Глава первая
Одна дорога шла с запада на восток, другая с севера на юг. Там, где они скрещивались, на высоком пригорке расположилась деревня. Избы рядом низко присели по сторонам обеих дорог, образуя подобие креста. Посредине на небольшой площади торчала церковная колоколенка. Внизу, у подножия пригорка извивалась оврагом речка, покрытая льдом и снегом. Лишь кое-где голубая поверхность была проломлена, и в проломах чернела живая волна, вскоре снова исчезающая под ледяным покровом.
Из хаты вышла женщина с ведрами. Они покачивались на коромысле в такт ее медленному шагу. Женщина спускалась вниз по склону, осторожно ступая по скользкой тропинке. Она щурилась от солнца. Отражаясь в снежных сугробах, оно ослепляло яркими острыми лучами. Вот она сошла вниз, поставила ведра над прорубью, оглянулась. Никого не видно. Хаты стояли тихо, будто утонули в снежной перине. Женщина постояла с минуту и, оставив ведра на берегу, медленно двинулась вдоль берега, беспокойно озираясь на деревню вверху.
Речка сворачивала в сторону, в более глубокий овраг, поросший кустами. Ветки высовывались из-под толстого снежного покрова. Сквозь заросли вела узенькая, едва заметная тропинка. Женщина свернула туда. Вокруг шелестели обмерзшие кусты. Она с трудом пробивалась вперед. Ветки кустов повыше хлестали ее по лицу. Она отклоняла их рукой, острые, покрытые под налетом пушистого снега ледяной коркой.
Тропинка внезапно обрывалась. Женщина остановилась и мертвыми стеклянными глазами смотрела вперед.
Земля здесь была в холмиках, расщелинах и высоких пригорках узких овражков. Кое-где росли одинокие кусты. Но не на заснеженные холмы, не на кусты с кое-где уцелевшими с осени красными каплями ягод шиповника смотрела женщина.
То тут, то там из-под снега виднелись какие-то неопределенные темные очертания. В расщелине валялся клубок лохмотьев. Обломки металла, ломаное, заржавевшее железо пятнами выступали на голубизне снега. Она ступила еще два шага и медленно опустилась на колени. Он лежал окостеневший, вытянутый, как струна, и, несмотря на это, казался меньше, гораздо меньше, чем при жизни. Лицо — словно вырезанное из черного дерева. Она водила глазами по этому лицу, лицу, знакомому до последней черточки и вместе с тем чуждому. Губы застыли в неподвижности, нос вытянулся, веки опустились на глаза. Каменное спокойствие было в этом лице. Сбоку, возле самого виска зияла круглая дыра. У края ее узким краешком застыла кровь. Ярко, неестественно красная. Кровавый значок на черном фоне.
Видимо, он не сразу умер от этой раны. Видимо, он был еще жив, когда с него стаскивали форму. Он был живой или был еще теплый. Это не смерть, а руки грабителей выпрямили его ноги, вытянули руки вдоль туловища. В день боя, в тот день, когда он погиб, тогда уже стоял трескучий мороз и моментально хватал в свои клещи убитых, обращал в камень их тела. С мертвого им бы уж ничего не стащить, а его ограбили до последнего, оставили только гимнастерку, сорвали шинель, стянули сапоги, брюки, даже портянки. Голубые кальсоны словно вросли в тело, казались нарисованными синькой на дереве. Невозможно было отличить кожу от материи. Голые ступни, в отличие от совершенно черного лица, были белы нечеловеческой, известковой белизной. Одна ступня треснула от мороза, — мертвая плоть отделилась, словно подошва, была видна обнажившаяся кость.
Женщина осторожно протянула руку, коснулась мертвого плеча, почувствовала шершавое сукно гимнастерки и под ней неподвижность камня.
— Сынок…
Она не плакала. Сухие глаза смотрели, видели, впитывали в себя это зрелище: черное, как железо, лицо сына. Круглая дыра на виске, треснувшая ступня и то единственное, что говорило о смертных муках, — искривленные, как когти, сведенные судорогой пальцы, впившиеся в снег.
Женщина тихонько стряхнула с темных откинутых назад волос нанесенный ветром снег. Одна темная прядка лежала на лбу. Она не решалась коснуться ее, — прядка прильнула к отверстию раны, вросла в нее, облепленная кровью.
Все время с тех пор, как она сюда приходила, ей хотелось откинуть эту прядь. Но она боялась рвануть ее, боялась пошевелить, словно это могло причинить боль умершему, разбередить рану.
— Сынок…
Сухие губы бессознательно шептали это одно единственное слово, будто он мог услышать, будто мог поднять тяжелые почерневшие веки, взглянуть родными серыми глазами.
Женщина застыла в неподвижности, прильнув глазами к черному лицу. Она не чувствовала мороза, не ощущала онемения в коленях. Она смотрела.
С дерева, одиноко торчащего над оврагом, поднялась ворона. Она тяжело взмахнула крыльями, описала круг и опустилась на ком тряпья под кустом. Наклонила голову, всмотрелась. Рыжие пятна крови пропитали насквозь простреленное пулями сукно. Птица с минуту была неподвижна, словно раздумывала. Потом ударила клювом. Раздался стук. Мороз сделал свое дело. Все, что осталось здесь месяц тому назад, превратилось в камень.
Женщина очнулась от мертвой неподвижности.
— Кыш!
Ворона тяжело поднялась и опустилась в нескольких шагах на засыпанную снегом человеческую фигуру.
— Кыш!
Она подобрала смерзшийся комок снега, бросила в птицу. Ворона заколыхалась и лениво перелетела на свое прежнее место на дереве. Женщина поднялась с колен, вздохнула, еще раз взглянула на сына и повернула на тропинку.
Она наклонилась над прорубью, набрала воды и стала медленно подниматься вверх, сгибаясь под тяжестью полных ведер. Солнце за это время поднялось выше, но мороз не уменьшался. Снег был голубой, и женщина не знала, голубой ли он на самом деле, или ее глаза отравлены той голубизной, голубизной вмерзшей в тело материи на неподвижно вытянутых известково-белых страшных ногах сына.
* * *
Перед хатой топтался озябший часовой. Он переступал с ноги на ногу, подергивая плечами, совал руки подмышки, растирал окаменевшими пальцами щеки. Трескучий мороз безжалостно пробирался сквозь плохонькие сапоги, сквозь летнюю зеленоватую шинель, кусая за пальцы, щипля глаза. Часовой пристально оглядел женщину, хотя знал ее уже давно, с первого дня, когда его часть заняла деревню. Она прошла мимо, словно не видя его. Дверь заскрипела, клубы пара ворвались в сени.
— Что это как долго? Вечно дождаться ее невозможно!
Она не ответила, прикусила губу, подошла к печке. Налила воды в стоявший на плите горшок, подбросила дров в едва тлеющие угли.
— Налейте воды в стакан, пить хочется.
— Вода в ведре, бери, — сухо ответила женщина.
Та сердито дернулась под периной.
— Подожди мне, придет муж, вот я скажу ему!
Женщина пожала плечами. Муж, как бы не так…
Она медленно подкладывала в печь сухие дрова. Да, да, так уж, видно, суждено. В деревне триста дворов, и из каждого кто-нибудь да пошел на войну. А вот только ее сын лежит там, в овраге, у речки, и месяц уже не дают его похоронить. Месяц лежит он в снегу, и мороз превращает его лицо в черное железо, расщепляет, словно дерево, его ноги, и покрывает синевой пальцы. Лежат там другие, тоже свои, но все же не сыновья, братья и мужья. Никого здешнего. Один только он. Одному только ему суждено было пасть здесь, под ротной деревней, в двухстах шагах от родной хаты. Одной ей только суждено смотреть, как над не похороненным телом сына кружатся голодные вороны.
И как раз у нее, будто нарочно, в насмешку, нанял квартиру для своей любовницы немецкий офицер. И хоть бы эта любовница была немка, привезенная издалека, чужая, с непонятной речью, такая же враждебная и ненавистная, как все эти зеленые шинели. Так нет же, надо случиться иначе, надо случиться, чтобы это была здешняя, продажная, что за шелковые, чулки и французское виню предала родину, близких, собственного мужа — командира, тех, что лежали там убитые в овраге, продала все. Внутренности переворачивались и страшное омерзение наполняло сердце от мысли, что вот она нашла себе место под этой крышей, валяется под периной, покрикивает, разыгрывает в этом доме барыню. Нет, она не стыдится, не ходит с опущенными глазами, не краснеет при встрече с людьми. Ходит себе довольная, наглая и заставляет обслуживать себя.
— Подожди ты еще, подожди, — шептала женщина в разгорающийся огонь, не обращая внимания на доносящуюся из горницы брань. — Ох, будет тебе, будет, так будет, что ты сто раз пожалеешь, что на свет родилась.
Она не оглянулась, услышав в сенях быстрые тяжелые шаги. Она и так угадывала, кто идет. И только ее лицо застыло в каменной неподвижности.
Офицер прошел в горницу, не обращая внимания на согнувшуюся у печки женщину.
— Что это, ты еще спишь?
Лежащая капризно надула губы.
— А зачем вставать? Тебя все нет и нет… Скучно… Ты себе ходишь, а я здесь с этой противной бабой… Вот увидишь, она еще отравит меня…
Он присел на край кровати.
— Глупая… Ты здесь хозяйка, понимаешь? Ну, чего ты скучаешь? Заведи патефон, у тебя столько пластинок, читай. Я же и так провожу с тобой каждую свободную минуту. Но ведь война… То и дело что-нибудь новое.
Она вздохнула. Медленно поднимаясь, протянула руку за лежащим на стуле бельем. Он пересел та скамейку и смотрел на нее. Да, она нравилась ему, иначе он не таскал бы ее за собой вот уже три месяца. Она была иная, совсем иная, чем женщины, к которым он привык, и иная, чем женщины, которых он встречал здесь.
— Ах, да. Послушай, Пуся, кто-то мне говорил, что здешняя учительница — твоя сестра?
Рука с чулком повисла в воздухе. Пуся склонила голову к плечу с грацией больной обезьянки. Да, вот это и было в ней привлекательно. Хрупкий, эфирный зверек.
Детской рукой она отстранила за ухо волосы. Эти уши были такие смешные, узенькие, вытянутые треугольником вверх, как уши зверька. И зубы треугольные — только сейчас, после трех месяцев знакомства, он заметил это. Теперь она прикусила ими бледную губу.
— Ну, и что?
Она еще раз отстранила волосы, сверкнули треугольные ногти, покрытые красным лаком, словно коготки, обагренные кровью.
— Ну, да, сестра, и что с того?
— Не очень она нас любит, твоя сестра.
В круглых черных глазах Пуси сверкнула искорка подозрения.
— А она… она понравилась тебе?
Он рассмеялся хриплым кудахтающим смехом.
— Нет! Выдумаешь тоже! Я не люблю полных блондинок. Ноги у нее толстые, как… — он хотел сказать: как у моей жены, — но вовремя удержался.
Пуся с удовлетворением взглянула на свои коротковатые, но стройные ноги.
— Да, это верно, она немного чересчур толста.
— Ты никогда не говорила, что у тебя есть сестра.
— А зачем? Она жила здесь, я там. Мы почти никогда не встречались. Она совсем другая.
— Как другая?
Пуся задумчиво заводила волосы за ухо. Сверкнуло имитирующее бриллиант стеклышко сережки.
— Она учит детей, работает, работает… А что с этого имеет? Ничего. И всем довольна. Все ей нравится.
— Большевичка, одним словом?
— Кто ее знает. Может, большевичка, — ответила она лениво и вдруг снова оживилась.
— А ты почему так расспрашиваешь про нее? Говоришь, что она тебе не понравилась, а все расспрашиваешь.
— Так себе расспрашиваю. Если я ею и интересуюсь, то не как женщиной, будь уверена, но как женщиной.
Пуся не заметила особой нотки в его голосе. Она старательно натягивала на ноги туфли, надевала через голову шелковую комбинацию.
Он небрежно поцеловал ее и вышел.
* * *
Часовой все еще топтался перед избой, стараясь согреть ноги. Он вытянулся при виде офицера. Тот миновал его. Свернул с площади. Большой дом, где раньше помещался сельсовет, был полон солдат и унтер-офицеров. Они вытягивались, козыряли. Он едва отвечал. В комнате серыми клубами стоял дым.
Офицер толкнул дверь своего временного кабинета.
— Привести ее.
Он сел за стол и зевнул.
Солдаты ввели женщину в толстом полушубке, в темном платье. Он недоверчиво взглянул на нее.
— Это она?
— Она.
Она как-то неловко и тяжело стояла перед столом. Из-под платка выбивались седые на висках волосы, лицо было простое, грубо вытесанное, обыкновенное крестьянское лицо.
— Фамилия?
— Костюк Олена.
Он вертел в руках карандаш, исподтишка рассматривая стоящую перед ним женщину. Одно из двух — или староста ошибся, или, судя по определенной решительной линии подбородка, по глядящим прямо ему в лицо глазам, предстоит длинное, кропотливое следствие.
— Ты была в партизанском отряде?
Она не смутилась, не испугалась и, не сводя с него глаз, ответила:
— Я была в партизанском отряде.
— Ага… Так, так… — Это неожиданное и быстрое признание удивило его. Машинально он рисовал на лежавшем перед ним листочке бумаги гирлянду фантастических листьев.
— А почему ты вернулась в деревню? Зачем они тебя прислали?
— Меня никто не прислал, я сама пришла.
— Так. Сама… А зачем это?
На этот раз она не ответила. Темные глаза смотрели прямо в худое костлявое лицо офицера, в его бесцветные глаза, окаймленные вылинявшими ресницами.
— Ну?
Она молчала.
— Как же так? Была в отряде, а потом вдруг приходишь домой в деревню. Что у вас, никакой дисциплины нет? Лучше окажи сразу, зачем прислана.
— Я сама пришла, не могла больше.
— Не могла… Почему же? — заинтересовался он. — Плохо пошли дела, а? У вас командира застрелили при последнем нападении, да? Отряд распался?
— Об отряде я ничего не знаю. Я пришла домой.
— Что ж так вдруг?
Она беззвучно пошевелила губами.
— Убедилась, что все это бредни, преступление, бандитизм. Не захотела больше?
Женщина отрицательно покачала головой.
— Нет… Я больше не могла.
— Почему же?
Она сделала, видимо, усилие и потом сказала прямо в эти водянистые, моргающие бесцветными ресницами глаза:
— На роды пришла домой.
— Что такое?
— Рожать пришла…
— Вот оно что…
Он засмеялся, и она вздрогнула от этого кудахтающего хриплого смеха.
— Холодно, что ли? Здесь натопили, а ты закутана, как на морозе. Сними платок!
Она послушно скинула с плеч тяжелую, толстую шаль и положила на скамью.
— Пальто сними!
Поколебавшись мгновение, она расстегнула петлю и сняла тулуп. Да, никаких сомнений быть не могло. Это был последний период беременности.
Женщина тяжело дышала. Он понимал, что ей трудно стоять, и нарочно тянул, вертел в руках карандаш, все медленнее задавал вопросы, делал паузы между ними. Она сразу отвечала на все, что касалось ее лично. Да, замужем, муж погиб на войне. Раньше, до революции, она работала в экономиях, жала господский хлеб, доила господских коров. После революции работала в колхозе. В партизанский отряд пошла, как только он сформировался. Свое состояние от них скрывала. Когда стало трудно двигаться, когда роды приблизились, вернулась в деревню. Хотела спокойно родить ребенка.
— Так… Спокойно родить ребенка… — повторил он. — Ты на прошлой неделе взорвала мост?
— Я.
— Кто тебе помогал?
— Никто. Я сама.
— Лжешь. Мы же знаем, лучше сразу скажи.
— Никто. Я сама.
— Ну, хорошо. А где твой отряд?
Она молчала. Темные глаза спокойно смотрели в лицо офицера. Он вздохнул. Начиналась старая история. Упрямое молчание. Долгое и бесконечное следствие, всевозможные средства и способы, как правило, все понапрасну. Он знал: человек или сразу начинает говорить, или из него ничего не вытянешь. На этот раз его ввели в заблуждение первые ответы, но правильно было первое впечатление — упрямые линии подбородка, уверенное и решительное очертание губ. Да, о себе она говорила, о себе она говорила все. Но о тех — ни слова.
— Ну, откуда ты пришла в деревню?
Молчание. Он нервно постучал карандашом по столу, не глядя на подследственную. Его вдруг охватила скука, отвратительная, липкая, безнадежная скука. Не лучше ли бросить все и итти к Пусе, а следствие поручить кому-нибудь другому? Но ему хотелось, слышать хоть что-нибудь об отряде, который давал себя чувствовать всей округе, а на сообразительность своих помощников он мало полагался. Притом им приходилось пользоваться тупым, в сущности плохо знающим язык переводчиком. А сам он свободно владел языком — и украинским, и русским. Он готовился к иной работе в этих местах. Впрочем, языки пригодились и во время войны. Часы, проведенные за их изучением, не пропали даром.
— Ну, так как? Командира отряда зовут Кудрявый, а? Но это — прозвище. Ты скажи, как его настоящая фамилия.
Молчание. Он видел, что она смертельно устала. Капли пота выступили на ее висках, лбу, в уголках возле носа. Морщинки у губ стали глубже. Руки бессильно висели вдоль туловища.
— Ты будешь говорить или нет?
* * *
Пелагея не спала. Она долго надевала платье, долго смотрелась в зеркало. Завела патефон. Но знакомый мотив быстро надоел. Захотелось поболтать с кем-нибудь. Но с кем?
Пуся вышла в кухню, зачерпнула воды из ведра и напилась. Федосия Кравчук сидела у печки на низкой скамеечке и чистила мелкую мороженую картошку. Пуся присела на скамью под окном и смотрела, как между пальцами женщины движется узкая лента шелухи, сворачивается, падает вниз в корзинку.
— Страшно мелкая картошка, — сказала она.
Федосия ничего не ответила.
— Здесь всегда такая?
Молчание.
— Что это вы мне совсем не отвечаете?
Женщина подняла глаза и взглянула. Молчаливо, равнодушно, холодно. И снова наклонилась над своей работой.
— Вот так посмотрела. Да что я, не человек, что ли? Целый день слова сказать не с кем. Умереть можно!
Картошка плюхнулась в воду. Капля брызнула на глиняный пол.
— Кажется, я вам ничего дурного не сделала?
Серые глаза окинули ее быстрым внимательным взглядом. Но ответа она снова не получила. Она гневно сжала кулаки, так что острые когти впились в ладони.
— Почему вы мне не отвечаете? Что я — зачумленная?
Федосия подняла голову.
— Ты хуже зачумленной. Хуже! И умрешь хуже, чем от чумы умирают.
Пуся от изумления застыла с открытым ртом. Ее круглые глаза расширились. Она вообще не рассчитывала на то, что эта Кравчук заговорит. И вдруг она заговорила, прервала это длинное, целый месяц продолжавшееся молчание. И как заговорила! В первый момент Пуся не знала, как реагировать. Закричать? Подойти, ударить? Расплакаться или встать и пойти к себе, завести самую веселую, самую шумную пластинку?
Неожиданно для самой себя она не осуществила ни одной из этих возможностей.
— Чего вы от меня хотите? Что мне было делать? Подохнуть с голоду? Ждать? Чего ждать? Они тут всегда будут! Надо же было как-то устроиться… Сережа наверняка давно погиб, а Курт — он меня возьмет к себе в Дрезден. Там лучше, чем здесь! Что у меня здесь за жизнь была? Ни одеться, ни что… Из-за каждой пары чулок ломала себе голову. Порвется — так что делать? Легко другие достать?
— Вот ты и вся… Это самое и я говорю… Чулки… Сестра у тебя — порядочный человек, учительница, все как следует… А ты — чулки… Вот только назвать-то тебя не охота, как бы следовало. А твой Курт никуда тебя не возьмет. Бросит, как всех таких потаскушек бросают, еще раньше, чем самому придется удирать. А уж придется! Ничего, сиди себе тут спокойно. Спи с немцем под моей периной. Уж недолго вам обоим тут сидеть! Недолго! Придут наши и тебе покажут, где раки зимуют!
Пуся съежилась на скамье. Спокойные слова хлестали, как бич. Вздрагивающим от бешенства голосом она выдавила из себя:
— Ладно, ладно. Вот я скажу Курту, почему вы так долго по воду ходите! Как только придет, — скажу!
Женщина вскочила. Очищенная картошка покатилась по полу, со звоном упал нож. Наклонившись вперед, с окаменевшим лицом, она пошла прямо на Пусю, и та, побледнев от страха, подобрала ноги под скамью и, словно для защиты, подняла руки к груди.
— А ты откуда знаешь, куда я хожу? Ты-то откуда знаешь?
Но Пуся уже вспомнила, что под окном ходит часовой, что достаточно только крикнуть, и успокоилась.
— Я знаю все, что мне надо.
— Ах, ты…
Федосия подавила в себе желание схватить за горло, задавить, растоптать это маленькое черненькое создание, похожее на притаившуюся крысу. Ее охватило невыразимое отвращение к тому, чтобы коснуться этого хрупкого, слабого тела, отвращение здорового, нормального человека к извращенности и болезненности. Она сплюнула, вернулась к своей скамейке перед печкой, торопливо схватила картошку, и из ее рук снова поплыла лента шелухи. Захлюпала вода в горшке, брызгая на пол. Пуся с демонстративно поднятой головой отправилась в горницу заводить патефон.
Федосия чистила картошку и чувствовала, как у нее холодеет сердце. Значит, та знает и наверняка скажет немцу. Она таила это в себе до поры, до времени, а теперь отомстит и скажет.
В горнице низкий томный голос пел:
— Камин горит…
Что будет? Она не сомневалась, что офицер что-нибудь выдумает. Строгое запрещение хоронить погибших в последнем бою до сих пор было в силе. Пусть они лежат там, в овраге у деревни, во власти вихрей, морозов и ворон. Пусть они лежат там нагие, ограбленные, на страх другим, как предостережение другим, как знак немецкого торжества. Сначала крестьяне старались похоронить убитых, но не удалось. Овраг был под постоянным наблюдением. Молодой Пащук, который подкрался ночью с лопатой к этому месту, с той ночи лежал вместе с ними с пулей в груди, головой в сугробе. Так все и осталось.
Люди поняли, что ничто не поможет.
Но ни у кого из деревни не было там сына. Только у нее. Только одному Васе суждено было очутиться в отряде, который проходил через деревню. Какое это было счастье тогда… Он неожиданно вбежал в избу, веселый, смеющийся, как всегда. На мгновение, только на короткое мгновение. А на рассвете подошли немцы, захватили врасплох, и Вася оказался как раз в той группе, которая была окружена и до последнего уничтожена в овраге.
Она нашла его в тот же день. Сердце привело ее прямо к тому месту, где он лежал. Он был уже мертвый, с него успели сорвать обмундирование.
И каждый день с тех пор, вот уже месяц, она ходила туда и смотрела на сына. Как он коченеет, как чернеет на морозе его лицо, как мороз сверлит щели в его нагой ступне. Она уже привыкла к тому, что каждый день, а то и два раза в день, идя по воду, она может увидеть свое мертвое дитя. А теперь? Что будет теперь?
…Нежность, любовь, ласка, мечты обо мне… — пел патефон.
Он уж выдумает что-нибудь, не простит. Она не боялась за себя. Она боялась за свое дитя, за свое мертвое дитя, погибшее там, в овраге, замороженное, окаменевшее, за свое дитя с круглой дырой от пули в виске. Словно ей предстояло потерять его еще раз — заберут, бросят куда-то в безвестную яму, надругаются, изуродуют, изувечат — это они умеют, ох, как умеют…
…Нежность, любовь, ласка, мечты обо мне…
Невыносимо раздражал патефон. Пуся размечталась и в десятый раз заводила ту же пластинку. Патефон пел о любви, которая минула, о счастьи, которое ушло, о письмах, которые уже ничего не значат. В такт мрачных мыслей сидящей у печки женщины патефон пел неясные слова. Федосия Кравчук, не чувствуя боли, сжала в пальцах тупой нож. Капелька крови выступила на разрезанной коже. Она отерла руки о передник.
…Камин горит…
Что делать? Как поступить? Ей казалось, что нужно спасать жизнь Васи, спасать его от чего-то ужасного и жестокого, более жестокого, чем сама смерть. Но как?
Она знала, что забрать его оттуда нельзя. Он вмерз в снег, сросся с ледяной корой. Только весной оттепель освободит его из ледяной постели. Но если бы даже… Как его поднять, хотя он уменьшился и был теперь не больше, чем когда ему было пятнадцать, шестнадцать лет. Как его поднять, куда его нести, где его спрятать от глаз убийц?
…Нежность, любовь, ласка…
Его будут касаться омерзительные немецкие лапы. Его будут толкать ненавистные немецкие сапоги. Над ним будут с хохотом гримасничать скотские немецкие морды, зазвучит хриплый кудахтающий смех капитана Курта Вернера. Федосия ломала руки в безысходном отчаянии. Она забыла о картошке, забыла об огне, который покрывался все более толстым слоем пепла, и сидела неподвижно, стеклянными глазами глядя прямо перед собой.
Думалось, что хуже уже не может быть, что все удары уже обрушились на ее сердце. И вот оказалось, что нет. Нет конца, нет края. Черная туча, надвинувшаяся на деревню в декабрьский день, грозит еще неисчислимыми бедствиями каждую минуту.
* * *
Патефон заскрежетал и умолк. Пуся натянула на ноги валенки, старательно застегнула шубку. Она была немного велика, эта шубка, которую Курт сорвал с кого-то в местечке и подарил ей, своей жене. Но она была теплая, можно было засунуть руки в рукава, большой пушистый воротник защищал от мороза щеки.
Пуся вышла из сеней и задохнулась. Воздух был прозрачен, как лед, и холоден, как лед. Огромная стеклянная глыба, заполнившая весь мир. Снег голубел в местах, куда падала тень, а на солнце искрился, как бриллиант, сверкал, резал глаза безжалостным блеском. С холма, на котором расположилась деревня, видна была раскинувшаяся направо и налево бесконечная равнина, ослепляющая белизной и лазурью. Мороз захватил в клещи землю и небо, мороз держал в своих тисках деревню, тихонько прикорнувшую на перекрестке двух дорог. Кое-где суетились солдаты, на площади перед церковью чернело артиллерийское гнездо, там тоже стояли солдаты. Никого из жителей не было видно. Она двинулась вперед, решив навестить Курта на работе.
На краю площади торчала виселица, два столба с перекладиной. Посередине висел человек. Пуся равнодушно прошла мимо этого символа власти немцев в деревне. Она привыкла к этому зрелищу — молодой парень уже висел здесь, когда она месяц назад приехала к Курту. Он окоченел, застыл, потерял человеческие формы и был теперь больше похож на кусок дерева, чем на человеческое тело… Снег громко скрипел, словно она ступала по стеклу, неприятно скрежетал и повизгивал. Она шла совершенно пустой улицей, окна изб, снизу доверху затканные белой пеленой мороза, казались подернутыми пленкой, были похожи на затянутые бельмом глаза. Редко из какой трубы поднимался дым — это были избы, где квартировали немцы. В других никто не варил пищи, не из чего было.
Дверь одного из домов приоткрылась, высунулась светловолосая голова, но при виде идущей снова торопливо спряталась, дверь захлопнулась. Пуся пожала плечами. И вправду они избегали ее, как зачумленную, старались не столкнуться даже случайно. Дети поспешно удирали, если им случалось попасться на ее пути. Ну, и пускай, пускай себе! Все равно они все подохнут с голода и холода, такова их судьба. А она вот ходит живая и здоровая, у нее прекрасная шуба, она может вволю грызть шоколад, а потом поедет в Германию с мужем-капитаном.
Часовой у дверей сразу пропустил ее. Она постучала и, не обращая внимания на беспокойство помощников Курта, вошла в кабинет.
— Что случилось?
— Ничего но случилось, — ответила Пуся капризно. — Я соскучилась по тебе. — Она внимательно окинула взглядом стоящую у стола женщину. Староватая, уже седеющая женщина с большим животом — беременная. Пуся присела на краешек стула.
— Ты скоро кончишь?
— Я уже говорил тебе, видишь, что я занят. — Он был явно раздражен, оттащил ее к окну и сердито зашептал:
— Сколько раз я тебя просил не приходить сюда!
Она надула губки, как обиженный ребенок.
— Мне так страшно; так ужасно скучно. Ты бы хоть пришел пообедать вместе! Мне так грустно… Тебя всё нет и нет… И что за удовольствие разговаривать с какой-то старой бабой! Что, этого никто другой не может сделать?
— Вот не может. А старая баба — это партизанка, понимаешь?
Пуся остолбенела.
— Партизанка! Курт, что ты говоришь, посмотри на нее, она же вот-вот родит!
Бессмысленная улыбка не сходила с губ Пуси, круглые черные глаза смотрели на стоящую у стола женщину. Значит, это партизанка — это смешно, ах, как это смешно… Потому что Курт боялся партизан, она знала это, хотя он никогда бы не сознался, что чего-то боится. А партизан он боялся, — она чувствовала это, и неизвестно почему это доставляло ей маленькое торжество. Вот есть же нечто, чего боится самоуверенный, непобедимый Курт, у которого на все есть готовый ответ и для которого все всегда ясно и просто.
