Глава первая
Одна дорога шла с запада на восток, другая с севера на юг. Там, где они скрещивались, на высоком пригорке расположилась деревня. Избы рядом низко присели по сторонам обеих дорог, образуя подобие креста. Посредине на небольшой площади торчала церковная колоколенка. Внизу, у подножия пригорка извивалась оврагом речка, покрытая льдом и снегом. Лишь кое-где голубая поверхность была проломлена, и в проломах чернела живая волна, вскоре снова исчезающая под ледяным покровом.
Из хаты вышла женщина с ведрами. Они покачивались на коромысле в такт ее медленному шагу. Женщина спускалась вниз по склону, осторожно ступая по скользкой тропинке. Она щурилась от солнца. Отражаясь в снежных сугробах, оно ослепляло яркими острыми лучами. Вот она сошла вниз, поставила ведра над прорубью, оглянулась. Никого не видно. Хаты стояли тихо, будто утонули в снежной перине. Женщина постояла с минуту и, оставив ведра на берегу, медленно двинулась вдоль берега, беспокойно озираясь на деревню вверху.
Речка сворачивала в сторону, в более глубокий овраг, поросший кустами. Ветки высовывались из-под толстого снежного покрова. Сквозь заросли вела узенькая, едва заметная тропинка. Женщина свернула туда. Вокруг шелестели обмерзшие кусты. Она с трудом пробивалась вперед. Ветки кустов повыше хлестали ее по лицу. Она отклоняла их рукой, острые, покрытые под налетом пушистого снега ледяной коркой.
Тропинка внезапно обрывалась. Женщина остановилась и мертвыми стеклянными глазами смотрела вперед.
Земля здесь была в холмиках, расщелинах и высоких пригорках узких овражков. Кое-где росли одинокие кусты. Но не на заснеженные холмы, не на кусты с кое-где уцелевшими с осени красными каплями ягод шиповника смотрела женщина.
То тут, то там из-под снега виднелись какие-то неопределенные темные очертания. В расщелине валялся клубок лохмотьев. Обломки металла, ломаное, заржавевшее железо пятнами выступали на голубизне снега. Она ступила еще два шага и медленно опустилась на колени. Он лежал окостеневший, вытянутый, как струна, и, несмотря на это, казался меньше, гораздо меньше, чем при жизни. Лицо — словно вырезанное из черного дерева. Она водила глазами по этому лицу, лицу, знакомому до последней черточки и вместе с тем чуждому. Губы застыли в неподвижности, нос вытянулся, веки опустились на глаза. Каменное спокойствие было в этом лице. Сбоку, возле самого виска зияла круглая дыра. У края ее узким краешком застыла кровь. Ярко, неестественно красная. Кровавый значок на черном фоне.
Видимо, он не сразу умер от этой раны. Видимо, он был еще жив, когда с него стаскивали форму. Он был живой или был еще теплый. Это не смерть, а руки грабителей выпрямили его ноги, вытянули руки вдоль туловища. В день боя, в тот день, когда он погиб, тогда уже стоял трескучий мороз и моментально хватал в свои клещи убитых, обращал в камень их тела. С мертвого им бы уж ничего не стащить, а его ограбили до последнего, оставили только гимнастерку, сорвали шинель, стянули сапоги, брюки, даже портянки. Голубые кальсоны словно вросли в тело, казались нарисованными синькой на дереве. Невозможно было отличить кожу от материи. Голые ступни, в отличие от совершенно черного лица, были белы нечеловеческой, известковой белизной. Одна ступня треснула от мороза, — мертвая плоть отделилась, словно подошва, была видна обнажившаяся кость.
Женщина осторожно протянула руку, коснулась мертвого плеча, почувствовала шершавое сукно гимнастерки и под ней неподвижность камня.
— Сынок…
Она не плакала. Сухие глаза смотрели, видели, впитывали в себя это зрелище: черное, как железо, лицо сына. Круглая дыра на виске, треснувшая ступня и то единственное, что говорило о смертных муках, — искривленные, как когти, сведенные судорогой пальцы, впившиеся в снег.
Женщина тихонько стряхнула с темных откинутых назад волос нанесенный ветром снег. Одна темная прядка лежала на лбу. Она не решалась коснуться ее, — прядка прильнула к отверстию раны, вросла в нее, облепленная кровью.
Все время с тех пор, как она сюда приходила, ей хотелось откинуть эту прядь. Но она боялась рвануть ее, боялась пошевелить, словно это могло причинить боль умершему, разбередить рану.
— Сынок…
Сухие губы бессознательно шептали это одно единственное слово, будто он мог услышать, будто мог поднять тяжелые почерневшие веки, взглянуть родными серыми глазами.
Женщина застыла в неподвижности, прильнув глазами к черному лицу. Она не чувствовала мороза, не ощущала онемения в коленях. Она смотрела.
С дерева, одиноко торчащего над оврагом, поднялась ворона. Она тяжело взмахнула крыльями, описала круг и опустилась на ком тряпья под кустом. Наклонила голову, всмотрелась. Рыжие пятна крови пропитали насквозь простреленное пулями сукно. Птица с минуту была неподвижна, словно раздумывала. Потом ударила клювом. Раздался стук. Мороз сделал свое дело. Все, что осталось здесь месяц тому назад, превратилось в камень.
Женщина очнулась от мертвой неподвижности.
— Кыш!
Ворона тяжело поднялась и опустилась в нескольких шагах на засыпанную снегом человеческую фигуру.
— Кыш!
Она подобрала смерзшийся комок снега, бросила в птицу. Ворона заколыхалась и лениво перелетела на свое прежнее место на дереве. Женщина поднялась с колен, вздохнула, еще раз взглянула на сына и повернула на тропинку.
Она наклонилась над прорубью, набрала воды и стала медленно подниматься вверх, сгибаясь под тяжестью полных ведер. Солнце за это время поднялось выше, но мороз не уменьшался. Снег был голубой, и женщина не знала, голубой ли он на самом деле, или ее глаза отравлены той голубизной, голубизной вмерзшей в тело материи на неподвижно вытянутых известково-белых страшных ногах сына.
* * *
Перед хатой топтался озябший часовой. Он переступал с ноги на ногу, подергивая плечами, совал руки подмышки, растирал окаменевшими пальцами щеки. Трескучий мороз безжалостно пробирался сквозь плохонькие сапоги, сквозь летнюю зеленоватую шинель, кусая за пальцы, щипля глаза. Часовой пристально оглядел женщину, хотя знал ее уже давно, с первого дня, когда его часть заняла деревню. Она прошла мимо, словно не видя его. Дверь заскрипела, клубы пара ворвались в сени.
— Что это как долго? Вечно дождаться ее невозможно!
Она не ответила, прикусила губу, подошла к печке. Налила воды в стоявший на плите горшок, подбросила дров в едва тлеющие угли.
— Налейте воды в стакан, пить хочется.
— Вода в ведре, бери, — сухо ответила женщина.
Та сердито дернулась под периной.
— Подожди мне, придет муж, вот я скажу ему!
