К осени, быть может от утренних и вечерних холодов, Петручиха стала хромать сильнее. Мало-помалу боль становилась невыносимой, теперь она уже не могла и ступить на больную ногу. От щиколотки до икры нога вздулась красно-синей опухолью, туго натянутая кожа блестела, как смазанная жиром, от нее вверх тянулись темные вены. От этой воспаленной ноги по всему телу распространялся жар, бил в голову. Потом он сменялся ознобом, от которого она вся дрожала, хотя день был теплый и ярко светило солнышко. Пока только было возможно, Петручиха выходила на порог и грелась в этих последних осенних солнечных лучах. Но скоро ей пришлось лечь на печь и не слезать с нее даже для того, чтобы пройтись по избе.
Услышав о болезни Петручихи, Ядвига собралась ее проведать. Теперь это был единственный дом, куда она решалась заходить. Петручиху она знала дольше всех, и та всегда дружелюбно улыбалась, завидя девушку.
Озеро плескалось о берег, по нему пробегала мелкая, едва приметная волна, будто складки на шелку. Волна обмывала прибрежные камешки, усиливая их блеск, и откатывалась, чтобы снова легким прикосновением лизнуть каменистый берег, тесным кольцом замыкающий воды озера.
Глухо скрипнула дверь. В первый момент Ядвиге показалось, что в избе никого нет. Но с печи донесся легкий стон.
— Кто это пришел?
— Это я, Ядвига.
— Барышня…
— Я пришла посмотреть… Мне сказали, что вы болеете.
Женщина приподнялась на локте и лихорадочно горящими глазами взглянула на нее.
— Все болею, болею. Да теперь, кажись, уже пойду на поправку, совсем на поправку.
— Можно посмотреть?
— И-и, что там интересного в моей ноге…
Ядвига подошла и, не слушая возражений, приподняла одеяло. Нога была завернута в грязные тряпки, на которых сохли листья подорожника.
— Уже и обкуривали и заговаривали, а я вот подорожник прикладываю: он жар вытягивает.
Девушка несколько минут рассматривала ногу.
— Надо бы доктора. Это рожа.
— А конечно, конечно, рожа. А доктора зачем? Чему быть, того не миновать. Доктор! Что доктор поможет, только деньги возьмет, а больше ничего.
— Не говорите пустяков, — рассердилась Ядвига. — На то он и доктор, чтобы помогать.
— А может, и на то. Да куда нам доктора звать! Сколько ему заплатить надо, да еще и лекарство пропишет, а откуда деньги на лекарство?
Девушка стояла в нерешительности.
— А еще я вам скажу, барышня, что мне уж и пора. От могилы не убежишь, как ни торопись, а она тебя догонит. А мне уж и пора. Мужа я похоронила, детей вырастила, внучки дождалась, чего же мне еще? Старикам смерть не в диковинку.
— Успеете еще о смерти подумать.
— Вы, барышня, еще молодые, потому вам так и кажется. Как так успею? Человек всегда о смерти думает, только не всегда одинаково. Вот когда там, за Берлином, Олеся родилась, так я заболела в бараке. Думала, уж не поднимусь. Вот там было страшно… А здесь? Человек уже пожил свое, чего мне еще тут надо? Положат на своем кладбище, свои люди похоронят, все как полагается…
— А все-таки жаль жизни, — сказала Ядвига, лишь бы сказать что-нибудь.
— Жаль? А чего жалеть? — удивилась женщина и покачала головой. — Чего старому человеку жалеть? И вовсе тут нечего жалеть!
Дверь скрипнула. Маленькая Авдотья перелезала через порог.
— Вот разве только ее жалко. Мать пойдет на работу, кому за ней присмотреть? Авдотья, дай-ка воды бабушке!
Малютка засеменила в угол и зачерпнула жестяной кружкой воды из ведра. Осторожно, стараясь не пролить, она обеими руками прижимала кружку к животику.
— Дай я напою бабушку, — предложила Ядвига, но ребенок неприязненно взглянул на нее.
Девочка вскарабкалась на скамью и, кряхтя от усилий, протянула вверх кружку, уже только наполовину наполненную водой. Остальное пролилось на животик, замочив рубашонку.
