будет все время сидеть одна с этой несчастной женщиной? Было что-то ненатуральное в спокойствии матери Людзика. Лучше бы она плакала, это всегда легче. И Софья почувствовала в горле вкус этих дешевых слез. Они бы поплакали вместе, потом она уложила бы гостью спать. А так неизвестно, что и делать. Ведь это в сущности ужасно. Только позавчера он сидел за этим столом, пил чай, препирался о чем-то с Олеком, а теперь вот лежит в той комнате, одетый в новый мундир, и никогда уж не пошевельнется. И эта рана на голове — брр! Софья с содроганием вспомнила, как ей пришлось расчесывать смерзшиеся волосы убитого, прикрывать рану. Еще счастье, что не было крови, видно, она вся вытекла там, на снегу, где нашли Людзика. А ведь Олек предостерегал его! И к чему было так ретиво браться за дело Пискора? Ведь заранее известно, что если уж кто-нибудь в этих краях захочет скрыться, то он неуловим и недосягаем. Не лучше ли было бы смотреть на все несколько сквозь пальцы, как Олек? Теперь Иван окончательно исчезнет, а Людзика похоронят, возложат на могилу венок — и кончено дело. Да, не очень-то приятно лежать на кладбище во Влуках. Она на мгновение позабыла о своей гостье. Подумала о другом. Ну да, если так пойдет, Олек никогда не получит повышения. И он все больше пьет, так что вряд ли его переведут куда-нибудь, и придется сидеть здесь всю жизнь, до перехода на пенсию. Хотя правда ли, что в других местах живется лучше? Ведь и здесь можно как-то жить…

— Значит, Стась… здесь жил?

Комендантша опомнилась.

— Да, он с товарищем жил в этой комнате, направо, а столовался у нас, потому что где же еще? Здесь ведь никого больше и нет.

— А то я подумала было… Стась не любил крепкого чая…

Софья сделала движение к ее стакану.

— Я вам слишком крепкий налила? Сейчас я долью воды… Конечно, ваш сын… пил очень слабый.

— Чай должен был быть соломенного цвета, так он всегда говорил. Мама, говорил, только чтоб он был соломенный. А я люблю крепкий. Так он всегда, бывало, говорил: «Вы, мама, испортите себе сердце этим чаем…» Нет, нет, благодарю вас, я как раз пью крепкий… Разве можно этим испортить сердце? Это только Стась так говорил… А у меня ведь все в порядке, сердце здоровое, очень здоровое… Но он всегда за меня боялся. То, что я заболею, то, что еще что-нибудь со мной случится… А варенье, что он осенью прислал, это, наверно, вы варили?

— Да. Было очень много ежевики, я и варила, а ваш сын попросил сварить и для него баночку. Смеялся, что хочет показать вам, что из ежевики можно сварить хорошее варенье.

— Вот, вот… Стась очень любил ежевичный сок и все спрашивал: «Почему вы, мама, не сварите варенье?» Я всегда варила довольно много варенья, потому что Стась любил сладкое, а домашнее все же дешевле выходит. А вот из ежевики у меня как-то не выходило… Всегда сок отдельно, а ягодки съежатся и твердые, как деревяшки. И косточек в них столько…

— А знаете, это нужно так варить…

Дверь скрипнула, но старушка не обернулась. Она внимательно слушала рецепт нового варенья.

— Вот и хорошо. У нас иногда можно достать хорошую ежевику, так я бы Стасю…

Софья испуганно взглянула на нее. Старушка вдруг заикнулась, словно сдавленный птичий писк застрял у нее в горле. Комендант крепко топал сапогами.

— Ну и мороз! Но по крайней мере прояснило, снегу не будет. Что ж ты, Зося? Ведь гостья ничего не ест!

— Спасибо, большое спасибо… С дороги есть не хочется…

— Как раз с дороги-то и надо! Человек измучится, изголодается…

— Нет, нет… Большое спасибо.

— Прошу вас, хоть чаю-то выпейте, — настаивала Софья.

— Вот именно, — вмешался Сикора, — выпить чайку, а потом ты, Зося, отвела бы гостью в спальню, ведь столько часов в поезде… Вы, наверно, всю ночь ехали?

— Всю ночь…

— Ну, вот видите, а потом еще на лошадях… Надо отдохнуть, выспаться, — оживленно говорил он.

Жена внимательно всматривалась в него. Конечно, он подкрепился на кухне одной-другой рюмочкой. Щеки его раскраснелись, глаза блестели.

Старушка покорно выпила чай и так же покорно дала себя увести в другую комнату.

— Вот, ложитесь сюда, дорогая, снимите ботинки, прошу вас, ноги отдохнут. Может, и платье снимете? Сейчас я дам свой халатик, — суетилась Софья, открывая шкаф. Но при виде навешанного там яркого, цветного тряпья она стала в тупик. К счастью, старушка запротестовала:

— Нет, нет, я так прилягу, только ботинки сниму, чтобы не запачкать постели… Минутку подремлю.

Комендантша укрыла ее теплым пледом, прикрыла ставни и на цыпочках вышла. Сикора что-то искал, нагнувшись к буфету.

— Что ты там ищешь? Ты ведь уже выпил в кухне.

— Где-то тут была черносмородинная настойка… Кажется, в бутылке еще оставалось, не помнишь, Зося?

— Брось! Напиться хочешь, что ли? Еще приедет кто-нибудь, на что это будет похоже? Осрамишься, только и всего… Хватит с тебя на сегодня!..

— Одну рюмочку…

— Ну, ну, знаю я твою одну рюмочку! Наверно, бутылку очищенной вытянул до дна?

— Много ли там было?

— Достаточно, для такого дня вполне достаточно. Ведь завтра похороны, тебе надо быть в порядке. Да и неловко, ведь мать же…

— Верно… Мать…

Он вздохнул и оправил пояс.

— Пойду в Ольшины, к старосте. Надо же что-то предпринять с этим Пискором…

— Ловить его хочешь?

— Кто его поймает? Но надо провести следствие. Если бы не заносы, уже наверняка явилась бы комиссия, а так, может, и завтра явятся.

— Завтра же похороны.

— Ну, так что же? Останутся после похорон. А он там лежит?

— С ума ты сошел? Куда же ему деваться?

Сикора тихо вышел в ту комнату. Жена проскользнула за ним.

— Может, окно открыть?

— Зачем? Здесь ведь не топлено, холодно, как в леднике.

Они некоторое время смотрели на бледное, словно вырезанное из бумаги лицо убитого. Софья поправила миртовые ветки на вышитой подушечке и вдруг почувствовала непонятную острую радость, что она-то жива. Она и Олек. Ни один из них не лежит в гробу на белой вышитой подушке.

Приподнявшись на цыпочки, она поцеловала мужа. Он удивленно посмотрел на нее и пожал плечами. Нет, этих баб никогда не поймешь. Только теперь ему пришло в голову, что между Софьей и Людзиком, видимо, ничего не было. Она плакала, разумеется, когда его принесли, но это не были слезы любовницы, наверняка нет.

На минуту у него стало легче на душе, словно грудь освободилась от долгого кошмара, но он тотчас же опомнился. Слишком дорогой ценой было куплено это облегчение. И предстояло еще столько неприятностей — похороны, формальности, следствие и вдобавок эта старушка. Кто знает, что ей может взбрести в голову. Она производит впечатление совершенно ненормальной.

Но старушка не причиняла хозяевам никаких хлопот. Она тихонько, как мышка, бродила по дому, присаживалась на краешек стула, вполголоса разговаривала с Софьей о самых обыденных вещах — о выпечке хлеба, о трудностях с получением мяса, о превосходстве березовых дров над ольховыми и время от времени о том, что Стась любил и чего не любил, что он говорил по тому или иному поводу.

Утром в день похорон она долго стояла на коленях возле покойника, но Софье казалось, что она не молится. Руки были сложены ладонями внутрь, как для молитвы, но губы не шевелились, только голова вздрагивала на худой шее, а остановившиеся глаза, не отрываясь, смотрели на нечеловечески бледное лицо сына.

Когда в комнату стали входить посетители, она тихонько поднялась с колен. Приходили крестьяне из деревни, на мгновение останавливались у гроба, вздыхали, широко крестились православным крестом и уходили. Приехали Плонские, управляющий из усадьбы и приказчики из соседних имений. Гроб закрыли. Мать беспомощно пыталась привести в порядок край свисающей из-под крышки белой вышивки, но пальцы ее дрожали, как в лихорадке.

К крыльцу были поданы розвальни, выстланные сосновыми ветками, на них поставили гроб. За ними выстроились гуськом остальные сани, провожающие молчаливо усаживались. Плонские ехали вместе с осадником. Стефек правил, нахмурив темные брови, похожие на брови Ядвиги. Он едва сдерживал лошадь, которая так рвалась вперед, что чуть не ударила дышлом о передние сани, в которых ехали комендант с женой, Вонтор и сгорбившаяся старушка в трауре.

Сани с гробом ехали впереди. Узкий длинный гроб темнел на зеленой хвое, ярко выделялся лишь край белой оборки. Дорога была неровная, полная ям и ухабов, снег смерзся. Сани подпрыгивали, и вместе с ними подпрыгивал на хвойных ветках гроб. Стефек с неприятным чувством подумал, что покойник, должно быть, колотится рассеченной ударом топора головой о доски гроба и будет так колотиться до самых Влук. Но вскоре дорога выровнялась, и сани, скрипя полозьями, заскользили по укатанному снегу. Мороз трещал, седые клубы пара вырывались из лошадиных ноздрей, человеческое дыхание поднималось вверх отчетливыми облачками голубоватой мглы. Далеко вокруг простиралась молчаливая пустыня. Деревья, поодиночке растущие на полях, превратились в белые стога, лес стоял по колени в снегу, и сани здесь въехали в мягкий, пушистый снег, лишь слегка обмерзший сверху. Лошади проваливались, и гроб снова стал подскакивать при каждом толчке. Кучер обернулся и отодвинул его на середину саней. Едущая следом мать вдруг приподнялась, словно хотела выскочить на дорогу, но тут же, не вымолвив слова, снова упала на сидение.

За лесом раскинулась широкая равнина. Теперь уже стало видно местечко. Оно чернело большим пятном среди снегов, и лишь стройная башенка костела слабо выделялась на бледном фоне зимнего неба.

Кладбище было тотчас за костелом. Сперва внесли в костел гроб На алтаре горели свечи, собралось уже довольно много народу: чиновники почты и других городских учреждений, местные домовладельцы с женами, мельник, персонал маленькой лесопилки. Темной, сплоченной группой выделялись полицейские, товарищи убитого со всей окрестности.

Гроб установили на высоком катафалке, окруженном олеандрами в кадках. Пахло ладаном, на хорах гудел орган, старый ксендз неторопливо совершал богослужение. Старушка стала на колени и простояла так всю службу, устремив глаза на выбивающуюся из-под крышки белую оборку, слегка колышущуюся от тепла ярко горящих свечей. Стоящая рядом с Хожиняком Ядвига тоже не могла оторвать глаз от этого рукоделия комендантши, послужившего последним местом отдохновения для разбитой головы покойного. Госпожа Плонская молилась, шевеля губами.