Женщина пожала плечами. Муж, как бы не так…
Она медленно подкладывала в печь сухие дрова. Да, да, так уж, видно, суждено. В деревне триста дворов, и из каждого кто-нибудь да пошел на войну. А вот только ее сын лежит там, в овраге, у речки, и месяц уже не дают его похоронить. Месяц лежит он в снегу, и мороз превращает его лицо в черное железо, расщепляет, словно дерево, его ноги, и покрывает синевой пальцы. Лежат там другие, тоже свои, но все же не сыновья, братья и мужья. Никого здешнего. Один только он. Одному только ему суждено было пасть здесь, под ротной деревней, в двухстах шагах от родной хаты. Одной ей только суждено смотреть, как над не похороненным телом сына кружатся голодные вороны.
И как раз у нее, будто нарочно, в насмешку, нанял квартиру для своей любовницы немецкий офицер. И хоть бы эта любовница была немка, привезенная издалека, чужая, с непонятной речью, такая же враждебная и ненавистная, как все эти зеленые шинели. Так нет же, надо случиться иначе, надо случиться, чтобы это была здешняя, продажная, что за шелковые, чулки и французское виню предала родину, близких, собственного мужа — командира, тех, что лежали там убитые в овраге, продала все. Внутренности переворачивались и страшное омерзение наполняло сердце от мысли, что вот она нашла себе место под этой крышей, валяется под периной, покрикивает, разыгрывает в этом доме барыню. Нет, она не стыдится, не ходит с опущенными глазами, не краснеет при встрече с людьми. Ходит себе довольная, наглая и заставляет обслуживать себя.
— Подожди ты еще, подожди, — шептала женщина в разгорающийся огонь, не обращая внимания на доносящуюся из горницы брань. — Ох, будет тебе, будет, так будет, что ты сто раз пожалеешь, что на свет родилась.
Она не оглянулась, услышав в сенях быстрые тяжелые шаги. Она и так угадывала, кто идет. И только ее лицо застыло в каменной неподвижности.
Офицер прошел в горницу, не обращая внимания на согнувшуюся у печки женщину.
— Что это, ты еще спишь?
Лежащая капризно надула губы.
— А зачем вставать? Тебя все нет и нет… Скучно… Ты себе ходишь, а я здесь с этой противной бабой… Вот увидишь, она еще отравит меня…
Он присел на край кровати.
— Глупая… Ты здесь хозяйка, понимаешь? Ну, чего ты скучаешь? Заведи патефон, у тебя столько пластинок, читай. Я же и так провожу с тобой каждую свободную минуту. Но ведь война… То и дело что-нибудь новое.
Она вздохнула. Медленно поднимаясь, протянула руку за лежащим на стуле бельем. Он пересел та скамейку и смотрел на нее. Да, она нравилась ему, иначе он не таскал бы ее за собой вот уже три месяца. Она была иная, совсем иная, чем женщины, к которым он привык, и иная, чем женщины, которых он встречал здесь.
— Ах, да. Послушай, Пуся, кто-то мне говорил, что здешняя учительница — твоя сестра?
Рука с чулком повисла в воздухе. Пуся склонила голову к плечу с грацией больной обезьянки. Да, вот это и было в ней привлекательно. Хрупкий, эфирный зверек.
Детской рукой она отстранила за ухо волосы. Эти уши были такие смешные, узенькие, вытянутые треугольником вверх, как уши зверька. И зубы треугольные — только сейчас, после трех месяцев знакомства, он заметил это. Теперь она прикусила ими бледную губу.
— Ну, и что?
Она еще раз отстранила волосы, сверкнули треугольные ногти, покрытые красным лаком, словно коготки, обагренные кровью.
— Ну, да, сестра, и что с того?
— Не очень она нас любит, твоя сестра.
В круглых черных глазах Пуси сверкнула искорка подозрения.
— А она… она понравилась тебе?
Он рассмеялся хриплым кудахтающим смехом.
— Нет! Выдумаешь тоже! Я не люблю полных блондинок. Ноги у нее толстые, как… — он хотел сказать: как у моей жены, — но вовремя удержался.
Пуся с удовлетворением взглянула на свои коротковатые, но стройные ноги.
— Да, это верно, она немного чересчур толста.
— Ты никогда не говорила, что у тебя есть сестра.
— А зачем? Она жила здесь, я там. Мы почти никогда не встречались. Она совсем другая.
— Как другая?
Пуся задумчиво заводила волосы за ухо. Сверкнуло имитирующее бриллиант стеклышко сережки.
— Она учит детей, работает, работает… А что с этого имеет? Ничего. И всем довольна. Все ей нравится.
— Большевичка, одним словом?
— Кто ее знает. Может, большевичка, — ответила она лениво и вдруг снова оживилась.
— А ты почему так расспрашиваешь про нее? Говоришь, что она тебе не понравилась, а все расспрашиваешь.
— Так себе расспрашиваю. Если я ею и интересуюсь, то не как женщиной, будь уверена, но как женщиной.
Пуся не заметила особой нотки в его голосе. Она старательно натягивала на ноги туфли, надевала через голову шелковую комбинацию.
Он небрежно поцеловал ее и вышел.
* * *
Часовой все еще топтался перед избой, стараясь согреть ноги. Он вытянулся при виде офицера. Тот миновал его. Свернул с площади. Большой дом, где раньше помещался сельсовет, был полон солдат и унтер-офицеров. Они вытягивались, козыряли. Он едва отвечал. В комнате серыми клубами стоял дым.
Офицер толкнул дверь своего временного кабинета.
— Привести ее.
Он сел за стол и зевнул.
Солдаты ввели женщину в толстом полушубке, в темном платье. Он недоверчиво взглянул на нее.
— Это она?
— Она.
Она как-то неловко и тяжело стояла перед столом. Из-под платка выбивались седые на висках волосы, лицо было простое, грубо вытесанное, обыкновенное крестьянское лицо.
— Фамилия?
— Костюк Олена.
Он вертел в руках карандаш, исподтишка рассматривая стоящую перед ним женщину. Одно из двух — или староста ошибся, или, судя по определенной решительной линии подбородка, по глядящим прямо ему в лицо глазам, предстоит длинное, кропотливое следствие.
— Ты была в партизанском отряде?
Она не смутилась, не испугалась и, не сводя с него глаз, ответила:
— Я была в партизанском отряде.
— Ага… Так, так… — Это неожиданное и быстрое признание удивило его. Машинально он рисовал на лежавшем перед ним листочке бумаги гирлянду фантастических листьев.
— А почему ты вернулась в деревню? Зачем они тебя прислали?
— Меня никто не прислал, я сама пришла.
— Так. Сама… А зачем это?
На этот раз она не ответила. Темные глаза смотрели прямо в худое костлявое лицо офицера, в его бесцветные глаза, окаймленные вылинявшими ресницами.
— Ну?
Она молчала.
— Как же так? Была в отряде, а потом вдруг приходишь домой в деревню. Что у вас, никакой дисциплины нет? Лучше окажи сразу, зачем прислана.
— Я сама пришла, не могла больше.
— Не могла… Почему же? — заинтересовался он. — Плохо пошли дела, а? У вас командира застрелили при последнем нападении, да? Отряд распался?
— Об отряде я ничего не знаю. Я пришла домой.
— Что ж так вдруг?
Она беззвучно пошевелила губами.
— Убедилась, что все это бредни, преступление, бандитизм. Не захотела больше?
Женщина отрицательно покачала головой.
— Нет… Я больше не могла.
— Почему же?