— Вот какая умница, Авдотья, бабушке воды принесла… Вкусная вода, вкусная…
Девочка подождала, пока бабка выпьет, и протянула руку за пустой кружкой. Потом соскользнула с лавки на глиняный пол. Огромные глаза цвета пролески недоверчиво смотрели на Ядвигу.
— Да, вот ее одну, может, и жалко, — неясным, задыхающимся голосом повторила Петручиха.
Ядвига с испугом взглянула на нее. Глаза больной горели; сухие губы шевелились, неслышно что-то шепча; темные пальцы вздрагивали в непрестанном движении. Ядвига поняла, что женщина прядет. Кружилось колесо невидимой прялки, поблескивал лен на невидимом гребне, пальцы прилежно сучили льняные волокна в длинную, тонкую нить. Привычным за многие-многие годы движением Петручиха пряла.
— Петручиха, Петручиха! — вполголоса позвала девушка, но она не слышала. Губы шевелились в однообразном шепоте, пальцы непрестанно сучили невидимую нить.
— Авдотья, где мама? — спросила она девочку.
— Мама? — Ребенок раздумывал, неприязненно рассматривая Ядвигу.
— Ну да, мама, где она?
Малютка вынула палец изо рта.
— Мама стирает.
— Сбегай за ней, Авдотья. Скажи, чтобы сейчас же приходила.
— Сюда?
— Сюда. Только сейчас же!
Девочка затопала к дверям, с трудом перелезла через порог и, как шарик, покатилась по склону холма к озеру.
Ядвига боязливо смотрела на темное лицо лежащей на печи женщины, на ее заострившийся нос, на пылающие, но в то же время словно затянутые пеленой, невидящие глаза.
Ей становилось страшно перед тем, что происходило на ее глазах так видимо, осязаемо, будто висящая по углам паутина была крыльями смерти, слегка колышущимися в ожидании мгновения, когда можно опуститься на печку и прикрыть глаза, коричневое лицо, исхудалые пальцы женщины.
Дверь скрипнула. Она с облегчением обернулась. Появилась Олеся, не успевшая даже оправить подоткнутую при стирке юбку, за которую цеплялась Авдотья.
— Что случилось?
— Матери, кажется, очень плохо, — тихо сказала Ядвига.
Женщина подошла к печке и покачала головой:
— Они вот уже третий день так. Немного очнутся, поговорят толком, а потом опять. Ишь, как жаром пышут… Да, да…
— Надо бы что-нибудь делать.
— Барышня милая, да что же станешь делать против смерти? Придет, так и заберет. Что кому суждено, того не миновать. Ведь была уже и Куляска, и из самых Грабов женщину привозили, знающую… И окуривали и заговаривали — ничего не помогло. Хорошо хоть, что Юзек весной напилил досок, от хлева остались. Хорошие доски, как раз на гроб будут, не придется покупать. И блузка бархатная у них есть, еще от отца получили, да так и не стали носить, пусть, мол, на смерть останется. Так что и одеть есть во что.
— Ведь она еще не умерла, — глухо заметила Ядвига.
— Еще не умерли. А только умрут — вы только поглядите, как у них нос вытянулся… И ногти совсем синие. Ох, горе, горе… И уж такие хворые были, едва эту больную ногу волочили, а все, бывало, и печку затопят, и сварят, и за Авдотьей присмотрят… И пряли… еще вчера велели гребень на печку подать, хотели прясть. Видели полотенца, барышня? Все сами пряли. Мало кто так прядет, как они. Только больше уж не будут, не будут…
Загорелые пальцы больной едва заметно, но непрестанно шевелились.
— Видите, барышня? Прядут, смерть себе прядут. Дольше чем до утра не протянут. А вы, наверно, испугались?
— Нет…
— Испугались, барышня, я знаю. Ведь вы не привыкшая. А это уж третий день так. Что ж, мама ведь уже старые, старым умирать, а не молодым.
Ядвига возвращалась домой. Плескалось, шумело, колыхалось озеро. Но Ядвига не видела воды. Ей все мерещились коричневые пальцы с неустанными движениями прилежной пряхи.
«Может, она еще выздоровеет», — утешала она себя, хотя видела, что на лицо Петручихи уже легла печать смерти.
Больная умерла, как предсказывала Олеся, рано утром на следующий день. И умерла так тихо, что этого никто не заметил. Авдотья взобралась на печку.