Богослужение окончилось. Шестеро полицейских подошли к катафалку. Мать поднялась с колен. Раздался скрежет гроба по деревянному постаменту. Полицейские подняли его на плечи. На темной крышке колебался букет белых, словно вырезанных из бумаги, цветов.

Сановник из Бреста взял под руку старушку мать. Она шла через весь костел, маленькая, запуганная, а за ней медленно двигалась вся толпа.

Из костельного полумрака вышли в зимний морозный, ясный день. Процессия построилась. Госпожа Плонская придерживала длинную юбку, чтобы не волочить ее по снегу на узкой тропинке. Ворота кладбища были открыты. Свежая яма, вырытая в замерзшей земле, рыжим пятном выделялась на сверкающей белизне. Рыжим пятном выделялся и выросший возле нее холмик земли.

— Salve Regina…

Дрожь пробежала по спине Ядвиги. Она уже не однажды слышала эти слова, но всякий раз ее до глубины души потрясало мрачное, страшное песнопение, которым напутствовали уходящих в иной мир. Она почти не знала Людзика, видела его не больше двух-трех раз. Но сейчас не могла не думать о нем. Нет, не о полицейском Станиславе Людзике, а о юноше, которого через несколько мгновений засыплют рыжей глиной. В смерти для нее было нечто ужасное, противоестественное, нечто, против чего все восставало в ее душе. «К чему в сущности все это? — размышляла она. — Зачем, например, живу я, не лучше ли было бы, если бы это меня хоронили в этот ослепительно солнечный, сверкающий непорочной белизной день?» И все же было нечто, что действовало сильнее, чем разум, и заставляло с беспредельной печалью смотреть на темный гроб и белые цветы, неподвижно торчащие в букете, как свернутые из белой бумаги трубки.

— Ad te clamamus, ad te suspiramus dolentes et flentes in hac lacrimarum valle.

Ей перевели когда-то эти слова. Но почему так тяжело было думать о том, что кто-то покидает эту юдоль слез?

Она почувствовала, что глаза ее увлажнились. Вокруг сморкались, комендантша всхлипывала. Одна мать покойника стояла спокойно, только седая голова непрестанно вздрагивала на худой шее.

Солнце пригрело снежные шапки на деревьях, и на землю время от времени тяжело падала белая глыба.

Сановник из Бреста приблизился к краю могилы и начал речь. Ядвига не вслушивалась в слова. Поможет ли это лежащему в могиле? Поможет ли Ивану, который занес топор и обрушил смертельный удар? Она смутно вспомнила похороны отца, вспомнила Сашку, и Петручиху, и всех, кто на ее памяти умер в деревне.

Речь кончилась. Опускаемый на веревках гроб зашуршал о края ямы, забарабанили мерзлые комья земли. Ядвига вслед за другими наклонилась и, взяв несколько комков глины, бросила на гроб. Невыносимый гнет на сердце — вот так и можно лечь в могилу, уйти в землю, навеки покинуть эту переливающуюся красками, светлую от солнца, темную от горя юдоль слез.

Люди медленно расходились. Комендант усаживал в санки мать Людзика. Она жалко улыбалась, горбилась, жалась к сторонке, стараясь занять как можно меньше места. Сановник из Бреста склонился перед ней, целуя ее руку в черной вязаной перчатке. Она пугливо, словно не понимая, взглянула на него. Ей укутывали ноги полостью, старушка кланялась, запинаясь благодарила, извинялась в чем-то. Комендантша и госпожа Плонская сели рядом с ней, комендант остался во Влуках.

Сани быстро скользили в обратный путь. Снег поголубел, в бороздах и углублениях сгущались сапфировые тени. Солнце склонилось к западу, и снег под полозьями поскрипывал все громче. Ядвига сидела неподвижно, в ее ушах еще отдавалось эхо заупокойного пения — грозное, мрачное эхо.

Погруженная в думы, она не сразу осознала, что рядом с ней на заднем сидении — Хожиняк. Он заботливо поправлял сдвинувшуюся полость.

— Мороз крепчает, спрячьте-ка руки, а то недолго и отморозить.

Ядвига послушно спрятала руки в толстых перчатках в мягкую баранью полость. Ее даже удивило, что кто-то заботится о ней.

— Вот все и кончено, — тихо сказал осадник. Девушка кивнула головой.

Снег все более голубел под косыми лучами солнца. Но холмик на кладбище так и будет торчать уродливой, рыжей грудой глины, пока ветер не пригонит новые тучи, пока вьюга не занесет его снегом.

— Вроде и все равно… а все-таки, пожалуй, лучше умереть летом, — тихо сказал Хожиняк.

Ядвига живо обернулась. Да, как раз так она и подумала там, на кладбище. Страшно, должно быть, лечь в такую мерзлую землю, в ледяной холод, и остаться одному на пустом, занесенном снегом кладбище. Летом земля совсем другая — близкая, ласковая, она дышит тогда живым теплом.

— Не совсем все равно. Вот даже и цветов сейчас нет.

— Да, только вот из Бреста привезли, помните, белые?

Ядвига удивилась, что ее сейчас не раздражают ни голос Хожиняка, ни его слова. И как странно, что он подумал то же, что и она, о смерти зимой.

Они въехали в лес. Низко под деревьями уже стлался сумрак и стер очертания покрытых снегом кустов. Только у самой дороги виднелись голубоватые перепутанные следы каких-то лесных зверушек. Ехать по уже накатанной дороге было легко. Бубенчики комендантской запряжки позвякивали недалеко впереди.

— Был человек, и нет его… Сказали речь над его могилой и разошлись… Только и всего.

Она снова удивилась и глянула в лицо Хожиняку. Он сидел, устремив глаза в пространство. В профиль его широкое лицо казалось почти красивым и грустным. Ядвига будто впервые его увидела. Он был совсем другой, чем дома, когда бывал у них в гостях, пил чай, разговаривал с матерью. Может, он и вправду иной?

— Да, такова тут жизнь… Невеселая…

— Но вы ведь могли бы уехать отсюда?

— Мог бы? Куда же я теперь поеду? На том клочке, который у меня был, сейчас братья хозяйничают. И, кроме того…

Он не закончил. Сердце Ядвиги дрогнуло. Не потому, что она знала, о чем он умолчал, а именно потому, что он не закончил своей мысли.

— А вы, панна Ядвиня, хотели бы уехать отсюда?

Она задумалась. Хотела ли она? Дом, мать, безнадежные, пустые дни, но смогла ли бы она уйти отсюда? От широко разлившихся вод, от плеска озера, от запаха лугов, от золотых осенних берез и рыжей дубравы? От крика чибисов и пения соловья в жасминовых кустах перед домом?

— Сама не знаю, — сказала она неуверенно, вспоминая обо всем, что привязывало ее к этому месту. И о Петре, о Петре. Каков он, этот далекий мир, которого она не знала? Что таилось в его неведомых соблазнах? Что делала бы там она, Ядвига, девушка из этих краев? Нет, пожалуй, для нее нет места в этом чуждом мире, где жизнь несется стремительной волной, шумная, непонятная, замкнутая в серых стенах города. Здесь все свое, знакомое. И все здесь связано с Петром, хотя Петр далеко.

— Наверное, нет, — сказала она после долгого молчания.

Хожиняк кивнул головой, словно предыдущие мысли она произнесла вслух.

Постепенно смеркалось, небо темнело, но дорога была отчетливо видна, поблескиванье снега казалось лунным сиянием, стелющимся по земле. Они свернули через шаткий мостик в сторону, к Ольшинам.

Стефек обернулся.

— Ядзька, домой или в Паленчицы?

— Зачем опять в Паленчицы? Домой.

— Мама что-то такое говорила…

— Ты можешь ехать с мамой, долго она там, наверно, не пробудет, так ты ее привезешь. А я вылезу здесь. Зачем тебе сворачивать к Ольшинкам?

— Я провожу вас, — предложил Хожиняк.

— Не нужно, ведь всего несколько шагов.

— Да ведь мне все равно по пути. И такой снег.

Ядвига свернула на тропинку. Хожиняк шел рядом.

— Как быстро темнеет, ведь еще совсем рано.

— День короткий.

— Его мать, наверно, только завтра уедет.

Снег скрипел под ногами. В деревне кое-где мелькали редкие огоньки. Ядвига со страхом думала, что придется одной войти в темный, пустой дом. Лучше бы она поехала со Стефеком. Да, но там эта маленькая старушка в трауре… Что ей говорить? Что в таких случаях можно сказать? Она даже и не плачет, только смотрит отсутствующими, полными ужаса глазами. Матери тоже незачем было ехать, но мать всегда так. Ни одних похорон не пропустит, ни одной подробности обряда, начиная от прощания с покойником, когда он еще лежит дома, и кончая поминками после похорон. Ей хотелось присутствовать при всем, обязательно пережить все волнения, связанные со смертью. Впрочем, похорон в окрестностях было не так уж много. Крестьянские похороны не считались, госпожа Плонская не принимала в них участия.

Ядвига в нерешительности остановилась у калитки. Может, все же пригласить Хожиняка выпить чаю? В сущности это следовало бы сделать. И вместе подождали бы мать и Стефека.

Но и Хожиняк остановился.

— Так я уж с вами попрощаюсь. Вы, наверно, очень устали?

— Нет… Ведь мы всю дорогу ехали.

— Все-таки… Похороны не свадьба. Хоть и мало знал человека, а все грустно как-то.

— Да…

— Вот ведь знаешь, что в конце концов все умрем. Но когда умирает такой молодой, всегда жаль. И будет он там лежать, ни цветка некому положить, ни на могилу прийти. И всегда как-то при этом о себе задумаешься. Знаете, что мне пришло в голову?

— Что? — неуверенно спросила она.

— Что вот у меня даже матери нет, давно умерла.

Девушка смутилась и беспокойно оглянулась на дом.

— Так я пойду. Спасибо вам.

— Не за что. Очень приятно было проводить вас, панна Ядвиня. Я еще, может, забегу в Паленчицы — узнать, что нового.

— А что там могло случиться?

— Может, комендант приедет, он будет знать, как там дело с Иваном Пискором.

— С Иваном?

— Да как же! Ведь теперь-то уж ему не спустят, я полагаю! Я так живьем бы с него шкуру содрал!

Она отшатнулась и с минуту смотрела вслед уходящему, поглаживая Убея, который лишь теперь выскочил откуда-то и вилял хвостом, словно извиняясь, что где-то таскался, вместо того чтобы стеречь дом. Она обрадовалась, что возле нее будет хоть какое-то живое существо.

— Пойдем, пойдем, собачка!

Убей вертелся по кухне. Ядвига зажгла лампу, подумала было, не вскипятить ли себе чаю. Но тотчас забыла об этом, присела к столу и загляделась в темное окно.

Что за человек этот Хожиняк? И откуда это смятение в сердце и во всем теле?

Опершись головой на сложенные руки, она вдруг неудержимо заплакала. Над Людзиком, над собой, над Петром — все смешалось в этих горьких, соленых, не приносящих облегчения слезах. Встревоженный Убей скулил и пытался положить ей голову на колени. Она посмотрела в светлые, коричневатые глаза собаки и снова разрыдалась.