Она сделала, видимо, усилие и потом сказала прямо в эти водянистые, моргающие бесцветными ресницами глаза:
— На роды пришла домой.
— Что такое?
— Рожать пришла…
— Вот оно что…
Он засмеялся, и она вздрогнула от этого кудахтающего хриплого смеха.
— Холодно, что ли? Здесь натопили, а ты закутана, как на морозе. Сними платок!
Она послушно скинула с плеч тяжелую, толстую шаль и положила на скамью.
— Пальто сними!
Поколебавшись мгновение, она расстегнула петлю и сняла тулуп. Да, никаких сомнений быть не могло. Это был последний период беременности.
Женщина тяжело дышала. Он понимал, что ей трудно стоять, и нарочно тянул, вертел в руках карандаш, все медленнее задавал вопросы, делал паузы между ними. Она сразу отвечала на все, что касалось ее лично. Да, замужем, муж погиб на войне. Раньше, до революции, она работала в экономиях, жала господский хлеб, доила господских коров. После революции работала в колхозе. В партизанский отряд пошла, как только он сформировался. Свое состояние от них скрывала. Когда стало трудно двигаться, когда роды приблизились, вернулась в деревню. Хотела спокойно родить ребенка.
— Так… Спокойно родить ребенка… — повторил он. — Ты на прошлой неделе взорвала мост?
— Я.
— Кто тебе помогал?
— Никто. Я сама.
— Лжешь. Мы же знаем, лучше сразу скажи.
— Никто. Я сама.
— Ну, хорошо. А где твой отряд?
Она молчала. Темные глаза спокойно смотрели в лицо офицера. Он вздохнул. Начиналась старая история. Упрямое молчание. Долгое и бесконечное следствие, всевозможные средства и способы, как правило, все понапрасну. Он знал: человек или сразу начинает говорить, или из него ничего не вытянешь. На этот раз его ввели в заблуждение первые ответы, но правильно было первое впечатление — упрямые линии подбородка, уверенное и решительное очертание губ. Да, о себе она говорила, о себе она говорила все. Но о тех — ни слова.
— Ну, откуда ты пришла в деревню?
Молчание. Он нервно постучал карандашом по столу, не глядя на подследственную. Его вдруг охватила скука, отвратительная, липкая, безнадежная скука. Не лучше ли бросить все и итти к Пусе, а следствие поручить кому-нибудь другому? Но ему хотелось, слышать хоть что-нибудь об отряде, который давал себя чувствовать всей округе, а на сообразительность своих помощников он мало полагался. Притом им приходилось пользоваться тупым, в сущности плохо знающим язык переводчиком. А сам он свободно владел языком — и украинским, и русским. Он готовился к иной работе в этих местах. Впрочем, языки пригодились и во время войны. Часы, проведенные за их изучением, не пропали даром.
— Ну, так как? Командира отряда зовут Кудрявый, а? Но это — прозвище. Ты скажи, как его настоящая фамилия.
Молчание. Он видел, что она смертельно устала. Капли пота выступили на ее висках, лбу, в уголках возле носа. Морщинки у губ стали глубже. Руки бессильно висели вдоль туловища.
— Ты будешь говорить или нет?
* * *
Пелагея не спала. Она долго надевала платье, долго смотрелась в зеркало. Завела патефон. Но знакомый мотив быстро надоел. Захотелось поболтать с кем-нибудь. Но с кем?
Пуся вышла в кухню, зачерпнула воды из ведра и напилась. Федосия Кравчук сидела у печки на низкой скамеечке и чистила мелкую мороженую картошку. Пуся присела на скамью под окном и смотрела, как между пальцами женщины движется узкая лента шелухи, сворачивается, падает вниз в корзинку.
— Страшно мелкая картошка, — сказала она.
Федосия ничего не ответила.
— Здесь всегда такая?
Молчание.
— Что это вы мне совсем не отвечаете?
Женщина подняла глаза и взглянула. Молчаливо, равнодушно, холодно. И снова наклонилась над своей работой.
— Вот так посмотрела. Да что я, не человек, что ли? Целый день слова сказать не с кем. Умереть можно!
Картошка плюхнулась в воду. Капля брызнула на глиняный пол.
— Кажется, я вам ничего дурного не сделала?
Серые глаза окинули ее быстрым внимательным взглядом. Но ответа она снова не получила. Она гневно сжала кулаки, так что острые когти впились в ладони.
— Почему вы мне не отвечаете? Что я — зачумленная?
Федосия подняла голову.
— Ты хуже зачумленной. Хуже! И умрешь хуже, чем от чумы умирают.
Пуся от изумления застыла с открытым ртом. Ее круглые глаза расширились. Она вообще не рассчитывала на то, что эта Кравчук заговорит. И вдруг она заговорила, прервала это длинное, целый месяц продолжавшееся молчание. И как заговорила! В первый момент Пуся не знала, как реагировать. Закричать? Подойти, ударить? Расплакаться или встать и пойти к себе, завести самую веселую, самую шумную пластинку?
Неожиданно для самой себя она не осуществила ни одной из этих возможностей.
— Чего вы от меня хотите? Что мне было делать? Подохнуть с голоду? Ждать? Чего ждать? Они тут всегда будут! Надо же было как-то устроиться… Сережа наверняка давно погиб, а Курт — он меня возьмет к себе в Дрезден. Там лучше, чем здесь! Что у меня здесь за жизнь была? Ни одеться, ни что… Из-за каждой пары чулок ломала себе голову. Порвется — так что делать? Легко другие достать?
— Вот ты и вся… Это самое и я говорю… Чулки… Сестра у тебя — порядочный человек, учительница, все как следует… А ты — чулки… Вот только назвать-то тебя не охота, как бы следовало. А твой Курт никуда тебя не возьмет. Бросит, как всех таких потаскушек бросают, еще раньше, чем самому придется удирать. А уж придется! Ничего, сиди себе тут спокойно. Спи с немцем под моей периной. Уж недолго вам обоим тут сидеть! Недолго! Придут наши и тебе покажут, где раки зимуют!
Пуся съежилась на скамье. Спокойные слова хлестали, как бич. Вздрагивающим от бешенства голосом она выдавила из себя:
— Ладно, ладно. Вот я скажу Курту, почему вы так долго по воду ходите! Как только придет, — скажу!
Женщина вскочила. Очищенная картошка покатилась по полу, со звоном упал нож. Наклонившись вперед, с окаменевшим лицом, она пошла прямо на Пусю, и та, побледнев от страха, подобрала ноги под скамью и, словно для защиты, подняла руки к груди.
— А ты откуда знаешь, куда я хожу? Ты-то откуда знаешь?
Но Пуся уже вспомнила, что под окном ходит часовой, что достаточно только крикнуть, и успокоилась.
— Я знаю все, что мне надо.
— Ах, ты…
Федосия подавила в себе желание схватить за горло, задавить, растоптать это маленькое черненькое создание, похожее на притаившуюся крысу. Ее охватило невыразимое отвращение к тому, чтобы коснуться этого хрупкого, слабого тела, отвращение здорового, нормального человека к извращенности и болезненности. Она сплюнула, вернулась к своей скамейке перед печкой, торопливо схватила картошку, и из ее рук снова поплыла лента шелухи. Захлюпала вода в горшке, брызгая на пол. Пуся с демонстративно поднятой головой отправилась в горницу заводить патефон.