Нет, она представляла себе партизан не так. Она думала, что это великаны, вооруженные топорами, обросшие, таинственные люди, скрывающиеся в лесах, не боящиеся ужасающих морозов, которые уже столько времени сковывают весь белый свет. А тут — обыкновенная деревенская баба вроде Федосии Кравчук, вдобавок беременная, — Пуся покосилась на огромный, торчащий вперед живот, вздымающий порыжевшую черную юбку.
Курт мертвым, усталым голосом, задавал вопросы. Та отвечала. Сначала Пуся вслушивалась в вопросы и ответы, но скоро поняла, что это и вправду неинтересно. И не только неинтересно, а даже глупо. Курт все время спрашивал об одном и том же, а та все время отвечала одними и теми же словами.
Олена уже смертельно устала. Перед глазами мелькали черные пятна, черная волна, поднимаясь откуда-то из-под стола, заслоняла глаза. Приходилось напрягать всю волю, чтобы выбраться из нарастающей, заливающей все крутом тьмы, и тогда из кружащегося мрака выплывал офицер за столом, лежащие перед ним бумаги, стекла окна за его спиной. Она чувствовала, как ее лицо начинает покрывать пот, холодный, липкий, неприятный. Руки были тяжелые, как гири, ноги нестерпимо болели, наверно, очень опухли. Сколько же это времени она стоит тут? Час, два, три? А может, больше, может, уже целый день? Хотя нет, солнце за окном светит еще ярко, значит, все это продолжается не так долго, как кажется.
Болели бедра, болели все внутренности, будто кто-то медленно и систематически вытягивал из них жилы. А теперь вдобавок еще пришла та. Олена слыхала о ней, знала, кто это. И вот она сидит тут, глаза круглые, как пуговицы. Она сняла меховую шапочку и заправляет рукой волосы за ухо. Утомленные глаза женщины поймали блеск стеклышка в серьге и остановились на нем. Стеклышко сверкало, мелькал крохотный огонек, потом снова начинала клубиться тьма, и из ее кружащихся волн пробивался только этот острый лучик. Олена зашаталась, но сжала кулаки и снова выпрямилась. Нет, нет. Только не упасть, не упасть здесь, на глазах у этой потаскухи, что продала своих и пошла в офицерскую постель, а теперь сидит в мехах, поблескивает серьгами и с улыбкой на губах смотрит на беременную женщину, пытаемую немецким офицером, как на зрелище.
— Ведь ты же мать, — сказал Курт, и Олена, у которой уже мутилось в голове, ухватилась за это слово, как за доску спасения. Ну, конечно, она же мать. Нет, немецкому офицеру и в голову не пришло, что он ей помог, помог как раз в тот момент, когда под ней колебалась земля, страшная слабость охватила тело и все вокруг смешалось в клубящийся хаос.
— Ты же мать.
Кто это сказал? Немецкий офицер за столом или Кудрявый, веселый рябой парень там в лесу, командир отряда?
— Ты же мат.
Она думала не о том ребенке, которого носила под сердцем, который отнимал дыхание у ее легких, не давал ей выпрямиться. Она думала о тех в лесу, о всех тех, что называли ее матерью. Она была старше всех, намного, намного старше. И она ходила в разведку, взорвала мост, но, собственно, основной своей задачей считала не это. Она стирала, готовила, ухаживала за ребятами, о которых ведь некому было позаботиться. Лечила больных, перевязывала раненых, чинила изорванную одежду. Как это делает обычно мать. Они и называли ее матерью.
— Ты же мать…
Она восприняла эти слова, как призыв тех, чья жизнь теперь зависела от одного ее слова. Как напоминание о долге по отношению к ним. Как их голос, доносящийся издали.
— Где скрывается отряд?
Она помнила каждую тропинку, каждый куст, каждое дерево в лесной чаще. В памяти ясно возникла дорога, о которой спрашивал офицер. Она даже испугалась, что водянистые глаза в каемке светлых ресниц могут увидеть, проследить в ее мыслях эту дорогу. Скорей, скорей думать о другом — о своей избе, о речке, о соседских домах. Но в памяти упрямо возникала тропинка и шалаши над елями, и веселое лицо Кудрявого, рябое, смешное лицо. Шестнадцать парней — и она, мать. Да, там, в лесной чаще было шестнадцать ее сынов; шестнадцать отважных, неустрашимых сыновей. Сыновей батрачки, что долго ждала, пока дождалась своего счастья, счастья свободного человека, не знающего плетки господского приказчика.
— Ничего я не знаю об отряде. Ушли, — а куда ушли, не знаю.
Курт сжал кулак. После четырех часов допроса он был на той же мертвой точке, что в начале его. Он сердито сложил бумаги.
— Ганс!
В избе появился солдат.
— Увести ее — и в сарай. Посидишь в холодке, может, это тебя отрезвит. Посидишь, подумаешь — когда надумаешься, позови часового. Он даст мне знать.
* * *
Белизна снега снова ослепила Пусю. Сапоги Курта скрипели по снегу еще громче, чем ее валенки. Ледяной воздух резал щеки.
— Это еще что?
Она остановилась и взглянула, куда показывал Курт. Вдали, там, где лазурь равнины сливалась с холодной лазурью неба, расцветала радуга, сияющий цветной столб поднимался ввысь и исчезал, таял в недостижимой высоте. Зелень, лазурь, розовые и фиолетовые краски, хрустально прозрачное видение.
— Радуга, — сказал изумленный Курт. — Радуга зимой… У вас это бывает?
Пуся минутку подумала.
— Нет, кажется, не бывает, я еще никогда не видела.
Курт все стоял, глядя на сияющий красочный столб, соединяющий небо с землей.
— Идем же, холодно, у меня ноги замерзли.
— Говорят, что радуга это доброе предзнаменование…
— Радуга, как радуга, — потеряла, наконец, терпение Пуся, таща его за рукав.
В эти несколько минут столб вытянулся, изогнулся, и радуга триумфальной аркой раскинулась над землей, розовая, фиолетовая, зеленая, сияя насыщенным золотым прозрачным блеском. Небо вздулось стеклянным куполом. На площади у орудий солдаты, задрав головы, смотрели во все глаза на необычное явление.
Когда они пришли домой, Федосия Кравчук стояла перед избой. Она тоже смотрела на радугу. Спокойно, внимательно, пристально.
— Говорят, радуга доброе предзнаменование, — сказал, проходя, офицер. Старая крестьянка пожала плечами.
— Да, да, говорят, радуга доброе предзнаменование, — странным голосом ответила она и посторонилась, чтобы пропустить их в сени. Сама она осталась на пороге. В одной юбке и кофте, с голыми руками, забыв о трескучем морозе, она не сводила глаз с сияющего видения, с раскинувшейся по небу триумфальной арки, переливающейся всеми красками, насыщенной мягким, золотым, все пронизывающим блеском.
Глава вторая
Пуся свернулась клубочком, всунула голову подмышку Курту и спала тихо, ровно дыша, как маленький зверек. Офицер лежал навзничь, похрапывая.
Федосия Кравчук на печке в кухне слушала этот храп. Он неописуемо раздражал ее, старой женщине казалось, что именно этот храп не дает ей спать. Широко раскрытыми глазами она смотрела в окно, где лунный свет искрился на стеклах, покрытых толстой корой изморози. Призрачный голубой свет проникал внутрь, от стола, скамейки, от стоящего на полу ведра падали странные, пугающие тени.
Но все-таки это была ночь. День, наконец, кончился. Еще один день. Она уже не принуждена слышать кудахтающий смех офицера и умильное сюсюкание его девки. Видеть косые, коварные взгляды, которые та бросала на нее целый вечер. Она, видимо, решила немного позабавиться, не говорить сразу, а держать Федосию под бичом ожидания. Нет, она ничего не сказала. Она искоса, с улыбочкой следила за Федосией и тешилась, что та вся в ее руках, что она в любой момент может нанести ей удар. Она радовалась своей минутной власти. Теперь она может сделать, что захочет, с сердцем матери. В ее власти и тот, лежащий там в овраге, на снегу. В любой момент она может выдать его в мерзкие немецкие руки, в любой момент может нарушить его мертвый покой, швырнуть его на издевательства врагу.
Весь вечер замирало сердце старой женщины. Но теперь, когда она лежала без сна и, глядя на мерцающий в окне синий свет, слушала ненавистный храп, доносящийся из горницы, в ней вдруг все взбунтовалось. Ну и пусть их, пусть их!
Они отняли у него все, стащили с него сапоги, шинель, штаны. Его уже раз касались немецкие руки, они уже раз бросили его на снег, бросили, может, еще живого, на убивающий мороз. Ненецкая пуля уже выпила из него кровь, он уже мертв. И не взглянет больше серыми, веселыми глазами, никогда больше не запоет: «Роспрягайте, хлопцы, конив…». Что же из того, что они еще раз оплюют его, надругаются над его телом. Тем хуже для них, тем хуже для них… Все равно навеки останется в памяти людей веселый парень, Вася Кравчук, что пел лучше всех, а потом погиб у своей деревни, в овраге над речкой, где прежде столько раз поил лошадей, погиб за свою землю, за свою речь, за счастье людей и свободу людей. Этого не смогут изменить, не смогут вычеркнуть из людской памяти немецкие руки. В ней будет записано и то, что они и после смерти не оставили его в покое, что и после смерти издевались над его телом. Это запомнит не только материнское сердце. Запомнит народ в деревне, запомнят те, что придут, что прогонят отсюда прочь немецких разбойников. Сто раз суждено им заплатить за каждую каплю его крови, за каждую минуту, что он пролежал нагой на морозе, за каждый пинок немецкого сапога.
Теперь ей хотелось, чтобы уже поскорей пришло утро. Пусть она скажет, эта черная крыса, процедит сквозь свои острые зубы, пусть все скорей случится. И пусть увидит своими круглыми черными глазами, что Федосия не побледнеет, не заплачет, не бросится на колени просить, чтобы у нее не отнимали единственное, что у нее осталось, — обращенное морозом в камень тело сына. Проклятая, играет ее страхом, мукой материнского сердца. И вот Федосия выбьет все это из ее рук. Черная крыса ошибется, она не дождется ни плача, ни просьб, ее торжество не удастся.
Федосия чувствовала, как твердеет, наливается кровью ее сердце, и знала, что теперь уже никто ничего не может ей сделать, никто ничем не может ее ранить. Она бронирована от всех ударов непроницаемой броней ненависти.
На синее сияние окна то и дело падала тень. Это ходил часовой перед домом. Снег скрипел под его ногами, слышно было, как он топчется на месте, тщетно пытаясь согреть коченеющие ноги. Женщина насмешливо усмехнулась. Карауль, карауль офицерский сон, теплый сон с любовницей на захваченной крестьянской кровати, под ворованной крестьянской периной… Не укараулишь, не убережешь, хоть в сто раз больше топчись, хоть ноги отморозь, хоть до смерти добегайся под окном избы… Наступит такая ночь, когда придется очнуться от крепкого сна и босыми ногами, в белье выскочить на мороз… Придет такая ночь, когда захочется позавидовать тем, что лежат непохороненные в овраге, и Люнюку, что месяц висит на виселице… Такая ночь, что офицерская потаскушка позавидует судьбе Олены Костюк.
И снова возник мучительный вопрос: кто предал? Олена пришла потихоньку, забралась к себе в избу, ведь не считали же немцы, не успели пересчитать всех баб в деревне. Олена сидела тихо, никуда не выходила, а вот, не прошло двух дней, как она явилась, выволокли, потащили на допрос. Значит, был кто-то, кто предал, кто сказал об Олене, кто дал знать Пелагее о Васе. Где-то есть притаившийся враг, так хорошо скрытый, что деревня о нем не знает, что никто о нем не догадывается. Кто-то, кто видит, знает, доносит. Кто-то здешний, кто мог узнать Васю, кто знал Олену, кто знал все. Кто это мог быть?
Сама она узнала об Олене тотчас, когда та вернулась в деревню. Знали и другие, но ведь все это были свои, деревенские люди, колхозники, отцы, матери бойцов, которые в эти страшные морозные дни и светлые ночи дрались по всему фронту необъятной родной земли. Кто же был змеей, ядовитым гадом, выкормленным золотой пшеницей этой родной земли, а теперь вонзающим в нее свое жало?
* * *
Где-то вдали раздались голоса. В чистом морозном воздухе, в полной тишине ледяной ночи малейший звук раздавался громко и явственно. Слышны были голоса, чьи-то окрики. Федосия соскользнула с печки, подошла к окну и соскоблила пальцем толстый слой инея. Он сыпался, как снег. Дыханием она оттаяла на стекле круглое отверстие, маленький чистый кружок, сквозь который можно было увидеть, что делается на улице. Стекло туманилось, моментально снова замерзало, приходилось беспрестанно дышать на него и протирать концом платка. Из окна виден был кусок улицы, до самой площади, до дома, где раньше помещался сельсовет и за которым темнел большой сарай.
Было светло, как днем. Лунный свет превращал весь мир в голубую плиту льда. И Федосия ясно увидела: по дороге от площади бежала нагая женщина. Нет, она не бежала, — наклонившись вперед, она с усилиями делала мелкие шаги, переваливаясь с ноги на ногу. При лунном свете был ясно виден ее огромный живот. За ней шел солдат. Над наклоненной, протянутой вперед винтовкой поблескивало жало штыка. Когда женщина на секунду останавливалась, штык высовывался вперед и колол ее в спину. Солдат что-то выкрикивал, орали два его товарища, и беременная снова с усилиями двигалась вперед, согнувшись вдвое, пытаясь бежать. Пятьдесят метров вперед — и солдат заставлял свою жертву повернуть обратно. Пятьдесят метров назад — и опять, и опять то же самое. Палачи смеялись, их дикий хохот доносился в избу.
Федосия впилась пальцами в оконную раму и смотрела, смотрела. Вот, значит, что происходило в эту ночь, когда офицер храпел со своей любовницей. Они верно выполняли его поручение, он мог спать спокойно. Судьба Олены Костюк свершалась, несмотря на его сон.
Вот она, Олена Костюк. Когда-то давно они вместе работали на помещичьем поле. Вместе дрожали перед приказчичьей плеткой и еще больше перед приказчичьими ухаживаниями. Вместе плакали над своей долей, мрачной, безнадежной долей девушек-батрачек.
А потом они вместе работали в колхозе и вместе радовались поднимающейся пшенице и растущему удою колхозных коров, и тому, что все светлее, веселее улыбается жизнь.
И вот теперь какая судьба выпала Олене. Пятьдесят метров вперед, пятьдесят метров назад, голая, босиком по снегу, за день, за два до родов. Солдатский смех, штык, колющий в спину.
Федосия не плакала, не кричала. В сердце запеклась черная кровь. Иначе и быть не может, пока они тут. Будто нарочно хотят показать, что нет границ жестокости. Она смотрела на Олену без сочувствия. Нет, здесь не было места жалости. Федосии казалось, что это она сама топчется там босиком по снегу, нагая, отданная на издевательства солдат. Что это ее ноги ранит смерзшийся снег, ее спину колет железо штыка. Это не Олена Костюк — это вся деревня шла нагая по снегу, подгоняемая солдатским смехом. Это не Олена Костюк — это вся деревня падала в снег лицом, тяжело поднималась под ударами прикладов. Это не с ног Олены Костюк струилась на жесткий, обледеневший снег кровь — это деревья истекала кровью под немецким сапогом, под немецким разбойничьим игом, под немецким кулаком.
Федосия мрачно смотрела сквозь маленький кружок чистого стекла. Да, так и есть. Штыком, железными кулаками учит крестьян немецкий солдат тому, что он такое, этот солдат. Он не знает, не подозревает даже, что учит людей еще одному — чем была советская власть. Что в любой деревне, где хоть на один день слезами и кровью приложило свой след немецкое хозяйничанье, навеки, из поколения в поколение не будет недовольных, ленивых, равнодушных к советской власти людей. Федосия вспомнила споры с бабами, прежние и новые — жизнь сама давала ответы, сама учила самым страшным ученьем.
Олена снова упала и снова поднялась. Откуда у нее брались силы? Федосия знала, откуда. Она знала, чувствовала, что то сердце тоже залито черной кровью, кровью ненависти, которая дает силы.
В каждой избе за замерзшими окнами стояли люди и смотрели через отогретые дыханием кружки. Вместе с Оленой они бежали по снегу, вместе с ней падали, поднимались, чувствовали уколы штыка и слышали теребящий внутренности дикий хохот.
Олена знала, Олена чувствовала на себе глаза деревни. Своей деревни, где она выросла в тяжкой доле, где дождалась лучших дней, где своими руками строила золотой мост к счастью. Кровь лилась из ее израненных, изрезанных острыми комками снега ног. Дикая боль рвала внутренности. Голова гудела. Она снова споткнулась и упала, почти не почувствовав удара прикладом. Она поднималась не потому, что ее били. Нет, она не хотела, не могла лежать на дороге под солдатскими сапогами. Не хотела, не могла показать врагу, что он ее замучил, загнал насмерть, как собака зайца.
Собственно, она уже ничего не чувствовала. Тело истекало кровью, падало, тащилось по снегу. Сама она, Олена, была словно вне его, словно в горячечном сне. Как в бреду, видела она дорогу, солдат. В ушах шумело, гудело. — Мать! — весело звал Кудрявый. Шумели верхушки деревьев высоко вверху, их раскачивал ветер, скрипели колья шалашей. Быстрое пламя ползло по балкам моста, лизало его огненным языком, рвалось вверх. Уходил на войну Микола, махал рукой с поворота дороги.
Олега упала. С трудом, опираясь на руки, она снова поднялась.
— Скорей, — орал идущий сзади солдат.
— В брюхо ей дай, в брюхо, — посоветовал другой.
— Еще сдохнет раньше времени, — засмеялся тот и кольнул Олену штыком. — Она еще ничего не сказала, должна еще начать разговаривать.
— Уж капитан из нее с кишками вытянет, что надо.
— То-то. Эй, ты, двигайся, двигайся! — заорал опять первый.
— А ты ее пощупай еще раз, еще раз!
Жало штыка наклонилось. По спине женщины стекали узкие струйки крови.
— Скорей, скорей! Ты что думаешь, что с мужиком на прогулку идешь?
Им было безразлично, что женщина не понимает их слов. Им доставляли удовольствие самый крик, ругань, грубые слова. Они были утомлены и злы, мороз все крепчал, а им из-за этой «проклятой бабы» приходилось мерзнуть вместо того, чтобы спокойно спать. Им хотелось проучить ее за это, отомстить ей за свою усталость, за эту бессонную ночь.
А ночь охватывала землю небывалым морозом, который, казалось, добирался до самого месяца и замораживал его в ледяную глыбу. В серебряном свете радуга потеряла краски и рисовалась на небе едва заметной полосой. Но по обеим сторонам месяца стояли два световых столба. Они вырастали на горизонте, вздымались ввысь по обе стороны лунного диска, как колонны триумфальных ворот. Они мерцали и переливались серебряным инеем, от далекого неба до краев земли.
— Двигайся, проклятая! — немцы орали изо всех сил не только потому, что им хотелось орать. Ночь наполняла страхом, и они хотели криком и шумом заглушить гнетущий сердце испуг, разорвать завесу таинственности, ввести реальное в нереальность ночных часов.
Было светло, как днем. Ослепительно светила луна, заливая все кругом серебряным блеском. Пылали столбы света, каких они никогда раньше в жизни не видели. Лунные лучи искрились на снегу, таком голубом, какого они никогда раньше в жизни не видели. И снег скрежетал под ногами, свидетельствуя о морозе, какого они никогда раньше не знали, о существовании какого даже не подозревали.
Нигде ни души, и только избы, словно живыми глазами, смотрели на дорогу зрачками замерзших окон. Тени, отбрасываемые домами, чернели в углублениях. В темную, безлунную ночь немцы вообще не решились бы выйти — они знали: за каждым углом, за каждым кустом подстерегает смерть, смерть может ударить, как молния, так, что и моргнуть не успеешь. Сегодня среди этого ослепительного блеска трудно было укрыться, затаиться, подкрасться — и все же сердце сжималось от страха. Они вдруг оглядывались, напрягали глаза, пытались рассмотреть что-то в тени от сарая и покрикивали, стараясь придать себе храбрости. Мороз резал щеки, мороз ледяной коркой оседал на губах, они торопливо, лихорадочно терли уши, притоптывали ногами по снегу и взад и вперед, взад и вперед гоняли по деревенской улице нагую женщину.
В конце концов им надоело это развлечение. Ничто не менялось — Олена чаще падала, дольше поднималась, но не плакала, не кричала, не обнаруживала желания повидаться с капитаном, чтобы дать показания. А мороз все крепчал и уже не только беспощадно резал лицо, руки и ноги, но захватывал дыхание в груди, заволакивал слезами глаза, потрясал тело неудержимой дрожью.
— Ну, двигайся, бегом, домой!
Они, крича и улюлюкая, погнали ее к сараю, как дикого зверя. У входа она споткнулась о порог и рухнула лицом вниз на глиняный пол, инстинктивно загораживая руками вздутый живот. В висках стучало, сердце бешено колотилось. Через несколько минут на теле сомкнулись беспощадные тиски мороза. Нестерпимо запылали раны на спине, которых она до сих пор не чувствовала! Сделав нечеловеческое усилие, она поднялась, села и стала неловко растирать окостеневшими пальцами плечи, ноги, бедра. От щелей в стенах на глиняный пол ровными полосами ложился лунный свет. В углу лежала вязанка соломы. Она дотащилась до нее, съежилась и прилегла на этой соломе, стараясь поглубже зарыться в нее.
— Замерзну, — сказала она себе, и ей стало как-то легче. Тулуп и шаль еще днем остались там, на скамейке, у офицера. А ночью солдаты, прежде чем выгнать ее на снег, сорвали с нее всю одежду, даже рубашку. — А вдруг они забыли и оставили все это тут, в сарае, — пришло ей в голову. Она вгляделась. Нет, ничего не было. Голый пол и эта жалкая вязанка соломы, давшая ей минутный приют.
Снаружи было тихо. Видимо, солдаты сочли, что ее незачем сторожить, заперли дверь на замок и ушли. Все тело жгло, как огнем. Она широко открытыми глазами смотрела, как медленно передвигаются полосы лунного света на полу.
Вдруг послышался шорох. Она напрягла слух. Снег скрипел, но это не были шаги часового. Шли медленно, осторожно. Легкий скрип снега, потом промежуток и снова осторожный скрип. Кто-то крался, едва передвигая ноги. Олена испугалась. Что это такое, кто это может быть?
Шаги затихли. Вероятно, ей померещилось. Но вот скрип раздался снова. Явно, кто-то шел. Она приподнялась в ожидании. Шаги приближались сзади, со стороны, противоположной воротам. Куда они свернут? Но шаги не сворачивали. Они стали еще медленнее, еще осторожнее и, наконец, стихли у самой стены.
Олена задержала дыхание. Кто-то стоял у стены.
Она ждала. Кто это? Друг, враг или случайный прохожий? Хотя какие прохожие могут быть ночью в деревне, где под угрозой смерти запрещено выходить из изб после наступления сумерек?
— Тетка! — тихим шепотом позвал детский голос.
Олена замерла. По ту сторону стены стоял ребенок. Она хотела ответить, но из груди вырвался только глухой, сдавленный стон.
— Тетка Олена!
Кто-то из соседских детей осторожно подкрался к сараю и звал ее. Она застонала.
— Тетка Олена, я вам хлеба принес.
Хлеб. Уже два дня у нее крошки во рту не было. Ни хлеба, ни воды. Голод еще не так чувствовался, но она умирала от жажды и там, на допросе у Вернера, и потом, лежа в сарае. Когда ее гнали по дороге, ей удалось несколько раз схватить горсть снега и донести до рта. Снег подкреплял ее, освежая пересохший рот. Но солдаты заметили и стали следить. Она стала хватать снег губами, когда падала на землю. Теперь она почувствовала, что голодна. В животе сосало, желудок сжимала нестерпимая судорога.
Она рассчитала расстояние от своего угла до того места, откуда звал мальчик, собралась с силами.
— Иду, — она осторожно поползла по глиняному полу, опираясь локтями, боком, чувствуя, что уже не может встать, не может подняться. Спина и бедра разрывались от пронизывающей боли, ноги ломило, словно по ним колотили дубовым колом.
Олена проползла шаг, другой — и вдруг ее слух разорвал оглушительный звук. Потом — тонкий, пронзительный крик. Она припала к земле. Только мгновение спустя она поняла, что это был выстрел, выстрел где-то совсем рядом. Женщина замерла с открытым ртом, напряженно глядя вперед, на черную стену, за которой что-то произошло. Послышался скрип шагов по снегу, немецкая ругань, удар прикладом по чему-то мягкому, Подошел еще кто-то, теперь они кричали и ругались уже вдвоем. Она прислушивалась, не раздастся ли еще какой-нибудь звук. Но выстрел был, по-видимому, меткий.
Только теперь на ней внезапно сказались муки этих двух дней, нечеловеческая усталость, беспредельное напряжение нервов. Она почувствовала, что все вращается, кружится под ней, пол колеблется, и неудержимо полетела в пустоту обморока.
Выстрел и крик слышны были далеко. Их услышали и в соседней избе, где уже целый час три головы прижимались к окну и три отогретые дыханием кружка давали возможность увидеть темные очертания сарая. Маленькая Зина заплакала.
— Мама, Мишка? Мама, Мишка!
Мать сжала ее руку так, что девочка вскрикнула от боли.
— Молчи!
— Мама, Мишка! Что они сделали? Мама?
— Не слышишь? Убили нашего Мишку, — глухим голосом сказала женщина.
Восьмилетний Саша оторвался от окна.
— Мама, я отнесу тетке Олене хлеба.
— Никуда ты не пойдешь. Теперь уже они до самого утра будут сторожить, — сурово ответила она. Помолчав, женщина промолвила:
— Да и хлеба больше нет. Ни кусочка, ни крошечки. Мишка взял последнее.
Мальчик опять подошел к окну и выглянул. Но отсюда ничего не было видно. Ворота сарая были закрыты, а за ним все было скрыто глубокой тенью.
Мишка лежал у стены сарая. Пуля попала в спину под лопаткой и прошла навылет. Он едва успел крикнуть. Солдат пихнул сапогом тело ребенка, и из маленького кулачка выпал ломоть хлеба.
— Хлеб принес, скотина, — сказал солдат и еще раз толкнул ногой безжизненное тело. — Хотели накормить бабу…
— Ишь, как подобрался, мошенник…
— Еще минута и передал бы… Я гляжу, что-то маленькое лезет, и уже у самой стены. Как прицелюсь…
— Меткий выстрел, — похвалил его другой, глядя на коричневое пятно, проступившее сквозь серую шерсть домотканой рубашки.
— Еще бы! Уж глаз у меня верный! А что с ним теперь делать? Оставить здесь?
— Подожди, зачем здесь? Давай бросим в ров.
Эта мысль обоим понравилась. Они схватили ребенка за ноги и потащили. Светлая голова колотилась о комья замерзшей земли. Солдаты раскачали тело и с размаху бросили в засыпанный снегом придорожный ров.
— Пусть тут лежит. Интересно, откуда он притащился.
— Капитан завтра расследует. Хотя черта тут узнаешь… Вся банда стоит друг за друга и молчит, как проклятая.
— Не беспокойся, наш капитан уж развяжет им языки!
— Пора бы. Я тебе прямо скажу, страшно здесь.
Высокий солдат оперся о винтовку и внимательно всмотрелся в лицо товарища. Но, видимо, не заметил в этом круглом лице с вздернутым носом ничего подозрительного.
— Страшно… А как хочется вернуться домой. Моему Михелю весной кончится десять лет… Два года его не видел, подумай, два года…
Второй сочувственно покачал готовой.
Они ходили взад и вперед перед домом, где помещался кабинет Вернера. В окнах горел свет. Канцелярия работала.
— Который теперь час? Пора бы нас сменить.
— Еще полчаса.
Холод давал себя чувствовать все сильнее. Высокий немец чувствовал себя еще сносно, его голова под пилоткой была укутана шерстяным платком. Но низенький отчаянно тер руками уши.
— Как эти люди здесь живут? Всегда тут такие морозы?
— Откуда я знаю? Наверно, всегда… Да им что, дикари…
— Видал радугу?
— Видел.
— Что это означает?
Высокий пожал плечами.
— Что ему означать? Должно быть, у них бывает зимой радуга.
— Возможно, — согласился низенький, дыша в ладони, и беспокойно оглянулся.
— Что там?
— Ничего, так смотрю.
Через минуту оглянулся и высокий и сам выругался от злости. Они уже знали по опыту, что, стоит только раз оглянуться, потом уже так и тянет посмотреть еще и еще раз и от этого охватывает все больший и больший страх.
Не сговариваясь, они ограничили свою прогулку несколькими шагами вдоль дома и обратно.
Дверь открылась, их шли сменять.
— Кто стрелял? — спросил фельдфебель.
— Я, — вытянулся высокий солдат. — Арестованной хотели передать сквозь щель хлеб.
— И что же, Рашке? — заинтересовался фельдфебель.