— Бабушка!
Старуха не шевельнулась. Девочка нетерпеливо потянула ее за рукав.
— Бабушка!
— Бабушка спят, Авдотья, не буди их, — бросила Олеся, продолжая возиться у печки.
— Бабушка! — Углы рта девочки опустились, круглый подбородок задрожал.
— Да что ты так уперлась, девка? — рассердилась мать, но все же заглянула на печку.
Петручиха лежала неподвижно, с застывшим лицом. Нос еще больше заострился. Морщины возле глаз разгладились, губы, очерченные двумя резкими бороздами, слегка приоткрылись.
— Тише, тише, Авдотья, бабушка померли.
Девочка неуверенно подняла на мать голубые, как небо, и глубокие, как небо, глаза.
— Померли?
— Померли, доченька, померли… Ох, померли!
Новость разнеслась будто по воздуху. Не успел еще никто выйти из избы, чтобы сообщить ее, как стали сходиться соседи. Осторожно приоткрывали дверь, тихонько входили в избу.
— Вот и умерла Петручиха…
— Лежит, будто уснула.
— Беги, Авдотья, во двор, беги. Нехорошо ребенку сидеть возле покойника.
— Спокойно померла? — допрашивала Мультынючиха.
— Спокойно, я и не заметила. Авдотья вскарабкалась на печку, тянет за рукав, я говорю: оставь их в покое, пусть спят. Гляжу, а они уж и померли.
— Ночью, видно, померла.
— Уснула себе потихоньку.
— Дай бог всякому так помереть.
— Сколько Парфен намучился, когда его деревом в лесу придавило…
— А хотя бы и твой, Олеся… Кто его знает, как он умирал…
Олеся заплакала, вспомнив ужасное, испачканное в грязи лицо мужа, которого нашли в болоте возле деревни. Женщины сочувственно вздыхали.
— Ну, и у нее нога болела долго.
— Без болезни не умрешь. А все-таки неделю назад она еще ходила.
— Так оно бывает.
Люди входили, стояли некоторое Время, потом уходили, приходили новые. Крестились широким троекратным крестом, отвешивали поклоны перед иконой в углу, смотрели в темное разглаженное смертью лицо, вздыхали и возвращались к своей работе.
Олеся побежала к Кузьме с просьбой сколотить гроб.
— Околочу, сколочу как следует, выстругаю, как для себя сделаю. Ведь я тебя, Олеся, не раз на руках нес, когда мы из Германии шли. Тяжкая была дорога, тяжкая. Отец-то твой все хворал, а мать Юзека на руках несла, ты уж сама бежала. А как, бывало, устанешь, я тебя на руки брал. Хорошая женщина была твоя мать… Так я уж гроб сделаю как следует.
Гроб и вправду вышел хороший. Петручиха спокойно лежала в нем, одетая в темную юбку, в бархатную блузку вишневого цвета, с белой повязкой на голове. На шею дочь повесила ей серебряный рубль на красной ленте, а потом стала класть в гроб все, что покойная любила, чего она касалась каждый день, что ей могло понадобиться там, по ту сторону темной воды, куда она отправлялась.
— Дайте-ка льну, уж не прясть ей его, пусть возьмет хоть немного с собой.
— Я вот принесла кусочек хлеба, не знаю, есть ли у вас, положи, Олеся.
— Сними-ка, Параска, вон то полотенце над столом, они его сами вышивали.
— Олеся, сбегай-ка в амбар, может, найдутся где необмолоченные колоски.
— Не будет уж она больше жать, не будет!
— Сена бы горсточку. Вот здесь, возле ног, поместится.
— Не станет уж она ворошить сено, не станет!
— Невода бы кусочек, сколько она их чинила, вязала!
— Теперь уж не будет, не будет!
— Уголек дайте из печки! Мало ли она огня разжигала…
— Не разжигать уж ей огня, не топить печи, хвороста не носить!
— Ох, нет, нет…
— Олеся, дай-ка вторую пару лаптей, в далекий путь мать идет, пусть у них будут про запас.
— А кружку? Чтобы было чем напиться, если пить захочется.
Они клали, устанавливали, приглаживали, пока, наконец, темная юбка и бархатная блузка не исчезли под ворохом всякой всячины и, словно в раме, виднелось только спокойное темное лицо.