Федосия чистила картошку и чувствовала, как у нее холодеет сердце. Значит, та знает и наверняка скажет немцу. Она таила это в себе до поры, до времени, а теперь отомстит и скажет.
В горнице низкий томный голос пел:
— Камин горит…
Что будет? Она не сомневалась, что офицер что-нибудь выдумает. Строгое запрещение хоронить погибших в последнем бою до сих пор было в силе. Пусть они лежат там, в овраге у деревни, во власти вихрей, морозов и ворон. Пусть они лежат там нагие, ограбленные, на страх другим, как предостережение другим, как знак немецкого торжества. Сначала крестьяне старались похоронить убитых, но не удалось. Овраг был под постоянным наблюдением. Молодой Пащук, который подкрался ночью с лопатой к этому месту, с той ночи лежал вместе с ними с пулей в груди, головой в сугробе. Так все и осталось.
Люди поняли, что ничто не поможет.
Но ни у кого из деревни не было там сына. Только у нее. Только одному Васе суждено было очутиться в отряде, который проходил через деревню. Какое это было счастье тогда… Он неожиданно вбежал в избу, веселый, смеющийся, как всегда. На мгновение, только на короткое мгновение. А на рассвете подошли немцы, захватили врасплох, и Вася оказался как раз в той группе, которая была окружена и до последнего уничтожена в овраге.
Она нашла его в тот же день. Сердце привело ее прямо к тому месту, где он лежал. Он был уже мертвый, с него успели сорвать обмундирование.
И каждый день с тех пор, вот уже месяц, она ходила туда и смотрела на сына. Как он коченеет, как чернеет на морозе его лицо, как мороз сверлит щели в его нагой ступне. Она уже привыкла к тому, что каждый день, а то и два раза в день, идя по воду, она может увидеть свое мертвое дитя. А теперь? Что будет теперь?
…Нежность, любовь, ласка, мечты обо мне… — пел патефон.
Он уж выдумает что-нибудь, не простит. Она не боялась за себя. Она боялась за свое дитя, за свое мертвое дитя, погибшее там, в овраге, замороженное, окаменевшее, за свое дитя с круглой дырой от пули в виске. Словно ей предстояло потерять его еще раз — заберут, бросят куда-то в безвестную яму, надругаются, изуродуют, изувечат — это они умеют, ох, как умеют…
…Нежность, любовь, ласка, мечты обо мне…
Невыносимо раздражал патефон. Пуся размечталась и в десятый раз заводила ту же пластинку. Патефон пел о любви, которая минула, о счастьи, которое ушло, о письмах, которые уже ничего не значат. В такт мрачных мыслей сидящей у печки женщины патефон пел неясные слова. Федосия Кравчук, не чувствуя боли, сжала в пальцах тупой нож. Капелька крови выступила на разрезанной коже. Она отерла руки о передник.
…Камин горит…
Что делать? Как поступить? Ей казалось, что нужно спасать жизнь Васи, спасать его от чего-то ужасного и жестокого, более жестокого, чем сама смерть. Но как?
Она знала, что забрать его оттуда нельзя. Он вмерз в снег, сросся с ледяной корой. Только весной оттепель освободит его из ледяной постели. Но если бы даже… Как его поднять, хотя он уменьшился и был теперь не больше, чем когда ему было пятнадцать, шестнадцать лет. Как его поднять, куда его нести, где его спрятать от глаз убийц?
…Нежность, любовь, ласка…
Его будут касаться омерзительные немецкие лапы. Его будут толкать ненавистные немецкие сапоги. Над ним будут с хохотом гримасничать скотские немецкие морды, зазвучит хриплый кудахтающий смех капитана Курта Вернера. Федосия ломала руки в безысходном отчаянии. Она забыла о картошке, забыла об огне, который покрывался все более толстым слоем пепла, и сидела неподвижно, стеклянными глазами глядя прямо перед собой.
Думалось, что хуже уже не может быть, что все удары уже обрушились на ее сердце. И вот оказалось, что нет. Нет конца, нет края. Черная туча, надвинувшаяся на деревню в декабрьский день, грозит еще неисчислимыми бедствиями каждую минуту.
* * *
Патефон заскрежетал и умолк. Пуся натянула на ноги валенки, старательно застегнула шубку. Она была немного велика, эта шубка, которую Курт сорвал с кого-то в местечке и подарил ей, своей жене. Но она была теплая, можно было засунуть руки в рукава, большой пушистый воротник защищал от мороза щеки.
Пуся вышла из сеней и задохнулась. Воздух был прозрачен, как лед, и холоден, как лед. Огромная стеклянная глыба, заполнившая весь мир. Снег голубел в местах, куда падала тень, а на солнце искрился, как бриллиант, сверкал, резал глаза безжалостным блеском. С холма, на котором расположилась деревня, видна была раскинувшаяся направо и налево бесконечная равнина, ослепляющая белизной и лазурью. Мороз захватил в клещи землю и небо, мороз держал в своих тисках деревню, тихонько прикорнувшую на перекрестке двух дорог. Кое-где суетились солдаты, на площади перед церковью чернело артиллерийское гнездо, там тоже стояли солдаты. Никого из жителей не было видно. Она двинулась вперед, решив навестить Курта на работе.
На краю площади торчала виселица, два столба с перекладиной. Посередине висел человек. Пуся равнодушно прошла мимо этого символа власти немцев в деревне. Она привыкла к этому зрелищу — молодой парень уже висел здесь, когда она месяц назад приехала к Курту. Он окоченел, застыл, потерял человеческие формы и был теперь больше похож на кусок дерева, чем на человеческое тело… Снег громко скрипел, словно она ступала по стеклу, неприятно скрежетал и повизгивал. Она шла совершенно пустой улицей, окна изб, снизу доверху затканные белой пеленой мороза, казались подернутыми пленкой, были похожи на затянутые бельмом глаза. Редко из какой трубы поднимался дым — это были избы, где квартировали немцы. В других никто не варил пищи, не из чего было.
Дверь одного из домов приоткрылась, высунулась светловолосая голова, но при виде идущей снова торопливо спряталась, дверь захлопнулась. Пуся пожала плечами. И вправду они избегали ее, как зачумленную, старались не столкнуться даже случайно. Дети поспешно удирали, если им случалось попасться на ее пути. Ну, и пускай, пускай себе! Все равно они все подохнут с голода и холода, такова их судьба. А она вот ходит живая и здоровая, у нее прекрасная шуба, она может вволю грызть шоколад, а потом поедет в Германию с мужем-капитаном.
Часовой у дверей сразу пропустил ее. Она постучала и, не обращая внимания на беспокойство помощников Курта, вошла в кабинет.
— Что случилось?
— Ничего но случилось, — ответила Пуся капризно. — Я соскучилась по тебе. — Она внимательно окинула взглядом стоящую у стола женщину. Староватая, уже седеющая женщина с большим животом — беременная. Пуся присела на краешек стула.
— Ты скоро кончишь?
— Я уже говорил тебе, видишь, что я занят. — Он был явно раздражен, оттащил ее к окну и сердито зашептал:
— Сколько раз я тебя просил не приходить сюда!
Она надула губки, как обиженный ребенок.