— Я попал в него, какой-то мальчишка, видно, кто-нибудь из соседей подослал.
— Где он?
— Мы бросили его в ров.
— Ну, пойдем, посмотрим.
Все трое отправились ко рву.
— Вот здесь, — показал рукой Рашке. Фельдфебель нагнулся ко рву.
— Здесь ничего нет.
— Как ничего нет? — рассердился солдат. — Франц, ведь мы его здесь бросили?
Фельдфебель подозрительно всмотрелся в их лица.
— Послушайте, это еще что за история?
— Господин фельдфебель, клянусь вам, ведь и свидетель есть, вот тут мы бросили мальчишку, вот посмотрите, тут! — обрадовался он, заметив на снегу небольшое пятно крови.
Фельдфебель покачал головой, внимательно осматривая место.
— Полезли в ров, все следы затоптали… Хорошо вы караулили, нечего сказать! Кто-то из-под носа у вас утащил труп. Если он вообще был, — прибавил он строгим голосом.
Фельдфебель направился к сараю. Большое пятно рыжело на снегу, рядом лежал ломоть черного ржаного хлеба. На твердом снегу вырисовывались следы детских ног, прошедших по чистому, незатоптанному сугробу.
— Вот здесь… а потом мы сволокли его в ров… Вот посмотрите, виден след.
— Ну, да… — согласился фельдфебель. Все указывало, что солдаты говорят правду. — Пойдемте, вы арестованы. — Они остолбенели.
— Арестованы?
— Ну, чего глаза вытаращили? Ты обязан охранять этот участок? Обязан. А на участке происходят вещи, о которых ты понятия не имеешь. Украдено тело преступника, а вы, два дурака, и не заметили. Хороша охрана! При такой охране нас могут вырезать по одному, поотрывать головы, как воробьям…
Солдаты, повесив головы, шли за ним.
— Проклятое место, — пробормотал Рашке. Его товарищ ответил вздохом.
Фогель легко вздохнул, когда, наконец, распахнулась дверь избы и навстречу вырвались тепло, свет, человеческие голоса. Ров, снег и эта жуткая, пронизывающая ужасом сердце ночь остались снаружи. Он забыл на мгновение, что он арестован. Он был среди людей, ночь отступила, побежденная человеческими голосами, светом лампы.
— Придет капитан, он распорядится, как с вами быть. Подождите здесь до утра, — сказал фельдфебель. Рашке и Фогель сели в уголке на пол. Было тепло, приятно. Рашке оперся головой о стену и сразу задремал. Но вши не давали спать. С минуту он чесался в полусне, потом открыл глаза и выругался.
— Как раз, выспишься… На морозе эти дряни еще как-то успокаиваются, а теперь зато наверстывают за все время…
Они придвинулись к печке, стащили с себя мундиры, рубашки и при красном свете пылающих дров принялись тщательно и трудолюбиво ловить, вшей в складках и швах грубого полотна.
* * *
Малючиха, тяжело дыша, сидела на полу своей избы. Нелегко было проползти на животе по рву больше трехсот метров. Сто раз она зарывалась лицом в снег, чтобы ее не заметили немцы. Она стискивала зубы — будь, что будет. Она не оставит ребенка валяться во рву, как собаку.
Обратный путь был еще трудней. Маленькое тело сына тяжело придавливало спину, соскальзывало в сторону, мешало двигаться. Она с трудом добралась до забора, с трудом выбралась из рва, пользуясь моментом, когда солдаты, разговаривая, приостановились у дома. И вот она, наконец, в избе, и маленький Мишка, прямой, вытянувшийся, лежит на столе. За это время он успел застыть на морозе, словно умер уже давно.
Дети обступили брата. В лунном свете, льющемся из окна, были ясно видны его светлые волосы, раскидавшиеся вокруг лица, рот, широко открытый в последнем крике. Зина осторожно коснулась пальчиком пятна крови на куртке.
— Что это?
— Не трогай, — сурово сказал Саша. — Это сюда в него выстрелили, правда, мама?
— Сюда, сынок, сюда, — шепнула она глухо, перебирая пальцами мягкие волосы Мишки. Вот и нет его. Еще так недавно он прятал за пазуху ломоть хлеба для Олены и осторожно, на цыпочках выходил из избы. Она была уверена, что ему удастся, что он проберется к сараю. А вот вышло иначе.
— Не надо было пускать Мишку, — плаксиво сказала вдруг маленькая Зина.
— Надо было, доченька, надо было, — простонала она глухо. — Ох, надо было, надо…
— Тетке Олене там не дают есть, — мужским низким голосом объяснил Саша.
— Да, сынок, да… — подтвердила она. — В одном отряде с батькой тетка Олена… И вот как ей пришлось. Пропадет, ни за что теперь пропадет Олена…
— Может, я ей хоть картошки отнесу, с вечера в горшке осталась, — сердито буркнул Саша.
— Нет, сынок, теперь уж никому не пробраться к сараю, уж они теперь во все глаза смотрят… Зря только пропадешь, без пользы… Видишь, вот, казалось, что никого нет у сарая, а Мишку углядели…
— Меня бы не углядели, — упирался Саша.
— Глупо ты говоришь и даже нехорошо… Когда уж Мишка не прошел, значит, там никому не пройти, никому…
Саша умолк. Мать глядела на лицо убитого и мягко гладила его волосы.
— Ну, где же мы его похороним? Утром они начнут шляться, искать. Отнимут, если найдут.
— В саду похоронить… — предложил Саша.
— Как можно в саду? Услышат, выследят… Да и земля жесткая, как камень, могилы не выкопаешь, разве только снегом забросать…
В полной беспомощности они стояли вокруг стола с убитым.
— Что же делать?
— Надо в избе похоронить, — шепнула Малючиха.
— В избе? — удивилась Зина.
— А где же? Будет лежать в своей избе, останется с нами… Больше ничего не сделаешь…
— Здесь, в избе?
Она беспомощно оглянулась.
— Нет… В сенях можно…
Они вышли в сени. Сени были маленькие, тесные. Малючиха рассматривала глиняный пол.
— Вот здесь будем копать. Дай, Саша, лопату, вон она за дверьми стоит.
Она перекрестилась, наметила лопатой очертание могилы и налегла ногой на лопату.
Земля была жесткая, утоптанная за много лет множеством ног. Лопата не шла. Земля упорно сопротивлялась. Женщина быстро запыхалась.
— Теперь ты, Саша…
Он упрямо копал, высунув от усилий язык до самого подбородка. Зина присев на корточки, отгребала руками землю, набивавшуюся ей под ногти.
Так, сменяя друг друга, они рыли, упорно пробивая затвердевшую землю. Когда они пробили верхний слой, пошло легче. Наконец, неглубокая могилка была готова.
— Ну, дети, надо его одеть… Ох, без гроба придется Мише лежать в земле.
Она набрала из ведра воды и принялась мыть лицо, окровавленную грудь, худенькую спину сынишки, на которой под лопаткой зияло круглое отверстие. Потом вынула из сундука чистую рубашку и с трудом натянула рукава на окоченевшие, холодные руки.
— Вот какие похороны…
Зина всхлипнула.
— А ты не плачь. Мишка помер, как красноармейцы помирают, понимаешь?
Она говорила Зине, но говорила и самой себе. Рыдания подступали и к ее горлу, и она боялась, что не выдержит, что упадет на колени у тела сына и заноет, как зверь, и будет выть на всю деревню о смерти сынишки, которого она родила, кормила, холила десять лет, чтобы он теперь погиб от немецкой пули.
— Отец ему говорил, когда уходил с партизанами: ты же смотри, не осрами меня здесь! Вот Мишка и послушал отцовского приказа, не принес срама своим… Понимаешь?
Они разостлали в яме льняную холстину, положили на нее убитого, завернули его.
— Это, чтобы ему земля в глаза не сыпалась, — сказала мать.
— Чтобы ему в глаза не сыпалась, — тоненьким голоском повторила Зина.
— Возьми, дочка, горсточку земли, брось на брата, — сказала Малючиха. Зина присела на корточки, подняла комок бурой глины и бросила на холстину. За ней Саша. Мать сбрасывала землю лопатой, закапывала яму, пока не исчезла белая холстина, пока могила не сравнялась с полом, пока над ней не вырос небольшой холмик.
— Надо утоптать, — сказала женщина. — А то заметно, придут, разроют.
Все трое принялись утаптывать. Малючиха утаптывала землю шаг за шагом, аккуратно, тщательно. И думала, что вот, вопреки обычаям, вопреки собственному сердцу, она топчет сыновний гроб, чего никто и никогда не делает. Что вот она топчет светлую голову сына, его окровавленную грудь, его худенькие, мальчишечьи руки и ноги.
— Так надо, — громко ответила она своим мыслям, и маленькая Зина повторила, как эхо:
— Так надо…
— Хватят? — спросил Саша.
— Нет, сынок, нет… Земля еще мягкая, еще заметно. Топчи, топчи, пока совсем не сравняется.
Она старательно собрала оставшуюся землю, отнесла ее в избу и рассыпала у печки. Подмела сени, потом набросала сверху стружек, соломинок — как обычно на полу в сенях.
— Не видно?
Саша внимательно всмотрелся.
— Нет… Да еще днем, когда будет светло, можно поправить.
Малючиха долго глядела на эту странную могилку сына, усеянную соломинками и щепками. От Миши и следа не осталось. Бывало, умирали деревенские дети. И у каждого был и свой гробик, и могилка, поросшая зеленой травой. А от Мишки не осталось ни следа.
— Идите спать, дети, — сказала она.
— А вы?
— И я пойду спать. До утра недалеко, надо выспаться.
Но она не спала. Она думала о Мише, думала о муже, который ушел с партизанами. В армию его не взяли, еще в восемнадцатом году он потерял два пальца и был признан негодным. А партизаны не смотрели, есть пальцы, нет пальцев. Для них он был годен.
Придет Платон, спросит, где Мишка. Он всегда был его любимцем. Что же она ответит мужу? Лежит, мол, Миша в сенях, под глиняным полом, с немецкой пулей в сердце?
И все же она знала, что Платон выслушает эту новость спокойно, что он скажет то же, что сказал, когда немцы входили в деревню, а он вместе с другими с узелком за плечами уходил отсюда далеко, в леса, где мог укрыться отряд:
— А ты, старуха, держись. В случае чего, хватай кол, топор, что попало, ну, только не давайся. Теперь такое время, что всем приходится воевать. Старикам, бабам, да что там, — детям!
Платон скажет:
— Что ж, наш Миша погиб в борьбе с немцами. Не реви, старуха, за родину погиб, понимаешь?
И Малючиха не плакала, глядя широко открытыми глазами на двери, за которыми скрывались сени и сыновья могила под полом.
* * *
На улице часовые все еще обсуждали ночные события.
— Дьявольские места. Кто его мог взять? Рашке говорит, что они ничего не слышали. А ведь снег скрипит при каждом движении.
— Кто может знать, — мрачно пробормотал другой. — Разве тут поймешь что-нибудь?
И они все чаще озирались.
Казалось, вот заскрипел снег, явственно заскрипел, вот уже почти слышны шаги. Оглянешься — и ничего нет. Вокруг луны стал вырисовываться туманный светящийся круг. Световые столбы, колонны триумфальной арки медленно угасали, меркли.
— Вроде потеплело, — заметил один из солдат.
— Куда там потеплело! Я только и жду, что у меня уши отвалятся. На воздухе еще ничего, но как войдешь в избу, посидишь в тепле, ну, как огнем жжет.
— Отморозил, наверно.
— Конечно, отморозил. И ноги тоже болят, как сумасшедшие. Начнется оттепель, будут живьем гнить.
— Тебе же лучше, отправят в госпиталь.
— Да, как раз отправят! Малера отправили? А у него ноги черные, как железо.
Кайма вокруг луны все расширялась, густела, выделяясь молочной голубизной на прозрачном небе.
Они ходили взад и вперед по улице.
— А та баба все еще в сарае?
— Там.
— Замерзнет к утру.
— Если потеплеет, не замерзнет.
— Паршивая работа — мальчонка, баба…
— А ты бы чего хотел? Этакая баба так тебя двинет в бок, что и дохнуть не успеешь… а хуже всего мальчишки. Всюду пролезет, всюду вотрется. Их сюда шпионить присылают.
Они помолчали минуту.
— Я бы это все иначе… Вроде как капитан в той деревне, помнишь?
Курносый кивнул головой.
— Видишь ли… Никогда они не станут на нас работать, уж я их знаю. В конце концов их все равно придется уничтожать, так уж лучше сразу. Было бы много спокойней.
— Всех?
— Всех. Ты же видишь, что это за люди. Совсем маленькие дети, и те сагитированы, нам уж их не перевоспитать. Да и зачем — напрасный труд. Это — другие люди и такими уж и останутся.
Солдат вздохнул и ничего не ответил.
Радужные столбы погасли. Ветки на деревьях у дороги зашелестели. С них посыпался мелкий снег. Месяц заволокся туманом и сквозь него светил тускло и бледно.
Снег под ногами скрипел, но уже не издавал скрежета. Погода молниеносно менялась. Стеклянная прозрачность неба заволоклась серым дымком, ветер усиливался, поднимая в поле длинные бичи снега.
Издали от засыпанной снегом равнины приближался, нарастая, странный шум.
— Что это?
Они остановились, прислушиваясь. Шум усиливался, рос и вдруг обрушился на деревню протяжным воем. Деревья закачались, затрепетали всеми ветками. Ветер рвал с земли сыпкий снег, разбрасывал его, метал им по воздуху, отовсюду сыпалась серебристая, сухая мука. Часовые едва передвигались, согнувшись, выставляя вперед головы. Когда они поворачивали и ветер дул им в спину, итти было легко, их несло, как на крыльях. Но он непрестанно менял направление, кидался справа, слева, пересекал дорогу, вздымал из снега высокие столбы, вытягивал их ввысь и вдруг обрушивал на землю, рассыпая белым пухом.
— Ну, и зима! Теперь начинается метель. В такую вьюгу и не увидишь ничего.
И оба, как по команде, оглянулись через плечо. Но дорога была по-прежнему пустынна.
Глава третья
«Дорогая моя Луиза…»
Капитан Вернер поднял глаза от письма и засмотрелся в окно. За окнами бесновалась вьюга. Казалось, что идет снег, но это только ветер поднимал вверх белые сугробы, рвал их в клочья, засыпал кусты, колотил снегом в стекла, пронзительно воя. Ветер свирепствовал по широким бельм равнинам, крепчал, бил крыльями о землю и штурмом обрушивался на деревню так, что избы тряслись.
Тоска заливала сердце Курта Вернера. Нечем было дышать. Все потонуло в снеговых омутах, в летучем, мелком, как песок пустыни, снегу. Ему вспомнился дом в Дрездене. Что-то там теперь делают дети, жена? Давно он их не видел. Когда ехали из Франции, он надеялся, что удастся завернуть на денек домой. Но их только провезли через Германию в безумной спешке, не позволяя выходить на остановках. За окнами вагона только мелькнул родной город. И вот теперь страшно захотелось хоть на десять минут зайти домой. Там не воет ветер, не грозит таящаяся в морозных оврагах смерть. Там они сидят за столом, пьют кофе. Тепло, уютно. Луиза улыбается, подает пухлыми руками чашку. Когда же, наконец?
Его охватила глухая злоба на все и на всех. На Пусю, которая вечно капризничает, спит до полудня, жалуется на скуку, но которой даже в голову не приходит застлать постель, прибрать комнату. Он с отвращением вспомнил неубранную кровать, окурки на полу, валяющиеся на столе, среди хлеба и масла щипцы для волос, ножницы для ногтей… Его охватила злоба на собственных солдат, тупых, вшивых, обмороженных. И страшная злоба на эту деревню, где приходится сидеть вот уже целый месяц, мрачную, притаившуюся деревню, где люди проходили мимо него, глядя в землю, а он все же знал, что в глазах каждого таится ненависть, и что никакими силами от них не добиться того, что ему нужно, — страха и покорности.
— Я вам еще покажу, — бормотал он сквозь стиснутые зубы. Его взгляд упал на белый лист бумаги. Он наклонился к столу и стал быстро писать. Так быстро, что мелкие капельки чернил разбрызгивались кругом.
«Я считаю дни, когда, наконец, буду опять с тобой. Мы идем вперед, Луиза, все время идем вперед по этой страшной, дикой, варварской земле, и наш поход скоро окончится полной победой».
Пусть Луиза радуется. Она не узнает, что они уже три месяца стоят на одном месте (ведь нельзя же принимать в расчет эту несчастную одну деревню), что уже три месяца их донимает ужасающий, беспощадный мороз, что в лесах и оврагах подстерегают партизаны, что солдаты с каждым днем слабеют, что из отряда, с которым он ехал из Франции, почти никого уже не осталось, что из дрезденских его приятелей уже никого, кроме Шмахера, нет в живых. Нет, этого она не узнает, да и откуда? А письмо с фронта должно наполнять бодростью, должно возбуждать патриотический Дух.
«Зима здесь ужасна, мы не привыкли к таким морозам. Но нас согревает приказ фюрера и мы гордимся тем, что нам дано выполнять его великий план, что нам дано служить величию Германии».
Он написал еще несколько фраз и перечел все сначала. Да, это звучало неплохо, лучше, чем листки для солдат, которые присылали из Германии. Более мужественно, более убедительно.
В дверь постучали.
— Что там еще?
— Староста пришел.
— Пусть подождет. — Но раздражение не давало ему писать. Он быстро покончил с поцелуями и приветами, подписался и торопливо вложил письмо в конверт.
— Ну, где он там? Пусть войдет.
Высокий сутулый человек появился в дверях.
— Вы посылали за мной, господин капитан?
— Посылал, посылал…
Он вытянул ноги под стол и с минуту испытующе смотрел на стоящего перед ним человека.
— Когда, наконец, будет готов транспорт хлеба? — бросил он вдруг, быстро наклонившись вперед.
Староста вздрогнул и втянул голову в плечи.
— Я делаю, что могу, из кожи лезу, — нет хлеба…
— Как нет, в деревне триста домов, урожай в этом году был первоклассный, а хлеба нет? Попрятали!
Тот жалобно вздохнул.
— Наверняка попрятали… Но где? Что тут найдешь?
— Можно найти, — отрезал капитан. — Надо только поискать как следует, господин Гаплик, как следует поискать… Садитесь-ка.
Староста осторожно сел на краешек стула.
— Я недоволен вами, абсолютно вами недоволен. Собственно, я даже не понимаю, зачем вас сюда везли… Я полагаю, лучше было бы найти кого-нибудь здешнего… Вы же за этот месяц даже с людьми не познакомились? Вам известно, кто у вас здесь живет в деревне?
В глазах старосты мелькнул радостный огонек, он поддакнул, торопливо кивая маленькой лысой головой.
— Конечно, не познакомился… Деревня большая, а со мной кто же станет… Здешнему было бы легче, конечно, ему было бы легче…
Капитан качался на стуле.
— Ага… вам, значит, не очень нравится ваш пост, а? — коварно спросил он.
Гаплик вертел в руках шапку и молчал.
— Так, так… Вы все же не забывайте, что там бы вас расстреляли красноармейцы, или, еще хуже, крестьяне закололи вилами… Вы обязаны жизнью немецким властям, и надо выполнять то, чего они требуют.
Староста вздохнул.
— Без увлечения беретесь за дело, без увлечения… Большевики отняли у вас землю, держали вас в тюрьме, мы думали, что вы сделаете все, что в ваших силах. А на деле — ничего… Что моим солдатам удастся выжать из деревни, то мы и имеем, а результатов ваших усилий не видно… И сведений мы от вас почти не получаем.
— Об этой Костюк я ведь сообщил…
Он пытался спасти себя этим единственным своим успехом.
Вернер сморщился.
— Ну, ладно, а что еще?
— Об учительнице… — пробормотал Гаплик.
— Ну, да, об учительнице… Это весьма немного и притом еще нуждается в проверке.
— Здешнему было бы легче…
— Вы мне не морочьте голову здешними! Конечно, было бы легче, только откуда его взять, местного? Триста домов и триста семей в колхозе! Ни одного единоличного хозяйства. Земля, отобранная у помещика, а люди, сами знаете… Голытьба, которая благодаря большевикам дорвалась до земли! Откуда вы тут возьмете человека? — рассердился Вернер и стукнул кулаком по столу. — Вы должны постараться, не то я за вас возьмусь иначе, Гаплик. Даю вам три, ну, так и быть, — четыре дня, и чтобы хлеб был! Армия не будет подыхать здесь с голоду из-за того, что вы не умеете справиться с мужиками.
— Сам я ничего не сделаю, — мрачно сказал староста. — Нужна помощь армии…
— А разве я вам отказываю в помощи? Нужно будет помочь, — помогу, но сами-то вы тоже думайте о чем-нибудь.
Маленькие глаза старосты повеселели.
— Так я обдумаю план, дам вам на утверждение…
— Хорошо, хорошо, только не слишком долго обдумывайте… Помните, четыре дня. И с этим мальчишкой… Виновники должны найтись, должны, иначе отвечать будете вы. На это я вам тоже даю четыре дня!
Он отвернулся к окну. За стеклами бесновалась вьюга, кружился снег. Гаплик понял, что аудиенция окончена. Он низко поклонился квадратной спине капитана и вышел.
Только на улице он решился надеть шапку. Он шел, втянув голову в плечи, и безнадежно думал о том, как распорядиться, чтобы, наконец, выжать хлеб из упрямой деревни. В снежном омуте он едва не наткнулся на идущего навстречу человека. Внезапно очнувшись от назойливых мыслей, Гаплик испуганно отскочил. Седой старик внимательно вгляделся в него и, узнав, демонстративно сплюнул, сворачивая с дороги к избам.
* * *
Гаплик торопливо добрался до дому, вытащил из ящика бумаги и, согнувшись над столом, принялся писать проект приказа. Он перегибал голову то на правую, то на левую сторону, чиркал, перечеркивал, вздыхал. Ему мешал шумящий за окнами ветер, назойливое воспоминание о строгом голосе капитана и не менее страшное воспоминание о лицах здешних крестьян. Он потел, тер свою лысую голову. Он должен, наконец, сломить сопротивление деревни. Это его последняя ставка.
А деревня лежала тихая, молчаливая, в тучах подгоняемого ветром снега. Люди сидели по домам, слушая, как воет ветер за окнами. Только старого Евдокима Охабко так замучило одиночество, что он, не глядя на вьюгу, собрался к соседям. Сопротивляясь беснующемуся ветру, он пробрался вдоль плетня и долго отряхал перед порогом снег с ног. Евдоким постучал в дверь и, не ожидая ответа, открыл дверь в избу. На него взглянули три пары остановившихся от ужаса глаз.
— Как живете?
Малючиха ловила губами воздух. Ее сердце бешено колотилось.
— Это вы, дед Евдоким?
— Не видите что ли, что я? Чего это вы так перепугались?
Она не ответила. Старик остановился, опираясь на палку.
— Садиться не приглашаешь? Новые порядки заводите, а?
— Лучше у нас не садиться, лучше к нам и не заходить вовсе, — сказала она тихо.
— Почему же так?
Она пожала плечами. Старик махнул рукой и сел на скамью под окном.
— Да ты, Галя, одурела, что ли? Что вы так сидите? Где Мишка?
Маленькая Зина вдруг разревелась во весь голос.
— А ты чего?
— Тихо, Зина, не плачь, — сурово сказала мать.
Евдоким почесал голову.
— Метель такая, что просто страх, изба трещит, скучно одному сидеть… Дай, думаю, к соседям зайду…
— Соседи-то мы, дедушка, сейчас такие… — вздохнула Малючиха.
Он оперся подбородком на скрещенные на палке руки, и на нее внимательно взглянули из-под нависших бровей серые глаза.
— Да что, у вас случилось что-нибудь, что ли? Где это у вас Мишка бродит в такую вьюгу?
— Нет Мишки, дедушка…
— Как нет? Куда же он пошел?
— Никуда он не пошел… Застрелили у нас немцы Мишку нынче ночью.
Седая голова вздрогнула.
— Застрелили Мишку? Что ты говоришь, женщина?
Она до хруста заломила руки.
— Слышите ведь… Пошел отнести Олене хлеба в сарай, они его и застрелили…
В серых глазах старика она прочла вопрос.
— Нет, немцам я его не оставила, нет… Вытащила из рва, на собственной спине домой приволокла… Мы его похоронили так, что никто теперь не найдет…
— А они знают, кто?
— Откуда им знать? Убили, да и бросили в ров, как собаку… Теперь, наверно, искать будут, но пока все тихо. Когда вы постучали, я уж думала — идут.
Он покачал головой.
— Так оно, значит… Сколько народу пропадает… Детишек… А ты, Сашко, запомни это, хорошенько запомни…
Мальчик молча кивнул головой.
— Придет отец, придут другие, чтобы ты все рассказал, все…
— Что они, сами не знают? — сухо спросила женщина.
— Знать-то они знают… Ну, а все-таки, одно к одному прибавляется, одно за другим… Платон раньше за других им мстил, а теперь придется и за своего сына отомстить…
— Все равно… — тихо сказала Малючиха.
— Конечно, конечно, все равно… А все-таки сын — это сын. Вот моего они в восемнадцатом году убили… Все я им помню, а уже это пуще всего. Все-таки, чем ближе к сердцу, тем больней. Остался я, как старый сухарь, никому ни к чему… А так и внучата бы были, и в избе веселей…
— Внучат у вас целая деревня, дедушка.
— Оно, конечно, в роде и так, а все же родные дело другое…
— В рельсу бьют, собрание…
Малючиха побледнела.
— Не иначе, как о Мишке допрашивать будут…
Старик махнул рукой.
Удары в рельсу продолжались, она звенела, как колокол.
— Что ж, надо собираться, не то придут выгонять, — пойдем, дедушка?
— Ничего не поделаешь, пойдем, — он встал, тяжело опираясь на палку.
— А ты, Сашко, никуда не ходи, смотри за Зиной. Как только кончится, я прибегу.
Они медленно брели по дороге в клубах мелкого снега, кружащегося в воздухе. По обеим сторонам улицы открывались двери изб, на дорогу выходили женщины, девушки, старики.
— Не знаете, что там такое?
— Откуда мне знать? Ровно столько знаю, что и вы. Слышу, барабанят в рельсу, вот и все.
— Господи, и что только будет? — тяжело вздохнула какая-то женщина.
— А ты не стони, — сурово ответила, проходя мимо, Федосия Кравчук. — Еще и не знаешь что и как, а уж застонала…
— Да ведь, милая ты моя, уж добра не будет…
— А ты от них добра захотела? Тоже! Столько добра от них видели, что только и жди добра…
— В том все и дело…
— А раньше времени вздыхать нечего. И раньше нечего, и после нечего, — сказала Федосия. Никто не ответил. Все знали, откуда появились жесткие линии в углах ее губ. Кто-кто, а она каждому имела право ответить, что не время стонать. Она-то не стонала.
* * *
Из клубов снега появлялись темные, закутанные фигуры. Народ со всех сторон собирался в школу. Так они привыкли называть это место.
Здание было просторное, с высокими потолками, с белыми кафельными печами. Комнаты были большие, веселые. Только школы здесь уже не было. Столы и скамьи немцы изрубили на топливо, сорвали со стен карты, разбили шкафчик с наглядными пособиями, изорвали картины и портреты. Большой школьный зал дышал пустотой и холодом. Народ сходился сюда, до краев наполняя его серой толпой одетых в темное стариков и женщин.
Одна Малаша Вышнева стояла в стороне. Словно невидимая граница, которой никто не решался переступить, отделяла ее от толпы. Смертельно бледная, она стояла у стены, безумными глазами глядя в одну точку.
Гаплик сидел за маленьким столиком на уцелевшем возвышении. Зевающий фельдфебель водил равнодушными глазами по собравшимся.
— Все здесь? — спросил Гаплик, приподымая из-за стола свое длинное, худое тело. Маленькая, лысая голова заколебалась на длинной шее.
— Все, — пробормотал кто-то у дверей. Староста собрал со стола бумаги, потом положил их зачем-то обратно, перелистывая слегка дрожащими руками.
— Чего-то боится, плешивый, — прошептал кто-то в толпе.
— Как же ему не бояться, знает, небось, придут наши, они с него живьем шкуру сдерут…
— А не то мы его сами еще раньше так отделаем, что больше не захочется старостой быть!
— Молчать! Что за разговоры! Собрание началось! — рассердился Гаплик, обводя глазами толпу.
— Не видно, чтоб началось, — пробормотал Евдоким.
— Да что ты! Господин староста изволил прибыть, барин его тоже тут, чего же тебе еще надо? — удивился кто-то.
— Молчать! — не своим голосом заорал Гаплик. — Сколько раз говорить! Что за перешептыванья?
— Тихо, бабы, тихо, чего он будет орать, — энергично вытирая нос, вмешалась Терпилиха.
Гаплик несколько раз откашлялся, поднял к глазам листок бумаги, вынул из кармана очки в проволочной оправе, надел их на нос.
— Ого…
— По бумажке читать будет…
— Новый указ, видать…
Староста еще раз откашлялся и тонким, пискливым голосом начал:
«До сих пор еще жители не внесли назначенного им натурального налога, то есть хлеба».