Глава XVIII

Мороз спадал медленно. Потом из далеких краев, от Черного моря, вдруг налетели теплые ветры. Словно легкое прикосновение теплой руки, ощущались они на лице. Снег стал оседать, темнеть, растекаться в лужицы, в ручьи, в потоки, вздувающиеся с часа на час. Из-под белого покрова появились черные клочья земли. А ветер все дул. И вот раздался гул ледохода, и деревня превратилась в остров, окруженный непрестанным грохотом сталкивающихся льдин. С двух сторон грохотали реки, с третьей гудело озеро. Льдины вползали на берег, громоздились горами, запруживали течение, высокой стеной вздымались вверх, чтобы тотчас с громом обрушиться, рассыпаясь тысячей осколков.

Дети, босиком, в одних рубашонках, бежали к реке. Те, что похрабрей, перескакивали с льдины на льдину. Теплый ветер вздымал волосы на головах, гнал по жилам быструю, нетерпеливую кровь, пробуждал неудержимую радость, изливавшуюся в шумном гомоне.

Но вот огромные льдины поплыли к морю. Воды освободились. Теплый ветер дул днем и ночью. Реки, ручьи, потоки вздулись, стали разливаться в беспредельную даль. Им не грозили крутые берега, не мешали холмы и горы, как в иных краях. Шумная, огромная, необузданная, повсюду, куда ни глянь, катилась вода. Сверкало, колыхалось безграничное море. Лес стоял по колени в волнах, под ними скрылись растрепанные кудри ив. Деревня, Ольшинки и помещичья усадьба, построенные на возвышенных местах этой равнинной земли, выступали над водой, как островки. Едва заметными пятнышками на воде темнели далеко разбросанные хуторки, со всех сторон омываемые буйными волнами. Не осталось ни дорог, ни тропинок — люди могли попадать из поселка в поселок только на лодках.

Теперь голод прижал еще жестче, чем зимой. Доедали последних сушеных вьюнов, уже заплесневевших и затхлых, остатки муки смешивали с мелко нарезанной соломой, дети по ночам плакали, не в силах уснуть. И хотя половодье еще было в разгаре, мужики выплывали ловить рыбу, это было единственное спасение. Худощавый уполномоченный инженера Карвовского носился в своем небольшом челноке, пытаясь следить за ними, но заплывать далеко он боялся. Да и воды сейчас слились в сплошное море, в одно водное пространство, без лозняковых границ, без перешейков, без простиравшихся между реками болот. Всякий ловил, где хотел. Но рыбы в это время было мало. Видимо, она еще не очнулась от зимней спячки, укрывалась от стремительно несущихся волн, не успела приплыть с низов, с дальних глубин. Уполномоченный господина Карвовского сердился, кусал губы, потому что склад и ледники были пусты. Всякий думал лишь о том, чем набить запавшее брюхо, торговля и уплата долгов могли и подождать. И крестьяне сторонкой объезжали озеро — худо ли, хорошо ли, справедливо ли, нет ли, но договор с Карвовским заключен. Улов на озере и его проливах и рукавах целиком принадлежал инженеру. Каждый третий пуд — даром, остальные за деньги. Крестьяне помнили об этом, и хотя уполномоченному невозможно было усмотреть за ними, они не выплывали на озеро, сейчас вздувшееся, огромное. Его рев слышен был теперь в доме Плонских во всякое время суток — непрестанный громовой оркестр волн.

Мужики ловили вне озера. Длинных щук, морен, с серебряной чешуей, с красными, как огонь, глазами, светлую сельдь, забредавшую сюда из Черного моря, жирных белуг, темных сомов. Вода давала жизнь скупо и неохотно, но все же давала.

По ночам слышно было перелетную птицу. Высоко в небе несся серебристый гул, таинственные, словно музыка туч, звуки. Кряканье уток, и клекот серых журавлей, и крик летящих издалека гусей. Белые чайки, черноголовые рыболовы с хриплыми криками носились над бурными волнами. Вечерней порой, купая крылья в розовой, как лепестки роз, заре, пролетали цапли. В полдень высоко над водами звенел жаворонок, высматривая, не выглянула ли где из-под разливов суша.

Весна с каждым днем шагала быстрее, влажная, пахнущая водой, шелестящая теплым ветром, торопливая и стремительная. Вода спадала, искала свои старые русла, прежние, привычные пути. Болота зацветали желтыми и красными цветами, как полосы шелка. Лопались клейкие почки на деревьях и кустах, на пастбищах и черных парах высыпала зеленая трава, земля расцветала новой красой, с каждым днем наряжалась богаче и красочнее.

Как раз в эту пору Павел собрался с Данилой Совюком в Пинск на разбор апелляции. Сейчас, когда вода стояла еще высоко, по главному руслу реки ходил до Пинска пароход. Из рукава реки они добрались на лодке до большой воды и здесь решили ждать парохода. Слишком далеко и трудно тащиться дубом до самого города.

Из полуразвалившейся лачуги на берегу вышел веснушчатый мальчонка в расстегнутой рубахе и рваных штанах, подпоясанных соломенным жгутом.

— В Пинск?

— В Пинск.

— Парохода будете ожидать?

— Придется. А то пока дубом дотащишься… Когда он отходит, пароход-то?

— Да по-разному. Считается, что вечером.

— Ну, подождем до вечера. Нам к утру в Пинске быть надо.

Они присели на вырванное с корнями из земли дерево. Корни торчали во все стороны, как клешни чудовищного краба. Тут же, в нескольких шагах, плескалась река. Вздутая от весеннего половодья, она еще бурно шумела, заливала поросшие лозняком луга. Верхушки лозы тут и там торчали из мутных волн. В тростниках звенел громкий, радостный, неудержимый птичий гомон. Оттуда взвивались утки, низко пролетая над островами, плескались нырки, шелестели крыльями цапли. Тучи аистов маршировали по залитым водой лугам, кричали бекасы, метались чайки, длинноклювые кулики начинали свои весенние бои. Казалось, весь мир вокруг упоен радостью, зеленью, лазурью. Молодой ветер проносился по камышам, раскачивая рыжие султаны прошлогоднего тростника, но уже торопливо устремлялись вверх молодые зеленые побеги, уже быстро распускались пушистыми елочками прямые свечи хвоща и лесом поднималась осока, а по воде раскинулись листья кувшинок и водяных лилий. В реке плескалась рыба, вода расплавленным золотом сверкала среди помолодевших берегов.

Сидя над рекой, мужики засмотрелись на солнечные блестки воды.

— Вот где хорошо рыбачить! Побольше небось рыбы, чем у нас!

— Здесь надо платить за ловлю.

— Ну?

— Всякий рыбак должен иметь квитанцию.

— А мы разве не платим? Каждый третий пуд отдаем.

— Да и за остальные пуды гроши получаем.

— Невод, что он летом продал, уже никуда не годится. И не починишь.

— Видно, старый, лежалый продал.

Они вздохнули. Из лачуги снова вышел мальчонка в сползавших штанах и остановился перед ними.

— А вы откуда?

— Из Ольшин.

— Из Ольшин… Далеко!

— Не очень.

— И в Пинск?

— Ага. На апелляцию.

Павел нахмурился. К чему это всякому рассказывать! Нечего сказать, достался им этот кабан! Столько труда, мучений — и вот шесть месяцев тюрьмы. Только и ихнего, что два раза мяса поели. Остальное забрал лесник. Все — сало, окорока, мясо, даже шкуру.

Мальчонка почесал всклокоченную голову под шапкой с оборванным козырьком.

— Пароход не скоро будет. Может, зайдете в избу? Что вам тут до вечера сидеть?

Они было заколебались, но мальчонка настаивал:

— Идите, идите, все-таки в избе лучше.

Домишко покосился от ветра, вся лачуга казалась пьяной, нахлобученной набекрень на этот песчаный берег. В тростниковой крыше зияли огромные дыры.

На железной койке кто-то завозился.

— Кто это там?

— Ничего, мама, прохожие.

— Опять прохожие… Что у нас постоялый двор, что ли, что всегда прохожие. Вот ты вечно…

Мальчонка беззаботно засмеялся.

— Да вы садитесь. Это мать, она так только ворчит, ничего.

— Твоя мать?

— Моя.

— А отец где?

— Отец? — снова рассмеялся мальчик. — Откуда мне знать, где отец? Мать и сама не знает.

Возясь у печки, он повернул к ним веснушчатое лицо.

— Мать-то ходит милостыню просить. Завтра собирается уходить, так вот теперь отсыпается. Она если уж уходит, так надолго.

— А ты тут один?

— Один. А что, плохо мне, что ли? Наловлю себе рыбы, горшок у меня есть, сварю похлебку, высплюсь, чего мне еще надо?

— А корова у вас есть?

— Корова? А на что нам корова? Только забота с ней, да и пасти негде.

— Луга-то у вас нет?

— Не-е-ет. Только одна изба, а больше ничего. Пойдете со мной рыбу ловить?

Они переглянулись. Делать было нечего, а до вечера еще далеко.

— Что ж, почему не пойти? Можно.

— Так я вам дам крючки. Только удилище надо вырезать, да этого добра тут хватает.

Длинная узкая насыпь глубоко вклинивалась в реку. Вода плескалась о камни, с них с криком взвивались рыболовы, сверкая белой подкладкой своих, словно закопченных, крыльев.

— Ну и птицы же здесь!

— У-у! Тут птицы не оберешься. Сюда на охоту господа приезжают.

— А сам-то охотишься?

— Ружья нет. А я так, силки расставляю, иногда и поймаю что-нибудь. А то вчера утка мне в вентерь влезла. А в прошлом году тоже утка, так та на перемет поймалась, крючок проглотила.

— Утка — она жадная, все проглотит.

— Известно.

Мальчонка подсек и медленно подтягивал к берегу мечущуюся на натянутой лесе рыбу.

— Есть.

— Окунь, — сказал он серьезно.

Мгновение спустя над водой и вправду блеснул радужный, сверкающий цветной чешуей окунь. Мальчик с трудом снял его с крючка.

— Ишь, как заглатывает, прямо в брюхо попадает, — болтал он, искоса поглядывая, не шевелятся ли сосновые поплавки мужиков. Но у Павла и Данилы дело не шло. Они никогда не ловили рыбу удочками — это была детская забава. И теперь у них ничего не выходило. Павел рванул слишком рано, рыба с плеском сорвалась в воду. Совюк плохо закинул, и леса запуталась в водорослях. Под самой поверхностью воды рос сплошняком рыжий рдест. Его листки колыхались под водой, словно листья затонувшей, покрытой илом вербы.

— Когда я был такой, как ты, я тоже на удочку ловил. Теперь-то уже отвык человек.

— А я больше всего люблю на удочку. Наловлю штук пять-шесть, здесь и плотва есть и окуни, иной раз и щука… Только на щуку нужен другой крючок, мои-то малы. Может, мать купит где-нибудь в городе. А еще у меня два вентеря, потому лини попадаются. Вчера тьма вьюнов в вентерь поймалась. Наставками я не ловлю, лодки у меня нет.