— Мне так страшно; так ужасно скучно. Ты бы хоть пришел пообедать вместе! Мне так грустно… Тебя всё нет и нет… И что за удовольствие разговаривать с какой-то старой бабой! Что, этого никто другой не может сделать?
— Вот не может. А старая баба — это партизанка, понимаешь?
Пуся остолбенела.
— Партизанка! Курт, что ты говоришь, посмотри на нее, она же вот-вот родит!
Бессмысленная улыбка не сходила с губ Пуси, круглые черные глаза смотрели на стоящую у стола женщину. Значит, это партизанка — это смешно, ах, как это смешно… Потому что Курт боялся партизан, она знала это, хотя он никогда бы не сознался, что чего-то боится. А партизан он боялся, — она чувствовала это, и неизвестно почему это доставляло ей маленькое торжество. Вот есть же нечто, чего боится самоуверенный, непобедимый Курт, у которого на все есть готовый ответ и для которого все всегда ясно и просто.
Нет, она представляла себе партизан не так. Она думала, что это великаны, вооруженные топорами, обросшие, таинственные люди, скрывающиеся в лесах, не боящиеся ужасающих морозов, которые уже столько времени сковывают весь белый свет. А тут — обыкновенная деревенская баба вроде Федосии Кравчук, вдобавок беременная, — Пуся покосилась на огромный, торчащий вперед живот, вздымающий порыжевшую черную юбку.
Курт мертвым, усталым голосом, задавал вопросы. Та отвечала. Сначала Пуся вслушивалась в вопросы и ответы, но скоро поняла, что это и вправду неинтересно. И не только неинтересно, а даже глупо. Курт все время спрашивал об одном и том же, а та все время отвечала одними и теми же словами.
Олена уже смертельно устала. Перед глазами мелькали черные пятна, черная волна, поднимаясь откуда-то из-под стола, заслоняла глаза. Приходилось напрягать всю волю, чтобы выбраться из нарастающей, заливающей все крутом тьмы, и тогда из кружащегося мрака выплывал офицер за столом, лежащие перед ним бумаги, стекла окна за его спиной. Она чувствовала, как ее лицо начинает покрывать пот, холодный, липкий, неприятный. Руки были тяжелые, как гири, ноги нестерпимо болели, наверно, очень опухли. Сколько же это времени она стоит тут? Час, два, три? А может, больше, может, уже целый день? Хотя нет, солнце за окном светит еще ярко, значит, все это продолжается не так долго, как кажется.
Болели бедра, болели все внутренности, будто кто-то медленно и систематически вытягивал из них жилы. А теперь вдобавок еще пришла та. Олена слыхала о ней, знала, кто это. И вот она сидит тут, глаза круглые, как пуговицы. Она сняла меховую шапочку и заправляет рукой волосы за ухо. Утомленные глаза женщины поймали блеск стеклышка в серьге и остановились на нем. Стеклышко сверкало, мелькал крохотный огонек, потом снова начинала клубиться тьма, и из ее кружащихся волн пробивался только этот острый лучик. Олена зашаталась, но сжала кулаки и снова выпрямилась. Нет, нет. Только не упасть, не упасть здесь, на глазах у этой потаскухи, что продала своих и пошла в офицерскую постель, а теперь сидит в мехах, поблескивает серьгами и с улыбкой на губах смотрит на беременную женщину, пытаемую немецким офицером, как на зрелище.
— Ведь ты же мать, — сказал Курт, и Олена, у которой уже мутилось в голове, ухватилась за это слово, как за доску спасения. Ну, конечно, она же мать. Нет, немецкому офицеру и в голову не пришло, что он ей помог, помог как раз в тот момент, когда под ней колебалась земля, страшная слабость охватила тело и все вокруг смешалось в клубящийся хаос.
— Ты же мать.
Кто это сказал? Немецкий офицер за столом или Кудрявый, веселый рябой парень там в лесу, командир отряда?
— Ты же мат.
Она думала не о том ребенке, которого носила под сердцем, который отнимал дыхание у ее легких, не давал ей выпрямиться. Она думала о тех в лесу, о всех тех, что называли ее матерью. Она была старше всех, намного, намного старше. И она ходила в разведку, взорвала мост, но, собственно, основной своей задачей считала не это. Она стирала, готовила, ухаживала за ребятами, о которых ведь некому было позаботиться. Лечила больных, перевязывала раненых, чинила изорванную одежду. Как это делает обычно мать. Они и называли ее матерью.
— Ты же мать…
Она восприняла эти слова, как призыв тех, чья жизнь теперь зависела от одного ее слова. Как напоминание о долге по отношению к ним. Как их голос, доносящийся издали.
— Где скрывается отряд?
Она помнила каждую тропинку, каждый куст, каждое дерево в лесной чаще. В памяти ясно возникла дорога, о которой спрашивал офицер. Она даже испугалась, что водянистые глаза в каемке светлых ресниц могут увидеть, проследить в ее мыслях эту дорогу. Скорей, скорей думать о другом — о своей избе, о речке, о соседских домах. Но в памяти упрямо возникала тропинка и шалаши над елями, и веселое лицо Кудрявого, рябое, смешное лицо. Шестнадцать парней — и она, мать. Да, там, в лесной чаще было шестнадцать ее сынов; шестнадцать отважных, неустрашимых сыновей. Сыновей батрачки, что долго ждала, пока дождалась своего счастья, счастья свободного человека, не знающего плетки господского приказчика.
— Ничего я не знаю об отряде. Ушли, — а куда ушли, не знаю.
Курт сжал кулак. После четырех часов допроса он был на той же мертвой точке, что в начале его. Он сердито сложил бумаги.
— Ганс!
В избе появился солдат.
— Увести ее — и в сарай. Посидишь в холодке, может, это тебя отрезвит. Посидишь, подумаешь — когда надумаешься, позови часового. Он даст мне знать.
* * *
Белизна снега снова ослепила Пусю. Сапоги Курта скрипели по снегу еще громче, чем ее валенки. Ледяной воздух резал щеки.
— Это еще что?
Она остановилась и взглянула, куда показывал Курт. Вдали, там, где лазурь равнины сливалась с холодной лазурью неба, расцветала радуга, сияющий цветной столб поднимался ввысь и исчезал, таял в недостижимой высоте. Зелень, лазурь, розовые и фиолетовые краски, хрустально прозрачное видение.
— Радуга, — сказал изумленный Курт. — Радуга зимой… У вас это бывает?
Пуся минутку подумала.
— Нет, кажется, не бывает, я еще никогда не видела.
Курт все стоял, глядя на сияющий красочный столб, соединяющий небо с землей.
— Идем же, холодно, у меня ноги замерзли.
— Говорят, что радуга это доброе предзнаменование…
— Радуга, как радуга, — потеряла, наконец, терпение Пуся, таща его за рукав.
В эти несколько минут столб вытянулся, изогнулся, и радуга триумфальной аркой раскинулась над землей, розовая, фиолетовая, зеленая, сияя насыщенным золотым прозрачным блеском. Небо вздулось стеклянным куполом. На площади у орудий солдаты, задрав головы, смотрели во все глаза на необычное явление.
Когда они пришли домой, Федосия Кравчук стояла перед избой. Она тоже смотрела на радугу. Спокойно, внимательно, пристально.
— Говорят, радуга доброе предзнаменование, — сказал, проходя, офицер. Старая крестьянка пожала плечами.