По толпе пронесся ропот и тотчас смолк.
«Предупреждаю, что срок сдачи налога натурой, то есть хлебом, по ранее объявленным нормам, кончается в течение трех дней с объявления настоящего постановления».
Снова раздался ропот.
«Кто в точение трех дней не исполнит своего долга по отношению к германской армии, будет приговорен…»
На мгновение он оборвал. Взгляд из-под очков торжествующе окинул толпу. Наконец-то водворилась полная тишина и все глаза были устремлены на его губы.
«Будет приговорен, согласно предписаниям о невыполнении распоряжений властей, саботаже, активном и пассивном сопротивлении…»
— Знаем, знаем, — громко сказал вдруг кто-то подчеркнуто спокойным, пренебрежительным тоном. Фельдфебель приподнялся из-за стола и стал усиленно всматриваться в угол, откуда донесся голос. Но там все стояли спокойно, не сводя глаз со старосты.
«Будет приговорен, — Гаплик повысил голос и словно захлебывался от радости, — будет приговорен к смертной казни».
— Все слышали?
— Все, — отвечал кто-то из толпы.
— Все поняли?
— Поняли, еще как поняли, — сказала Терпилиха, стоящая у самого стола. — Поняли, как надо.
Гаплик подозрительно взглянул на нее. Но она смотрела ему прямо в глаза, спокойно, с серьезным и строгим лицом.
— Ну, когда так, хорошо…
Толпа зашевелилась, кое-кто направился уже к дверям.
— Вы куда это?
— А разве не кончено?
— Есть еще одно дело, — строго сказал староста, и Малючиха почувствовала, что у нее снова заколотилось, затрепетало в безумном страхе сердце.
— Дело такого рода…
Крестьяне напряженно ждали.
— Сегодня ночью кто-то пытался передать хлеб арестованной преступнице.
Малючиха вцепилась в руку соседки. Чечор удивленно взглянула на нее.
— Что с тобой?
— Ничего… Ничего…
Не выпуская руки Чечор, она с трудом ловила воздух.
— Хлеб пытался передать мальчик лет десяти.
В толпе зашептались.
— Потише! Мальчик лет десяти. Преступник застрелен.
Чечор окинула испытующим взглядом смертельно побледневшее лицо Малючихи и торопливо схватила ее руку другой своей рукой. Она тихо погладила пальцы женщины, впившиеся ногтями в ее ладонь.
— Сдержись, кума! А то он заметит, — шепнула она на ухо Малючихе.
Но Гаплик не смотрел в залу. Он гнусаво читал:
— Тело малолетнего преступника было похищено и скрыто неизвестным злоумышленником. Кто знает что-либо о личности преступника, о виновниках похищения трупа, должен явиться к дежурному в немецкую комендатуру и сделать сообщение.
Гаплик поднес бумагу поближе к глазам, оглянулся на сидящего рядом с ним фельдфебеля, кашлянул. Фельдфебель встал, протискался сквозь расступающуюся перед ним толпу к выходу и выглянул в сени. Все увидели, что там стоят солдаты с винтовками. Над дулами поблескивали штыки. Люди переглянулись. Шепот и разговоры утихли.
— Ради обеспечения порядка и для гарантии поимки злоумышленников немецкая комендатура распорядилась…
Крестьяне замерли в ожидании.
— Задержать в качестве заложников следующих жителей деревни…
Все головы наклонились вперед. Евдоким приставил ладонь к уху, чтобы лучше слышать.
— Следующих жителей деревни: Паланчук Ольгу…
Молодая девушка у дверей вся наклонилась вперед. Ее рот приоткрылся, словно для крика, но она не издала ни звука.
— Охабко Евдокима…
Евдоким посмотрел на стоящих вокруг него людей, словно удивившись.
— Грохач Осипа…
Коренастый, безногий крестьянин мрачно кивнул головой.
— Чечор Марию…
Малючиха выпустила руку соседки и с ужасом поглядела на нее.
— Ничего, Галя, ничего… Возьмешь к себе мою мелкоту, — тихо сказала ей Чечориха.
— Вышневу Маланью…
Девушка даже не оглянулась, продолжая неподвижно глядеть в одну точку.
Вдруг старосте пришло в голову, что этих заложников можно использовать и для получения хлеба. Расстрел расстрелом, а вдруг найдется кто-нибудь, кто не боится собственной смерти, но отступит перед тем, чтобы погубить чужую жизнь, — он объявил:
— Если в течение трех дней виновники не будут найдены, если в течение трех дней не начнется поставка хлеба, заложники будут повешены.
Толпа заколыхалась, снова пронесся тихий ропот.
— Кончено, можно уже итти? — спросила вдруг Федосия Кравчук.
— Собрание кончено. Прошу расходиться, за исключением тех, чьи фамилии я перечислил.
Крестьяне один за другим направлялись к дверям. Шестеро заложников, не ожидая приказания, выстроились около стола. Люди проходили перед ними, одни с опущенными головами, другие — прямо глядя им в глаза.
Школьный зал быстро опустел, но народ не расходился. Среди снежной вьюги люди в ожидании стояли на улице. Из сеней вышли Гаплик и фельдфебель, за ними шестеро заложников, конвоируемых солдатами со штыками. Чечориха и Ольга Паланчук шли обнявшись. Евдоким крепко стучал палкой в землю. Они медленно проходили перед молчащей толпой.
Вдруг Чечор обернулась.
— Ничего это, держитесь, не поддавайтесь! О нас не думайте! Держитесь! — крикнула она ясным, сильным голосом. Идущий рядом солдат толкнул ее кулаком в грудь. Она пошатнулась и, выпрямившись, с высоко поднятой головой пошла дальше.
Медленно, в мрачном, непримиримом молчании толпа расходилась. Гаплик почти бежал, стараясь поспеть за крупными шагами фельдфебеля. Ни за что на свете он не остался бы сейчас один. Собственно говоря, он впервые с момента назначения его старостой выступил так решительно, прочитал приказы, так непосредственно бьющие по деревне.
Он видел лица крестьян, и холодная дрожь пробегала по его спине. Но еще больше он боялся капитана Курта. Деревня оставалась деревней, толпой женщин, детей, стариков. А капитан Вернер был представитель немецкой власти, и его слова опирались на винтовки и штыки.
— Немцы победят, — твердил он себе, но и это не утешало, пока приходилось жить в этой деревне, где в каждом доме мог скрываться его убийца.
Он тяжело вздохнул и пошел к коменданту доложить о собрании. Крестьяне тоже расходились по домам. Малючиха шла едва живая от страшного волнения. Земля колебалась под ее ногами, сердце мучительно сжималось.
Саша забавлял Зину, раскладывая перед печью палочки. Она взглянула на светлые головки детей, и боль в сердце стала еще острей.
— Ну, как? Зина была умница?
— Умница… Кончилось собрание?
— Кончилось… Я забегу еще к Чечорам, сейчас вернусь.
— А зачем вам к Чечорам?
— Чечориху немцы арестовали, надо ребятишек забрать, — сказала она глухо. Саша поднял голову от палочек.
— Арестовали? Почему?
— Что ты, немцев не знаешь? — ответила Малючиха неопределенно и вышла. Скоро она вернулась с тройкой малышей. Самой старшей было лет восемь, как и Саше.
— Мама, мама! — кричала изо всех сил трехлетняя Нина.
— А ты не плачь, придет мама. Придет, — успокаивала ее женщина. — Садитесь-ка, сейчас дам вам поесть.
Она вытащила из-под печки спрятанную там картошку, старательно обмыла ее и поставила варить нечищеную, чтобы ни одна крошка не пропала. Кроме этой картошки и чуточки ржи, спрятанной на чердаке, в избе ничего не было. Хлеб, картошка, сало, бочонок меда, — все было закопано в землю далеко от избы, заморожено, завалено снегом, добраться до этих запасов было невозможно.
— Поедите картошки, больше ничего нет. Вот наши придут, тогда хлеба испечем.
— Одна картошка, — печально протянула Зина.
Малючиха обрушилась на нее:
— А ты чего хочешь? Хорошо, что хоть немного картошки-то есть… Смотрите, какая привередливая.
Она гневно взглянула на дочурку, и вдруг ей бросились в глаза маленькие, худые ручки ребенка, жалобные морщинки в углах губ. Ее охватила нестерпимая жалость.
— Не реви, не надо! Наши придут, все переменится. Испечем хлеба, помажу вам его медом, будете есть. А теперь хватит и картошки…
— Конечно, хватит, — сказал грустно Саша, и Зина торопливо повторила:
— Конечно, хватит…
Малючиха растапливала печь, разговаривала с детьми, но ничем не могла заглушить в сердце возрастающего беспокойства. Вещи падали у нее из рук, она забывала, о чем только что говорила, пододвигала Зине уже объеденную картофельную шелуху, пролила воду. Дети удивленно поглядывали на нее.
— Что с вами, мама? — опросил, наконец, Саша. Она испуганно посмотрела на сына.
— Ничего, сынок, ничего… Что же со мной может быть?
— Голова у вас не болит?
— Голова? Да, да, — торопливо ухватилась она за это объяснение. — Голова-то у меня болит.
— От этого собрания, — серьезно решил Саша.
— Ну, да, от собрания… Душно очень, столько народу было… Наверно, от этого.
Дети удовлетворились этим объяснением и занялись своими делами. Малючиха мыла миску и украдкой поглядывала на играющих у печки детей. У нее зябли руки, сердце разрывалось от волнения. Три темные головки — трехлетняя Нина, пятилетний Оська, восьмилетняя Соня. Мелкота… Сам Чечор в армии. Беспокойство жгло ее, грызло, давило сердце. Она то и дело выглядывала в окно.
— Кто-нибудь идет?
— Нет, сынок, нет, мне бы надо сходить, я сбегаю ненадолго…
— Все ходите и ходите, — собралась заплакать Зина.
— А тебе что? Надо, и иду. Зря по деревне не бегаю, — рассердилась она.
— Платок-то возьмите, — напомнил Саша, видя, что она направилась к дверям, как стояла, в юбке и кофте.
* * *
До избы Грохачей было не близко. Вьюга била по лицу, сыпучий снег резал щеки, как мелкое стекло. Она добралась до Грохачей, едва переводя дыхание. Перед воротами она остановилась, говоря себе, что незачем входить в избу в таком виде. Но на самом деле ей хотелось отдалить момент, когда прядется поглядеть в глаза семье Грохача. Они теперь сидят, наверно, в опустевшей избе и плачут кровавыми слезами, жена и две дочери человека, который все равно, что уже висит в петле.
Но со двора доносился визг пилы, и Малючиха изумилась. Кто же это работает у Грохачей в такой день?
Жена Грохача со старшей дочерью, высокой черноглазой Фросей, пилила у сарая дрова и тоже удивилась при виде входящей. В эти времена мало кто ходил друг к другу. Каждый сидел в своей избе и ждал, что еще могут выкинуть немцы.
— Я было хотела поговорить с тобой, кума…
— Что ж, почему не поговорить, — ответила та, выпрямляясь. — Зайдем-ка в избу.
Малючиха взглянула на сидящую у окна вторую дочь Грохача.
— Мне бы надо с глазу на глаз…
— С глазу на глаз? — удивилась хозяйка. — О чем же это таком? Ну, что ж, Лида, иди-ка, попили немного, мы тут поговорим.
Девушка сложила рубашку, которую чинила, воткнула иглу в грубое полотно и молча вышла. Глаза у нее были опухшие от слез.
Малючиха присела на скамью, нервно ломая пальцы. Хозяйка молча смотрела на нее.
— Вьюга на дворе, — сказала она, наконец.
— Вьюга, — машинально повторила Малючиха, и снова воцарилось молчание.
На гвозде над кроватью висела куртка Грохача. Малючиха смотрела на эту куртку. Оборванный карман, заплаты на спине и груди. Одна пуговица едва держится, повиснув на нитке. Рабочая куртка.
— Ты что мне хотела сказать? — поторопила, наконец, хозяйка. Малючиха измученными глазами посмотрела на нее.
— Твоего-то забрали… — прошептала она.
Та нахмурилась.
— Забрали… Что же поделаешь, забрали… Такая, видно, судьба. Может, еще вернется. Ты об этом хотела поговорить?
— Как сказать, и об этом, и не об этом…
— Об этом что же говорить? Меня сперва так схватило за сердце, думала, вот свалюсь на месте и помру. А потом пришла домой, думаю: берись-ка лучше, баба, за работу, все легче будет. Дров напилила с Фроськой. Лбом стену не прошибешь, а сидеть и плакать — пользы мало. Сегодня он, завтра другой, если это надолго затянется, все равно тут никто жив не будет, это уж сейчас видать… По одному всех переклюют.
— Может, не затянется.
— Я и говорю — если затянется. До сих пор ничего не слыхать. Чуть что, а мне уже кажется: стреляют, наши идут. Сколько это времени прошло? Месяц. А словно уже год. И сколько людей пропало… Староста-то, когда моего вычитывал, поглядел на меня. А я думаю: глядишь, ждешь, чтоб заплакала, так вот не дождешься, нет! Уж я перед тобой, собачье семя, плакать не буду. Придет время, ты заплачешь, кровавыми слезами заплачешь! А деревенские бабы, это — крепкий народ, и ничем ты ее не возьмешь…
— Кума…
— Чего? — удивилась та.
Малючиха поднялась со скамьи и низко, чуть не до земли, поклонилась хозяйке.
— Да ты одурела, что ли? Что ты делаешь?
— Кума, это моего Мишу немцы сегодня ночью убили…
— Мишку?..
— Это я его ночью вытащила из рва и похоронила… Это из-за меня твой и те другие сидят у немцев… — В ней дрожала каждая жилка, тряслись и подгибались ноги. Но сразу стало легче. Все уже было сказано. Хозяйка наклонилась вперед.
— А зачем ты мне это говоришь? На что это кому знать?
Малючиха не поняла.
— Как же? Твой-то ведь сидит… Я и говорю тебе, надо мне итти, сказать ихнему капитану, что и как. Пусть отпустит людей.
Женщина вскочила.
— Да ты, баба, белены объелась, что ли? Совсем голову потеряла? К немцам пойдешь?
— Рассказать, как было дело… Люди не виноваты.
— А ты виновата? Что ж, надо было оставить им мальчонку, а? Глядите, что за народ пошел! Слабая в тебе совесть, не крестьянская, не бабья! То-то старосте радость! Стоило шесть человек запереть, сразу и нашелся, кого они искали! А знаешь ты, дура этакая, что из этого выйдет? Дорогу им хочешь показать, способ против нас? Ты сегодня явишься, а завтра, пусть что случится, они не шесть, а шестьдесят человек заберут! Ишь, какая! У нас еще пока никто к немцам не шлялся, так вот ей понадобилось…
— За меня сидят люди, за меня их…
— Не за тебя! За наше горе сидят, за наше несчастье, за войну, за немецкую морду! Мишку убили… Ироды, в детей стрелять…
Малючиха стояла оглушенная.
— Так ты, значит, думаешь…
— Что мне думать, думать мне нечего. Иди-ка ты, баба, домой и словечка никому не пикни. Свои-то — свои, а зачем людей в искушение вводить? О таких делах никому знать не надо. За наши, за длинные языки-то нас и бьют, и будут бить. Иди домой и делай свое дело, да не сходи с ума!
— Твой-то…
— Ну, скажите, люди добрые! Да это мой мужик или твой? А я сижу, молчу. Что будет, то будет. Суждено ему, так убьют. А нет, так будет жив. А уж если на то пошло, так, чем под немцем жить, и лучше скорей подохнуть…
— Не век нам под немцем жить.
— Да, милая ты моя, да, кабы мне это хоть раз в голову пришло, я бы и ждать не стала, петлю на шею, да на гвоздь! А я, что бы ни было, знаю: нам тяжело, а им будет! ох, как им будет!
Лицо женщины пылало, глаза горели.
Малючиха вздохнула.
— Вы у меня все в голове перемешали…
— Видно, давно было перемешано… Господская у тебя совесть и мысли глупые. А ты попросту, ты не о себе, не о себе думай, а обо всех. А как обо всех подумаешь, так и ясно: не имеешь права ничего говорить. Не имеешь права добровольно в немецкую петлю лезть! Ничего они нам сделать не могут, пусть мучают, замучают, застрелят… Один, другой пропадет, а на всех зубы поломают… Надо держаться, пока наши не придут, зубами и ногтями держаться…
Малючиха бессмысленно кивала головой. Ее охватила слабость, покинули все силы. Ей хотелось сесть, сесть не на лавку, а на пол и заплакать горькими слезами. О Мишутке, о Грохаче, о тройке малышей, что осталась в избе под присмотром Саши, о Васе Кравчуке, лежащем в снегу в овраге, о молоденьком Пащуке, застреленном у этого оврага, о парне на виселице, обо всей деревне, и о тех юношах, что дрались за деревню и принуждены были уйти, отступить перед танками, и вот уже месяц их не видно.
— Возьми-ка ты себя в руки, а то ничего из тебя не выйдет, — сердито сказала хозяйка.
Малючиха молча попрощалась и пошла. Она не решилась заговорить с Лидией и Фросей, которые пилили дрова во дворе. В голове у нее шумело от окриков жены Грохача. Вот ведь какая… Всегда было известно: Грохачиха — баба злая, любит ссориться, кричать, никому доброго слова не скажет. А теперь вот она какая выходит…
* * *
Дома Саша долго складывал из палочек избу, двор, расставлял по хлевам и конюшням коров и лошадей. Даже маленькая Нина не плакала, занятая игрой.
— А здесь что будет?
— Здесь будут овцы, те новые, что недавно привезли.
— Ага…
— Дай-ка уголек, будут черные овцы. Еще один, овец много…
— А кот где? — потребовала Нина.
— Кот гуляет, кот же всегда гуляет, — объяснила Зина, и Нина успокоилась.
— Немцы идут, нужно скот угонять, — решительно распорядился Ося.
— Ладно, а кто же его погонит?
— Я! — вызвалась Нина.
— А я останусь с партизанами, — решил Ося. — Ну, давай выгонять скот.
Они отодвинули щепочку, изображающую ворота, и вывели на простор поля белые палочки, черные угольки, все колхозное богатство.
— А куда его гнать?
— В глубь страны, — серьезно сказал Саша. — За реку, через реку наши немцев не пустят.
— На реке могут бомбить, — вмешался Ося.
— Ничего, мы ночью перейдем, — решил Саша. — Дай-ка доску, это будет река.
Дверь с шумом распахнулась. Пять пар глаз взглянули от печки. Саша замер.
На пороге стоял немецкий солдат. Из-под тряпья, укутывавшего его голову, на детей глядели покрасневшие глаза, на волосах был снег. Он оглядел избу и, не найдя никого взрослого, обратился к пятерке у печки. Сначала Саша ничего не понял. Он был так уверен, что это по поводу Миши, что все уже известно, что мать поймали и что пришелец в зеленоватой шинели сейчас начнет раскапывать штыком могилку брата в сенях, так не сомневался в этом, что солдату пришлось много раз повторить, прежде чем он понял искаженные слова:
— Млеки, млеки…
— Молока нет, — глухо ответил Саша.
Солдат не уступал.
— Млеки, дай млеки…
Саша поднялся и, не сводя глаз с солдата, вышел в сени. Проходя, он почувствовал под ногами могилу брата, в земле лежит мертвый Мишка. Солдат внимательно следил за движениями мальчика. Саша открыл дверь в хлев и красноречивым жестом показал, что там ничего нет. Да и откуда быть, ведь Пеструшку немцы выволокли в первый же день, когда пришли, и сразу зарезали ее перед домом коменданта.
Солдат осмотрелся в пустом хлеву, где на полу лежало немного соломы и навоза, где еще пахло хлевом, но у обмерзшей кормушки было пусто. Да, совершенно очевидно, что здесь молока достать нельзя.
В избе в это время отчаянно раскричалась Зина. Мамы нет, Сашко ушел с немцем в хлев, страшно. Ей вторила всегда готовая заплакать Нина.
Солдат вернулся в избу.
— Не плачь, — сказал он по-немецки, скаля гнилые, почерневшие зубы. Зина закричала еще отчаянней. Немец взял винтовку и прицелился. Сашко диким прыжком кинулся вперед, заслоняя собой сестренку. Он широко распростер руки и впился глазами в покрасневшие, больные глаза, глядящие из-под пилотки, едва держащейся на обмотанной всяким тряпьем голове.
— Хо-хо, — засмеялся солдат, и дуло винтовки передвинулось к маленькой Нине. Нина не поняла, что происходит, но перестала кричать и широко открытыми, круглыми глазами смотрела на чужого человека, на немца. Что это немец, понимала и она.
— Застрелю, — сказал солдат. Она не поняла этого слова, но поняла, что в нем таится что-то страшное. Зина умолкла. Сашко напряженно следил за черным отверстием дула. Это черное отверстие двигалось невысоко над землей, прицеливаясь то в одну, то в другую головку. Вдруг Саше пришло в голову: а что, если прыгнуть, схватить винтовку… Как это из нее стреляют? Что будет потом, как убить немца, а главное, удастся ли ему вырвать винтовку?
Немец улыбался, скаля испорченные зубы. Ему понравилась эта игра, страх в глазах детей, бледность, покрывшая их щеки, напряжение на лице самого старшего. Сашко начинал понимать, что солдат забавляется. Забавляется ими, как кошка мышью. Да, солдат явно забавлялся. Черное отверстие дула то поднималось, то опускалось. Саше, захотелось, чтобы немец, наконец, выстрелил, чтобы все это уже кончилось.
Солдату, наконец, надоело его развлечение, он закинул за плечи винтовку и вышел, не оглядываясь на общество у печки. Дети замерли в неподвижности. Саша ждал — может, тот только притаился за дверью, а когда кто-нибудь из них шевельнется, откроет дверь и выстрелит. Даже Нина сидела, словно окаменевшая. И вот раздались шаги — шаги в сенях. Дверь распахнулась — это была мать.
И тут только последовал взрыв. Зина кричала не своим голосом, заливалась слезами Нина, плакали Ося и Соня. Один Саша молча стоял перед матерью.
— Что такое? Что случилось? — ужаснулась она.
— Ничего, здесь немец был, — ответил Сашко.
— Немец? Что ему нужно было?
— Ничего. Хотел молока.
— Ну, и что?
— Ну, я показал ему, что коровы у нас нет.
— Он и ушел?
— Ушел.
— Так чего же вы все так орете? — рассердилась Малючиха. — Ушел, и ладно. Бил он вас, что ли?
— Нет, он нас не бил, — мрачно ответил Сашко, и, успокоенная, она стала стряхивать в сенях снег с шали, чтоб не нанести его в избу.
— Ну, и вьюга, никак не успокоится…
Снаружи донесся далекий, сдавленный крик.
— Что это?
— Ничего… Олена рожает, — нахмурилась Малючиха.
Дети прислушивались. Протяжный, сдавленный крик несся со стороны запертого сарая. Он поднимался вверх, падал, умолкал на мгновение и снова раздавался с возрастающей силой.
Глава четвертая
Это была комната за помещением комендатуры. Четыре стены и голый пол. Когда-то здесь стояли шкафы, один библиотечный, другой с документами и книгами сельсовета и колхоза.
Стены старого дома были выстроены из могучих, толстых бревен. Немцы забили досками окно, и в избе было темно. Светилась только щель в дверях, ведущих в помещение немецкого караула, где горела лампа. Сюда ввели арестованную шестерку. Они услышали скрежет ключа в замке, раз, другой, потом погрузились в огороженную четырьмя стенами тьму. Ни скамей, ни табуреток не было. Глаза медленно осваивались с мраком. Они сели на полу у стены. Грохач подложил под голову кулак, растянулся на полу и вскоре послышалось его равномерное посапывание.
Но остальные не могли спать. Ольга Паланчук прижалась к Чечорихе. Она боялась. Боялась этой комнаты, боялась темноты, боялась света за дверью. Боялась того, что будет. Чечориха взяла ее под руку, так они и сидели, прильнув друг к другу.
Одна Малаша не жалась к людям. Охватив руками колени, она уселась в другом углу, прислонилась к стене и широко открытыми глазами смотрела в темноту. Она не думала о том, о чем думали ее подруги по заключению. Неподвижная, с напряженным взглядом, затаив дыхание в груди, она прислушивалась. Нет, она не пыталась расслышать звуки, заглушено доносившиеся из соседней комнаты. Не старалась уловить, не слышно ли чего-нибудь за стеной, в деревне. Сдвинув брови, она напряженно прислушивалась к чему-то внутри себя. Вот уже неделя — нет, больше, десять дней. И все еще ничего. И упорно, мучительно, все одной и той же убогой, неотвязной мыслью она думала: да или нет? Да или нет?
Она еще раз пересчитала дни, может быть, она все же ошиблась? Но, нет, опять и опять выходили те же десять дней. И ведь была причина, была причина…
Десять дней. Но мысль не задерживалась на них, неслась дальше, отсчитывала день за днем, до самого того дня который переломил надвое ее жизнь. Малаша почувствовала физическую боль, нестерпимую муку, вцепившись мыслями в этот день Она стиснула кулаки так, что ногти впились в ладонь, подобрала ноги, вся сжалась в комок. Невыносимое страдание пронизывало ее всю до мозга костей. Ей казалось, что она не выдержит, закричит диким звериным голосом. Как раз так ей и хотелось кричать, пронзительно выть во все горло, рвать волосы на голове, захлебываться криком, чтобы утопить в этом крике все, и тот день, и эти десять дней, прошедших в непрестанном пересчитывании, в проверке опять и опять счета, который опять и опять выходил так же…
Тело извивалось в нечеловеческой муке. Ей казалось, что она не выдержит, вот сейчас умрет. Но смерть не приходила, не так-то легко было умереть, нужно было сидеть в темноте, слушать человеческое дыхание и помнить, без единой минуты передышки помнить, что она, Малаша, проклятая, прокаженная, что она на веки веков отделена от людей, от деревни, от всего, что было до сих пор жизнью. И почему? Почему это так? Почему из всей деревни именно она?
Перед ее глазами была не тьма, а те три лица, — отвратительные, склонившиеся к ней морды. Они отпечатались раз навсегда в ее памяти, как на фотографической пластинке, вечно стояли перед глазами, ничто не могло вычеркнуть их из памяти, ничто не могло заслонить их. Три лица — небритая, рыжая щетина, зубы, выставляющиеся, как звериные клыки, из-под растрескавшихся губ, дикие глаза.
В той же комнате несколько месяцев тому назад она была с Иваном. Та же комната и та же кровать. Но теперь по комнате летал пух из разорванной подушки, на полу была рассыпана солома, упал с окна горшок с китайской розой, черепки трещали под сапогами немцев. Она не хотела, не могла об этом думать. И все же думалось, упорно, назойливо, без минуты передышки. Трое. И опять лица, рыжая щетина небритых подбородков, хохот, окрики и железные клещи омерзительных рук на ее теле, на вывернутых руках, раздираемых силой ногах. Потом стук захлопнувшейся за ними двери и седой клуб ворвавшегося пара. А дальше — дальше уже только ужасающая нестерпимая мука. И эти, еще более нестерпимые, последние десять дней, когда с утра до вечера и все бессонные ночи она прислушивалась к собственному телу и считала, считала до сумасшествия, и с каждым днем прибавлялся еще день, и вот их было уже десять.
Да, люди в деревне гибли, пропадали. Висел в петле Левонюк, Олена, беременная Олена мучилась в сарае в немецких руках. Но никто, никто, кроме нее, не носил в себе немецкое семя. Никто из них, гибнущих, истязуемых, не носил врага в собственном теле.
В другом углу детским голосом тихо всхлипывала Ольга Паланчук. Глухая, внезапная злоба, непонятная ненависть вдруг охватила Малашу. Чего она, дура, плачет? Какие у нее причины плакать? Ее-то ведь немцы не изнасиловали, она не пережила самого страшного, что можно пережить. Чего она боится? Что их убьют, повесят, расстреляют? Малаша не верила, что это может случиться. Это было бы слишком хорошо, слишком счастливо погибнуть от руки врага. Нет, она в это не верила. Подержат под арестом, может быть, выдумают еще что-нибудь ужасное, гораздо ужаснее, чем смерть, но смерти не будет, никогда ничто хорошее не приходит из немецких рук, не бывает, чтобы счастье приходило из немецких рук. А смерть — это было бы счастье.
Она все слушала, слушала. Кровь бьет молоточками в висках, в запястье. Она положила руку на живот. Кровь билась маленьким молоточком и там. Невыразимое отвращение к собственному телу. Это уже не ее тело, это гнездо фрица, которого еще нет, который еще не существует и все-таки существует. Если она ест, это не она ест, это жрет фриц, жрет, чтобы расти, чтобы развиваться, чтобы припечатать ее несчастье. Если она спит, то сон подкрепляет не ее, нет, это отдыхает фриц. Она не могла думать о нем: ребенок. Ребенок — это ребенок Олены, крики которой минутами слышны были даже здесь, в наглухо запертой избе из толстых бревен. Ребенок — это был тот неведомый мальчик, которого застрелили ночью, это трое детей Чечорихи и дети Малюков, и все дети, которые рождались и росли в деревне и которым приход немцев грозил смертью. Это были дети. Матери рожали детей, светловолосых и темноволосых, светлоглазых и темноглазых, плачущих, смеющихся, воркующих в своих колыбелях птичьим щебетом. Матери зачинали детей, носили их, рожали, кормили. Но то, что она носит и будет носить, то, что она родит, это не ребенок. Волчий щенок, фриц. И этого уже никогда не переделаешь, — с ужасом осознала она. Если он умрет, — а она ведь задушит его собственными руками, — это все равно не поможет. Все равно навеки останется память о том, что она носила фрица, собственной кровью кормила фрица.