Они все сидели на плотине, наблюдая, как мальчик ловит небольших, величиной в ладонь, окуней.

— Язи лучше всего клюют на горох. А вон туда, подальше, я кладу доску — пиявки прицепятся к доске, я и на пиявок ловлю. Раз сома поймал — во какого. На вьюна. Насилу его домой дотащил.

— Сом хорошо клюет на вьюна.

— На вьюна и на червяков.

Погожий день долго сиял над землей. Но как только стало смеркаться, как только упали на воду красные отблески и сумрачные тени распростерлись по низкому берегу, мужики забеспокоились.

— Скоро должен бы быть пароход.

— Э, кто его знает, когда он придет! Говорят, будто бы в девять часов, а он иной раз и вовсе не приходит…

— Оно так. Уж как там ему случится.

Мальчонка отправился варить рыбу. Мужики опасались, что пароход придет и пройдет мимо, прежде чем они успеют подать знак, и ни за что не хотели войти в избу. Они уселись на пороге и напряженно всматривались в речную даль. Мальчик вышел из темной избы, откуда доносился храп спящей женщины, и стал выщербленным ножом потрошить рыбу.

— Ты что ж, не чистишь ее?

— Ну, чего там чистить… Обварится, чешуя и отойдет в воде. Окуня трудно чистить…

— Дай-ка, его переломить надо, тогда чешуя легко отойдет.

Совюк взял рыбу в обе руки и несколько раз стиснул ее, пригибая хвост к голове. Что-то хрустнуло.

— Вот и все. Теперь чешуя сойдет.

Мальчонка внимательно смотрел, как ощетинившаяся чешуя осыпается под лезвием ножа, но следующих окуней продолжал потрошить не чистя.

— Чего там, сама отвалится в кипятке!

Смеркалось. Дневной свет голубел уже только вверху, и рассеянные алые лучи неведомо откуда падали на воду. Низко на небосклоне уже загорелась яркая, мерцающая звезда. Высоко вверху летели запоздалые утки, раздался деревянный клекот опускающегося в гнездо аиста. Ему ответил другой клекот — быстрый, нетерпеливый клекот рассерженной аистихи. Последовал серьезный, полный достоинства ответ, потом снова торопливый, укоризненный клекот возмущенной опозданием супруги.

Павел встал и вышел на плотину. Вода с тихим журчанием перекатывалась через фашины, бежала в свой далекий путь. Но ни один посторонний звук не примешивался к ее журчанию. Он вернулся к избе.

— Не видать.

Они вытащили из узелка черную, жесткую, как кожа, лепешку и стали медленно жевать ее, непрестанно прислушиваясь. Но слышались лишь лягушечьи оркестры. Мальчонка снова вышел в сени.

— Не придет уж сегодня?

— Не придет. Раз до сих пор не пришел, значит, и совсем не придет.

— Так думаешь? А вчера приходил?

— Приходил. А сегодня, наверно, не придет.

Совюк неуверенно взглянул на Павла.

— Ну, что же будем делать?

— А что сделаешь? Подождем до утра. Может, завтра пойдет.

— Завтра ведь дело будет разбираться.

— Ну, так что? Опоздаем, так отложат.

Мальчонка вмешался в разговор:

— Апелляция у вас завтра?

— Завтра.

— Ну, так если пароход сегодня не придет, можете ворочаться домой.

— Это почему же?

— Потому что дело будет кончено.

— Должны вторично разбирать, раз нас не было!

— Эх, глупые, — как бы про себя сказал юный хозяин и цыркнул сквозь зубы на крапиву, растущую под покосившимся плетнем.

Совюк возмутился:

— Как же так? На суде нас не было, на апелляции не будем, как же это можно, без нас?

— А так и можно. Адвокат у вас был?

— Не было. Павел поехал было во Влуки, там есть адвокат, так он сказал, что если у него наберется несколько дел, он поедет, а из-за одного дела ему не окупится. А других-то дел, видно, не случилось. Так что пришлось без адвоката. Он нам только апелляцию написал после первого суда.

— Некому было за нас говорить. Но теперь-то, как сами приедем, уж мы скажем свое. Как же так, кабан прямо на нас бросился, если бы я не хватил его топором по голове, он бы убить мог. Клыки у него были что твои сабли.

— Так это из-за кабана…

— Из-за кабана. Ну и что с того? Мало того, что он осенью и весной травит поля, так еще в лесу нападает. А убить его нельзя. Я его не искал, он сам на нас выскочил. Что же было делать? Стоять и ждать, пока он набросится? Мало мы, что ли, намучились, пока его домой притащили? А какая польза? Всё забрали. Да теперь еще приговорили к шести месяцам за браконьерство. Разве это по справедливости?

— Приедем, мы уж расскажем, как и что. Должен судья заново рассмотреть дело.

— Э, станет он заново рассматривать…

Павел пожал плечами.

— Смотрите, какой умный… Да что ты понимаешь в судах?

Мальчонка сощурил один глаз.

— Может, кое-что и понимаю… А хотите ждать, так ждите. В сенях есть немного соломы, можете переночевать.

— Рано еще, может, он и придет.

— Хотите — сидите. А когда надоест, идите спать. Двери не заперты.

Они остались одни. Вдали журчала вода, слышался лягушечий концерт. На столбе, указывающем путь пароходам, присел запоздавший аист, которому, видно, не захотелось уже лететь в гнездо. Он спрятал голову в перья, крепко оперся на одну ногу и застыл в неподвижности — черный силуэт на фоне наливающегося серебром неба.

В лозняке послышался шорох.

— Добрый вечер.

— Добрый вечер.

Они недоверчиво всматривались в пришельца, но мужик поглядел на них дружелюбно.

— Ночуете здесь?

— Приходится. Мы было парохода дожидались, да не видать его, придется подождать до завтра.

— Он часто так. То приходит, то нет. В Пинск?

— В Пинск.

— А я на рыбную ловлю. Сам-то я из Рыков, дальний, так что приходится ночевать.

— В избе? Тогда с нами.

Мужик внимательно посмотрел на них.

— Вы что, впервые здесь?

— Впервые. Раньше не случалось.

— Оно и видно, что впервые. В избе лучше не ночуйте. Блохи заедят до смерти. Тут прохожих много, все ночуют. Солома в сенях так и шевелится, как живая. Куда уж там спать. Лучше так пересидеть, погреться на месяце.

— Те-то спят же, мальчонка-то с матерью?

— Э, они уж привыкшие. Кожа другая. Да опять же блоха своего не ест.

— Это верно, на своего она не льстится.

— Зато если кто новый попадется, готова до смерти заесть. Лучше уж посидеть.

— Комаров еще нет. Можно и посидеть.

— Ночка хороша…

Над темной землей простерлось прозрачное, как стекло, небо. По нему гладким серебряным рублем катился месяц. Река лилась живым серебром, лунный свет сверкающей дорожкой пересекал ее поперек, мостом перекидываясь на другую сторону.

— Страшно жить одному на этаком безлюдье.

— Чего страшно? Кто у них что возьмет? Эту дырявую крышу, что ли, украдут или лохмотья, которые на них надеты? Сидит себе здесь мальчонка, рыбу ловит, старуха ходит, милостыню собирает. Иной раз принесет что-нибудь домой, а иной раз и нет. У нее в голове не все в порядке. Я их хорошо знаю, давно уж хожу сюда на рыбалку. Да и все кругом их знают, свои их не обидят. А чужому что у них взять? И лачуга у них есть. Если гроза, есть где укрыться, они пускают. И лодку оставить можно, присмотрят. Кто же станет их обижать?

— А все-таки страшно…

— Э, вы, наверно, привыкли в деревне сидеть, вот вам и страшно, а так что тут страшного? Вода и вода, только и всего!

— В воде тоже всякое бывает.

Рыбак беспокойно шевельнулся.

— Может, и всякое. А только ночью нехорошо говорить про это. Услышат… А то и вода может рассердиться. Не любит она, чтобы пустое говорили. У нее свои дела, кому что до этого?

Седая летучая мгла тянулась по поверхности серебряной воды, вздымалась вверх, падала, словно плясала по мерцающим волнам. Минутами она принимала совсем человеческие формы, можно было поклясться, что за ней развеваются длинные мокрые волосы, что вздувается в танце вышитый голубым передник, а к небу простираются хрупкие, тонкие руки, и лунный блеск просеивается сквозь гибкие пальцы.

— Гляди, — толкнул Павла Совюк, но незнакомый рыбак предостерегающе кашлянул.

— Да, да, ни говорить, ни смотреть не надо… Нечего человеку любопытствовать, что ночью на воде делается. Рыбу ловить можно, это человеческое дело. Или если уж очень надо поехать куда-нибудь на лодке. Это тоже можно. А так — у воды по ночам свои дела. И нечего человеку в них нос совать.

Они поняли и опустили глаза к земле, густо поросшей сорной травой. Но уголками глаз все трое видели, как белый призрак крылатыми ногами пляшет по воде, как заламывает длинные руки над головой, как вслед за ним поднимается из воды другой, отчетливый, хотя ежеминутно меняющий очертания. Вот прозрачные видения берутся за руки, чтобы плыть к зарослям лозняка, скрываются в ольховых рощах, все более густыми, сплоченными толпами наступают на луга.

— Так, так…

Ночь была прохладная, рваная одежда не препятствовала холоду пробирать мужиков до самых костей.

— Костер разложить, что ли?

— А конечно, разложим, — радостно согласились все.

Раздались постукивания кресала. Искры сыпались на ворох сухого тростника, пока не запылал веселый огонек. Они подкладывали в костер щепки, множество которых выбросило на берег весеннее половодье. Так, полудремля, полубодрствуя, они дождались утра.

Едва рассвело, рыбак исчез в лозняке, где была спрятана его лодка. Павел и Совюк поглядывали на лачугу, но солнце успело высоко подняться над лугами, когда из нее, широко позевывая, вышел юный хозяин.

— Так вы тут всю ночь и просидели? Наверно, блох боитесь. А нас не кусают.

— Своего не кусают.

— Коли захочешь спать, так и блохи не разбудят. Стало быть, будете ждать парохода?

— А конечно. Раз уж ночь переждали, так и до вечера обождем.

Они съели остатки раскрошившегося, тяжелого, как глина, хлеба. Мальчик снова пошел с удочкой к плотине. И лишь тогда в дверях избы появилась сгорбленная, одетая в лохмотья женщина. Она почесывалась и, подозрительно поглядывая на мужиков из-под нависших на глаза седых волос, что-то бормотала. Потом она вернулась в избу, чего-то там поискала и снова появилась на пороге.

— Гаврило! Гаврило!

— Чего? — крикнул он с плотины, даже не обернувшись.

— Так я уж пойду…

— Идите! — Он подсек, рыба блеснула на конце лесы, словно кусок серебристой жести.

Женщина еще раздумывала мгновение, следя глазами за сыном. Наконец, она сердито пробормотала что-то и закинула за спину пустой мешок. Еще раз оглянулась и подняла с земли сучковатую клюку.

— Гаврило! Гаврило!

— Чего?