— Да, да, говорят, радуга доброе предзнаменование, — странным голосом ответила она и посторонилась, чтобы пропустить их в сени. Сама она осталась на пороге. В одной юбке и кофте, с голыми руками, забыв о трескучем морозе, она не сводила глаз с сияющего видения, с раскинувшейся по небу триумфальной арки, переливающейся всеми красками, насыщенной мягким, золотым, все пронизывающим блеском.
Глава вторая
Пуся свернулась клубочком, всунула голову подмышку Курту и спала тихо, ровно дыша, как маленький зверек. Офицер лежал навзничь, похрапывая.
Федосия Кравчук на печке в кухне слушала этот храп. Он неописуемо раздражал ее, старой женщине казалось, что именно этот храп не дает ей спать. Широко раскрытыми глазами она смотрела в окно, где лунный свет искрился на стеклах, покрытых толстой корой изморози. Призрачный голубой свет проникал внутрь, от стола, скамейки, от стоящего на полу ведра падали странные, пугающие тени.
Но все-таки это была ночь. День, наконец, кончился. Еще один день. Она уже не принуждена слышать кудахтающий смех офицера и умильное сюсюкание его девки. Видеть косые, коварные взгляды, которые та бросала на нее целый вечер. Она, видимо, решила немного позабавиться, не говорить сразу, а держать Федосию под бичом ожидания. Нет, она ничего не сказала. Она искоса, с улыбочкой следила за Федосией и тешилась, что та вся в ее руках, что она в любой момент может нанести ей удар. Она радовалась своей минутной власти. Теперь она может сделать, что захочет, с сердцем матери. В ее власти и тот, лежащий там в овраге, на снегу. В любой момент она может выдать его в мерзкие немецкие руки, в любой момент может нарушить его мертвый покой, швырнуть его на издевательства врагу.
Весь вечер замирало сердце старой женщины. Но теперь, когда она лежала без сна и, глядя на мерцающий в окне синий свет, слушала ненавистный храп, доносящийся из горницы, в ней вдруг все взбунтовалось. Ну и пусть их, пусть их!
Они отняли у него все, стащили с него сапоги, шинель, штаны. Его уже раз касались немецкие руки, они уже раз бросили его на снег, бросили, может, еще живого, на убивающий мороз. Ненецкая пуля уже выпила из него кровь, он уже мертв. И не взглянет больше серыми, веселыми глазами, никогда больше не запоет: «Роспрягайте, хлопцы, конив…». Что же из того, что они еще раз оплюют его, надругаются над его телом. Тем хуже для них, тем хуже для них… Все равно навеки останется в памяти людей веселый парень, Вася Кравчук, что пел лучше всех, а потом погиб у своей деревни, в овраге над речкой, где прежде столько раз поил лошадей, погиб за свою землю, за свою речь, за счастье людей и свободу людей. Этого не смогут изменить, не смогут вычеркнуть из людской памяти немецкие руки. В ней будет записано и то, что они и после смерти не оставили его в покое, что и после смерти издевались над его телом. Это запомнит не только материнское сердце. Запомнит народ в деревне, запомнят те, что придут, что прогонят отсюда прочь немецких разбойников. Сто раз суждено им заплатить за каждую каплю его крови, за каждую минуту, что он пролежал нагой на морозе, за каждый пинок немецкого сапога.
Теперь ей хотелось, чтобы уже поскорей пришло утро. Пусть она скажет, эта черная крыса, процедит сквозь свои острые зубы, пусть все скорей случится. И пусть увидит своими круглыми черными глазами, что Федосия не побледнеет, не заплачет, не бросится на колени просить, чтобы у нее не отнимали единственное, что у нее осталось, — обращенное морозом в камень тело сына. Проклятая, играет ее страхом, мукой материнского сердца. И вот Федосия выбьет все это из ее рук. Черная крыса ошибется, она не дождется ни плача, ни просьб, ее торжество не удастся.
Федосия чувствовала, как твердеет, наливается кровью ее сердце, и знала, что теперь уже никто ничего не может ей сделать, никто ничем не может ее ранить. Она бронирована от всех ударов непроницаемой броней ненависти.
На синее сияние окна то и дело падала тень. Это ходил часовой перед домом. Снег скрипел под его ногами, слышно было, как он топчется на месте, тщетно пытаясь согреть коченеющие ноги. Женщина насмешливо усмехнулась. Карауль, карауль офицерский сон, теплый сон с любовницей на захваченной крестьянской кровати, под ворованной крестьянской периной… Не укараулишь, не убережешь, хоть в сто раз больше топчись, хоть ноги отморозь, хоть до смерти добегайся под окном избы… Наступит такая ночь, когда придется очнуться от крепкого сна и босыми ногами, в белье выскочить на мороз… Придет такая ночь, когда захочется позавидовать тем, что лежат непохороненные в овраге, и Люнюку, что месяц висит на виселице… Такая ночь, что офицерская потаскушка позавидует судьбе Олены Костюк.
И снова возник мучительный вопрос: кто предал? Олена пришла потихоньку, забралась к себе в избу, ведь не считали же немцы, не успели пересчитать всех баб в деревне. Олена сидела тихо, никуда не выходила, а вот, не прошло двух дней, как она явилась, выволокли, потащили на допрос. Значит, был кто-то, кто предал, кто сказал об Олене, кто дал знать Пелагее о Васе. Где-то есть притаившийся враг, так хорошо скрытый, что деревня о нем не знает, что никто о нем не догадывается. Кто-то, кто видит, знает, доносит. Кто-то здешний, кто мог узнать Васю, кто знал Олену, кто знал все. Кто это мог быть?
Сама она узнала об Олене тотчас, когда та вернулась в деревню. Знали и другие, но ведь все это были свои, деревенские люди, колхозники, отцы, матери бойцов, которые в эти страшные морозные дни и светлые ночи дрались по всему фронту необъятной родной земли. Кто же был змеей, ядовитым гадом, выкормленным золотой пшеницей этой родной земли, а теперь вонзающим в нее свое жало?
* * *
Где-то вдали раздались голоса. В чистом морозном воздухе, в полной тишине ледяной ночи малейший звук раздавался громко и явственно. Слышны были голоса, чьи-то окрики. Федосия соскользнула с печки, подошла к окну и соскоблила пальцем толстый слой инея. Он сыпался, как снег. Дыханием она оттаяла на стекле круглое отверстие, маленький чистый кружок, сквозь который можно было увидеть, что делается на улице. Стекло туманилось, моментально снова замерзало, приходилось беспрестанно дышать на него и протирать концом платка. Из окна виден был кусок улицы, до самой площади, до дома, где раньше помещался сельсовет и за которым темнел большой сарай.
Было светло, как днем. Лунный свет превращал весь мир в голубую плиту льда. И Федосия ясно увидела: по дороге от площади бежала нагая женщина. Нет, она не бежала, — наклонившись вперед, она с усилиями делала мелкие шаги, переваливаясь с ноги на ногу. При лунном свете был ясно виден ее огромный живот. За ней шел солдат. Над наклоненной, протянутой вперед винтовкой поблескивало жало штыка. Когда женщина на секунду останавливалась, штык высовывался вперед и колол ее в спину. Солдат что-то выкрикивал, орали два его товарища, и беременная снова с усилиями двигалась вперед, согнувшись вдвое, пытаясь бежать. Пятьдесят метров вперед — и солдат заставлял свою жертву повернуть обратно. Пятьдесят метров назад — и опять, и опять то же самое. Палачи смеялись, их дикий хохот доносился в избу.