Ведь все, все знали. Все жалели ее, проклинали немцев, говорили о дне, когда за все будет отомщено. Можно за все отомстить, — и за Пащука, и за Левонюка, и за Олену, и за сожженные избы и умерших детей, но за нее, — думалось Малаше, — никто и никогда не отомстит. Пропало.
Ей вспомнилось одно лето, солнечное, цветущее, ароматное. Ночи, серебряные от росы, высокая по пояс трава, сенокосы над рекой, ночлеги в шалашах, среди запаха сена, сверкания звезд, короткие шальные ночи. От тех поцелуев не родился ребенок. Сладкие, радостные ночи, шепот из губ в губы, вкус крови на зубах, трепет счастливого сердца — все прошло без следа, будто ничего и не было. А ведь их было много, этих ночей, весь сенокос. И она отдавалась тому человеку с бурной, шальной любовью, хотя потом ничего из этого не вышло и они разошлись без обиды и гнева.
А теперь был только один момент, одни ужасающие полчаса, и вот эти полчаса должны дать плод, стать в ее жизни гниющей раной, из которой вечно сочится смердящий гной.
И потом, когда она вышла замуж за Ивана, — правда, это было короткое замужество, но все же были ведь счастливые ночи, и звезды смотрели сквозь щели сарая, и июньская ночь пахла теплым летом. Все это было же, было, прежде чем он ушел в армию, и тоже — ничего.
А вот теперь достаточно было этого давящего, как кошмар, получаса, чтобы все сразу переменилось. Пока еще никто не знает, пока еще ничего не заметно. Но пройдут дни, и ее несчастье предстанет перед всеми глазами, словно того было мало, словно мало, что на ней выжжена печать несмываемого позора. Нет, надо еще носить в себе фрица, в муках рожать фрица. Кто ей поможет, кто захочет быть подле нее в ее тяжкий час?
А Ольга плачет от страха смерти. Нет, Малаша была уверена, что смерть не придет. Она не знала, что случится, не думала, это было невозможно, что кто-нибудь явится, что кто-нибудь выдаст мертвого мальчика и тех, кто его выкрал из немецких рук. И, конечно, никто не отдаст немцам хлеба. Она не знала, как это выйдет, почему это выйдет, но была совершенно уверена, что не умрет, что ее не убьют. А если не убьют ее, то ведь, значит, и те останутся в живых.
Чечориха сначала молча гладила руку Ольги. Но плач не прекращался, и она потеряла терпение.
— Чего ты ревешь? Что будет, то будет. Стыдно плакать.
— Я же не хочу плакать, оно само как-то плачется, — всхлипнула Ольга беспомощным, детским голосом, который прозвучал в ушах Чечорихи, как голос ее младшенькой Нины. Она смягчилась.
— Ну, тихо, тихо… Ничего ведь еще неизвестно…
Малаша в своем углу горько улыбнулась во тьму. Известно, отлично известно. Никакой надежды на смерть — нет.
— У меня там трое мелюзги осталось, что там теперь с ними… а я не плачу, — сказала Чечориха. Ее вдруг охватила неудержимая тоска по детям. Хоть бы на минуту увидеть! Что-то они делают, что с ними? Взяла их Малючиха к себе, или нет? А может, они остались одни в избе и боятся, боятся надвигающейся ночи, боятся шагов на улице, боятся, как стали бояться всего с первого дня, когда пришли немцы и вышвырнули их из дому.
— Вон! — орал высокий фельдфебель и ударил ее прикладом, когда она было стала собирать кой-какие тряпки, чтобы дети не замерзли. — Вон! — повторил он, и дети, как ошпаренные, выскочили из дому, в одной рубашонке, на мороз, на снег.
Потом немцам изба не понравилась, они перебрались в другую, можно было вернуться, снова жить дома. Надо было только вычистить сени. Немцам, видно, не хотелось выходить на мороз, и они нагадили в сенях, у самого порога. Им не мешало, что по всему этому приходится ходить в комнату, что в избе будет вонь. Она с омерзением собирала немецкое дерьмо и подозрительно обыскивала избу, не нагадили ли они и там. Тогда она думала, что они делали это назло, покидая непонравившийся дом. Но потом, когда они побыли в деревне, оказалось, что они всюду так делают, что им просто все равно.
Каково-то детям будет у Малючихи? Только бы Оська не дрался с Сашей, он и моложе и слабей, а такой задира, что вечно с ним беда. Домой, бывало, придет избитый, весь в синяках, вечно нарывается на драку с теми, кто посильней. С Соней легче, девочка разумна не по возрасту. Но эти двое, Оська и Нина…
Евдоким вздыхал под стенкой.
— Ишь, как этот Грохач спит…
Мерное похрапывание громко раздавалось в темноте.
— А вам, дедушка, не хочется спать? — спросила Чечориха, пытаясь отогнать от себя образ трех светлых головок.
— Какой уж мой сон… Мне уж давным давно спать не хочется… Так, часа два, три посплю, а больше не спится. День-то длинный…
— Мы уже давно здесь? — спросила вдруг Ольга.
— Трудно сказать, время тянется, когда вот так сидишь… А видно, уж вечер, в той комнате лампа горит, значит, вечер…
— Еще только вечер, — разочарованно вздохнула Ольга. — А мне сдается уж нивесть как долго…
— Какое там долго… А ты, девушка, возьми себя в руки, кто знает, сколько нам тут придется сидеть…
— Молода, молодые всегда торопятся, — вздохнул Евдоким. Чечориха в темноте обернулась к нему. Глаза уже освоились с мраком, и узкая щель в дверях пропускала чуточку света. Белая голова старика неясно выделялась на фоне стены.
— Куда спешить-то? Нам уж теперь спешить некуда, дедушка… Сколько здесь просидим, то и наше, а дальше уж ихнее…
— А если наши придут? — робко вмешалась Ольга. Не может же быть, думалось ей, чтобы уж совсем не было выхода, чтобы двери темного чулана могли открыться только в смерть.
— Да ведь ненцы дали сроку только три дня.
— А в эти три дня?
— В такую-то вьюгу… Трудно. Как тут итти, как тащить пулеметы, пушки? Ведь собственного носа не видно в метели, в любом овражке, в любом долочке может снегом занести…
Чечориха говорила спокойно, но вдруг поняла, что не верит собственным словам. Снег снегом, а все же они ждали каждый день, ждали упорно, с непоколебимой верой. Ведь вот еще сегодня утром могла же она думать, что они придут, что, может, они уже около Лещан, может, уже спускаются в овраг или взбираются по тропинке в гору, — почему же им теперь не притти? Вьюга была и вчера, и позавчера, — что им вьюга! Им укажут и тропинки, и проходы, своя ведь, родная земли, они знакомы и с вихрем, и со снегом, им не впервые…
Да, Ольга права. Они могли притти. Могли притти как раз в один из этих трех дней, что остались до смерти. Вдруг затрещат двери, загремят выстрелы, и все они выйдут из темного чулана на белый свет, увидят своих родимых бойцов, а потом скорей домой, скорей к Малюкам за детьми…
Может, они уже даже идут, может, под прикрытием ночи, за завесой вьюги, которая заглушает все звуки, они теперь крадутся к деревне и вдруг ударят, как гром, сокрушат, разобьют, раздавят, как клопа, немецкую банду, что присосалась к деревне и пьет из нее кровь.
— А может, и придут, — сказала она вслух, — может, и дождемся.
— Думаете, придут? — спросила Ольга.
— А может, и так, — пробормотал Евдоким. — Ох, пора бы уж, пора!
— Нас найдут, все ведь знают, куда нас заперли, — лихорадочно зашептала Ольга. В этот момент ей показалось, что самое важное, чтоб их нашли, чтобы тотчас же открыли дверь, чтобы не сидеть здесь ни одной минуты, когда немцы уже побегут в метель и снег под ударами красноармейских штыков.
— Об этом не беспокойся, пусть бы только пришли, — успокаивала ее Чечориха. — Ты так говоришь, будто они уже у деревни.
— А может, и вправду?
— Может, и вправду, — повторила та и стиснула пальцы так, что они хрустнули.
Малаша продолжала упорно смотреть в одну точку во тьме. Да, им-то хорошо ждать, они могут надеяться, для них это было бы спасением. Но ей никто не может помочь, ее никто не может спасти. Придут свои — и что с того? Ни выйти им навстречу, ни поздороваться, ни порадоваться на них. Ей нельзя им кружку воды подать, нельзя пригласить в избу, кто она? Она носит в животе фрица. Придут свои, оживет деревня, запоют на улицах девчата, будут зубоскалить с красноармейцами. Будут любиться по избам, и никому и в голову не придет осудить — свои ведь. Неужели же девчатам жалеть им поцелуев, когда неизвестно, останется ли в живых тот или другой еще месяц, неделю, день? Только на нее одну никто и не взглянет, от нее всякий с отвращением отвернется. И если даже война кончится, если даже Иван вернется, — к ней он уже не зайдет. Ему расскажут, и он обойдет стороной избу, а если встретится на улице, пройдет мимо, как незнакомый.
Там, в другом углу, слышится шепот Ольги.
— Небось, подальше сели, подальше, — подумала она ядовито, забывая, что сама подождала, когда они разместятся, и ушла от них в самый дальний угол. Да, Ольга может бояться смерти, Ольге есть зачем жить. Вернется из армии Остап, они поженятся, будет она жить, как все живут, будет работать, как все работали до войны, будет рожать Остапу детей. Только одна она, Малаша, самая хорошенькая девушка и самая лучшая работница во всей деревне, никогда уже не будет такой, как до войны.
Федосия оплачет Васю, пройдут дни, месяцы, и она будет спокойно думать о сыне. Это простое дело, и не он первый, не он последний погиб за родину. Забудут и родители Левонюка, — у них ведь еще два сына и две дочери. Когда ребята вернутся с войны, дом будет полон. Отстроятся разрушенные немцами избы, вырастут новые деревья на месте тех, которые фрицы беспощадно вырубали в садах на топливо. Заживут раны, и все снова будет, как бывало. Только для нее одной ничто не вернется и ничто не забудется. Перед всеми — путь, — перед одними труднее, перед другими легче, только перед ней нет уже никакого пути.
Как Малаша когда-то радовалась, что она красивей всех в деревне, что она работает лучше всех в колхозе, что хоть десяток девчат кругом, а все глаза обращаются на нее. Что ее голос в песне звучит чище и яснее всех голосов, что ни у кого нет таких глаз, таких кос, таких смуглых и румяных щек, таких крутых и тонких бровей. И она высоко носила голову, счастливая своей красотой.
Но и это обернулось горем и злосчастьем. Лучше бы ей быть морщинистой и увядшей, как бабка Марфа. Лучше бы ей быть кривой и горбатой, как хромая Устя, безобразной, как рыжая, веснушчатая Клава. Нет, она была не такая, и те трое обрекли ее на гибель.
Из-за дверей доносились голоса и шаги. Там были немцы и распоряжались в доме, сельсовете, словно у себя дома. Чувствовали себя хозяевами. Малаша сжала кулаки. Они ведь не только здесь. Немцы и в Киеве, там, куда она раз ездила на выставку. Немцы ходят по широким киевским улицам, ходят мимо золотых киевских башен, топчут сапогами киевскую мостовую. Немцы в Харькове, топчут сапогами харьковскую мостовую. Они ходят по украинской земле и топчут ее солдатскими сапогами. Не только она, Малаша, нет — вся украинская земля изнасилована, опозорена, оплевана, растоптана ногами. Города обращены в развалины, и ветер разносит пепел деревень, валяются непогребенные трупы, качаются на виселицах мертвые тела. Земля насквозь пропитана кровью, залита слезами.
Но наступит день, и освобожденная земля снова раскинется под золотым солнцем. Свободными волнами покатится Днепр, зашумят Ворскла, Лопань и Псел. Буйные воды омоют землю, смоют с нее кал и грязь. Пропитанная кровью пашня даст стократный урожай, Необъятным морем заколосятся пшеничные просторы, чистым золотом загорятся поля подсолнухов, и гряды покроются огненными шариками помидоров. Земля снова зацветет, снова чистая, великолепная, до краев налитая богатством.
А она, Малаша, уже навсегда останется тем, что есть. Невольный стон вырвался из ее груди.
— Не спишь, Малаша? — спросила Чечориха. Малаша вздрогнула. В голосе женщины ей послышалась принужденность, и ее охватил гнев. Не хочешь, не разговаривай — зачем притворяться?
— Не сплю. А вам что до этого? — спросила она резко.
— Так спрашиваю.
— А спрашивать нечего. Уж вы только обо мне не любопытствуйте.
— Почему же так? У всех ведь у нас одна судьба.
Малаша засмеялась резким, неприятным смехом.
— Как же, у всех одна! А у меня вот другая.
— Ну, что же, несчастье…
— Да, вы вот как раз знаете, что такое несчастье! — В ней поднималась глухая злость, которую не на ком было сорвать. — Сидели бы да молчали, когда вам хорошо. Вон слышите, как Грохач спит?
— Не разговаривайте с ней… Злая она, — тихо шепнула Ольга, тронув рукав Чечорихи. Малаша услышала.
— И правильно, что со мной разговаривать? Я злая, известно, злая. Ты вот добрая, как же!
Женщины умолкли. Малаша тяжело дышала, глядя в темноту.
Девушке вспомнилось, как раз о ней написали в газете, во время уборки хлеба. О, тогда она не была злая. Девчата и бабы обнимали ее. Фотография была в газете. Малаша вышла на ней не совсем хорошо, лучше всего были видны сверкающие в улыбке зубы, лицо терялось в тени. Но все-таки была фотография в газете, и о ней, Малаше, было напечатано, как о передовой колхознице. Что ж, и было ведь о ком писать. А теперь…
* * *
За стенами избы выл ветер. Его слышно было сквозь толстые стены, сквозь могучие бревна, из которых был сложен дом. Грохач вдруг проснулся и оглушительно зевнул.
— Ну, и сон у тебя, — с завистью сказал Евдоким.
— А что ж, выспаться не мешает, как знать, что дальше будет.
— Чему ж быть, известно, что будет.
— Могут наши притти, — торопливо сказала Ольга. Ей хотелось, чтобы и Грохач подтвердил, что они придут, что они могут притти.
— Оно, конечно, могут… Ну, чтобы как раз в эти три дня…
— Или наши партизаны придут…
— Ну, уж это нет, — возразил крестьянин. — Как можно им сюда лезть? Они далеко в леса ушли, в лесах сидят. По такому снегу им нечего и думать сюда пробираться. Выследят, перебьют. Летом другое дело, летом пройдешь, где хочешь, каждый кустик укроет, приютит. А теперь, пусть уж лучше дожидаются весны, из лесу пусть их кусают. В такое время нечего выходить в открытое поле.
— А армия?
— Армия другое дело. Армия может напролом итти.
Ольга вздохнула.
— Ветер как воет…
— Говорят, что в такое время смерть ходит по свету, — сказал Евдоким. Ольга почувствовала, что по ее спине пробежала неприятная дрожь. В чулане было темно, страшно, охота же старику говорить о таких вещах.
— А что ж, и правду говорят, — глухо подтвердила Чечориха. — Ходит она по нашей земле, ох, ходит…
Они умолкли, словно прислушиваясь к шагам за толстой стеной, словно могли увидеть ее, эту идущую по дороге смерть.
— Теперь две смерти, — заметил старик.
— Как две смерти?
— Известно, две…. Одна немецкая, что наших берет. А другая та, что немцев сторожит.
Ольга теснее прижалась к Чечорихе.
— А вы бы, дедушка, не рассказывали… Страшно.
— Ты страшного не бойся, — сурово сказал Грохач. — Теперь и свет страшный, и люди страшные… А надо свое знать и бояться нечего. А только испугайся один раз, с тобой и сделают все, что захотят.
— Кто?
— Как кто? Немцы… Им это самое главное — страх на людей нагнать. Раз уж ты боишься, значит, пропал. А когда ты страха до себя не допустишь, так и немец тебе ничего не сделает.
— Васька их не боялся, а все равно его застрелили. И Пащук…
— А я разве говорю, что не застрелят? На то у него и винтовка в руках, чтобы стрелять; на то он и немец, чтобы убивать. Я не о том, не это самое главное…
— А что самое главное?
— А ты сама не знаешь, что самое главное?
Она молчала, не зная, что сказать.
— Самое главное — держаться за свое и не уступать. Самое главное — молчать, когда надо молчать. Чтобы словечка из тебя выжать не могли. Самое главное — знать, что это кончится и ни один из них отсюда живым не выйдет. А что застрелят… Эх, молода ты еще… Сколько в ту войну да в гражданскую воину народу погибло… А в восемнадцатом году мало у нас немцы разделывали? И что же? Ни следа, ни знака от них не осталось. А мы остались. Земля осталась и народ на этой земле — значит, все осталось.
— Ох, губят они сейчас народ, хуже, чем в восемнадцатом, губят.
— А, конечно, хуже. Ну, только всех не погубят. Будет кому и обсеяться, и отстроиться заново. Подожди, доживем — увидим, а не доживем, другие увидят, как все будет. Еще лучше, богаче, умнее, чем было до войны…
Ольга вздохнула.
— Все-таки хочется самой увидеть…
— Ну, еще бы! Тебе сколько лет-то?
— Девятнадцать.
— Девятнадцать… Дедушка Евдоким, когда это нам с вами было девятнадцать?
— Что ты, что ты, — возмутился Евдоким, — у меня уж борода поседела, когда ты еще пешком под стол ходил…
— Оно так. Ну, а перед ней-то и я уж старик. Понятное дело, девка, что самой увидеть хочется… В девятнадцать-то лет, хо-хо! Мы с дедушкой постарше тебя, и то нам хочется самим увидеть…
— Посмотреть, как будет после войны… — грустно вздохнула Ольга.
Грохач вдруг вскочил.
— Нет, я бы не только это хотел посмотреть! Я бы вот посмотрел, как последний немец подохнет тут, в нашей деревне! Посмотрел бы на последнего немца на виселице в Киеве! Поставить виселицу на горке у Днепра, и чтобы на ней висел последний немец. И еще посмотреть бы, как сюда привезут тех, что в войну там, у себя, сидели, плели веревку на наши шеи, как они будут отстраивать сожженные деревни, заново ставить разрушенные города. По кирпичику собирать, помните, как было в газете написано? По кирпичику!
— Уж лучше бы самим все сделать, только бы их тут больше не видеть, — заметила Чечориха.
Евдоким вздохнул.
— Народ-то у нас больно мягкий, ох, мягок народ… Сегодня озлится, а завтра обо всем забудет… Не умеет наш народ носить злобу в сердце.
— Не бойтесь, дедушка, добрый-то добрый, а как возьмет его за печенку, так уж возьмет! А взяло за печенку… Как тут забыть? Разве это хоть в смертный час забудешь? Не-ет!
Малаша прислушивалась к разговору. Иные слова Грохача казались эхом ее собственных мыслей. Да, да — увидеть на виселице последнего немца, увидеть, как они будут работать до пота… Но ей-то это облегчения не принесет. Всякий может расплатиться и успокоить сердце, но ее сердце никогда не успокоится.
Последние слова Грохача словно повисли во мраке, словно загорелись огненными буквами на темных балках потолка:
— Разве это хоть в смертный час забудешь? — И Малаша ответила: — Нет!
— Пить хочется, — шепнула Ольга.
— А ты не думай об этом, — сурово ответил Грохач. — Воды они не дадут. Три дня выдержишь и без воды! Тут не жарко, сидишь, ничего не делаешь, выдержишь! Только думать не надо, а то пить захочется.
— Ох!..
— Постыдилась бы ты, девка, — вмешалась Чечориха. — Стонешь и стонешь… Одной тебе, плохо, что ли? Кому сейчас в деревне лучше?
— Мы же заложники…
— Ну, и что с того? Обещали через три дня расстрелять. Ну, так что? Ты что, не слышала, вон они хлеб велели сдавать под страхом смерти, а нешто кто сдаст? Над всеми нынче смерть висит…
Наступило молчание. Ольга слушала, словно пытаясь услышать эту ходящую по деревне смерть.
А деревня, казалось, тихо спала под вой метели, в клубах мечущегося вверх и вниз снега. Хаты притаились, будто присели в земле. Со свистом ветра смешивался крик рожающей в сарае Олены, — она, видимо, никак не могла родить. Но, кроме этих воплей, не слышно было ни одного звука. Словно все спали глубоким сном.
Но люди по избам не спали. Все слышали то, о чем говорил Евдоким, — по деревне ходила смерть. Она вилась белыми клубами по дороге, пролетала в вихре над крышами хат, белым призраком врывалась в щели стен, взлохмачивала соломенные крыши, безжалостно трепала последние липы у дороги, уцелевшие от немецких топоров. Она припадала ледяной грудью к земле, могучими крыльями охватывая землю.
Там внизу, в овраге, лежали убитые люди. Смерть перекатывала снег, прикрывала видимые еще остатки тел и мундиров. Она со свистом засыпала черное лицо Васи Кравчука, каждый день старательно очищаемое матерью. Заносила белыми курганами тела красноармейцев, павших месяц назад под деревней. Здесь, в овраге, было ее царство, здесь, в овраге, вповалку лежали убитые, обращенные морозом в камень и дерево.
Смерть колебала, раскачивала на виселице тело Левонюка, что пытался пробраться к партизанам. И это тело было черное и окаменевшее. Скрипела веревка. Когда ветер сильнее раскачивал останки, ноги повешенного ударялись о столбы, издавая глухой, твердый стук.
Смерть воющим вихрем билась у ворот сарая, где на соломе рожала Олена, смерть ждала своей очереди, хохотала, закатывалась хриплым смехом, проносясь над деревней.
Люди слышали ее. Люди не спали по избам. Они неподвижно лежали в постелях с глазами, устремленными в потолок. Они слышали ее во мраке, воющую немецкую смерть. Она радовалась, хохотала, острила когти, немецкая смерть. Она ждала обильного урожая. Это уж был не только застреленный в овраге Пащук, не только Левонюк, повисший в немецкой петле. Это над всеми, над всеми нависла немецкая петля, во все сердца нацелилось черное дуло винтовки.
В чулане говорили лишь о том, о чем думали все, что гнало сон от всех глаз в эту воющую вихрем и смертью ночь. Старый Евдоким первый прервал воцарившееся молчание.
— Этого и быть не может, чтобы всех расстреляли… Как же так? Всю деревню? Хлеба ведь никто не даст…
— А что им? — грубо рассмеялся Грохач. — Впервые им, что ли? А что они сделали в Леваневке? Что они сделали в Садах? В Костинке?
Перед ними вставали призраки уже несуществующих деревень. Сожженной дотла Леваневки, где за один выстрел в немецкого солдата немцы подожгли с четырех концов поселок, стреляли в выскакивающих из огня крестьян, на глазах матерей кидали в пламя детишек. Призрак Садов, где все население, сто пятьдесят человек, было загнано в яму, откуда когда-то брали глину для кирпичного завода, и взорвано гранатами. Костинки, в которой казнили всех мужчин, а женщин с детьми выгнали в одних рубашках на сорокаградусный мороз, и они погибли по дороге в далеко расположенные соседние деревни.
— Сады, Леваневка, Костинка… Это в нашем районе, а в других? Что они делали в Киеве, в Одессе, в других городах? Что осталось от местечек и деревень? А в восемнадцатом году? Эх, дедушка, будто вы в первый раз видите и слышите…
Ольга закрыла лицо руками и сидела молча. Только что ей казалось, что все будет хорошо, что вот-вот раздадутся выстрелы, раздастся знакомое, родное «ура!» и дверь с шумом распахнется… Свобода, жизнь! А они говорят все о смерти, о смерти, как будто она должна притти и неизбежно придет, и сердце ее наполнялось ужасом оттого, что они говорят так спокойно, словно это мелочь какая. Им хорошо, — с горечью думала она, — Евдоким отжил свое, сколько ему лет-то? Восемьдесят, говорят, песок сыплется, в такие годы легко умирать… Грохач… Грохач еще в восемнадцатом году воевал, у него взрослые дочери и баба, злая, как собака, что ему? Чечориха… Ольга заколебалась. Ну, да, у Чечорихи трое маленьких детей, муж в армии. Ну, да, но у нее все же был уже муж, были уже дети, а Ольга что в жизни видела? Им хорошо говорить…
— А хлеба все равно никто не даст, — сказал Евдоким.
— Конечно, нет, — подтвердила Чечориха.
И так думали все, во всех избах, из конца в конец деревни, до последней хаты над оврагом. Хлеб был старательно, заботливо спрятан, закопан, зарыт. Хлеб лежал в вырытых далеко в поле ямах, в замерзшей, как кость, как железо, земле. В земле лежали золотая пшеница и рожь, и ячмень, и все, что не успели сдать Красной Армии, что осталось у них от неистощимого, щедрого, золотого безумия осеннего урожая. Тщательно укрытое, лежало в земле золотое зерно. Лежало под толстым слоем земли, лежало под снежными сугробами, нанесенными вьюгой. Никому не найти, никому и не догадаться, где находятся тайники. Разве что немцы решились бы перекопать сотни гектаров, рыть на два-три метра вглубь. Нет, ничего им не найти. Ведь лежащее в земле золотое зерно, это не просто зерно, дающее деревне хлеб. От хлеба можно было бы отказаться ради жизни.
Но в земле лежало недоступное прожорливому немецкому глазу золотое сердце родины. Лежал урожай, который земля доверила крестьянским рукам, цвет этой земли, ее тяжкий золотой плод. Дать зерно значило дать хлеб немецкой армии. Дать зерно значило накормить вшивых фрицев, насытить их голодные желудки, согреть их гноящееся обмороженное тело. Дать хлеб значило нанести удар в сердце тех, что в морозы, вьюги и метели героически дрались с врагом. Дать хлеб значило предать землю врагу, изменить своим, признать перед всем миром, что немец господин золотоносной украинской земли, что он хозяин в украинских деревнях. Дать хлеб значило предать самого себя и своих, не выполнить приказа, который облетел все деревни, дошел до всех ушей, запал в каждое сердце: ни куска хлеба врагу! Дать хлеб значило отречься от родины, продаться врагу, изменить тем, кто погиб и в эту войну, и в гражданскую, и в восемнадцатом году, и еще раньше, изменить всем, кто боролся за свободу человека, кто завоевал ее кровью своего сердца и дал человеку.
И в деревне, где на своей земле, в своем богатом колхозе жили бывшие батраки, не заколебалось ни одно сердце. Женщины рассчитывали, обдумывали, как будет, когда их не станет. Пожилая Ковальчук слушала в темноте дыхание своих восьмерых детей, спящих на кровати и на печке. Спокойно, по-хозяйски рассчитывала, что Лена, уже большая девочка, может заняться младшими. Обстирать, обшить. Придут свои, — в земле хватит запасов, чтобы всех прокормить. А пока что будут как-нибудь перебиваться, как и другие. Витенкова склонялась над колыбелью своего младшенького и перебирала в уме, кто сможет кормить малютку, у кого есть трехмесячный ребенок. Она знала, что его не бросят умирать, что найдется мать, которая его накормит собственной грудью.
Грохачиха смотрела в темноту и спокойно раздумывала, как поступят немцы: Грохач сидит в качестве заложника, — кто же будет отвечать за несдачу хлеба, он или она? Решила, что все же она. Но это ее не беспокоило. Маленьких детей нет, девушки взрослые, справятся.
Со сжимающимся от горя сердцем думала молодая Банюк, что вот теперь не дождется мужа. Месяц тому назад он написал письмо, что лежит раненый в госпитале, а когда выйдет, может, получит на несколько дней отпуск домой. Месяц прошел, в деревне немцы, а когда придут свои, — ее не будет. Ей стало так жаль — не себя, а мужа. Мягкий, беспомощный, тяжело ему будет одному.
Люди лежали в темноте, думали. Каждый по-своему, каждый о своем. Думали о хлебе. Он сыпался золотистой струей, катился живым потоком — золотая кровь земли, ждал в земле лучших дней, когда придут свои. Разные люди лежали по избам, самые разные, непохожие друг на друга. Но в эту ночь все знали и думали об одном, и без разговоров, обсуждений, каждый за себя, твердо и бесповоротно решили, что хлеб останется в земле, что не вырвать его немецким лапам из тайников и что это важнее жизни.
Над деревней с хохотом, стонами, визгом, в шуме вихря носилась немецкая смерть. Страшная, шумная, жестокая, хохочущая над своей жертвой. По избам все слышали ее.