Она не ответила, а медленно пошла вдоль берега, где узкая тропинка исчезала в зарослях лозняка. Женщина шла, сгорбившись, рваная бумажная юбка путалась у нее в ногах, обутых в кожаные мужские ботинки, стоптанные и дырявые. Вылинявший платок соскользнул с головы, мешок болтался на спине. Минуту спустя она исчезла в лозняке.

— Всюду народ бедует, — заметил Павел.

— Такой уж нынче свет.

Яркое солнце быстро сушило покрытую ночной росой траву. После холодной ночи мужиков непреодолимо клонило ко сну, глаза их слипались.

— Спать лечь, что ли?

— А конечно, можно поспать. До вечера далеко.

Они отправились за покосившуюся лачугу, на лужок под высокими дубами, и удобно улеглись на траве. Бабочки, словно яркие цветы, порхали над золотыми чашечками лютиков, над голубыми глазками незабудок, разросшихся в сырых ложбинках. Воздух, как в самом разгаре лета, звенел от сонного жужжания насекомых и птичьего щебета. И под этот убаюкивающий шум они сразу уснули, едва успев заметить, что земля еще не совсем подсохла и что если опереться локтем на траву, бурый пиджак тотчас темнеет от сырости. Но спать можно было, а больше ничего и не требовалось. Проснулись они лишь после полудня, чувствуя страшный голод.

— Ну, дело наше уже кончилось, — заметил Павел.

— На утро было назначено, обязательно кончилось. Ну что ж, придется им два раза одну работу делать.

Павел осмотрелся на лугу и сразу нашел то, чего искал.

— О, есть щавель, можно пожевать.

Молодые зеленые листики щавеля целыми кустиками росли в траве. Они стали рвать и есть их.

— Хороший щавель, еще не очень кислый.

— Молодой. Можно бы и за ситником съездить, ситник сейчас вкусный, сладкий, как мед.

Крыша лачуги дымилась, сквозь все ее щели и дыры вырывался белый дым.

— Мальчонка опять рыбу варит.

— Почистить этих окуней и то ему лень.

Гаврило и правда варил рыбу. Вскоре он вышел и уселся на пороге с чугунком между коленями. Погнутой жестяной ложкой он вылавливал из него разваренные куски и ел, оттопыривая губы, чтобы не обжечься.

— Нищие, а гляди-ка, горшок чугунный, кровать тоже железная, да и ложка покупная, из жести, — заметил Данило.

— Выпросила где-нибудь старуха, только и всего. Сделать-то ведь им некому.

— Мальчонка уж не маленький.

— Конечно, не маленький. А только, известно, — нищие. Такому работать неохота.

— Да и зачем ему, если можно выпросить…

От щавеля у них появилась оскомина. Павел вздохнул.

— Неплохо бы поесть рыбы, пусть уж хоть нечищенной.

— Поесть бы хорошо, да, видно, придется подождать, пока до дому доберемся.

— Что ж, подождем.

Гаврило, о чем-то раздумывая, глядел на бродящих по лугу мужиков, потом вдруг окликнул:

— Эй!

— Что?

— Может, вы себе рыбы сварите? У меня осталось со вчерашнего несколько окуньков. Только подложите сами дров в печку, я иду рыбу удить.

Они переглянулись, но соблазн был слишком велик. Данило отправился мыть заросший грязью чугунок. Павел потрошил и чистил мелких окуньков.

День тянулся медленно, каждый час казался бесконечным, словно солнце позабыло о времени или потеряло дорогу к черному лесу за семью горами, за семью реками, где оно каждый вечер ложится спать.

Наконец, стало смеркаться, рыба выплескивалась из воды навстречу вечерней заре. Возвращались в гнезда птицы. Луна еще не взошла, и на реку опустилась тьма.

— Ну, давай выйдем на насыпь.

— Успеете, — успокаивал Гаврило. — Он еще далеко. И с насыпи нельзя сесть, сходни некуда перебросить. Идите вон туда, за лозняк, оттуда его кличьте.

— Ну, так мы пойдем.

— Подождите, еще и не слыхать, а он теперь громко пыхтит, издали слышно.

Но они не хотели ждать. Данило поднял с земли связку сухого тростника.

— А ваше дело все равно уже решено.

— Второй раз судить будут, — убежденно сказал Совюк. — Как же так, несправедливо ведь засудили, а когда мы все расскажем, иначе присудят.

Гаврило пожал плечами. В эту минуту где-то далеко-далеко зазвучала пароходная сирена. Мужики бросились на мысок за лозняком. Гаврило глядел им вслед.

Из-за поворота медленно показывался свет, повисшая в воздухе белая звезда. Послышалось пыхтение, будто огромная запыхавшаяся грудь втягивала воздух в легкие, и торопливое тарахтение колеса. На мыске блеснул огонек, и понеслись призывы:

— Пароход, хо-о-о!

Шум лопастей, загребающих воду, на мгновение притих, стали слышны отдельные удары, красный фонарь приближался, пароход поворачивал к берегу. Стукнули сходни, и опять загудела машина, пароход возвращался на середину реки. Он проплыл прямо перед покосившейся лачугой — темная, таинственная глыба, потустороннее явление, дракон с двумя разными глазами — белым и пурпурным. С пыхтением и шумом он прошел мимо и исчез за поворотом.

Гаврило вздохнул и пошел в избу.

Глава XIX

Это было вскоре после того, как Павел с Совюком поджидали пароход, идущий в Пинск. Иван Пискор пробивался на восток.

С того самого дня, когда Людзик, наконец, столкнулся с ним лицом к лицу, Иван знал, что ему нет спасения.

Теперь это был уже не один Людзик с его ожесточенным упорством, нет, теперь вокруг него смыкались железные клещи всемогущего закона, теперь его приговор был подписан, беспощадный, неотвратимый приговор. Ни у кого не могло быть сомнений в том, чей топор начертил красные иероглифы на снегу. Их было легко прочесть, и Иван не обманывал себя, что сбил кого-нибудь с толку. Теперь путь был отрезан, мосты сожжены. Его уже знали в лицо, и описание его примет разослано повсюду, где синеют полицейские мундиры, по комендатурам, по волостным правлениям, по почтам и местечкам. Теперь по его пятам шла не пара ног Людзика, а сотни ног. Его высматривала уже не одна пара глаз, а сотни их. Его преследовал не один полицейский, а сам жестокий, неумолимый закон, для которого не существовал отдельный человек с его трудными днями и мучительными ночами, для которого он был только номером в ряду других номеров.

С запада на восток, с севера на юг не было убежища. Одежда на нем превратилась в лохмотья и валилась с плеч, голод иссушил тело, больная нога не заживала, он волочил ее за собой, как колоду. Пока лежал глубокий снег, он еще мог укрыться в забытом богом и людьми хуторке, в лесной глуши, куда никому было не добраться. Но сейчас вольные воды давали доступ в самые глухие дебри, не было места, где можно бы чувствовать себя в безопасности, и Иван понял, что здесь ему не уцелеть. Как последнее спасение, как единственный выход мелькнула в голове граница. Граница со страной, о которой рассказывал им до своего ареста Петр Иванчук. Со счастливой, по слухам, страной, где мужик был человеком, а не преследуемым зверем.

И вот он стал по ночам пробираться к этой границе, медленно, осторожно, подавляя стопы, когда нестерпимо мучила боль в раненой ноге. В дневные часы он, пылая в жару, трясясь от лихорадочного озноба, спал в болотах. Все дальше, все дальше оставались позади Ольшины. И все же он не мог понять, как это случилось, что он должен их покинуть, покинуть озеро, реку, все то, к чему он возвращался — сколько же это лет назад? — из немецкой земли, из-за самого города Берлина, куда его угоняли на работы.

Ночью он лежал в лозняке и, не в силах уснуть, смотрел в звездное небо.

«Ну и как же теперь будет?» — спрашивал он сам себя. И то, что он уходит отсюда, что с каждым шагом удаляется от своей земли, от своих рек и озер, казалось ему наваждением, дурным сном, который иной раз гнетет и мучит человека. Казалось, стоит ему уснуть, и утро рассеет кошмар. Он снова услышит, как плещет о кремнистый берег озеро, снова закинет невод в его светлые воды, услышит запах мяты и татарника над протоками, снова пойдет на Оцинок косить высокую душистую траву.

Но тут мысли обрывались, смутная греза рассеивалась. Ведь именно оттуда, с этого луга на Оцинке, и надвинулась беда, там она зародилась и разрослась в непоправимое несчастье. Сколько раз еще там, в Германии, ему снился луг на Оцинке, прекраснее которого нет в мире. Сколько раз ему грезилось, что он широким взмахом косы захватывает широкий прокос, ровный, сверкающий от росы, пестреющий цветами. А теперь что? И к чему была вся его отчаянная борьба, если осадник и впредь будет косить на Оцинке, если для него будут вырастать там высокие, буйные травы, если осадниковы коровы будут давать после них обильные жирные удои, а он, Иван, не увидит не только луга на Оцинке, но даже и желтых трав, растущих на болотах за рекой?

Нет, этого он не мог понять, это было недоступно пониманию. Сколько он наработался тогда лопатой, засыпая зияющие раны земли, изрытой войной, чтобы можно было засеять эту землю и собрать хоть жалкий урожай! Сколько дней он калечил руки, чтобы очистить поля и воды от ощетинившейся колючей проволоки, чтобы не поранилась скотина — осадникова скотина… Все это не укладывалось в мутившейся от жара голове, и, словно ослепший, оглохший, он пробивался вперед, все вперед, одержимый одной-единственной мыслью — бежать, бежать, бежать! Скорей, скорей волочить больную ногу, преодолевать слабость, бросающую то в жар, то в холод его тело, лишь бы добраться куда-нибудь, где можно свалиться и лежать, не опасаясь ежеминутно появления преследователей.

Несмотря на всю спешку, он тащился невероятно медленно. Но все же непрестанно двигался, все удаляясь и удаляясь от Ольшин. Его отделяли от них все новые болота, новые воды, новые леса и перелески. Отсюда в Ольшины уже не было возврата.

Время от времени, чувствуя, что слабеет от голода, а желудок уже не принимает щавеля и осоки, он решался зайти к кому-нибудь, выбирая глухие поселки в сторонке, уединенные избы, где ему ничто не угрожало. Ему давали немного хлеба, кусок лепешки, вареной рыбы. Иногда предлагали и ночлег, но он боялся ночевать под крышей, опасаясь, что его выдадут. Однако никто его ни о чем не расспрашивал, и он мог идти дальше. Быть может, людей пугало его заросшее, одичавшее лицо, быть может, они жалели его, догадываясь, зачем он пробирается в эту сторону.

Наконец, он забрел на самый край своей земли, в непроходимые дебри, глушь, в страну трясин, ольховых лесов, дубовых пущ. Здесь ему удалось найти проводника.

Глухо шумели деревья. И вдруг тропинка вывела на широкий простор, в неведомые места, в болота без конца и без края. Иван оглянулся. Позади него плотной стеной, высоким частоколом выросла чаща, рубеж на краю болот и трясин. Здесь начинался иной мир. Вдаль и вширь простирались беспредельные равнины, поросшие седым мхом, листочками клюквы. Лишь кое-где кудрявилась невысокая березка, трепетали хрупкие веточки и робко устремлялся вверх тонкий белый ствол. От болот веяло сыростью и резким, крепким запахом мокнущего в рыжих лужах торфяника. Жирные радужные пятна расплывались на этой рыжей, нагретой солнцем воде, отливая зеленью, лазурью, всеми оттенками пурпура — неожиданные и странные цветы трясин.