Федосия впилась пальцами в оконную раму и смотрела, смотрела. Вот, значит, что происходило в эту ночь, когда офицер храпел со своей любовницей. Они верно выполняли его поручение, он мог спать спокойно. Судьба Олены Костюк свершалась, несмотря на его сон.
Вот она, Олена Костюк. Когда-то давно они вместе работали на помещичьем поле. Вместе дрожали перед приказчичьей плеткой и еще больше перед приказчичьими ухаживаниями. Вместе плакали над своей долей, мрачной, безнадежной долей девушек-батрачек.
А потом они вместе работали в колхозе и вместе радовались поднимающейся пшенице и растущему удою колхозных коров, и тому, что все светлее, веселее улыбается жизнь.
И вот теперь какая судьба выпала Олене. Пятьдесят метров вперед, пятьдесят метров назад, голая, босиком по снегу, за день, за два до родов. Солдатский смех, штык, колющий в спину.
Федосия не плакала, не кричала. В сердце запеклась черная кровь. Иначе и быть не может, пока они тут. Будто нарочно хотят показать, что нет границ жестокости. Она смотрела на Олену без сочувствия. Нет, здесь не было места жалости. Федосии казалось, что это она сама топчется там босиком по снегу, нагая, отданная на издевательства солдат. Что это ее ноги ранит смерзшийся снег, ее спину колет железо штыка. Это не Олена Костюк — это вся деревня шла нагая по снегу, подгоняемая солдатским смехом. Это не Олена Костюк — это вся деревня падала в снег лицом, тяжело поднималась под ударами прикладов. Это не с ног Олены Костюк струилась на жесткий, обледеневший снег кровь — это деревья истекала кровью под немецким сапогом, под немецким разбойничьим игом, под немецким кулаком.
Федосия мрачно смотрела сквозь маленький кружок чистого стекла. Да, так и есть. Штыком, железными кулаками учит крестьян немецкий солдат тому, что он такое, этот солдат. Он не знает, не подозревает даже, что учит людей еще одному — чем была советская власть. Что в любой деревне, где хоть на один день слезами и кровью приложило свой след немецкое хозяйничанье, навеки, из поколения в поколение не будет недовольных, ленивых, равнодушных к советской власти людей. Федосия вспомнила споры с бабами, прежние и новые — жизнь сама давала ответы, сама учила самым страшным ученьем.
Олена снова упала и снова поднялась. Откуда у нее брались силы? Федосия знала, откуда. Она знала, чувствовала, что то сердце тоже залито черной кровью, кровью ненависти, которая дает силы.
В каждой избе за замерзшими окнами стояли люди и смотрели через отогретые дыханием кружки. Вместе с Оленой они бежали по снегу, вместе с ней падали, поднимались, чувствовали уколы штыка и слышали теребящий внутренности дикий хохот.
Олена знала, Олена чувствовала на себе глаза деревни. Своей деревни, где она выросла в тяжкой доле, где дождалась лучших дней, где своими руками строила золотой мост к счастью. Кровь лилась из ее израненных, изрезанных острыми комками снега ног. Дикая боль рвала внутренности. Голова гудела. Она снова споткнулась и упала, почти не почувствовав удара прикладом. Она поднималась не потому, что ее били. Нет, она не хотела, не могла лежать на дороге под солдатскими сапогами. Не хотела, не могла показать врагу, что он ее замучил, загнал насмерть, как собака зайца.
Собственно, она уже ничего не чувствовала. Тело истекало кровью, падало, тащилось по снегу. Сама она, Олена, была словно вне его, словно в горячечном сне. Как в бреду, видела она дорогу, солдат. В ушах шумело, гудело. — Мать! — весело звал Кудрявый. Шумели верхушки деревьев высоко вверху, их раскачивал ветер, скрипели колья шалашей. Быстрое пламя ползло по балкам моста, лизало его огненным языком, рвалось вверх. Уходил на войну Микола, махал рукой с поворота дороги.
Олега упала. С трудом, опираясь на руки, она снова поднялась.
— Скорей, — орал идущий сзади солдат.
— В брюхо ей дай, в брюхо, — посоветовал другой.
— Еще сдохнет раньше времени, — засмеялся тот и кольнул Олену штыком. — Она еще ничего не сказала, должна еще начать разговаривать.
— Уж капитан из нее с кишками вытянет, что надо.
— То-то. Эй, ты, двигайся, двигайся! — заорал опять первый.
— А ты ее пощупай еще раз, еще раз!
Жало штыка наклонилось. По спине женщины стекали узкие струйки крови.
— Скорей, скорей! Ты что думаешь, что с мужиком на прогулку идешь?
Им было безразлично, что женщина не понимает их слов. Им доставляли удовольствие самый крик, ругань, грубые слова. Они были утомлены и злы, мороз все крепчал, а им из-за этой «проклятой бабы» приходилось мерзнуть вместо того, чтобы спокойно спать. Им хотелось проучить ее за это, отомстить ей за свою усталость, за эту бессонную ночь.
А ночь охватывала землю небывалым морозом, который, казалось, добирался до самого месяца и замораживал его в ледяную глыбу. В серебряном свете радуга потеряла краски и рисовалась на небе едва заметной полосой. Но по обеим сторонам месяца стояли два световых столба. Они вырастали на горизонте, вздымались ввысь по обе стороны лунного диска, как колонны триумфальных ворот. Они мерцали и переливались серебряным инеем, от далекого неба до краев земли.
— Двигайся, проклятая! — немцы орали изо всех сил не только потому, что им хотелось орать. Ночь наполняла страхом, и они хотели криком и шумом заглушить гнетущий сердце испуг, разорвать завесу таинственности, ввести реальное в нереальность ночных часов.
Было светло, как днем. Ослепительно светила луна, заливая все кругом серебряным блеском. Пылали столбы света, каких они никогда раньше в жизни не видели. Лунные лучи искрились на снегу, таком голубом, какого они никогда раньше в жизни не видели. И снег скрежетал под ногами, свидетельствуя о морозе, какого они никогда раньше не знали, о существовании какого даже не подозревали.
Нигде ни души, и только избы, словно живыми глазами, смотрели на дорогу зрачками замерзших окон. Тени, отбрасываемые домами, чернели в углублениях. В темную, безлунную ночь немцы вообще не решились бы выйти — они знали: за каждым углом, за каждым кустом подстерегает смерть, смерть может ударить, как молния, так, что и моргнуть не успеешь. Сегодня среди этого ослепительного блеска трудно было укрыться, затаиться, подкрасться — и все же сердце сжималось от страха. Они вдруг оглядывались, напрягали глаза, пытались рассмотреть что-то в тени от сарая и покрикивали, стараясь придать себе храбрости. Мороз резал щеки, мороз ледяной коркой оседал на губах, они торопливо, лихорадочно терли уши, притоптывали ногами по снегу и взад и вперед, взад и вперед гоняли по деревенской улице нагую женщину.