По немецкие солдаты, стоящие на постах, замерзающие в карауле, в ту же ночь пугливо оглядывались через плечо, старались потише ступать по снегу. Они тоже слышали смерть. Она таилась, подкрадывалась, подходила совсем близко, дышала в лицо бесшумным, ледяным дыханием. Они чуяли ее, притаившуюся во рву, укрывшуюся за углом избы, бесшумно взбирающуюся на соломенные крыши. Она смотрела на них тысячами ледяных глаз, сжатыми губами, без слов произносила приговор. Она тихо переходила деревенские плетни, останавливалась у изгородей, наклоняясь над колодцами. Она была везде, они всюду чувствовали ее, немецкие солдаты. Смерть шла рядом с ними по деревенской улице, вместе с ними останавливалась у хат, сопутствовала им, когда они возвращались в дома, натягивала на их глаза черную завесу тяжелого сна. Они чувствовали ее холодный взгляд на своем теле, их пронизывали ее невидимые глаза, замораживало дыхание ее невидимых уст. До мозга костей чувствовали они ее, молчаливую, неумолимую украинскую смерть, что считала, пересчитывала их костлявым пальцем.
Глава пятая
Ветер шумел и выл, сарай трещал, словно вот-вот сорвется с места, свалится вниз в овраг. Балки тряслись, соломенная крыша шелестела, ветер подхватывал клочья соломы и уносил их далеко за деревню, на равнины, на снежные поля, теряющиеся в туманах пляшущего снега.
Олена кричала. Кричала во весь голос. Ее тело рвала дикая боль. Теперь отозвались все удары прикладов, все уколы штыком, все падения на землю, когда солдаты гоняли ее ночью по дороге, холод сарая, жажда, голод. Все это бросилось на нее, как стадо голодных волков, кусало, рвало хищными зубами. Казалось, что тело разрывается на куски, что оно горит живым огнем, что его пронизывают тысячи отравленных лезвий.
Олена кричала. Теперь можно было кричать. Она ведь рожает — и можно было сломить печать молчания, которую наложила напряженная до последнего воля, с момента, когда, немцы вытащили ее из дому, и до самой той минуты, когда она поняла, что все же, наперекор всему и вопреки всему, — рожает. Что удары прикладов, мороз, падения на снег не убили ребенка в ее лоне. Он был жив и хотел на свет, рвался на свет, пробивал себе дорогу, безжалостно раздирая ее тело.
Она кричала нечеловеческим, звериным криком, и этот крик приносил ей облегчение. В нем тонула боль, исчезал холод, умолкал ветер, мрачно воющий за стенами.
Ворота сарая заскрипели. Она даже не повернула головы. Схватки были все чаще, все сильнее, и она кричала, кричала, как ей хотелось, как требовало измученное тело.
Солдат остановился в дверях и хотел прикрикнуть, но понял, что женщина рожает. Через минуту появился другой. Они смеялись, переговариваясь между собой. Но ей было безразлично, что она лежит нагая на соломе, что на нее смотрят бесстыдные глаза чужих мужчин. Она рожала ребенка, и это, как стеной, отгораживало ее от мира, в котором царили немцы, это заслоняло ее от бесстыдных взглядов, это, как броней, защищало ее от их глупого хохота. Она рожала дитя, и они, по-видимому, решили дать ей родить, так как стояли в дверях и, не входя, ожидали.
Крик усиливался. Бабы в соседних избах осеняли себя крестом, устремляя полные ужаса глаза на клубы метели, скрывающие сарай. Олена Костюк одна, без помощи рожала в холодном, пустом сарае. Они думали, что она уже умерла, что погибла от мороза и холода, что давно мертво дитя в ее лоне. И вот Олена рожает, и возле нее, нет никого, кто бы ей подал стакан воды, кто бы освежил запекшиеся губы, поправил подушку под головой, дружески помог ей. Она рожала, как никто никогда в деревне не рожал, — голая, в мороз, брошенная на глиняный пол сарая. Бабы крестились, стискивали зубы, зажимали уши, но любопытство тотчас, брало верх и заставляло снова прислушиваться. Кричит еще? Да, она еще кричала, кричала сильным, оглушительным криком — и откуда только он брался в этом измученном, избитом, истерзанном теле.
Наконец, крик перешел в вой и оборвался, умолк.
— Родила, — шепнула Малючиха, изба которой была ближе всех, и опустилась на скамью.
— Родила, — повторила маленькая Зина.
С минуту Олена лежала, как оглушенная. Вот он, её ребенок. Наперекор всему и всем, он появился все же на свет, дитя отца, который уже убит, дитя матери, которая по-настоящему должна бы уж десять раз кончиться. И вот — сын. Маленькое, красное созданьице.
Она взяла его в руки. Бабки не было, и она, как собака, перегрызла пуповину, перевязала обрывком бахромы от платка, оборвавшейся еще в первый день, когда она лежала здесь, перед следствием. Она обтирала ребенка леденеющими руками, мечтая о горшке воды, о нескольких каплях воды, чтобы обмыть ему хоть личико.
Он крикнул. Нормальным, здоровым голосом здорового ребенка. У Олены перехватило дыхание. Есть сын. Вопреки всему, он родился. Первый сын в ее жизни, первое дитя ее тела, бесплодного до сорока лет. А теперь родился.
— Микола, сын, — захотелось ей сказать, обрадовать мужа, отплатить за всю его доброту. Ведь никогда, никогда за все эти годы, хотя ему так хотелось ребенка, он не обругал, не оскорбил ее, не попрекнул горьким словом. Вот взял, мол, неродиху бесплодную, с виду и сильна, и здорова, а внутри гнилая, не то, что другие женщины, что беременеют, рожают, кормят.
Она даже не сразу поверила, когда ей, наконец, показалось, что она беременна. Она ведь была стара, сорок лет. И все-таки, оказалось, правда.
А потом Миколу взяли в армию. Он прощался с ней, но она знала, что больше всего ему жаль расстаться с этим еще не родившимся ребенком.
И вот Миколы нет, погиб на фронте, а теперь ребенок родился, и как раз — сын. Родился в немецкой тюрьме, под бесстыжими взглядами немецких солдат, которые не умели уважать даже родящей матери, родился под их бесстыжий хохот.
Ребенок лежал на соломе, на мокрой, холодной соломе. Она схватила, его на руки и голенького прижала к нагой груди, она дышала на него, пытаясь отогреть. Ее охватил неописуемый ужас, что вот он, несмотря на все, родился, а теперь застынет, как голый птенец, как слепой котенок на холоде. Олена пыталась отогреть его собственным телом, вдохнуть в него собственное тепло и чувствовала, как леденеют ее руки, как ее охватывает пронизывающий холод, как застывает кровь в жилах, и нечем было греть младенца.
Солдаты у дверей о чем-то поговорили между собой, потом один ушел и через минуту вернулся.
— На, — сказал он небрежно. На солому полетели рубашка, юбка, кофта. Ее собственная одежда, все то, что с нее сорвали вечером перед тем, как выгнать на дорогу. Олена недоверчиво взглянула на солдата. Он глуповато улыбался. Дрожащими руками она схватила рубашку, завернула ребенка в полотно, старательно обмотала его. Маленькое личико, обрамленное тканью, было смешное, кукольное, с мутными голубыми глазами, похожими на глаза едва прозревших щенят. Она захлебнулась от счастья. Вот есть во что завернуть ребенка. В этот момент она забыла обо всем другом, это было самое важное. Казалось, теперь все уже будет хорошо, кошмар миновал. Дрожащими руками она надевала юбку и кофту. Это не могло согреть ее, но она все же почувствовала облегчение, покрывая нагое наболевшее тело хотя бы этими тряпками. Тулуп и платок, вот если бы тулуп и платок, что остались в комнате офицера… Но она тут же призвала себя к порядку. Хватит и того, что есть, ребенок лежал завернутый в чистое полотно, закутанный, пока что холод ему не угрожал. Она положила его на колени, закутала еще в сборки юбки. Он лежал спокойно, по-видимому, не чувствуя холода, — чего же еще желать? Уж и то, что она получила, было совершенно необычным, какое-то чудесное событие, которого она не понимала.
Олена ясно видела, что одежду ей бросил немец, она не могла понять этого, как если бы юбка, кофта и рубашка упали с потолка или их занес в сарай ветер со снежных полей. Ворота со скрипом закрылись. Она уперлась головой о бревна и впала в дремоту, в лихорадочный полусон. Непрерывным потоком поплыли перемешанные обрывки воспоминаний. Орет приказчик… Но как это могло быть, ведь его убили тогда, он упал мертвым под ударом крестьянского кола, и вдруг он стоит и орет, а мимо проходят красноармейцы, но среди них нет Миколы, среди них Кудрявый. Кудрявый машет револьвером, он несет большую штуку полотна. Полотно разворачивалось, разворачивалось в бесконечную дорогу, тянущуюся через деревню, и по этой узкой белой дороге семенит ножками недавно родившийся сын.
— Смотрите, он уже бегает, — сказала Федосья Кравчук, и Олена так удивилась, что очнулась от дремоты.
В горле жгло, мучительно хотелось пить. Язык одеревенел, шершавый и колющий, он лежал во рту, словно чужой. Губы потрескались, и она притронулась руками, — и на пальцах остался след крови. В ушах был шум, кости ломило, безграничная слабость поднималась откуда-то изнутри. Она посмотрела на ребенка. Коснулась его личика, он показался ей ледяным, но она поняла, что это ее сжигает лихорадочный жар, и опять задремала. Ей снилась вода, вода, вода без конца, текла река, разливаясь озером, а у нее были дырявые ведра, и она не могла набрать воды. Она стала на колени и — ясней, чем наяву, видела прорубь. Края были зеленоватые, темная вода переливалась, двигалась, как живая, булькала, вырываясь на маленькое болотное пространство, и снова исчезала под льдом, бежала в свой дальний путь. На льду толстым слоем лежал снег и в одном месте сыпался тонкой струйкой в воду, словно мука из отверстия жернова. Упав в воду, снег вдруг позеленел, сбился в комок, заплясал в проруби. Олена хотела поймать этот снег, поднести к пересохшим губам, но вода унесла его под лед, и он исчез. Вдруг вокруг проруби появились длинные трещины, лед стал с треском ломаться; Олена почувствовала, что он колеблется, что под ней открывается водная пропасть.
Она очнулась, не в силах поднять голову. Слышала спокойное, ровное дыхание ребенка. Да, ему-то ведь не хотелось пить. Но найдется ли в ее груди молоко, когда ему захочется. Она так давно ничего не пила, целую вечность. Нельзя же считать двух-трех горсточек снега, которые ей удалось схватить губами на глазах у немца. Ох, как ей хотелось пить, как нечеловечески хотелось пить. Болели губы, болел язык, горло, болезненной судорогой сжимало гортань. Внутренности содрогались от мучительной икоты. Она задремала, и начинал сыпаться белый песок, белый, как летом над рекой, летучий, как пыль. Весь мир был в облаках летучей белой муки, нечем было дышать, рот набит пылью, а тут надо итти по дороге, во что бы то ни стало итти, торопиться; она знала, что нельзя потерять ни одной минуты. Ноги вязли в песке, беспощадно жгло солнце. Горели избы, оказывается, — в деревне пожар. Надо во что бы то ни стало вынести из пламени ребенка, между тем дул ветер, искры сыпались со всех сторон. У нее же тлела юбка, платок. И зачем было в такую жару надевать тулуп, платок, а теперь уж нет времени сбросить с себя все это. Надо бежать, скорее бежать, пока пламя не охватило маленькую головку. Ах, да, это ведь горит мост, высокое пламя подымается вверх, с треском падают вниз балки… Видимо, она опоздала, не убежала вовремя, и вот теперь все валится на нее. В отчаянии она искала кругом ребенка, — он выпал у нее из рук, его завалило бревнами, охватил огонь. Из леса было видно, как вокруг горящего моста беспомощно суетятся немцы, размахивая руками и крича что-то..
От этого крика она и проснулась. Над пей, толкая ее сапогом, стоял немец.
Она сразу пришла в себя. Немец жестами показывал: встать. С трудом, превозмогая слабость, она встала на колени, с трудом приподнялась, прижимая ребенка к груди. Он толкнул ее прикладом, направляя к воротам. Белый заснеженный мир, открывшийся глазам, ослепил ее. Она послушно шла впереди солдата, шатаясь, как пьяная. Она понимала, что ее опять ведут на допрос.
Вернер с отвращением взглянул на нее. Олена была ужасна. Лицо желтое, нечеловеческой противной желтизны. Из растрескавшихся губ вытекла струйка крови и засохла на подбородке. Под глазом расплывался огромный кровоподтек, большой, черный, красный, фиолетовый. Казалось, один глаз сдвинулся вверх. Растрепанные, слипшиеся пряди волос висели по обе стороны осунувшегося лица. Опухшие босые ноги почернели.
Вернер забарабанил пальцами по столу и кивнул солдату, чтобы подал женщине стул. Она удивилась, но села тотчас, не дожидаясь разрешения и напряженно глядя в водянистые глаза под белевшими ресницами.
— Сын или дочка? — неожиданно спросил он, кивнув на ребенка.
— Сын, — ответила она сдавленным, охрипшим голосом.
Он бросил какое-то приказание, и солдат принес кружку воды. Олене показалось, что она снова бредит. Она схватила кружку и жадно, стремительно захлебнулась холодной водой, шумно глотнула, чувствуя влагу на наболевших глазах, на пересохшем языке, в горящем горле.
— Довольно, — сказал Вернер, и солдат выхватил у нее кружку.
Она взглянула ей вслед дикими, полными отчаяния глазами. Но воды уже не было, вода стояла на краю стола. Поверхность ее еще колебалась, она была тут же, близко, свежая, холодная вода в кружке. Губы болели еще больше. Но в горле она чувствовала освежающую влагу, от которой пить хотелось еще больше, чем раньше, если только возможно было больше хотеть пить.
— Значит сын, — протянул капитан, и Олена напрягла все силы, чтобы слышать, понимать происходящее.
В этой комнате притаилось что-то страшное. Здесь подстерегала какая-то опасность, в которой она не отдавала себе отчета. И эта вода, несколько глотков которой ей позволили проглотить, и этот поданный ей стул, и человечный вопрос капитана, — все это внушало ей такой страх, что она задрожала. Быстрая, мелкая дрожь пронизала все тело, охватила каждую жилку, каждый мускул. Она напряженно смотрела в лицо капитана.
— Ты, значит, родила сына… — еще раз сказал он. — Здорового, живого сына…
Она выжидала, что будет дальше.
— Ну, теперь, я думаю, ты станешь умнее, теперь дело не только в тебе, теперь ты можешь спасти или погубить сына. Правда? Спасти или погубить, — он сказал это протяжно, подчеркивая слова.
Она инстинктивно прижала ребенка к груди. Он пристально всматривался в нее, наблюдая каждое ее движение, выражение лица.
— Вчера ночью тебе хотели передать хлеба. Кто это был? — спросил он мягко, словно не придавая своему вопросу никакого значения.
— Не, знаю!
— Как же так не знаешь?
— Не знаю, — повторила она, глядя ему прямо в глаза, и так убежденно, что он ей поверил: она ведь, действительно, могла не знать.
— А как ты думаешь, кто мог передать хлеб? Кто мог послать мальчика лет десяти-одиннадцати?
Она мысленно перебрала всех соседей. Конечно, не за тем, чтобы ответить. Нет. Ей хотелось самой для себя знать, кто хотел ей помочь в самый ее тяжкий час, кто кинулся под немецкую нулю, чтобы накормить ее. Но у всех были дети, и у скольких были мальчики десяти-одиннадцати лет. Нет, ей и самой для себя не угадать.
— Не знаю. В деревне мальчиков много. В каждой избе дети…
Вернер нахмурился, поняв, что она, действительно, не знает.
— Ну, ладно… А, скажи-ка, где сейчас может быть Кудрявый?
Олена похолодела. Опять начинается то же самое… Она чувствовала под руками теплое тельце сына, и от этого маленького тела в ее сердце вливались сила и бодрость. Теперь она уже не одна под перекрестным огнем немецких вопросов. Теперь с нею ее сын, рожденный в муках на голом глиняном полу сарая, ее дитя, которого она ждала двадцать лет и, наконец, дождалась. Он был с нею и тихонько спал, под ее руками мелко и часто билось маленькое сердце, словно сердце птицы. Круглое красное личико, едва заметные бровки, нос пуговкой, самый красивый, самый чудесный из всех, какие она видела в жизни. Она почувствовала безграничное спокойствие, полную безопасность, уверенность, что теперь-то никто ничего сделать ей не может, сынок с ней.
— Где он теперь может быть? — повторил Вернер спокойным притаившимся голосом.
Она отрицательно покачала головой.
— Не знаю я…
— Не знаешь? А где они были, когда ты вернулась в деревню?
— Не знаю… В лесу…
— В каком лесу?
Она пожала плечами.
Лес…
Этот ответ ничего не давал. Белая равнина, растянувшаяся вокруг деревни, всюду упиралась в леса. Лес простирался на восток и на запад, на север и на юг. Только эта часть района была их лишена, и благодаря этому его отряд так спокойно сидел в деревне. Но остальные непрестанно подвергались всяческим неожиданностям, поэтому командование так настойчиво требовало хоть каких-нибудь сведений, которые помогли бы добраться до места, где укрывался с отрядом Кудрявый.
— Лесов здесь много. С какой стороны ты пришла в деревню?
— Не помню, не знаю… Снег везде. Меня вывели на дорогу. Только и всего.
— Так… Это на какую же дорогу?
— Не помню…
— Так скоро забыла? Ведь всего четыре дня, как ты пришла в деревню.
Она с удивлением вспомнила, что ведь и правда всего шесть дней. О двух днях, значит, Вернер не знает. Шесть дней, — а казалось, что с тех пор, как она потихоньку собралась и ушла из шалаша в лесу, прошла целая жизнь.
Вернер медленно сворачивал папиросу, потом поднял глаза и взглянул на желтое, всё в синяках лицо.
— Слушай, ты же мать.
Опять эти слова. Но теперь это правда, теперь у нее на руках сынок, крошечное дитятко, рожденное на полу сарая, завернутое в материнскую рубашку.
— У тебя есть сын.
Желтое лицо просияло улыбкой, вырвавшейся с самого дна души. Да, у нее есть сын, есть сын…
— Ты хочешь, чтобы он был жив и здоров, хочешь, чтобы он вырос?..
Да, да. Ах, как она хотела, чтобы он был жив и здоров… Чтобы он рос… Он будет вставать на маленькие ножки, начнет семенить по избе, начнет переползать через порог, начнет хватать крохотными пальчиками ложку со скамьи. Побежит за кошкой, за собакой, за теленком, проберется в огород вырвать себе морковку. Потом станет большой, пойдет в школу, возьмет сумку с книжками, важный, напыжившийся… А потом? Она не могла себе представить, что будет потом. Не могла себе представить, что это крохотное существо вырастет во взрослого человека, который женится, у которого самого будут дети…
— А у тебя есть возможность спасти его. Есть возможность сохранить и свою жизнь и жизнь своего ребенка. Я даю тебе эту возможность. Не будь дурой и используй ее.
Олена молчала. Она не совсем понимала, к чему клонит немец, но ее снова охватило беспокойство, по телу пробежала дрожь. Чего он хочет? Почему говорит так спокойно, тихо и убедительно, словно, действительно, понимает ее и хочет поговорить по-человечески.
— Тех мы все равно найдем. Днем раньше, днем позже. Это не имеет значения. Подумай, ведь все в наших руках. Красная Армия разбита, ничего уже нет, к чему глупое упрямство? Те сидят в лесу и ничего не знают. Они уже окружены со всех сторон, у них нет выхода, нет спасения. Не сегодня-завтра они попадут в наши руки и будут наказаны. А тебе я готов простить совершенное вместе с ними преступление. Тебя уговорили, обманули. Ну, и сына у тебя еще тогда не было… Мы забудем даже о том, что ты взорвала мост. Будешь спокойно жить в деревне, воспитывать ребенка…
Она внимательно слушала, не сводя с него глаз.
— Не думай, что я жестокий человек, зверь какой-то. Что ж поделаешь, служба. А тебя мне жаль, и твоего ребенка жаль. Себя не жалеешь, пожалей хоть сына. Ты дала ему жизнь, ты не имеешь права отнимать ее у него.
— То есть как отнимать? — спросила она машинально, словно думая о другом.
Вернер нетерпеливо постучал папиросой о стол.
— Ты же понимаешь, ты прекрасно понимаешь, что, отказываясь отвечать, приговариваешь к смерти своего ребенка. Подумай, подумай немного. Я подожду. Подумай, а потом ответь, будешь ты давать показания или нет? Но я думаю, что ты будешь благоразумной и ответишь. Там все равно пропадут, а ты спасешь себя и ребенка..
Он достал из ящика табак и бумагу и принялся медленно сворачивать новую папиросу. Олена смотрела на его пальцы, узловатые, поросшие рыжими волосами. Глаза бессмысленно следили за сыплющимися крошками табака, за складами белой бумаги. Блеснул огонек спички, пошел синий дымок, свернулся в кольцо, поднялся к потолку.
— Ну?
Опа пожала плечами.
— Ты не будешь отвечать?
— Я ничего по знаю.
Он встал и, опершись руками о стол, весь перегнулся в ее сторону. Злоба искривила его лицо.
— Так ты так? Подожди, я тебе покажу!.. Ганс!
В дверях показался солдат.
— Идите сюда.
Вошли двое с винтовками. Она узнала, это были те самые, которые сторожили ее в сарае, те самые, которые со смехом смотрели, как она рожает.
— Подержите-ка ее. Байстрюка давайте сюда.
Солдаты выхватили у нее из рук ребенка, прежде чем она поняла, что происходит. Она рванулась, но железные руки держали ее с двух сторон. Олена не сводила обезумевших глаз с ребенка. Солдат неловко взял его в руки, и она испугалась, что он уронит.
— Положи па стол.
Ребенок лежал теперь на столе между нею и немцем. Солдатские лапы тяжело впились в ее плечо, и она понимала, что ей не вырваться. Ребенок лежал на столе, небольшой сверток с красным личиком, едва виднеющимся из-под покрывающего головку полотна рубашки. Вернер с отвращением смотрел на спокойно спящее крохотное существо. И вдруг маленькие веки дрогнули, блеснули два микроскопических озера, мутные, синие, как у едва прозревших щенят. Подбородочек задрожал. У Олены мучительно сжалось сердце — маленький заплакал, жалким, беспомощным плачем однодневного ребенка. Она инстинктивно рванулась к нему, но тяжелые руки еще крепче придавили ее к столу.
— Я с тобой больше нянчиться не буду, — сказал охрипшим голосом Вернер. — Ну, будешь ты говорить?
Она смотрела не на него, а на ребенка. Он скулил, как щеночек. Ах, взять на руки, прижать к груди, укачать, успокоить, убаюкать…
— Ты слышишь, что тебе говорят? Будешь говорить? Последний раз спрашиваю!
Она оторвала глаза от ребенка и отчетливо прошептала:
— Ничего, ничего я не скажу…
Капитан рванул завязки сорочки. Маленький сыночек со вздутым животиком, со стиснутыми кулачками, с поджатыми к животу ножками, голенький лежал на столе и плакал. Вернер схватил ребенка, как щенка, за шиворот и двумя пальцами поднял вверх. В воздухе затрепыхались маленькие ножки, крохотные пальчики с прозрачными, розовыми, как цветочные лепестки, ногтями.
— Ну?
Он медленно, страшно медленно поднимал револьвер.
Олена окаменела. Руки, ноги стали ледяными. Комната росла, увеличивался, вытягивался и вырастал немец. И во всей этой разлившейся огромной, необозримой пустоте, одинокий и малюсенький, трепетал только ее сынок, повисший между землей и небом, розовый, голенький. Натянутая кожа, видимо, душила его. Он перестал плакать и не издавал ни звука. Только ножки судорожно двигались, да сжимались и разжимались, ловя воздух, маленькие ручки.
— Ну, покажи, кто ты, большевистская стерва или мать?
Олена очнулась. Капитан перестал огромной горой колыхаться между землей и небом. Комната снова приняла нормальные размеры.
— Отвечай!
— Я мать, — ответила Олена, называя себя тем именем, которым ее называли там, в лесу, которым ее благодарили за заботы, за доброе слово, за сваренный обед или за выстиранные рубашки.
— Значит, скажешь, где они?
Она не смотрела на своего мальчика. Она смотрела прямо в водянистые глаза, в каемки вылинявших ресниц.
— Ничего я не окажу, ничего, ничего не скажу…
Дуло револьвера приблизилось к маленькому личику. Она видела это, не глядя.
— Это твой единственный ребенок, а? — спросил Вернер.
Она отрицательно покачала головой.
— Нет.
Рука с револьвером застыла в воздухе.
— Как, у тебя есть еще дети? Сыновья? Дочери? Где? В деревне?
Сияющая улыбка вдруг появилась на опухших, растрескавшихся, пересохших губах.
— Сыновья… Один сыновья… Много, много сыновей… Там, в лесу… Кудрявый, все там в лесу.
Грянул выстрел, прямо в маленькое личико. Запахло порохом и дымом. Солдаты, держащие Олену, вздрогнули. Капитан встряхнул мертвое тельце.
— Вот, мать…
Маленькие ножки безжизненно висели, кулачки крепко стиснуты. Личика не было — вместо него зияла кровавая рана.
— Вот что ты сделала со своим ребенком, — сказал Вернер. Она покачала головой. Теперь она была далеко, далеко отсюда. Что они теперь делают в лесу? Сидят у костра или подкрадываются к немецким отрядам? Окружают дом, где помещается немецкий штаб? Или отступают в лес, унося своих раненых? Солдаты с суеверным страхом смотрели на нее. Капитан заметил, что из тела ребенка каплет на пол кровь. Он задрожал от отвращения.
— Вынести это!
Солдат заколебался.
— Ты что еще? — зашипел капитан, и часовой торопливо схватил тельце.
— Ну, последний раз спрашиваю, будешь ты говорить или нет?
Она не отвечала. Ведь все, все было кончено. Не было больше маленького мальчика, которого она ждала двадцать лет. Сердце утихло, в нем была мертвая пустота.
Олена равнодушно, словно на кусок дерева или камень, взглянула на капитана.
— Увести ее и кончить! — распорядился немец, — Только не возле дома, хватит здесь этой падали. Лучше всего в реку.
Она послушно пошла, подталкиваемая прикладами. Да, это была деревня, где Олена родилась, где выросла, где вышла замуж и ожидала ребенка. И вот его уже нет. Она сама, сама отдала его на смерть, своими глазами смотрела, как приближается дуло револьвера, и не сказала слова, которое могло отстранить это дуло от маленького личика. Нет, она не сказала этого слова.
— Не могла я, сынок, — шептала она, словно мертвое дитя могло ее услышать. Она взглянула — солдат неловко нес трупик, головка свисала вниз. Олена протянула руки. Конвоир на мгновение заколебался, но нести мертвого ребенка было так неприятно, что он решил на свою ответственность передать его матери. Опа прижала мертвое тельце к груди. Оно было еще теплое, ручки и ножки еще не окоченели. Если бы не то страшное, что осталось вместо лица, можно было бы подумать, что ребенок спит.
Олена шла между конвоирами, не думая о том, куда ее ведут. Брошенного по-немецки приказа она не понимала. Знала, что теперь наверняка конец, но это ее не мучило. Все кончилось со смертью сыночка.
Дул ветер, неслась снежная пыль. Олена взглянула на замерзшие окна изб. Нигде не видно ни души. Одинокая шла она своей последней дорогой, дорогой к смерти. Избы словно вымерли. Кое-где суетились немцы, но эти не обращали на нее никакого внимания.
Удар приклада столкнул ее с дороги на тропинку. Немного удивленная, она пошла, куда ее толкнули. Она думала, что ее ведут на площадь у церкви, где вешали людей, уличенных в сопротивлении немецкой власти. Но тропинка, минуя избы, спускалась вниз и углублялась в овраг. Ветра здесь почти не было. Олена шла по обледеневшей тропинке, словно по битому стеклу. Босые ноги за эти четыре дня обратились в кровавое мясо с висящими лоскутьями кожи. По этой тропинке женщины носили воду, и вся она была покрыта ледяной корой. Олена споткнулась. Невыносимая боль рвала низ живота. Она почувствовала теплые струйки крови, стекающие по ногам.
Внизу извивалась речка. Ее сковало льдом, засыпало снегом, замело вьюгой, и от нее не осталось бы и следа, если бы не прорубь, откуда носили воду в этот конец деревни. Олена издали увидела темное пятно, отверстие ежедневно возобновляемой проруби. Она не понимала, куда ее ведут. Дальше, в овраге лежат убитые, которых немцы не позволяют похоронить. Неужели ее хотят расстрелять там? Ее, простую деревенскую бабу, рядом с красноармейцами, с теми, что погибли в бою?
— Эй, куда лезешь?
Слова были непонятны, но удар прикладом она поняла и послушно свернула вниз. Солдаты, один впереди нее, один — позади, направлялись прямо к черной дыре проруби.
— Давай щенка, — заорал солдат и протянул руку к ребенку. Испуганным движением она прижала мертвое тельце к груди. Словно они еще могли ему что-то сделать, словно ему могло еще что-то угрожать.