Осенние воды разлились широко, и поэтому можно было попасть из озера в старую заводь возле Плонских, а оттуда дальше на реку, огибающую кладбище. Мужики понесли гроб на берег озера, осторожно поставили его в большую широкую лодку, одну из тех, в которых летом перевозили сено с той стороны. Олеся держала за руку маленькую Авдотью. Девочка смотрела изумленными, ничего не понимающими глазами.
Крестьяне садились в большие лодки, в челноки в тяжелые дубы, в маленькие лодочки. Озеро было спокойное, матовое, как олово, под серым, пасмурным небом. Погребальная процессия медленно отчалила от берега. Захлюпали весла, как по команде, раздалось причитание женщин. Испуганная Авдотья залилась слезами.
Лодки медленно следовали за первой, на которой стоял гроб из белых сосновых досок, с черным крестом на крышке. Женщины постарше оделись в темное, но на головах у девушек, как всегда, цвели красные, желтые и коричневые платочки, и лодки напоминали пловучие грядки цветов.
— Ох, ох, о-о-ох! — плакали женщины, а весла погружались в воду, как по команде поднимаемые и опускаемые умелыми руками гребцов. Перед тем как сесть в последнюю лодку, Кузьма начертил на песке ровную линию и крест, чтобы траурная процессия не повлекла за собой следующих похорон, чтобы между ней и деревней вырос рубеж и знамение, преграждающее доступ к воде, которая сейчас была дорогой смерти.
У края озера пришлось сильнее работать веслами. Мелкая вода заросла камышом, лодки с трудом протискивались сквозь тростник. Лишь когда вошли в старое русло реки, окружающее хутор Плонских, стало опять полегче. Лодки почувствовали под собой глубину, плавно двинулись по волнам. Сверху, по тропинке между плетнями, сбежала Ядвига и стала торопливо отвязывать челнок. Она переждала, пока ее миновал Кузьма, и лишь тогда оттолкнулась от берега, медленно гребя в самом конце процессии. В одной из первых лодок она заметила темную голову Стефека — он плыл с девушками Кальчуков. Ядвига сжала губы — да, для Стефека все было просто и ясно.
Снова зашуршал тростник, под днищами лодок заскрежетал песок. К реке приходилось плыть через залитые осенней водой луга, по которым летом можно было пройти, не замочив лаптей.
Семен стоял у перевоза и смотрел на плывущих. Он махнул рукой Кузьме. Старик причалил.
— Ну, садись. Поедем вместе.
— Я и думал, зачем мне брать лодку, когда в твоей места хватит.
— Хватит, хватит. Вот и померла Петручиха…
— Да, померла.
— Помнишь, Семен, как она собиралась выходить за Макара?
— Помню, не такие ведь уж давние времена.
— Не давние? Может, и не давние. А мне кажется, что с той поры век прошел.
— Может, и так. Красивая была девушка, ух, красивая… Как сейчас вижу.
— Да, а что с того? Ни за тебя, ни за меня она не хотела.
— Да, только за Макара.
— Вот я и говорю, что с того? Мало она горя хлебнула?
— И с тобой бы хлебнула. И со мной тоже. Какое мое богатство, одна лодка на перевозе.
— А Олеся уж не в мать. Вся в отца вышла.
— А ведь тоже красивая.
— Э, какая там красивая! Вот та была точно, что красивая, Верочка…
— А что же это Юзека не видать?
— Юзек ушел с плотами.
— Стало быть, и не знает…
— Откуда ему знать? Придет, успеет узнать.
— Конечно. Дурные новости узнать всегда успеешь.
Лодки одна за другой причаливали к берегу. Кузьма и Семен подошли, чтобы помочь нести гроб. Его поставили на плечи четыре рослых мужика. Пока шли берегом, нести было легко. Потом ноги стали вязнуть в песке, скользить, пришлось замедлить шаг.
— Тяжело. Кто бы подумал, что она столько весит!
— Да не она! Доски тяжелые, да еще бабы напихали в гроб всякой всячины, сколько влезло.
— Ничего, пусть у нее будет.
— На что ей это там?..
— На что или не на что, а так уж водится. Всегда так делалось, и ей полагается.