— Сюда, — ворчливо сказал проводник, и Иван ступил на узкую тропинку, на поваленные стволы, шаткую, колеблющуюся кладку над бездонными трясинами, поросшими обманчивой зеленью мелких растеньиц, черпающих из болота свою хрупкую, жмущуюся к земле жизнь. По обе стороны было болото, болото было и перед ним, беспредельное, словно вымершее пространство. На побегах карликовых берез не качались птицы, лишь высоко вверху, в безоблачном небе, повиснув в воздухе на огромных темных крыльях, парил лесной разбойник-ястреб.

Палка увязла в болоте, Иван покачнулся и с трудом вытащил ее. Предательски захлюпала жирная рыжая вода, зеленая поверхность шевельнулась, мягко, коварно подаваясь под ногами. Проводник беспокойно оглянулся, но Иван уже восстановил равновесие. Он осторожно двигался вперед, стараясь ровно ступать по круглым гнилым бревнам, поросшим мхом и рассыпающимся в порошок, в комки потемневшей от сырости древесины.

Далеко на горизонте стоял над болотами седой туман, голубоватая мгла стлалась низко по земле, уплывая вдаль, словно за пределы мира. Иван почувствовал головокружение — прямо перед ним пролегала кладка из положенных неведомо когда и неведомо кем бревен, но все вокруг было, как вода, как беспредельное озеро в тихий день и так же, как озеро, бездонное. Казалось, стоит подуть ветру, и зеленая поверхность взволнуется, по ней побегут волны, зеленая пустыня вспенится, зарокочет, как глубокая вода под внезапно налетевшим ураганом.

Солнце палило, и болота издавали все более крепкий запах. В небе все еще неподвижно висел ястреб. Ноги все чаще проваливались в предательскую мякоть истлевшего дерева, кое-где приходилось перескакивать с бревна на бревно — между ними зияла пустота, зеленый коврик мха и листвы, коварный и обманчивый.

Мучила жажда, но когда Иван наклонился, чтобы зачерпнуть воды из окна, разверзшегося в густом мху, его рука ощутила маслянистую и почти горячую жидкость. Радужная поверхность шевельнулась, выглянул темный глаз бездонного провала. По пальцам тянулись желтые и рыжие, нагретые солнцем, струйки. Нет, эту воду нельзя было пить, это не была обыкновенная болотная вода, из обыкновенного болота.

Присесть, хоть на минуту отдохнуть было негде, и Иван напрягал все силы, чтобы поспеть за проводником. Тот шел перед ним легко и без усилий, словно порхая по кладке. Рваные лапти едва касались истлевших бревен, словно скользили над ними, палка ни разу не уперлась в болото.

Уже давно миновал полдень, когда седой туман сгустился темной полосой и утомленным глазам улыбнулась зеленая чаща, густая стена леса, клином врезавшаяся в болотистую равнину. Иван ускорил шаги.

Здесь гуще росла трава, сухая и жесткая, листочки клюквы были покрупней, и круглые окна трясин, подернутых радужной пленкой, постепенно исчезали. Почва стала повыше, появилась темная зелень высоких кустов, резко, освежающе потянуло горьким запахом ольхи, зашелестела тень высоких деревьев.

Проводник замедлил шаг.

— Ну, теперь все прямо. Вот тут, к реке, а перейдешь реку — и все. Пережди до вечера, вечером лучше идти. На той стороне граница, там редко когда кто ходит. Здесь, в сторону, болото, им не пройти. А ты иди себе потихоньку прямо. Ну, будь здоров, — он внимательно взглянул на Ивана, — товарищ!

Не отвечая, Иван присел под деревом и глядел вслед пустившемуся в обратный путь проводнику. Тот легкой ровной походкой шел по кладке, подвигался вперед, его силуэт все уменьшался, таял вдали и, наконец, исчез в светло-зеленом просторе, среди моря трясин.

Далеко, по другую сторону, словно низко присевшая к земле туча, виднелась синяя полоса — лес над рекой. И здесь тоже над головой Ивана шумел лес, шелестел, шептался, вздыхал тысячами звуков. Громко кричала сойка, над зарослями со щебетом проносились мелкие птички, проворные и пугливые. Пахло увядшими листьями, многие поколения которых толстым слоем гнили на земле. К ним никогда не прикасалась человеческая рука, и кто знает, попирали ли их когда-нибудь человеческие ноги.

Жажда не проходила. Иван сорвал веточку багульника и растер ее в руках. Разлился крепкий, освежающий аромат, но растение не утолило жажды. Вдобавок ко всему появились откуда-то крупные серые мухи и с хищным жужжанием вились перед его глазами. Наконец, одной удалось ужалить его в щеку. Потекла тоненькая струйка крови. Иван выругался и встал на ноги. Медленно, осторожно, как приказывал проводник, он пошел прямо вперед.

Лес окружал его сетью ветвей, кустами, оплетенными диким хмелем, опутанными стеблями белой повилики. Побеги ежевики, раскинувшиеся по земле, цеплялись за одежду, ноги с трудом ступали в чаще густой травы и кустарника. Но издали уже доносился знакомый звук, шепот воды, таинственная песнь бегущих волн. Среди кустов шаклака и калины уже пробивал себе брешь высокий прямой тростник. Он наступал все более густыми, мощными рядами, шелестя резким стеклянным звуком. Из тростника с криком взвилась утка и исчезла в зеленой чаще. Небо было заслонено зеленым куполом ветвей, всюду таился влажный зеленый полумрак. Иван остановился прислушиваясь. Но слышался лишь безмятежный щебет птиц, однообразный шелест тростника, да где-то, совсем близко, тихо журчала вода. Он осторожно продвинулся еще. У самых его ног раздался всплеск — среди тростника открылся маленький заливчик, живая проточная вода, слегка плещущая о берег Он лег на живот и погрузил вспотевшее лицо в шелковистую волну. Вода была красная и прозрачная. На красном песке дна торопливыми движениями извивались какие-то маленькие черные созданьица. Но струя была чистая и холодная. Он пил, закрыв глаза, делая огромные глотки, так что гортань сжималась болезненной судорогой. Вода лилась по шее, тонкой струйкой стекала за рубашку, мочила волосы на голове. Бесконечно, до полного утоления, глотал он воду, захлебываясь от радости, от несказанного животного наслаждения.

Лишь несколько мгновений спустя Иван поднял голову и рассмотрел то, что можно было увидеть сквозь пролом в зеленой чаще.

Река извивалась узкой струйкой. Противоположный берег был совсем близко, казалось, стоит только протянуть руку, чтобы достать его. На той стороне тоже рос тростник, высокий шелестящий лес тростника. Шныряли утки, Иван ясно видел маленькую головку, торопливо ныряющую в воду и появляющуюся в двух шагах дальше, видел серые перышки и круглый глазок, пристально высматривающий что-то в воде. Утка охотилась спокойно, беззаботно, и Иван легко вздохнул. В этот момент все казалось ему легко и просто. Совсем близко, в нескольких шагах, была цель его долгих странствий. Одно мгновение он едва не поддался соблазну не дожидаться ночи. Кто тут может быть, кто станет подстерегать здесь, в этой глуши, защищенной непроходимой стеной тростника, с обеих сторон прикрытой бором, окруженной трясинами без конца и края? Однако он удержался. Пусть уж все будет так, как советовал проводник. Отступив в кусты, он вынул из-за пазухи хлеб и стал медленно есть его, тщательно пережевывая, чтобы надольше хватило.

Над водой смеркалось, медленно наступал вечер, и Иван задремал, убаюканный ласковым материнским шепотом деревьев и воды.

Но вскоре его разбудила прохлада, повеявшая от земли и воды. Было уже почти темно. Вода поблескивала, как свинец, отражая свет невидимых звезд. По лесу проносился легкий ветерок, едва заметные вздохи, таинственный дрожащий шепот. Шуршал, шелестел, нашептывал о каких-то, ему одному известных, тайнах высокий тростник. Вдруг треснула ветка. В кустах послышался шорох, тихое сопение. В эту вечернюю пору пуща ожила, огласилась тысячью голосов, задышала тысячью дыханий, зазвучала тысячью невидимых шагов. Иван сел, впиваясь глазами в темноту. Но ничего не было видно. Лес и вода жили своей ночной жизнью, что-то плескалось, деловито булькало у самого берега, какое-то маленькое существо, тихонько хлюпнув, соскользнуло с берега в воду. Внезапно проснувшаяся птица хлопала крыльями в ветвях, ослепленная мраком. Где-то далеко пронзительным, жалобным стоном зарыдал сыч, и этот тоскливый стон широкими кругами понесся по лесу, захватывая небо и землю, наполняя окрестности унылой жалобой, однообразной, печальной песней. Птица летела на своих пуховых крыльях над лесом и выкрикивала свою обычную ночную песню, но откуда доносился звук, невозможно было уловить. Казалось, стонет, рыдает, вздыхает лес; стонет, рыдает, вздыхает вода; стонет, вздыхает в ночном мраке земля. Что-то жуткое было в этом крике сыча, и Иван впервые почувствовал ужас перед границей.

Медленно, осторожно, бесшумно раздвигая тростник, он придвинулся к самому берегу. Вода матово отливала свинцом и чернью застывшей смолы. Он нащупал ногой брод и, высоко подвернув штаны, стиснув зубы, колотящиеся от внезапного страха друг о друга, ступил в воду.

Его охватило холодом. Вода торопливо струилась, обвивая его голые ноги, как какая-то живая тварь, как скользкая гибкая змея. Вдруг песок ушел из-под ступни и нога с плеском ушла в воду выше колена. Он остановился как вкопанный. Сердце бешено било тревогу.

Но все было спокойно. Все так же рыдал сыч, оглашая безнадежной жалобой мир от земли до неба, все так же мирно шуршал тростник. И Иван пошел дальше, нащупывая ногой удобные места. Он брел уже по пояс в воде, когда, наконец, дно стало медленно подниматься и перед ним зачернел тростник противоположного берега. Он ухватился за него руками и очутился на другой стороне. Здесь где-то должна была пролегать граница, по-видимому он уже там, куда столько времени стремился.

Вдруг в песнь ночи ворвался какой-то новый звук, и все замерло. Со скрипом и стоном в темноте валилось дерево. Иван слышал скрип ствола, шум раздвигающих чащу ветвей, наконец грохот падающего великана. Он не мог понять, с какой стороны донесся этот звук, и стоял, весь похолодев.

Но уже снова воцарилась тишина, и пуща снова завела свою песнь. Что-то зашуршало, зашелестело над водой, скрипнула ветка. Испуганно захлопала крыльями проснувшаяся птица. Видимо, где-то по ветке дуба бежала ласка или легкой, хищной походкой разбойника подкрадывалась к гнезду куница.