— Давай! — грозно повторил конвоир и рванул ее за руку. Маленькое тельце полетело на снег. Олена упала на колени около него. За дорогу уже посинели пальчики рук, посинели маленькие ноги, исчез розовый оттенок кожи. Кровь на том, что еще час назад было личиком, почернела и застыла темными сгустками.
Прежде чем она успела поднять трупик, солдат поддел штыком мертвое тельце и подбросил вверх. Ребенок упал у самой проруби. Подбежал другой, снова поддел крошку на штык и снова подбросил. На этот раз метко — вода хлюпнула, на темной поверхности проруби закипели пузыри и течение унесло трупик под лед.
Олена замерла на коленях. Теперь она узнавала свой сон. Разрез льда был зеленоватый, темная вода переливалась, двигалась, как живая. Она клокотала, вырываясь на небольшое свободное пространство проруби, и снова исчезала подо льдом, уносясь в свой дальний путь, в дальние края. На льду замерзшей речки толстым слоем лежал снег. С одной стороны, там, где упало тельце ребенка, осталось красное, отчетливо, как печать, оттиснутое пятно.
Олена мертвыми глазами смотрела в тихо всплескивающую темную воду. Вот и забрала вода маленькое тельце. И единственный след того, что сыночек существовал, — его кровавое пятно на снегу, оттиснутая на белой пелене печать. Теперь вода несет его подо льдом, несет своими неведомыми, дальними дорогами. Несет подо льдом, сталкивает вниз, бьет о камни, выталкивает на поверхность, ранит об лед? Нет, нет, Олена знала, знала твердо, как если бы своими глазами видела сквозь снег и лед, — родная река несет маленькое тело бережно, ласково. Охраняет, как мать, окутывает мягкой, нежной волной. Омывает с него кровь, пороховые ожоги, прикосновения немецких лап. Своя, родная река, чистая вода родной земли. Вода приняла, открыла объятия маленькому, что не прожил и одного дня. Родная вода родной земли.
Солдаты совещались между собой, осматривали прорубь, что-то примеряли. Олена не шевельнулась. Глаза ее прильнули к мелкой волне, вырывающейся из-подо льда и исчезающей подо льдом. Теперь уж он хорошо спрятан, теперь его никто не найдет. Лед простирался толстым пластом, сверху его еще прикрывала перина снега. Далеко, насколько глаз хватал, лежал снег, и вода неслась под снежным тоннелем, хорошо укрытая от немецких глаз. Куда она несется, — озабоченно подумала Олена и вспомнила, что на восток. Сердце обрадовалось — сыночек плывет к своим, сыночек плывет к свободной земле без немецких оков. Может, и всплывет где-нибудь, может, и там есть проруби, наверняка есть. Люди увидят, догадаются, что случилось. Посмотрят на расколотую пулей головку и поймут. Похоронят на родной земле. А, может, нигде не всплывет — и только весной, когда растает лед и речка разольется по лугам буйной водой, люди найдут маленькое тело?
Конвоиры о чем-то спорили между собой, отошли на несколько шагов, снова отмеривали что-то. Один ударил прикладом в край проруби, отколол большой кусок льда, на снегу обрисовалась длинная темная трещина. Лед соскользнул в воду, закачался на ней, зеленый край проруби блестел теперь немного дальше.
На тропинке послышался скрип шагов. Солдаты обернулись. Сверху спускался капитан Курт Вернер. Они вытянулись. Олена даже не повернула головы. Она все стояла на коленях, как загипнотизированная, глядя на воду, на поблескивание мелкой волны, на борозды на ее поверхности.
Капитан толкнул ее ногой. Она подняла к нему лицо с невидящими глазами.
— Эй ты, ты сейчас сдохнешь, понимаешь? Говори, где партизаны?
Вернера трясло от глухого бешенства. Едва он отправил Олену с солдатами, ему позвонили из штаба. Во что бы то ни стало, любой ценой добыть какие-нибудь сведения о местопребывании партизан. Штаб имеет данные, что большинство отряда составляют жители деревни, где стоит отряд Вернера. От него категорически требовали, чтобы он дал необходимые сведения. А эта проклятая баба молчала, как заколдованная. Капитан принужден был брести в эту вьюгу по морозу и снова смотреть на это нечеловеческое, опухшее лицо. Доведенный до отчаяния, он готов был просить, умолять эту упрямую, озлобленную колдунью. Но знал, что и это не поможет. Легко им там в штабе говорить — «категорически требуем!» Легко было категорически требовать! «Всеми средствами» — уж, кажется, он пустил в ход все средства, уж, кажется, сама судьба послала ему самое лучшее средство — новорожденного ребенка? И ничто не помогло…
— Где щепок? — обратился он к солдатам.
— Мы бросили его в прорубь, — ответил со страхом младший. Что могло случиться, почему капитан сам пришел сюда, почему он спрашивает о ребенке, которого четверть часа назад сам велел убрать? Солдат испугался. А может, что не так, может, они не так поняли приказание?
Но Вернер махнул рукой.
— Слушай, ты! Где партизаны?
Олена не ответила. Так же внимательно, как прежде на воду, она смотрела теперь на лицо капитана. Она видела все до мельчайших подробностей. Светлые брови, один волосок был длиннее других и смешно торчал. В углу губ прилип обрывок папиросной бумаги, маленькое белое пятнышко. На щеках сеть красноватых жилок, глаза, моргающие белесыми ресницами. Одно ухо капитан отморозил — оно было опухшее и больше другого.
— Чего смотришь? Я тебя спрашиваю, где партизаны?
Он понял, что вопрос не дошел до нее. Что она не слышит, что ему ничего не добиться. Капитана охватила дикая ненависть. Он пожалел, что не может еще раз получить в свои руки ее ребенка, — слишком быстро и просто он с ним покончил. Надо было на ее глазах сдирать с него кожу, отрезать уши, выколоть глаза. Может, тогда бы она, наконец, дрогнула, может, это убедило бы ее. А он вот поторопился, а теперь завтра опять будут звонить из штаба, ведь он — что за легкомыслие! — дал туда знать, что поймана партизанка. Конечно, там никто не поймет, что из бабы невозможно ничего выжать. А его приятели с превеликим удовольствием постараются довести до сведения начальства, что капитан Курт не умеет обращаться с арестованными, не умеет добиться показаний, что он, видно, слишком мягок, слишком либерален по отношению к местному населению…
Он закусил губу и нервным движением вырвал из рук солдата винтовку так неожиданно, что тот в испуге отскочил. Олена уже не смотрела на капитана. Ее глаза снова устремились на воду, на ее поблескиванье, на непрестанную текучую жизнь.
Вернер отступил на шаг и изо всех сил воткнул штык в спину стоящей на коленях женщины. Она упала лицом на край проруби. Задетый при падении снег узкой тонкой струйкой посыпался в прорубь. Как мука из отверстия жернова. Олена смотрела, почти касаясь лицом темной поверхности. Снег, упав в воду позеленел, сбился в комок, заплясал на поверхности проруби.
Капитан с усилием вытащил штык и воткнул еще раз. Женщина вздрогнула и плоско, неподвижно вытянулась на покрытом снегом льду. Пряди растрепанных волос свисли вниз, коснулись воды. Вода подхватила их, залила волной, и они заплясали в ней, как живые.
— В воду ее, — скомандовал капитан. Солдаты подскочили и стали прикладами сталкивать тело. Прорубь была мала, голова упала в воду, но руки торчали по сторонам, словно сопротивляясь.
— Вы что, с одной бабой справиться не можете! — заорал капитан вне себя от бешенства. Солдаты торопливо бросились к покойнице. Они выламывали ей руки, силком запихивали ее под лед, в воду. Она погрузилась по грудь, потом по живот. Теперь они сталкивали ее сапогами, прикладами, торопясь под взглядом капитана. Наконец, вода хлюпнула от падения тела. Теперь из проруби торчали только синие, опухшие ноги, ничем уже даже непохожие на человеческие ноги. Они били прикладами по этим ужасным, изуродованным культяпкам. Наконец, вода хлюпнула, застонала, вздулась. Тело исчезло. Журчащая, мелкая волна вырывалась из-под льда и снова исчезала подо льдом, убегая своими дальними дорогами в дальние, дальние места.
Капитан выругался и двинулся обратно, скользя на обледеневшей тропинке. Солдаты покорно шли за ним, стараясь незаметно для него опираться на винтовки.
Внизу, в проруби журчала темная вода, отливая зеленью, поблескивали края проруби. На истоптанном снегу были видны следы солдатских сапог. И только с одной стороны на белом снегу остался красный след — там, где первый раз упало тело ребенка. На белой поверхности осталось красное пятно, ясное, отчетливое, словно оно никогда не должно исчезнуть со снега, словно останется здесь навсегда, до весенних солнечных дней, когда снег потрескается, стечет потоком в реку, и свободная река понесет свои буйные воды по далеким равнинам, в далекое необъятное море, родное море родной земли.
Глава шестая
Пуся мылась в корыте. Федосия Kравчук в мрачном молчании носила воду, подливала кипяток из горшка, таскала в комнату. А та сидела в корыте, мылила худенькие плечи. Она не стыдилась своего немца, который сидел на лавке и курил папиросу за папиросой. Курт был мрачен и весь вечер молчал.
— Курт…
Он очнулся от задумчивости.
— Что?
— Ты все молчишь, не обращаешь на меня внимания, будто меня и на свете нет…
— Я устал, — ответил он сухо.
— Я весь день ждала, ты даже не зашел.
Она выжимала воду из губки, глядя, как белые струйки мыльной воды стекают по ее груди.
— Да, вот как раз у меня сегодня было время заходить, — буркнул он, думая о звонке из штаба. Придется утром уведомить, что от этой бабы не удалось ничего добиться. Майор взбесится. Интересно, чего бы он сам добился, ему все всегда казалось легко и просто… Хуже всего то, что Вернер в ближайшее время ожидал повышения, и эта дурацкая история с партизанами может все испортить. И партизаны-то ведь допекают не его, а их, ну, и искали бы сами следов… Так нет, они там сообразили, что легче спихнуть все на Курта. Он проклинал собственное легкомыслие. Зачем было уведомлять их о поимке этой Костюк, когда он еще сам не знал, удастся ли от нее чего-нибудь добиться.
Он что-то обдумывал. Пелагея почувствовала его взгляд.
— Что ты?
Он медленно курил.
— Послушай, — начал он, видимо, колеблясь.
Пуся ждала, высоко подняв брови.
— Ты бы не поговорила со своей сестрой, а?
Она резко повернулась, так, что вода плеснула на пол. В этот момент вошла Федосия с ведром.
— А вы тут не вертитесь, — буркнул он сердито. Женщина пожала плечами. Он встал и тщательна запер за ней дверь.
— Поговорить с сестрой?
— Ну да, ты же слышишь! — рассердился он.
— Но зачем мне с ней говорить? — она широко открыла круглые глаза, своим обычным движением больной обезьянки клоня на бок голову.
— Ты должна мне помочь. Ну да, помочь, что тут такого необыкновенного? Тебе надо поговорить с этой учительницей. Она, видишь ли, знает много нужных мне вещей.
Пуся машинально мочила и выжимала губку.
— Она же мне ничего не скажет…
— Это уж твое дело так поговорить, чтоб сказала… Объясни ей, что эти игрушки кончатся плохо, я пока смотрю сквозь пальцы, но когда у меня лопнет терпение…
— Какие игрушки?
— Ну, и дура! — вспылил он. Она обиделась и, надув губы, принялась старательно мылить ноги.
— Объясни ей, что для нее лучше будет, если она начнет работать с нами.
— Она не захочет со мной говорить.
— Почему?
Она взглянула на него я пожала плечами.
— Что ты сам не видишь, кто же тут со мной разговаривает? Будто прокаженная… Но тебе все равно, ты целыми днями оставляешь меня одну…
— Ты опять свое… Оставь это, я хотел поговорить с тобой серьезно.
Пусю испугала морщинка на его лбу.
— Ну, хорошо, но о чем мне с ней говорить?
Он оглянулся на дверь.
— У нас, понимаешь, есть данные, что она связана с партизанами. Нужно, чтоб она сказала, где они скрываются, понимаешь?
— Она не скажет.
— Зачем же так сразу предрешать вопрос? Если умненько возьмешься за дело, скажет.
Вода уже остыла. Пуся встала и медленно, систематически вытиралась. Она протянула руку и взяла со стула ночную сорочку. С наслаждением ощутила под руками мягкий шелк.
— А ты почему не раздеваешься? — спросила она капризно.
— Как раз время мне спать… Видишь ли, о партизанах надо непременно узнать…
— Ну, ладно, а откуда ты знаешь, что она что-то знает?
— Знаю, не беспокойся. Этим ты лучше не интересуйся. А ей можешь намекнуть, что я все знаю и что, если она не расскажет, я прикажу ее арестовать.
— О-оо?
— А ты что думаешь, что раз она твоя сестра, значит, она может вести здесь антинемецкую работу, а мы будем спокойно смотреть на это?
Пуся пожала плечами.
— Арестуй, если хочешь. Мне-то что?
Поговорить я, конечно, могу. А только она меня на порог не пустит, вот увидишь.
— Во всяком случае попытайся.
— Попытаюсь, — сказала она примирительно, думая, что незачем ссориться с Куртом.
— Ложись спать…
Он встал и споткнулся о полное корыто.
— Где эта баба? А ты, право, могла бы помыться в кухне.
— В кухне? У нее? — Пуся даже вздрогнула от отвращения. Вернер махнул рукой.
Федосия со стиснутыми губами вытирала заляпанный пол. Пуся, уже лежа в постели, с удовлетворением смотрела на нее. Сказать разве сейчас о Васе? Нет, пусть та еще помучится, случай всегда найдется…
* * *
Дверь закрылась. Вернер снял мундир, шумно сбросил сапоги. Лампа погасла. Федосия слила грязную воду в ведра и пошла выливать ее. Она обошла дом и свернула за хлев к навозной куче. Вода хлюпнула, и в ту же секунду она услышала проникновенный шепот.
— Мать!
Она покачнулась и уронила ведро. От снега ночь была светлой, и за хлевом, на фоне белого сугроба она увидела какой-то силуэт. Знакомая шапка. У Федосии перехватило дыхание.
— Кто тут? — шепнула она, хотя уже узнала. Она со стоном опустилась на колени, протянула руки, ощупала грубое сукно шинели, ремень пояса. Ясно увидела на сером меху шапки пятиконечную звезду. Рыдания сдавили ей горло. Красноармеец испугался.
— Что с тобой, что случилось?
— Это вы, это вы, это вы, — шептала она захлебывающимся, безумным шепотом. — Это вы, вы…
Он нагнулся к ней и потряс за плечо. В слабом отсвете снега он увидел залитое слезами, сияющее улыбкой лицо.
— Что это с тобой?
— Ничего, ничего, — Федосия изо всех сил старалась сдержать волнение. И вдруг вспомнила о часовом. Она схватила красноармейца за рукав.
— У меня в избе немцы? В деревне немцы!
— Я знаю. Мне бы поговорить с тобой, мать. Ты здешняя?
— А как же, — здешняя, здешняя…
— Надо разузнать у тебя, что и как…
— Слушай-ка, сынок, там у избы часовой; если меня долго не будет, он потащится искать. Ты подожди здесь, я побегу в избу, а там у меня есть лазейка, я сейчас прибегу, а ты пройди дальше за хлев, там в сарайчике солома, не так дует, как здесь.
Он пристально вглядывался в нее с внезапно проснувшимся подозрением. Она поняла.
— Что ты, сынок, — я же здешняя, из колхоза… У меня там в овраге сын лежит, красноармеец… Месяц лежит, не дали похоронить, собаки… Обобрали догола…
Не столько то, что она говорила, сколько интонации ее голоса были так убедительны, что парню стало стыдно.
— Сама знаешь, мать, разно бывает…
— Так ты иди, а я сейчас буду…
Дрожащими руками Федосия схватила ведра и направилась к избе. Мимо часового она прошла, с трудом подавляя нервный смех. Ходи, ходи, притоптывай ногами! А наши уже в деревне! Вон там за хлевом стоит красноармеец, а ты караулишь офицерскую любовницу… Карауль, карауль, скоро конец тебе…
Она тщательно заперла дверь в сени, передвинула скамью в кухне, делая вид, что собирается спать. Но из горницы уже доносился храп немца. Федосия тихонько выскользнула в сени. На чердаке в одном месте вынималась доска. Она пролезла в отверстие и стала осторожно спускаться по углу избы. Длинная юбка мешала ей, она подумала, как это смешно, что старая баба карабкается, как кот, и засмеялась. Ветер шелестел в соломенной крыше, и часовой с другой стороны избы не мог ничего услышать. Она спустилась и с колотящимся сердцем секунду-другую прислушивалась. Нет, ему ничего и в голову не приходило. Ведь здесь, сзади была глухая стена, и он топтался перед фасадом избы, под окнами. А как раз отсюда можно и войти в избу, — осенила ее вдруг счастливая мысль.
Кошачьими шагами она прокралась в сарайчик и похолодела — там никого не было. Сарайчик был пуст. Неужели же все было сонным видением, порожденным тоской и болью? Нет, этого не может, не может быть…
— Где ты? — спросила она осторожным шепотом. Солома в сарайчике зашевелилась. Федосия просияла. Ну, конечно, он здесь. И не один. Их было трое, трое, — радовалась она, заметив еще два силуэта. Они присели на корточки у входа в сарайчик. Федосия подсела к ним.
— Уж мы ждали, ждали! Уж мы днями и ночами вас выглядывали, — шепотом причитала она, гладя рукав шинели. — Ох, дождалась я, дождалась…
— Хватят, мать, надо поговорить…
— Что ж, поговорить, так поговорить… А вы не голодны? — спохватилась она.
Красноармейцы рассмеялись.
— Нет, не голодны… Мы сюда не поесть пришли.
— Тогда говорите, что надо делать.
— Ты из этой деревни?
— Как же, обязательно из этой, откуда же еще? — удивилась Федосия. — Из этой. Здесь родилась, здесь и жила…
— Нам бы надо знать, как и что… Где немцы расположились, где у них что есть.
Она умоляюще сложила руки.
— Пойдут наши на деревню?
— Пойдут, пойдут… Только надо все разузнать…
— Сейчас… — она уперлась руками в колени. — Деревня большая, триста изб. У двух дорог, крест накрест. На перекрестке площадь, там церковь была раньше, сейчас остатки стоят.
— Подожди-ка, мать.
Они вынули карту и наклонились над ней, прикрыв шинелями. Блеснул огонек электрического фонарика.
— Так… Верно, крест накрест, посередине площадь…
— На площади, у церкви они поставили пушки.
— Пушек много?
Федосия задумалась.
— Подождите… Одна, две… три… четыре… Ну да, четыре! Около церкви направо большой дом. Раньше был сельсовет, а теперь там их штаб… И тюрьма, сейчас шесть заложников сидит.
— Где еще немцы?
— Ближе к площади, так там, можно сказать, во всех домах. Тут с краю, где моя изба, их меньше, но тоже есть. Пушки у них еще под липами, как итти из деревни, но там другие, поменьше…
— Зенитки, может?
— Может, и зенитки, кто их знает… Вверх задраны, тоненькие такие…
— Так, так. Пулеметов не видала?
— Как же, есть пулеметы… Все с того краю, отсюда итти прямо, а потом налево. Там они в домах прорубили дыры, и в каждой дыре пулемет.
Красноармеец, согнувшись над картой, наносил на нее карандашом крестики и кружочки.
— Из этих домов людей они повыгнали, сами хозяйничают. Погодите, сколько же это будет? Одна, три, в пяти избах… И еще в одной, как отсюда на площадь итти…
— Немцев много?
— Не сообразишь… Уходят, приходят, только этот капитан как сидел, так и сидит… Говорят, человек двести есть…
— Мостики какие есть по дороге?
— Мостики? Не-ет… Дорога как дорога…
— Лесочков нет?
— Лесов у нас нет. Только и деревьев, что в садах, да и те эти паршивцы почти все на топливо порубили. За площадью у дороги есть еще несколько лип. А лесу нигде нет, все равнина голая. В овраге кусты растут, а больше ничего. С дровами у нас беда, навоз жжем.
Она беспокойно оглянулась.
— Что там?
— Ну-ка, я выгляну, посмотрю, не угораздило ли часового посмотреть, что делается во дворе. — Она тихо вышла и прислушалась. Ветер уныло стонал, шуршал соломой на крыше. Когда он на минуту затихал, слышались тяжелые, мерные шаги часового перед домом, скрип снега под его сапогами. Федосия вернулась в сарайчик.
— Ничего, ходит себе…
Красноармейцы складывали карту.
— Ну, надо собираться, спасибо, мать.
— Что меня благодарить? Мой Вася тоже в Красной Армии… Здесь, под деревней, его и убили…
Фонарь погас.
— Когда же вас ждать?
— Там увидим… Командир решит, удастся ли…
— Чего же не удастся! Только вы поторапливайтесь, поторапливайтесь, пора… целый месяц дожидаемся, все глаза проглядели…
— Не так-то это легко, мать…
— Знаю, что не легко, да ведь и нам не легко… Вы уж постарайтесь, ребята, возьмитесь как следует…
Вдруг она что-то вспомнила.
— Стойте! Есть еще одно дело…
— Что такое?
— У меня в избе их главный, командир вроде… И никого нет, только часовой перед домом. Он там спит, как убитый, со своей девкой. Часового можно убить, а нет, я вас потихоньку впущу в избу через крышу. Вы его и накроете, как куропатку.
У младшего из красноармейцев даже глаза сверкнули.
— Ну-ка, ребята…
— А ты подожди. Надо подумать.
— Что тут думать, вытащить его, прохвоста, за шиворот, только и делов!
— Глупость сделать всегда — только и делов! Ну, ты прикончишь его, а дальше что? А наутро подымется шум, дадут знать в штаб, и их сюда столько привалит, что и не справишься…
— Пожалуй, это верно…
— Хорошенькую бы разведку произвели! Сейчас-то они сидят себе спокойно, как у христа за пазухой, сам видишь, капитана один часовой караулит. А напугаешь их, все и испортишь.
— Эх, хотелось бы приволочь фрица…
— Подожди, авось другой раз приволокем. А теперь — домой!
— А где же это у вас дом? — заинтересовалась Федосия.
— Это у нас так называется, мать. Дома наши далеко, а на войне дом — это своя часть. Ты вот расскажи, как лучше пройти. Сюда-то мы шли, чуть не потонули в снегу…
— Я вам покажу, тут прямо в овраг и вдоль речки, вдоль речки. Только там наши лежат непохороненные, так вы поосторожней… А там вас речка на равнину выведет, к деревням Охабы и Зеленцы, только там тоже немцы.
— Это-то мы знаем. Главное, тут на кого-нибудь не наткнуться.
— А вы идите спокойно, тут только у моей избы часовой, а больше никого нет. Помаленьку идите, как ветер стихнет, останавливайтесь, а то снег скрипит, фриц услышит.
Три пригнувшиеся тени следовали за ней, тотчас останавливаясь, когда останавливалась она.
— Вот и овражек, тут прямо и спускайтесь, только осторожно, а то скользко.
— До свиданья, мать. Спасибо за все. Хороший ты человек.
— Будьте здоровы, ребятки. Только поторапливайтесь, поторапливайтесь…
— Уж постараемся! Иди-ка домой, холодно!
— Ничего, я привыкла.
Федосия стояла на краю оврага и смотрела вниз. Они быстро двигались по тропинке, их силуэты в белых плащах было все труднее различить на снегу. Наконец, они совсем растаяли во мраке, исчезли в ночной тьме. Медленно, шаг за шагом, Федосия шла домой. Ей казалось, что она вырвалась из тюрьмы, а теперь добровольно возвращается на цепь. С ненавистью глядела она на темные очертания своей избы, избы, где спал немец с любовницей, куда приходится итти, чтобы слушать его ненавистный храп.
Да, он все еще храпел, посвистывал носом, что-то бормотала сквозь сон его девка. Федосия усмехнулась с мстительной радостью. Скоро вам конец. Вот придут красноармейцы, зайдут прямо в избу и вытащат тебя из кровати. Услышит она, Федосия, когда они будут подкрадываться, или ее разбудит только их появление в избе? Но нет, она твердо знала, что не уснет, что не будет теперь спать до самого их появления, до освобождения деревни.
Снег поскрипывал под сапогами часового под окном, посвистывал носом Вернер. Все было так же, как вчера, как позавчера. И все же было совсем иначе. Первый раз с того момента, как погиб Вася, Федосия чувствовала радость в сердце. Она затыкала руками рот, чтоб не закричать об огромном счастье на весь мир. И знала об этом одна она — больше никто, больше никто во всей деревне. Она одна знала, что теперь уж можно ждать не так, как раньше ждали — с непоколебимой верой, но без определенного срока. Теперь она могла рассчитывать, и когда это случится. Сегодня, завтра, послезавтра? Сколько надо итти тем троим, чтобы привести свою часть? И сколько времени нужно их части, чтобы добраться до деревни? День, два, три? Она знала, чувствовала, что это не может продлиться больше трех дней. Не может случиться такая жестокая, глупая вещь, чтобы шестеро сидящих в комендатуре заложников погибли.
Вернер назначил трехдневный срок. И Федосии вдруг показалось, что этот срок относится не к заложникам. Это три дня, в течение которых черная бездна раскроется перед немцами. Немцы взглянут в неумолимые лица красноармейцев, взглянут в глаза неизбежной смерти.
В деревне триста изб, и в каждой избе, кроме тех, откуда немцы выгнали обитателей на снег, в каждой избе люди мучились, ждали, плакали, утешая себя непоколебимой надеждой, волшебными словами, которые придавали силы: наши придут. И только она, одна единственная во всей деревне, знала наверняка, что наши уже идут. Олена не дождалась, но те шестеро в комендатуре дождутся. Не может быть, чтоб не дождались.
* * *
Староста в эту ночь поздно засиделся в комендатуре. Он кропотливо подсчитывал по колхозным книгам, кто сколько хлеба должен сдать. Ему помогал фельдфебель, бухгалтер по профессии. Коптила лампа. Солдаты сонными глазами смотрели на сидящую за столом пару. Староста вычитал, складывал, множил, поминутно ошибаясь и вызывая этим сердитые замечания фельдфебеля.
Наконец, подсчеты были закончены. За окном стояла черная ночь. Пронзительно выл ветер. Староста медленно застегнул полушубок и выскользнул из комнаты. На пороге он приостановился. Со света ночная тьма показалась густой, как деготь. Он постоял с минуту, и только тогда освоившиеся с мраком глаза различили очертания деревьев по другую сторону улицы, контуры крыш и дорогу. Подняв воротник тулупа, Гаплик двинулся вперед. Конечно, с ним обращались, как с последней собакой, — горько размышлял он. Всякий имеет право кричать на него, всякий может сорвать на нем гнев и раздражение. Капитан, фельдфебель, любой солдат считает себя выше его, а он должен работать, как лошадь, и беспрестанно рисковать жизнью. Он пугливо оглянулся по сторонам.
Он старался идти тихо, но снег скрипел под ногами, и его шаги наверняка были слышны всей деревне. Вдруг ему показалось, что на повороте кто-то стоит. Замерев от ужаса, он остановился. Тень не шевельнулась. Гаплик с трепетом ждал, что будет. У него мелькнула мысль повернуть обратно, переночевать в комендатуре. Ну, в крайнем случае просидеть там на стуле до утра. Но он боялся повернуться спиной — тогда тот бросится и…
С решимостью отчаяния он двинулся вперед. И тогда оказалось, что это был придорожный куст. Как он мог забыть об этом кусте! Сколько раз ему приходилось проходить мимо него днем.
Но тут Гаплик поскользнулся, и в ту же минуту что-то заткнуло рот, обмотало голову. Он хотел крикнуть, но крепкий удар свалил его на землю. Гаплик почувствовал, что какие-то руки поднимают его, несут, что он покачивается в воздухе. Скрипел снег, слышалось тяжелое дыхание. Потом скрипнула дверь. Его грубо бросили на пол, связали. Наконец, тряпка, обматывающая его голову, упала. Он заморгал глазами. Фитиль лампадки слабо освещал избу и несколько человек в ней. Он узнал хромого Александра, узнал смуглое лицо Фроси Грохач. В нем все задрожало, лысая голова затряслась, и он никак не мог справиться с этой дрожью.
— Садись, Александр, — скомандовала сморщенная, маленького роста баба, которой он не знал. — Ты грамотный, надо все записать, чтобы было как следует, по порядку.
Все сели за стол. Опершись спиной о стену, он с ужасом смотрел на них. По лицам ползали тени, снизу на них падал красноватый свет коптящей лампадки, поставленной на столе.
— А ты встань, раз тебя судят, — сказала коренастая баба и энергично высморкалась в пальцы. Он с трудом поднялся.
— Тут стань, урод! Ну, чего извиваешься? Стой, как человек!
— Много от него захотела, Терпилиха, — заметила Фрося. Терпилиха не поняла.
— Должен стоять как следует. Суд, так суд. Мы бы могли кокнуть его, как поросенка, там, на дороге. А мы — нет, мы его судим, как полагается. Так пусть и он поступает как следует.