Семен не ответил. Он тяжело дышал, тщательно выбирая места, куда ступить, искал кустиков желтой, сухой травы, бессмертника, островков серой полыни, где песок был скреплен корнями растений и не подавался под лаптями.
Наконец, они добрели до кладбища, и похороны пошли своим чередом. Поп гнусаво бубнил, женщины то всхлипывали, то громко, уныло стонали, как чибисы над лугами. Песок с шорохом сыпался на гроб. Все это продолжалось очень долго. Наконец, Олеся подошла и повесила на маленький кое-как сколоченный крест вытканный в красную полоску передник.
В деревню возвращались медленно. Авдотья разоспалась и висела на руках у матери, когда они выходили на берег. Опухшая от слез Олеся ходила от одного соседа к другому и низко кланялась в пояс.
— Соседи дорогие, к нам на поминки пожалуйте, не обессудьте, заходите в избу, матушку мою, Веру Петрукову, что померла и сегодня похоронена, помянуть как водится.
Головка спящей Авдотьи качалась во все стороны, как цветок на хрупком стебле. Соседи с приличествующим случаю смущением благодарили за приглашение.
Из щелей крыши шел дым и седыми клубами стлался по тростниковой стрехе. Олесина свекровь и Мультынючиха, приглашенные на помощь, суетились у печки. В горшке шумно кипела картошка, шипел жир, на котором жарились блины.
Все медленно, торжественно входили в избу, присаживались на лавках, становились у стен. Олеся вытащила из-за печки бутылку самогона, за которым ей пришлось посылать накануне за тридевять земель, у них в деревне никто самогона не гнал — не из чего было.
— Выпейте, соседи дорогие, друзья наши милые, помяните мою матушку, что умерла и сегодня похоронена.
Она налила в жестяную кружку желтоватую жидкость и подала Кузьме как самому старшему. Он выпил, покраснел и закашлялся.
— Кре-епкий!
Кружка пошла по кругу, от старших мужиков к более молодым, пока, наконец, к ней не протянула руку Мультынючиха.
— Эй, Олеся, и бабам оставь что-нибудь, и бабам!
— Конечно, пусть и бабы выпьют немного, — рассмеялся Кузьма.
— Только не слишком!
— Вот уж и слишком! Нам-то жалеете, а сами так и лили в глотку!
— Да и вы не хуже льете! Гляньте, как глотнула! — подшутил кто-то над младшей дочерью Кальчука, хорошенькой Франей. Она засмеялась и с размаху поставила кружку на стол, только звякнуло.
Олеся обносила миской с дымящимися, горячими блинами. В другой миске была поставлена на стол вареная рыба. Она мысленно подсчитывала, сколько денег пришлось занять на поминки. Но ничего не поделаешь. Без поминок нельзя, надо почтить покойницу, обрадовать ее, надо, чтобы она знала, что для нее ничего не жалеют.
— Кушайте, соседи дорогие, кушайте!
— Эх, какая женщина была, какая женщина!.. И вот померла, — причитала в углу уже слегка опьяневшая вдова Паручиха.
Непривычным к выпивке людям самогон быстро ударял в голову, лица раскраснелись, глаза заблестели. Паручиха ежеминутно тянулась к столу и брала то блин, то кусок рыбы. Олеся раз, другой глянула на нее, но сказать что-нибудь было неприлично. Известно, Паручихе дома есть нечего, восемь человек детей, вот вдова и пользуется всяким случаем, чтобы напроситься куда-нибудь. Она и сегодня пришла незваная и громче всех вздыхала и причитала по покойнице, словно стремясь отблагодарить за съеденное и выпитое.
— Кушайте, соседи, кушайте, — потчевала Олеся, подавая миску ухи. Гости черпали деревянными ложками, осторожно несли ко рту, дуя еще издали, так как уха остывала медленно.
— Налила бы мне еще, Олеся, — просил Кузьма, — ведь ты мне почти что дочь.
— Ваша дочь?
— А как же? Я ведь собирался жениться на твоей матери, да что поделаешь, другой понравился… Вот и не вышло…
— А ты старым холостяком остался…
— Не верьте ему, девушки, его ни одна не хотела, потому он косматый, как козел.