Иван пытался определить в темноте направление, по которому следовало идти. Проводник сказал — прямо. Но где тут — прямо? Река изгибалась петлей, и, едва ступив несколько шагов вперед, он потерял направление. Долгие минуты с замирающим дыханием стоял он на месте, прежде чем решился сделать шаг. Тростник хлестал его по лицу, ноги путались в чаще растений. Нащупал ногой тропинку — под лаптями была скользкая грязь. Наклонившись, он ощутил под пальцами глубокие следы копыт. Видимо, по этой тропинке ходили на водопой животные. И он двинулся по дороге, протоптанной ногами кабанов и лосей, по узкому, тесному туннелю, пробитому в густой чащобе.

Почва поднималась, чтобы несколькими шагами дальше снова снизиться. Треснула ветка; он инстинктивно остановился.

И как раз в этот момент слева, совсем поблизости, грянул выстрел. Он обрушился в тишину ночи, словно удар грома. Загремело, отдаваясь среди деревьев, затихая и вновь усиливаясь, угасающими звуками рассыпаясь по лесам, стократное эхо.

Иван присел. Лоб его мгновенно покрылся испариной. Он замер в неподвижности, съежившись на звериной тропе, ощущая под руками застывшие, словно отлитые в свинце, очертания следа какого-то зверя.

Завозились, затрепыхались птицы. Пронзительный свист рождался над его головой, беспощадно забились крылья в гуще ветвей. В тростнике послышался гулкий топот. Иван отпрянул в сторону. Мимо тяжелым галопом промчалась темная глыба — и, почуяв человека, с тревожным похрюкиванием кинулся в чащу огромный кабан. Во тьме шуршали, бежали, топтали траву сотни торопливых ног, ломая в паническом бегстве ветви. Грянул второй выстрел — и раздался дикий, пронзительный крик, где-то совсем поблизости. Иван вскочил. Теперь он ни на что не обращал внимания. Бежал наугад. Ветви трещали под его ногами, били его по лицу, хлестали по глазам, невидимые шипы цеплялись за одежду. Ничего не видя, он мчался вперед, а за его спиной гремели выстрелы, и по лесу несся нечеловеческий, визгливый крик.

Плотная стена деревьев расступилась. Кусты поредели. Перед ним простиралась необозримая, вся голубая от лунного света, равнина. По ней скользили короткие черные тени, полосами тянулся седой туман. Равнина дремала во мгле, похожая на застывшее море.

Но из лесу все еще несся шум, пронизываемый громами выстрелов, за плотной стеной деревьев раздавались смешанные голоса, говор, оклики.

Иван оглянулся. Лес образовал здесь как бы островок, — направо и налево простиралась пустынная равнина. Он чувствовал, что здесь, на посеребренном луной просторе, его видно издалека, что оттуда, из тени деревьев, могут смотреть и увидят его неведомые глаза, возьмет на мушку невидимое дуло. Но равнина простиралась мирной далью, а в лесу выла и гремела выстрелами смерть. Выбора не было.

И, втянув голову в плечи, весь сжавшись в комок, насторожившись и обратившись в слух, он двинулся вперед. Под ногами он чувствовал траву и мох, податливую, пружинящую почву. Он торопился, но почва под ним заколебалась, и тут только он заметил карликовые березки и проблескивание листиков клюквы. Его охватил липкий, мучительный страх, но он не остановился. Болото колебалось все явственнее, где-то, совсем поблизости, хлюпнула вода, и мертвый, синий месяц отразился в окне трясины, в сияющей глубине озерца. Иван сделал еще шаг — и нога увязла. Он торопливо вырвал ее и попытался отступить, но уже не мог найти дорогу, по которой пришел сюда. Со всех сторон с посапыванием раскрывалась трясина, слышалось зловещее бульканье. Он остановился, стараясь не шевелиться, но бульканье не прекращалось, и ровная поверхность все больше прогибалась под ним. Брызнули фонтанчики, жидкая смрадная грязь плеснула ему в лицо. Он рванулся, хотел перескочить на кочку повыше и увяз по колени.

Иван стиснул кулаки, чувствуя, что бездонное болото, предвечная трясина засасывает, хватает его мощными щупальцами и тащит вниз.

Он уже не в силах был шевельнуть больной ногой. Каждая минута погружала его все глубже, губила все неотвратимее.

Широко раскинув руки, он пытался хоть немного задержать свое погружение. Но вскоре почувствовал под ладонями холодное прикосновение болота. Теперь седая от лунного света поверхность была у него перед самыми глазами. На ней росли мелкие листочки, жесткие стебельки кислой низкорослой травы. В наполненных водой ямках, в зияющих расщелинах отражался мертвенный, призрачный месяц, и капельки росы стеклянными шариками дрожали на травинках.

Он уже не чувствовал страха. Его охватила тупая усталость. Сердце сжимал холодный обруч, он с трудом переводил дыхание.

Перед самыми его глазами уходила в бесконечную даль полоса поблескивавшего в болоте лунного света, седого и холодного. Трясины терялись где-то в этой дали, в туманном мраке, которого не могли рассеять мертвенные лучи месяца. Тяжесть и холод — это было все, что он чувствовал, да еще угар в голове, словно с перепою. Он вспомнил Сивку, которого жена принуждена была продать после его ухода. Вспомнил, как он покупал этого Сивку, — хороший был конь, не идет, бывало, а словно танцует под Иваном, когда тот ехал на нем к водопою. На мгновение задумался о том, что поделывает теперь Сивка, где-то он, в чьи руки попал. Ему даже стыдно стало, что в такую минуту он думает не о жене и детях, а о лошади. Но мысль упорно возвращалась к пустякам, к незначительным мелочам. Плетень возле дома обвалился в первый снегопад, удастся ли Марфе самой починить его? Вот еще невод порвался, ну что же, все равно некому выезжать на лов.

Хлюпнула вода. Он попытался шевельнуть рукой, но его распростертые руки уже крепко увязли в клейкой грязи, в густой смоле трясины. Он глянул вдаль, в ночной морок и увидел, что небо на востоке медленно бледнеет. Звезды купались в лунном сиянии, и лысый месяц еще плыл по небу, но далеко на востоке небосклон уже светлел. Он загадал, увидит ли еще восход солнца. Потом снова пришла мысль о Сивке, о доме, о деревне, спокойные и будто сонные мысли.

Бледнело небо, и бледнел месяц. Мертвой пустыней простиралась в полумраке рассвета болотистая равнина. Снизу из трясины он глядел на карликовые белеющие тонкими стволами березки. На них оседала, цепляясь за их ветки, утренняя мгла, лениво тянувшаяся по болоту в этот безветренный час. Теперь только стало видно густую росу, покрывающую трясину серебряным покрывалом. Капельки росы дрожали, трепетали, стебельки клонились вниз, не в силах выдержать их тяжесть. На листочках клюквы роса собиралась крохотными озерцами, словно в зеленых чарочках. Далеко, далеко простиралась равнина, и чем ярче разгорался день, тем дальше уходила она, необъятная, наполняющая грустью. А ведь граница была позади, позади осталось все, от чего он бежал.

И где-то тут, за этими болотами, была неведомая страна, о которой рассказывал им когда-то Петро Иванчук, что мужик там живет человеком, а не преследуемым зверем. Но трясина не пускала Ивана, крепко, неумолимо держала его.

Он прикрыл утомленные глаза. Вода была тут же, он чувствовал первое влажное прикосновение на подбородке. Его одолевала дремота, уродливый сон наяву. О далеких и близких днях, которые мерещились ему, перепутываясь между собой. Он думал равнодушно, без сожаления в сердце, сжимаемом все более страшной тяжестью. Он уже едва ловил ртом воздух, неглубоко, со свистом втягивая его в легкие. В этой лихорадочной дремоте он забыл, где находится, что с ним происходит. Текли минуты, текла жизнь, а он не знал, чья это в сущности жизнь — чужая, какого-то неведомого мужика, или его, Ивана. Что это была за жизнь, как она шла, какими путями?

Вдруг он почувствовал холодный обруч на горле, вздрогнул и открыл глаза. Тяжелые, опухшие веки с трудом приподнялись. Болото было у самого его лица, сжимаясь ледяным кольцом, хватало его за горло.

Равнина побелела, засверкали зеленью березки, живым серебром заблестела роса. Розовый свет загорелся на небе, месяц закатился. Розовый свет засиял в воде, окрасил теплыми тонами радужные пятна на ней.

И вдруг Иван задрожал. В его памяти всплыло загорелое худое лицо Людзика. Растопыренные пальцы на снегу — пальцы, в предсмертной судороге загребавшие снег. Рана на голове — страшный хруст топора, вязнущего в кости черепа. Все приобрело отчетливые очертания. Лица Марфы и детей, и дом у дороги, и все, все. И тот страшный день, и дело с лугом, и круглое лицо осадника. Но явственнее всего — этот до сих пор звучащий в ушах скрежет топора. Он очнулся. Словно впервые увидел беспредельную равнину, поверхность трясины и ясно почувствовал гнилостный запах торфяника. Он рванулся. И с диким отчаянием вдруг понял, что тонет. Рванулся еще раз. Но тело было скованно, неподвижно. Дикое отчаяние сжало горло. Там, в чаще, были люди — быть может, они еще там. Все равно какие, все равно кто. В этот момент для него это были только люди. Он собрал все силы и крикнул. Протяжный стон, отчаянный звериный рев пронесся по болоту и замер, залитый вязкой, клейкой грязью. Иван захрипел. Он задыхался.

Далекие равнины, необозримый простор торфяных болот простирались в розовом сиянии. Первые лучи солнца, низкие, косые, упали на болота, насыщая туман тонким золотом. Загорелись, расцвели блеском верхушки карликовых берез, и алмазами заиграла роса, преломляя в круглых капельках яркие радуги.

Глава XX

Ядвига распахнула окно и высунулась наружу. Над землей стояла теплая темная, безлунная ночь. Неподвижные деревья четко вырисовывались в небе. Как и дома, благоухали восковые цветочки жасмина. По лугу низко стлался туман, окутывая реку и прибрежные ольхи. Направо темнела спящая деревня, налево — дом, который она покинула вчера утром. Глаза постепенно привыкли к мраку. Теперь она увидела аистиное гнездо на крыше амбара и силуэт аиста, собачью будку, колья ограды. Жасминовый куст весь в белом цвету, мокрый от росы, был у самого окна. Их собственный куст, подаренный когда-то прежнему осаднику.

Она глубоко вдохнула ароматный, чистый воздух. По телу пробежал знобкий холодок, но возвращаться в темную, теплую, полную человеческого дыхания комнату не хотелось.

Серебристая ночь под искрящимся звездами небом. Цветет, благоухает, как всегда в эту пору, жасмин.

Из темного угла доносилось похрапывание мужа. Но Ядвига не думала о нем: «муж», а как и прежде — «Хожиняк». Откуда он тут взялся, этот Хожиняк, в ароматной летней ночи, под звездным небом? Вернее, откуда в этом доме взялась она, Ядвига?

Вдруг неподвижный воздух дрогнул. Далеко на мостике запели девушки. Несколько тактов — и Ядвига узнала мотив. Летняя ночь помутилась.