В конце концов им надоело это развлечение. Ничто не менялось — Олена чаще падала, дольше поднималась, но не плакала, не кричала, не обнаруживала желания повидаться с капитаном, чтобы дать показания. А мороз все крепчал и уже не только беспощадно резал лицо, руки и ноги, но захватывал дыхание в груди, заволакивал слезами глаза, потрясал тело неудержимой дрожью.
— Ну, двигайся, бегом, домой!
Они, крича и улюлюкая, погнали ее к сараю, как дикого зверя. У входа она споткнулась о порог и рухнула лицом вниз на глиняный пол, инстинктивно загораживая руками вздутый живот. В висках стучало, сердце бешено колотилось. Через несколько минут на теле сомкнулись беспощадные тиски мороза. Нестерпимо запылали раны на спине, которых она до сих пор не чувствовала! Сделав нечеловеческое усилие, она поднялась, села и стала неловко растирать окостеневшими пальцами плечи, ноги, бедра. От щелей в стенах на глиняный пол ровными полосами ложился лунный свет. В углу лежала вязанка соломы. Она дотащилась до нее, съежилась и прилегла на этой соломе, стараясь поглубже зарыться в нее.
— Замерзну, — сказала она себе, и ей стало как-то легче. Тулуп и шаль еще днем остались там, на скамейке, у офицера. А ночью солдаты, прежде чем выгнать ее на снег, сорвали с нее всю одежду, даже рубашку. — А вдруг они забыли и оставили все это тут, в сарае, — пришло ей в голову. Она вгляделась. Нет, ничего не было. Голый пол и эта жалкая вязанка соломы, давшая ей минутный приют.
Снаружи было тихо. Видимо, солдаты сочли, что ее незачем сторожить, заперли дверь на замок и ушли. Все тело жгло, как огнем. Она широко открытыми глазами смотрела, как медленно передвигаются полосы лунного света на полу.
Вдруг послышался шорох. Она напрягла слух. Снег скрипел, но это не были шаги часового. Шли медленно, осторожно. Легкий скрип снега, потом промежуток и снова осторожный скрип. Кто-то крался, едва передвигая ноги. Олена испугалась. Что это такое, кто это может быть?
Шаги затихли. Вероятно, ей померещилось. Но вот скрип раздался снова. Явно, кто-то шел. Она приподнялась в ожидании. Шаги приближались сзади, со стороны, противоположной воротам. Куда они свернут? Но шаги не сворачивали. Они стали еще медленнее, еще осторожнее и, наконец, стихли у самой стены.
Олена задержала дыхание. Кто-то стоял у стены.
Она ждала. Кто это? Друг, враг или случайный прохожий? Хотя какие прохожие могут быть ночью в деревне, где под угрозой смерти запрещено выходить из изб после наступления сумерек?
— Тетка! — тихим шепотом позвал детский голос.
Олена замерла. По ту сторону стены стоял ребенок. Она хотела ответить, но из груди вырвался только глухой, сдавленный стон.
— Тетка Олена!
Кто-то из соседских детей осторожно подкрался к сараю и звал ее. Она застонала.
— Тетка Олена, я вам хлеба принес.
Хлеб. Уже два дня у нее крошки во рту не было. Ни хлеба, ни воды. Голод еще не так чувствовался, но она умирала от жажды и там, на допросе у Вернера, и потом, лежа в сарае. Когда ее гнали по дороге, ей удалось несколько раз схватить горсть снега и донести до рта. Снег подкреплял ее, освежая пересохший рот. Но солдаты заметили и стали следить. Она стала хватать снег губами, когда падала на землю. Теперь она почувствовала, что голодна. В животе сосало, желудок сжимала нестерпимая судорога.
Она рассчитала расстояние от своего угла до того места, откуда звал мальчик, собралась с силами.
— Иду, — она осторожно поползла по глиняному полу, опираясь локтями, боком, чувствуя, что уже не может встать, не может подняться. Спина и бедра разрывались от пронизывающей боли, ноги ломило, словно по ним колотили дубовым колом.
Олена проползла шаг, другой — и вдруг ее слух разорвал оглушительный звук. Потом — тонкий, пронзительный крик. Она припала к земле. Только мгновение спустя она поняла, что это был выстрел, выстрел где-то совсем рядом. Женщина замерла с открытым ртом, напряженно глядя вперед, на черную стену, за которой что-то произошло. Послышался скрип шагов по снегу, немецкая ругань, удар прикладом по чему-то мягкому, Подошел еще кто-то, теперь они кричали и ругались уже вдвоем. Она прислушивалась, не раздастся ли еще какой-нибудь звук. Но выстрел был, по-видимому, меткий.
Только теперь на ней внезапно сказались муки этих двух дней, нечеловеческая усталость, беспредельное напряжение нервов. Она почувствовала, что все вращается, кружится под ней, пол колеблется, и неудержимо полетела в пустоту обморока.
Выстрел и крик слышны были далеко. Их услышали и в соседней избе, где уже целый час три головы прижимались к окну и три отогретые дыханием кружка давали возможность увидеть темные очертания сарая. Маленькая Зина заплакала.
— Мама, Мишка? Мама, Мишка!
Мать сжала ее руку так, что девочка вскрикнула от боли.
— Молчи!
— Мама, Мишка! Что они сделали? Мама?
— Не слышишь? Убили нашего Мишку, — глухим голосом сказала женщина.
Восьмилетний Саша оторвался от окна.
— Мама, я отнесу тетке Олене хлеба.
— Никуда ты не пойдешь. Теперь уже они до самого утра будут сторожить, — сурово ответила она. Помолчав, женщина промолвила:
— Да и хлеба больше нет. Ни кусочка, ни крошечки. Мишка взял последнее.
Мальчик опять подошел к окну и выглянул. Но отсюда ничего не было видно. Ворота сарая были закрыты, а за ним все было скрыто глубокой тенью.
Мишка лежал у стены сарая. Пуля попала в спину под лопаткой и прошла навылет. Он едва успел крикнуть. Солдат пихнул сапогом тело ребенка, и из маленького кулачка выпал ломоть хлеба.
— Хлеб принес, скотина, — сказал солдат и еще раз толкнул ногой безжизненное тело. — Хотели накормить бабу…
— Ишь, как подобрался, мошенник…
— Еще минута и передал бы… Я гляжу, что-то маленькое лезет, и уже у самой стены. Как прицелюсь…
— Меткий выстрел, — похвалил его другой, глядя на коричневое пятно, проступившее сквозь серую шерсть домотканой рубашки.
— Еще бы! Уж глаз у меня верный! А что с ним теперь делать? Оставить здесь?
— Подожди, зачем здесь? Давай бросим в ров.
Эта мысль обоим понравилась. Они схватили ребенка за ноги и потащили. Светлая голова колотилась о комья замерзшей земли. Солдаты раскачали тело и с размаху бросили в засыпанный снегом придорожный ров.
— Пусть тут лежит. Интересно, откуда он притащился.
— Капитан завтра расследует. Хотя черта тут узнаешь… Вся банда стоит друг за друга и молчит, как проклятая.
— Не беспокойся, наш капитан уж развяжет им языки!
— Пора бы. Я тебе прямо скажу, страшно здесь.
Высокий солдат оперся о винтовку и внимательно всмотрелся в лицо товарища. Но, видимо, не заметил в этом круглом лице с вздернутым носом ничего подозрительного.