Девушки захихикали. В углу Паручиха, уже наевшаяся, пьяная и потная, изливала свои чувства Семену. Мультынючиха прыснула со смеху.
— Глядите-ка, как Паручиху разобрало!
— Известно, старую печь черт топит.
— Не так уж она стара!
— Что ж, Кузьма, может, посватаешь?
— Аккурат будет пара!
— Старая верба да кол из плетня!
Дочери Кальчука сбились в кучку, обнялись и запели:
Во тьме ночной, в тиши глубокой,
Где пробивалася луна,
С прекрасной девицей-блондинкой
Прощался мальчик навсегда.
Они раскачивались вправо и влево, как три цветка на ветру, все три черноглазые, стройные, с короткими прямыми носами и длинными косами с цветными косоплетками.
Не мог он ей налюбоваться,
Не мог от сердца оторвать…
Но времечко пришло расстаться,
Последний раз поцеловать.
Чистые голоса звенели на высоких нотах, наполняли избу и, словно колокол, отдавались под потолком. Мультынючиха, вся красная, выскочила на средину избы.
— Э, что поют! Другую бы спеть!
Она уперлась руками в бока, притопнула ногой в рваном лапте, склонила голову.
Пливе човен.
Води повен,
Та й накрився листом,
Та й на-кри-и-и-вся листом.
Та й на-а-а-акрився листом.
Где козак до дiвчини,
С червоним намистом,
С червоним намистом,
С червони-и-им намистом.
Кузьма почти силой вырвал из рук Олеси бутылку, запрокинул ее, плеснул в глотку остатки самогона и поддержал Мультынючиху:
Пливе човен, води повен,
Та й накрився дубом,
Та й накрився дубом,
Та й накри-и-ивая дубом!
Где козак до дiвчини,
З кучерявим чубом,
З кучерявим чубом,
З кучерявим чубом!
Изба заколыхалась в глазах Кузьмы, закачались выбеленные светлой глиной стены. Ему захотелось пить, но он никак не мог добраться до стоящего в углу ведра. Паручиха схватила его за рукав.
— Ты это куда же? А ты не оставляй меня, сироту, одну, — жалобно всхлипывала она, путая его с Семеном, который уже давно молчком выскользнул из избы.
— Ничего, ничего, — бормотал Кузьма, у которого тоже все перепуталось в голове. — Хотелось ей Макара, пусть получает Макара.
Паручиха вдруг повеселела и стала смеяться. Сидя на лавке, она отбивала ногами по полу дробь. Все у нее перепуталось, и тонким, срывающимся голосом она завела:
Ой, випити — то-то я!
Закусити — то-то я!
Вiд роботи болять бокi,
Вiд куделi — голова!
Женщины, поджимая губы, старались успокоить ее. Неприлично петь на поминках свадебные песни, да еще кому — Паручихе!
Девушки снова попробовали запеть свое, но в общем шуме у них ничего не получалось. Маленькая Авдотья проснулась на печке и, испуганная, глянула вниз своими пролесковыми глазами. Олеся увидела плаксивую гримаску на ее лице и, не слишком крепко держась на ногах, подбежала к ребенку.
— Вот на, доченька, выпей, выпей в память бабушки! — Она подносила к губам девочки жестяную кружку, на дне которой заботливо оставила несколько глотков водки.
Авдотья шумно хлебнула глоток жгучей жидкости и разразилась громким плачем. Кузьма пошел успокаивать ее, споткнулся и растянулся на полу. Падая, он опрокинул прялку и схватился за мягкий, шелковистый пух, серебряные льняные волоконца. Олеся кинулась спасать свое добро, оттолкнула неуклюжие, ищущие опоры руки Кузьмы и поставила прялку на место.
Гости расходились. Разгоряченная, довольная Мультынючиха поправила платок на голове.
— Вот как хорошо все сошло! Видишь, Олеся, две бутылки самогона, а всем хватило!
— Крепкий…
— Ух, какой крепкий!
Кто-то из уходящих оставил дверь открытой. Темная, не освещенная ни звездами, ни месяцем ночь вливалась в избу. Лишь в глубине ее отсвечивал серебром лен, словно лунный свет, намотанный на деревянные зубья стоящего на обычном месте гребня. И казалось, вот-вот за него возьмутся ловкие руки прилежной пряхи, Веры Петручихи.