Поведут меня брестской дорогой
Два жандарма и прямо в тюрьму —
И посадят меня в одиночку,
За решетку, за каменну стену…

Резкие, высокие голоса неслись в ночь, прорезая тьму. Над ними, словно крылья жаворонка над черной пашней, взвивался один — чарующий, крылатый голос Олены Иванчук, Петровой сестры.

Слезы брызнули из глаз, полились струей. Будто прорвались все плотины и все преграды. Без стона, без рыдания слезы текли по лицу, по распущенным косам, по ночной сорочке. Их соленый вкус оставался на губах, беззвучно шепчущих знакомые слова:

Одиночка, моя лиходейка,
До чего ж ты меня довела?

Девушки пели на мостике ясными, резкими голосами. Песня неслась в ночной тьме, над стелющимися по воде туманами и над кудрявившимися в потемках ольхами, над жасминовым кустом в саду.

Надо бы тихонько вылезть в окно, побежать по седой от росы траве, по жемчужной траве, хлещущей босые ноги, по двору, по лугу, побежать к вытекающей из озера речке, на мостик — стать там вместе с ними, как часто бывало прежде, когда Ядвига была моложе, когда еще не появился в деревне осадник. Стать рядом с Оленой. Увидеть во мраке правильные черты тонкого лица, найти в них хоть тень, хоть воспоминание, хоть отдаленное отражение облика Петра. Увидеть глаза Олены — глаза Петра, серые, под полукружиями черных бровей, Петровы глаза.

В одиночке сидеть очень скучно,
Там я буду с тоски помирать,
Сердце кровью мое обольется,
Как я буду друзей вспоминать…

«Как я буду друзей вспоминать», — откликалась эхом ночь, пела, играла, звенела песнью ночь. От земли до самого неба поднималась песня стеклянным перезвоном, неудержимо несущимся вихрем.

Как я буду друзей вспоминать…

«Как я буду друзей вспоминать», — беззвучно шептали мокрые от слез губы. Она упала на колени у открытого окна, прильнула лицом к пахнущей свежим деревом раме, заломила бессильные руки. «Как я буду друзей вспоминать… Что ты сделала, куда ты пошла, Ядвига! Ядвига! Ядвига!»

Она думала о себе, как о ком-то другом, о ком-то постороннем, но хорошо знакомом, кого следует пожалеть, ах, как от души пожалеть! Запах жасмина, блеск искрящихся звезд, пение ночи ринулись в открытое окно, в самое сердце, обнажили все, что она стыдливо скрывала от самой себя, сразу разрушив искусно создаваемые прикрасы. Из-под них выглянуло жестокое, бесстыдное, ничем не прикрытое лицо непоправимого несчастья. Куда спастись, куда бежать от самой себя?

У мостика все затихло. Да не все ли равно, — дорога на ту сторону бесповоротно и раз навсегда закрыта. Высокой стеной, непреодолимым рубежом выросло между нею и девушками над рекой ее вчерашнее венчание во Влуках. Все кончено, даже Ольга, даже Ольга от нее отшатнулась.

Ведь это она, Ядвига, спускает теперь по вечерам с цепи страшного пса, помесь овчарки с волком, чтобы он мог свободно бегать вокруг двора, сторожить ее новый дом. Ведь это она, Ядвига, помогает теперь запирать огромным замком дверь коровника. Кончились времена кроткого Убея, кончились времена дверей, закрываемых изнутри на деревянную задвижку, которую мог, если бы захотел, открыть и ребенок. Теперь уж всегда будет так — спущенный с цепи волк и тяжелый засов между ней и деревней.

За окном звенела тишина, и вдруг в нее снова ворвался звук. Взвилась песня, далекая и вместе с тем такая близкая, мелодия жалобная, плачущая, жестоко рвущая сердце острыми когтями;

Привык я к камере постылой,
Привык к висячему замку…

Словно чье-то неумолимое веление, железный наказ заставлял ее дрожащие губы беззвучно повторять слова далекой песни:

Привык к решетке я железной,
Привык к тюремному пайку…

О ком думают девушки на мостике? О ком думает Олена Иванчук? О Петре или о том, о Сашке, которого теперь уже нет ни за какой железной решеткой?

Глаза Ядвиги бездумно засмотрелись во тьму. Поблескивала во мраке трава, белели цветы жасмина, уныло заухала сова, описывая круги над пригорком. Ядвига содрогнулась. Пронзительный, жалобный стон с минуту держался в воздухе и растаял где-то далеко, над ольхами, утонувшими в приречном тумане. Затихла песня над водами, было уже поздно, девушки, видимо, вернулись в деревню. Несмотря на теплую ночь, Ядвига вдруг почувствовала холод, потрясший тело ознобом. Ноги затекли, мучительная боль чувствовалась в уставших от стояния на жестком полу коленях. Но ей не пришло в голову встать. В эту минуту она не чувствовала в себе ни капельки воли, даже настолько, чтобы лечь в постель, укрыться одеялом. Все равно придется в конце концов это сделать.

Она напрягла слух. Быть может, они еще запоют, она еще услышит до боли знакомый мотив, до боли, до крови сердечной знакомые слова. Всеми силами души она жаждала, чтобы от реки опять донеслись голоса, чтобы ночь еще раз зазвенела мелодией. Ей почудилось, что если они запоют еще раз — это будет доброе предзнаменование. «Доброе предзнаменование!» Губы ее искривились в горькой усмешке. Что доброе могло еще случиться, чего доброго могла она ожидать?

В тишину ворвался пронзительный, зовущий крик совы:

— Уйди! Уйди!

Куда можно уйти? Все пути раз навсегда закрыты. Дорога в деревню и дорога к реке. А дорогой к родному дому — незачем идти, здесь ей, Ядвиге, оставаться навеки.

Далеко во тьме она рассмотрела слабый свет. Где-то на болотах за рекой горел костер у рыбачьего шалаша. Огонек мерцал в потемках у самой земли, как звездочка. Как обычно, бодрствовали ночной порой рыбаки — и все было, как обычно, как всегда было и всегда будет.

Ядвига знала, что, если бы она пошла в ту сторону, она увидела бы знакомых людей: красное пламя освещает лица сидящих у костра рыбаков. Коричневые, опаленные солнцем, обветренные, иссушенные весенними, зимними и летними голодовками лица крестьян. Спокойные, всегда одинаковые. Сидит Кузьма, тот, который возвратился к своей земле из-под самого Берлина и голыми руками выдирал ее из-под колючей проволоки и чешуи патронов. Сидит Совюк, владелец вечно рвущегося невода, купленного у инженера Карвовского. И все они выросли на этой земле, оплатили эту землю ценой голода, пота, слез и смерти, связаны с нею на веки веков. Сидят с лицами землистого цвета и со спокойствием земли во взгляде. Но между ними и ею вырос непреодолимый рубеж — ее брак, заключенный во влукском костеле. Между ними и ею стоит осадник Хожиняк, а они, как сказал Стефек, могут быть либо друзьями, либо врагами. И она перестала быть им другом. Она выбрала иной путь и иную судьбу. Нет, она не была, как они, деревом, крепко вросшим в землю, так глубоко пустившим корни в бесплодную почву, что их невозможно ни вырвать, ни выкорчевать, ни выжечь огнем. Можно обрубить ветки, изуродовать ствол, истребить листья, но возникшее из земли, сроднившееся с землей дерево живет, черпая из земли свою непобедимую силу. А она, Ядвига, как лист на ветру, как больной от тоски по полету лист, одинокий, увядающий осенью лист.

Хожиняк зашевелился на кровати, всхрапнул громче, и это, видимо, разбудило его.

— Ядвиня, — пробормотал он сонным голосом, и она вскочила с колотящимся сердцем, словно пойманная на месте преступления, осторожно скользнула под толстое, негнущееся одеяло. Но муж уже спал. Ядвига вытянулась на краешке, стараясь не прикоснуться к нему. На мгновение почувствовала приятное тепло нагретой постели. Усталые ноги болели. Ах, как храпел этот лежащий рядом с ней человек! Неужели она сможет когда-нибудь к этому привыкнуть?

За окном послышался короткий, оборванный звук. Раздался еще раз и умолк, словно прибитый к земле. И снова — робко, осторожно, будто пробуя силу.

И вдруг серебристым звоном, страстным щелканьем, водопадом хрустальных трелей полилась соловьиная песня.

Ядвига помертвела. Жасминовая ночь пела, звенела, вздыхала этой песней. Еще раз все рухнуло в прах, теперь уже бесповоротно. Она падала в черную бездну, в глубокую, бездонную пропасть. «Петр! Петр! Петр!» — шептали дрожащие губы, а соловей за окном задорно поправлял: «Петро! Петро! Петро!»

Соловьиная трель глумилась над черным горем, над глупой изменой, над ней, Ядвигой, проданной, купленной, на веки веков преданной позору и гибели по своей воле, с собственного согласия, по собственной глупости. Как радостно, как победно звенел соловей: «Петро! Петро! Петро!» И зеленоватые глаза той женщины, строгие глаза Параски, глядели из ночной тьмы сурово, враждебно и презрительно.

«Как это случилось, как это могло случиться!» — стонало сердце, сжимаясь в сознании своего ничтожества, трусости, своего несчастья и позора.

«Петро! Петро! Петро!» — щелкал соловей на жасминовом кусте, и соловьиная песня неслась над застывшими во мгле болотами, над утонувшими в седом тумане ольхами, над далекими вечными водами, упрямая и победная.

И вдруг умолкла, оборвалась на высокой трели, на недопетой строфе. Ночь умолкла, и это молчание поразило Ядвигу, как внезапный шум. Она очнулась. Черный крест перекладин закрытого окна четко вырисовывался на полу. Ядвига удивилась. Ведь луны нет и до рассвета далеко. Она всмотрелась. Черный крест лежал на половицах. Сдавленный крик вырвался из ее груди — половицы были розовые от зарева.

Хожиняк вскочил на ноги, сразу придя в себя. В окнах стояла красная заря. Дрожащими руками искал он винтовку. Ядвига выбежала за ним. Зубы у нее громко стучали.

На дворе было светло, как днем. Амбар пылал, будто стог соломы. Огонь высоким столбом, брызжущим фонтаном искр вздымался к темному, сейчас еще более потемневшему небу.

Второй столб огня поднимался к небу немного правее, над озером. Там не было никаких строений, кроме конторы инженера Карвовского.

Подальше, на пригорке, где спала деревня, люди повыходили на улицу, стояли на порогах домов, на дороге, в воротах сараев. Никто не торопился бежать в церковь, ударить в набат. Молчал колокол, молчала церковь, и молчали во тьме люди. Все глаза были угрюмо устремлены на две точки — два вздымавшихся к небу огненных столба.

Мрачный отблеск ложился на воды озера, вырывая из тьмы рыжие от зарева волны. Сверкнули багрянцем предательские черные окна трясин, налились кровью прикрытые осокой болота, бездонные провалы, поросшие тростником. В ольховых кронах проснулись испуганные птицы. Ослепленные мраком и пламенем, они беспомощно трепыхали крыльями в ветвях.

Над черной землей, к черному небу, как крик возмущения, вздымались два огненных столба.