Гаплик холодел от страха. Вот он стоит в избе, которой до сих пор не знал, но которая находится под боком немецкой комендатуры, в деревне, уже месяц занятой немцами. Стоит со связанными руками, а за столом сидят бабы и хромой конюх. Объявляют себя судом и будут судить его, старосту, назначенного немецкой комендатурой. И это не было страшным сном, это было явью.
— Ну, как твоя фамилия, прохвост? — спросила Терпилиха.
Гаплик хотел ответить, но голос замер в его глотке, и он издал лишь странный писк.
— Ты чего это пищишь? Младенцем притворяешься, что ли? Ты дурака не валяй, а говори! А ты, Александр, записывай, все записывай! Ну, как твоя фамилия?
— Вы же знаете, — пробормотал он мрачно.
— А я тебя, гадина ты этакая, не спрашиваю, знаю я или не знаю! Суд так суд, раз я спрашиваю, должен отвечать! Как фамилия?
— Гаплик Петр.
— Ишь ты, Петр! У меня отца Петром звали… Нашли тоже кому человеческое имя дать…
— Да подожди ты, тетка Горпина, надо ведь записать…
— И пиши, пиши, все записывай по порядку… Что там дальше?.. Ага! Сколько тебе лет?
— Сорок восемь!
— Ага… Что там еще? Да. Староста, а?
— Староста, — подтвердил он мрачно.
— Староста. Ишь ведь, чего ему захотелось… А раньше чем ты был?
Он молчал, глядя в землю.
— Что ж молчишь, стыдно сказать, что ли? Небось, еще чем похуже старосты?
Он не отвечал, упрямо глядя на носки своих сапог.
— Эй, ты! А то, как дам тебе по уху, сразу заговоришь! Ну, отвечай!
— Подождите, Горпина, я спрошу, — вмешался Александр. Она уже открыла рот, чтобы возразить, но раздумала и махнула рукой.
— Ну, спрашивай, посмотрим, что у тебя выйдет.
Конюх внимательно рассматривал старосту. Потом тихим, спокойным голосом спросил:
— В нашей тюрьме сидел?
Староста не отрывал глаз от собственных сапог.
— Долго сидел?
— Долго…
— Ну, а сколько примерно?
Молчание.
— За что сидел?
Опять молчание.
— Ты из каких, из крестьян, из рабочих или из господ?
Терпилиха уже хотела вмешаться, но староста неожиданно ответил:
— Из крестьян…
— Ага, кулак?
— Кулак, значит! — с торжеством объявила Терпилиха. — Ишь, захотелось опять мужицкой крови попить!
— Погоди ты, Горпина…
— Чего мне годить? Суд здесь или не суд? Имею такое же право, как и ты! А то и больше! Кто все время говорил: не удастся! Риск! А вот и удалось.
— Верно, верно… Только подожди, я еще хотел спросить…
— Да мне не жалко, спрашивай.
— Так, значит, кулак… Ну, а из тюрьмы когда сбежал?
— Как только война началась.
— Так. Домой пробирался, а?
— Да.
— Где ж это?
— Под Ростовом…
— Так, под Ростовом… А немцев где встретил?
— Там, под Ростовом.
— Там тебя и завербовали?
— Там.
— Погоди-ка, Александр, надо еще спросить, за что он в тюрьме сидел.
На лице обвиняемого появилось выражение непреодолимого упорства.
— Не скажешь, за что сидел?
Молчание.
— Ты ведь еще до раскулачивания сидел?
— Да.
— Вот как… У Петлюры был? — неожиданно огорошил его Александр.
— Был…
Терпилиха всплеснула руками.
— Вы подумайте!..
— Все ясно, — начал Александр. — Кулак, бандит, петлюровец. С самого начала был против советской власти, а?
— С самого начала, — тихо подтвердил Гаплик.
— И, наконец, пошел на службу к немцам…
Терпилиха выскочила из-за стола.
— Из-за него Левонюка повесили, из-за него шесть человек под страхом смерти в комендатуре сидят. Он с немцами ходил, коров из хлева на веревке выволакивал, у меня последнюю взял, а детишки пусть с голоду помирают! У Каласюков, у Мигоров, у Качуров последнюю скотину увел!
— У Лисей тоже, у Смоляченко, — прибавила Фрося.
— Да что тут долго разговаривать, все ясно!
— Тише вы, бабы! — вмешалась Терпилиха, которая шумела больше всех. — Суд, так уж суд, надо все говорить.
— Да что же еще говорить-то? Знаем ведь, что и как, каждый день его видим, каждый день из-за него люди пропадают, каждый день кровь и слезы льются…
— Ну, так какие же будут предложения? — торжественно спросила Терпилиха.
— Кончить гада!
— Кончить!
— Так что, товарищи, поступило предложение кончить гада. Кто за?
Все руки метнулись вверх.
— Кто против? Кто воздержался?
— Таковых нет.
— Так что, товарищи, ясно. Александр, запиши и прочитай.
Конюх долго скрипел пером по бумаге. Все молчаливо ожидали. Наконец, он поднялся.
— Суд в составе Александра Овсея, Терпилихи Горпины, Грохач Фроси…
— Ефросиньи, — поправила она, и Александр наклонился над столом.
— Грохач Ефросиньи, Лемешь Натальи и Пузырь Пелагеи, допросив обвиняемого Петра Гаплика, кулака, преступника и немецкого старосту, единогласно постановил приговорить его к смертной казни.
Гаплик побледнел и вытаращенными глазами оглядел присутствующих.
— Ну, значит, все в порядке, — торжественно объявила Терпилиха.
— Подождите-ка, — вмешалась Фрося, — приговорить — приговорили, а как же мы его кончать будем?
Они ошарашенно поглядели друг на друга.
— А ведь верно, как?
— Повесить бы его, — сказала Пузырь.
— Где ж ты его повесишь? Здесь, в избе?
— Глупости ты говоришь. Дать колом по голове, да и все.
— Застрелить его не застрелишь, не из чего…
— Еще чего не хватало! Чтобы на шум все немцы сбежались…
Гаплика начало трясти. В его присутствии о нем говорили, словно он был неодушевленным предметом. Его охватил мучительный страх, обморочная тошнота, и он упал на колени.
— Люди, люди добрые, пожалейте меня! Грешил я против вас, больше никогда не стану! — Он полз на коленях, колотясь головой об пол у ног женщин. Они отскакивали, как ошпаренные.
— Отвяжись! Ишь, гадина!
Гаплик заплакал. Слезы лились по лицу, оставляя на нем грязные полосы.
— Люди добрые, заклинаю вас, детьми вашими вас заклинаю!
— Детьми! Из-за тебя, собачье семя, и гибнут наши дети, из-за тебя!
— Меня заставили, силой заставили, — отчаянно всхлипывал, причитал Гаплик.
— А ты не вой, а то как дам поленом по башке… Ишь ты, заставили его, бедненького… А сам аж до Ростова пер их искать, а?
— Пожалейте, помилуйте, — хрипел он, катаясь по полу. Они с отвращением смотрели на него.
— Тьфу, глядеть противно, ни он тебе жить не умел, как человек, ни умереть, как человек, не может, — возмутилась Пелагея.
— Слушайте, бабы, нечего с ним тут возиться столько времени, а то дождемся, что он нам своим воем накачает немцев на шею.
Александр подошел сзади и накинул на шею лежащего веревку.
— За святое дело, — сказал он и плюнул в руки. Фрося взвизгнула.
— Тише!
Пальцы Гаплика искривились и впились в глиняный пол. Ноги вздрогнули и вытянулись. Староста был мертв.
— Помогите-ка… Фрося, помоги.
Он ухватил труп подмышками, Фрося взяла за ноги. Терпилиха осторожно выглянула во двор.
Но всюду было тихо, только выл ветер, поднимая туманы снега.
— А ну, давайте поживей в колодец его…
Во дворе был уже много лет назад высохший колодец. Теперь он был до половины засыпан снегом. Они бросили туда тело. Оно упало мягко, беззвучно. Александр лопатой присыпал его сверху снегом, с краев колодца.
— До весны полежит, весной придется вытащить. До утра все снегом занесет и следов не останется.
— А как же теперь домой?
— А вы подождите, незачем по ночам таскаться. Раз удалось, второй раз может и не удаться, — возразил Александр. — Место у нас есть, поспите до утра, а утром потихоньку по домам.
Они устроились, как умели, на скамьях и на полу. Но уснуть было трудно.
— Ты, Александр, смотри, протокол-то хорошенько спрячь, придут наши, надо будет сдать.
— Уж я спрячу, не бойся, никто не найдет.
— Видишь, Александр, вот и удалось, — еще раз подчеркнула Терпилиха.
— Чего ж не удаться, — пробормотал он, уже засыпая.
* * *
Дверь хлопнула. Федосия вздрогнула и уронила ведро. Вода широкой струей полилась по глиняному полу кухни.
— Что у вас руки дырявые, что ли? — сердито заорал Вернер, подскакивая, чтобы грязная вода не попала на его начищенные до блеска сапоги.
Она не ответила. Сердце бешено колотилось в груди. Она подтирала тряпкой разлившуюся воду, но руки у нее дрожали, и она по нескольку раз принималась тереть сухие места, оставляя лужицы в углублениях пола. Нет, сегодня она не могла ничего делать. Каждый звук, каждый шелест заставлял ее вздрагивать, как под ударом бича. Она вся была одно напряженное ожидание. Ведь они уже идут, они каждую минуту могут быть здесь.
Ее невыносимо тяготило, что знает только она, она единственная во всей деревне, и больше никто. Конечно, оно и лучше, что никто не знает, но как тяжело одной ждать. Сердце замирает, перехватывает дыхание — ведь в любой момент, в любой момент могут притти…
— А ты подумай, как это устроить, — бросил через плечо Вернер Пусе, лежащей еще в постели. Он вышел, еще раз хлопнув дверью, и Федосия опять вздрогнула.
Пуся лежала, закинув руки за голову и прикусив губу. Каким тоном он сказал это! Словно она его раба, которая обязана оказывать ему всевозможные услуги. Он не может найти партизан, хотя у него есть и солдаты, и телефоны, и все на свете, а от нее, с которой никто в деревне и разговаривать не хочет, требует, чтобы она их нашла. Пуся рассердилась. Она отлично знала, что из разговора с сестрой ничего не выйдет и не может ничего выйти. Они не разговаривали друг с другом еще до войны. Ольга несколько раз приезжала в местечко на эти свои съезды, учительские курсы и даже не заходила к ней. Видимо, считала, что Пуся недостойна визита. Так как же она к ней сейчас отнесется? Пуся знала, что не решится даже попробовать повидаться с сестрой — но как выпутаться из этой истории? И кто сказал Курту, что Ольга ее сестра?
Пуся небрежно прикрыла постель одеялом и взяла со стула куртку Вернера, чтобы повесить ее в шкаф. В кармане зашелестела бумага. Пуся оглянулась на дверь и торопливо сунула руку в карман куртки. Это было письмо в длинном голубом конверте, с немецким адресом. Она не умела читать по-немецки, но все-таки вынула письмо из конверта. Этот голубой конверт показался ей подозрительным.
Четыре странички голубой бумаги были исписаны мелким, ровным почерком. Вверху первой странички был приклеен засушенный цветок. Пуся поднесла бумагу к лицу. Она издавала легкий запах каких-то незнакомых ей духов. Не могло быть сомнений — письмо от женщины. Пуся до крови закусила губу. Курту писала женщина, женщина оттуда, из Германии. На хорошей почтовой бумаге, мелким, бисерным почерком. Конечно, письмо могло быть, например, от матери, — но цветок?
Ах, чего бы она ни отдала, чтобы смочь прочесть письмо, узнать, что пишет Курту эта незнакомая женщина! Она взглянула на дату. Письмо было написано совсем недавно. Да, письмо пришло, видимо, вчера. На Курте была другая тужурка, и он забыл его в кармане.
До сих пор она была совершенно спокойна — она же чувствовала, что нравится Курту. И вот только теперь это резкое требование разговора с Ольгой заставило ее увидеть некоторые вещи в новом свете. Почему он теперь так редко говорит о Дрездене, так неохотно поддерживает этот разговор, когда она сама начинает его? Почему у него никогда нет времени, почему он всегда так сердит и раздражителен? Она ведь не изменилась, она такая же, как была вначале, когда они познакомились в занятом немцами местечке, когда Курту отвели комнату в ее квартире. Это Курт теперь другой, Курт изменился, а теперь еще это письмо…
Она вспомнила, что напрасно сидит так, с письмом в руках. Прочесть его она все равно не может. А если войдет Курт, будет скандал. Он вечно твердил ей, чтобы она не трогала бумаг, никаких бумаг.
Пуся вложила голубой листок в конверт и повесила куртку в шкаф. Она решила внимательно следить за Куртом.
Федосия в кухне гремела посудой, и эти звуки невыразимо раздражали Пусю.
— Вы бы потише! — крикнула она высоким, срывающимся голосом. Федосия заглянула в открытую дверь, и Пуся поймала очень странный взгляд. Нет, это не была та холодная ненависть, презрение, какое она до сих пор видела в глазах крестьянки. Теперь в этих глазах светилось торжество. Пуся рассердилась. Чему это она обрадовалась? Наверно, подслушивала у дверей и слышала, каким тоном говорил Курт. Вот Курт, — даже эта баба заметила, даже она уже злорадствует…
Она вспомнила, что может отомстить старухе. Она еще не сказала Курту, что сын Федосии лежит убитый в овраге. Дня два она молчала сознательно, чтобы помучить Федосию, а потом просто забыла, когда Курт стал приставать к ней по поводу разговора с Ольгой. Но теперь она разозлилась.
— Подождите, сегодня я скажу мужу, как только придет, скажу, — пригрозила она.
Федосия зло рассмеялась и, упершись руками в бока, сверху вниз глянула на нее.
— А мне-то что! Скажи, скажи «мужу»! — дерзко ответила она, с издевкой подчеркнув слово «муж». — Скажи, я и сама могу сказать, а то у тебя что-то не получается. Скажи, хоть сто раз скажи! Одевайся, беги в комендатуру, чтоб скорей было!
Пуся смотрела на нее широко раскрытыми, изумленными глазами.
— Да вы что?
— А я ничего! Что ты так удивилась? Ты хотела сказать, вот я и говорю — скажи, мол. На то ты ведь и живешь, чтобы шпионить, чтобы немцам ябедничать! Ну, и беги, говори, что знаешь!
— И скажу, чтоб вы знали, скажу.
— Я и говорю — скажи. Что ты все грозишь да грозишь?
— А его у вас отберут.
— Пусть отбирают. У меня уж его отобрали месяц тому назад. Больше не могут отобрать.
— Зачем же вы ходите туда каждый день?
— Хожу и хожу. Мое дело. А отберут — не буду ходить.
— Курт велит вас арестовать, вы отлично знаете, что туда не разрешают таскаться.
— Вот напутала! Боюсь я вашего ареста! Так прямо и трясусь со страха…
Федосия вошла в комнату. Она уже не смеялась. Темные глаза смотрели грозно.
— Ты бойся, ты! Слышишь? Ты дрожи, ты плачь от страха!
Пуся съежилась на скамье.
— Что с вами? Мне-то чего бояться?
— Всего бойся! Людей бойся, они тебе не простят! Воды бойся, потому что, захочешь в нее броситься, она выкинет тебя! Земли бойся: спрятаться в нее захочешь, она не примет. Моему Васе лучше в овраге лежать, Леванюку лучше в петле висеть. Олене было лучше голой по морозу бегать под немецкими штыками, всем лучше, чем тебе будет! Ох, и позавидуешь ты им еще! Кровавыми слезами будешь плакать, что ты не на их месте!
— Выйдите отсюда, — задыхающимся голосом прошептала Пуся. — Немедленно выйдите!
Федосия рассмеялась.
— Могу выйти, не велика мне радость на твою рожу глядеть. Ты еще припомнишь, как меня из моей собственной хаты гнала!
Она вышла, так хлопнув дверью, что со стены посыпалась известка.
— А ты беги скорей, жалуйся своему, что я кричу на тебя! — ворчала она про себя, подкладывая щепки в печь. — Недолго ему о тебе думать, недолго! Придется подумать кое о чем другом. Может, даже нынче.
* * *
Но Курт вовсе и не думал о Пусе. Взбешенный, он шел в комендатуру. Фельдфебель вскочил из-за стола.
— Из штаба звонили?
— Так точно, господин капитан.
— Почему же вы не дали мне знать?
— Не приказано было, господин капитан.
— Как, не приказано?
— Сказали: не надо.
— Зачем же тогда звонили?
— Спрашивали, дала ли уже арестованная показания.
— А ты что сказал?
— Доложил, что она никаких показаний не дала.
— И еще что? — В голосе капитана зашипели ядовитые нотки. Фельдфебель побледнел.
— Так точно, и еще… Еще доложил…
— Ну, что еще доложил?!
— Еще… Доложил о казни арестованной…
— Кто вам разрешил это докладывать? Кто вам это поручил, а?
Наклонившись вперед, он мелкими шагами приближался к вытянувшемуся перед ним подчиненному. Фельдфебель не посмел отступить.
— Я вам это поручал?
— Никак нет, господин капитан!
Тяжелая рука опустилась на его щеку. Фельдфебель покачнулся, но продолжал стоять, вытянувшись и глядя прямо в глаза Вернеру.
— Кто приказал, кто позволил? — шипящим голосом спрашивал офицер, снова замахиваясь. На щеке фельдфебеля проступило красное пятно. — Где староста? Приходил сегодня?
Фельдфебель, не моргая, напряженно глядел в глаза капитана.
— Еще не приходил.
— Сколько хлеба принесено?
— Никак нет, хлеба нет. До сих пор никто не явился.
Вернер выругался.
— А по делу мальчика?
— Никто не явился, господин капитан.
Капитан яростно двинул стулом, сбрасывая со стола промокательную бумагу. Фельдфебель быстро наклонился и поднял ее, положив на стол, на то же место, где она лежала.
— Пошлите за старостой! Немедленно!
— Слушаюсь, господин капитан!
Щелкнув каблуками, фельдфебель вышел. Вернер открывал ящики, стремительно выбрасывая из них бумаги. Проклятая баба не сказала ни слова и не сказала бы, хоть год веди следствие. Сто раз бы подохла, а не сказала. Но там, в штабе, решат, что он поторопился. А этот идиот не выдумал ничего умнее, чем поспешно уведомить, что с бабой покончено. Ну, и ясно, что те даже не велели позвать его к телефону. Конечно, там ведут интригу вовсю! А тут вдобавок до сих пор нет хлеба. Этот идиот староста уверял, что они испугаются… Вот тебе и испугались! Хорошо им там, в штабе, говорить — староста, староста, а староста оказался совершенно бесполезным человеком, не имеет на деревню никакого влияния.
Фельдфебель снова щелкнул каблуками у дверей.
— Ну?
— Господин капитан, разрешите доложить, старосты нет!
— Как нет? Я же сказал, пошли за ним!
— Разрешите доложить, я сам там был — старосты нет.
Капитан пожал плечами.
— Куда же он пошел?
— Разрешите доложить — неизвестно.
— Всюду спрашивали?
— Так точно, господин капитан.
— Сбежал?
— Так точно, господин капитан, вероятно, сбежал.
— Ну, вот тебе, — сказал Вернер, остолбенело глядя на телефон. — Что же теперь будет?
— Разрешите доложить: не знаю.
— Идиот! — заорал капитан. — На что он нам был нужен, этот староста? В чем он нам помог? Ну?
— Действительно, господин капитан…
— Ага, действительно… Садитесь и пишите рапорт в штаб, что староста бежал. Пусть присылают другого, может, найдут поумней.
Фельдфебель вышел в другую комнату и взял бумагу. Он писал рапорт о бегстве старосты и донос на капитана, который хотел скрыть от штаба казнь арестованной Олены Костюк.
— Заузе!
Он вскочил, на ходу привычным движением сбросив в ящик начатый донос.
— Кто патрулировал эту ночь в деревне? Допросите их всех.
— Я уже допрашивал, господин капитан, никто ничего не знает.
— Ничего себе порядки! Оказывается, можно выходить из деревни, а наши посты «ничего не знают». Этак нас в один прекрасный день вырежут, как баранов, со всеми нашими постами! Как они могут ничего не знать? Ведь не по воздуху же он полетел, а как-то вышел из деревни! Что они делали, спали?
— В такой мороз спать невозможно. А вьюга страшная, человек, хорошо знающий местность, может проскользнуть. Надо бы расставить посты вокруг всей деревни.
— Я вас не спрашиваю, что надо бы, чего не надо бы! Кого это вы будете расставлять? Где у вас столько солдат? А сами-то вы куда глядели, что вы не знали, что старосту надо держать под особым присмотром?
Фельдфебель, вытянувшись, ожидал у порога.
— Ну, что ж вы? Идите, пишите, обрадуйте их, пишите! Хорошего мне помощничка подобрали, нечего сказать!
Фельдфебель вышел и принялся дописывать донос. Он то и дело прикладывал руку к горящей щеке.
Вернер разложил бумаги, но вскоре понял, что работать он не в состояния.
— Дежурьте у телефона, я пойду пройтись.
— Осмелюсь доложить, господин капитан, страшный мороз…
— Без вас знаю, — буркнул капитан и поднял воротник. Ветер притих, но мороз еще усиливался. Снег скрипел под ногами. Вернер остановился у порога и с ненавистью взглянул на деревню. Она лежала, словно в пуховой перине, в снежных сугробах, тихая, спокойная на вид. На крышах толстые шапки снега. Лишь кое-где ветер обнажил соломенные кровли. Ни следа жизни. Даже собаки не лаяли. Солдаты перестреляли их в первый же день — собаки бросались на них, не пуская в избы.
Затаенной угрозой повеяло на капитана от этой с виду спящей деревни. Нет, уж лучше было на фронте. Хорош порядок — уж месяц, как отогнали большевиков, а до сих пор сделать ничего не удалось. Решительно все планы разбивались об упорное, молчаливое сопротивление. Чего, собственно, добиваются эти тупые люди? По-видимому, они действительно верят в победу большевиков.
Откуда-то издалека донесся звук мотора. Капитан опустил воротник и прислушался. Вдали летел самолет.
Рокот мотора звучал в чистом воздухе тоненько, как жужжанье комара. Но звук нарастал, усиливался. Капитан, заслонив рукой глаза от сверкания снега, всматривался в небо.
— Вот там, господин капитан, — решился заговорить часовой у дверей комендатуры.
Вернер обернулся. Да, вот он летит, комар, потом муха, растет, увеличивается на глазах.
— Наш? — спросил капитан тоном полувопроса, полуутверждения. Часовой прислушался.
— Пожалуй нет, господин капитан. Другой мотор.
Вернер забеспокоился. Уже месяц в окрестностях не появлялся ни один русский самолет. Неужели они опята зашевелились?
Из дому вышло еще несколько солдат.
— Большевистский, — констатировал один из них.
Улица уже не была пуста. Словно из-под земли, появились люди. Перед избами стояли женщины, высыпала толпа детей. Все, заслоняя глаза руками, смотрели вверх.
— Мама, наш! — пронзительным голосом закричал Саша. Малючиха схватила его за плечо:
— Наш?
Но ни у кого уже не оставалось сомнений. Самолет летел низко, совсем низко. И в ярком свете снежного дня все увидели красные звезды на крыльях.
Малючиха опустилась на колени. Все бабы, как одна, попадали на колени вслед за ней. Дети, забыв обо всем, выбегали на середину улицы, задирали головы, махали руками.
— Наш! Наш! — пищали они радостно. По сосредоточенным, торжественным лицам женщин стекали слезы. Самолет летел над деревней, свой самолет, несущий на крыльях братский привет и весть с востока. Первый самолет, на крыльях которого не было свернувшейся змеи свастики.
Капитан услышал крики детей. Он взглянул на дорогу и увидел зрелище, какого не видел за все время своего пребывания в деревне. Всюду было полно народа. Перед избами стояли на коленях женщины, на дороге, словно стая воробьев, кричали дети, старики махали руками несущейся в вышине птице. Он задрожал от гнева.
— Разогнать эту банду! — заорал он солдатам. Те не поняли. Вернер выхватил револьвер и выстрелил в толпу детей. Щелкнул выстрел, за ним другой. Но капитан промахнулся. Рука дрожала от раздражения. Дети рассыпались, как стая воробьев от внезапно брошенного камня. Женщины кинулись к ним. В одну минуту всех точно ветром сдуло, все исчезло. Двери торопливо захлопывались, и не успел капитан оглянуться, как деревня была опять пуста, словно вымершая. Нигде ни души.
— Что же вы, болваны, не слышали, что я сказал? — накинулся он на остолбеневших солдат, взбешенный, что все видели, как он промахнулся с такого близкого расстояния. — Стоите и преспокойно смотрите на враждебные демонстрации. А что ж с зенитками, где зенитки?
Как раз в этот момент загремело зенитное орудие. Снаряд темным облачком разорвался далеко позади самолета. Другой еще дальше. Самолет поднялся немного выше и исчез вдали.
— В самое время собрались! Соли ему на хвост насыпать… Заснули, что ли? — заорал он на подбегающего унтер-офицера.
— Господин капитан, разрешите доложить, мы думали наш… А потом…
— Все бабы в деревне узнали чей, только вы о чем-то думали! Да я вас всех…
— Первый самолет, господин капитан, — пытался оправдаться унтер-офицер.
— Молчать! Вас не спрашивают! Первый самолет! Вот как он вам спустит бомбу на батарею, будет вам первый самолет! Дураки!
Капитан направился в комендатуру. В нем все дрожало от бешенства. Проклятый день, проклятые дни!
— Ну, что, староста не нашелся?
Испуганный фельдфебель вскочил из-за стола.
— Господин капитан, не было приказано продолжать поиски…
Вернер гневно фыркнул и сел. Ну, конечно, идиот на идиоте, никто ни о чем не думает… А ответственность ляжет на него одного.
Ему ничего не хотелось делать. Его, боевого офицера, нагружают хозяйственными функциями, заставляют организовывать эту проклятую деревню. Что тут можно организовать? Армия требовала хлеба, мяса, жиров. Но хитрые большевики угнали колхозные стада еще осенью, а коров, что были по дворам, едва хватило для своего отряда. Ну, а хлеб либо вывезен, либо так спрятан, что его никакими силами не возьмешь.
— Ну, как заложники?
— Сидят, господни капитан.
— Есть им дали?
— Н-нет… Никак нет, господин капитан.
— Пить?
— Тоже нет, — еще тише буркнул солдат.
— Это хорошо, это очень хорошо… Ни кусочка хлеба, ни капли воды! Деревня не хочет нам дать есть, а мы им не дадим есть… Хотят подыхать, пусть подыхают. Невелика потеря…
Нет, он не мог высидеть в избе. Он снова вышел. Подумал было, не зайти ли домой, но при мысли о Пусе его охватила скука. Он повернул к позициям, где стояла артиллерия. Артиллерия была его слабостью, хотя он не был специалистом в этой области. Теперь он решил дать себе разрядку, устроив небольшое учение орудийной прислуге.
Несколько минут спустя на площади уже послышался его резкий голос, выкрикивающий команду и ругательства по адресу солдат.
— Бесится, — заметил один из солдат в комендатуре.
— Как же ему не беситься… Хлеба нет как нет, да еще староста сбежал…
— Далеко не убежит, наши его поймают.
— Если он бежал в тыл, — прибавил другой.
— А если вперед — большевики с него кожу сдерут. Нет, уж ему-то завидовать нечего.
— Если еще его мужики где-нибудь в деревне не кокнули.
Фельдфебель вздрогнул.
— Что ты болтаешь? Как мужики могли его кокнуть? Он до поздней ночи сидел здесь, а домой вообще не вернулся.
— И вообще, что за разговоры? Делайте свое дело! — рассердился фельдфебель. Солдаты притихли. Фельдфебель умел лупить по морде не хуже капитана.
— Где Нейман?
— Пошли искать мяса.
Фельдфебель пожал плечами.
— Искать мяса… Что они не знают, где коровы?
— Коров уже почти нет, господин фельдфебель, ведь господин капитан десять штук отправил позавчера в штаб. Они пошли кур искать.
Солдаты толпой ходили по избам.
Грохачиха открыла дверь на стук, мрачно, но смело глядя им в лицо. Девушки спрятались в углу избы.
— Чего?
— Кур, кур давай!
— Кур нет, вы уже все сожрали.
Они разбрелись по двору, заглянули в курятник, в пустой хлев, разбросали солому в пустом сарайчике, будто там могли сидеть куры. Она пожимала плечами, глядя на их суету.
— Ничего нет, — сказал солдат, копаясь в соломе.
Они пошли дальше. От избы к избе, от избы к избе.
— Кур, кур давай!
Единственная курица, которую Банючиха прятала под печкой, на свое несчастье не во время закудахтала. Немцы с торжеством извлекли ее из-под печки. Она вырвалась и в испуге вскочила на окно, колотясь крыльями о стекло.
— Заходи, заходи с той стороны!
Курица бросилась в сени и вылетела во двор. Солдаты кинулись за ней. Она неслась с распростертыми крыльями, взбивая сыпкий снежок. Один из солдат выхватил револьвер и выстрелил. Превращенная в кровавый комок птица осталась на снегу. Солдат схватил ее за ноги и победоносно потряс в воздухе.
Они переходили от избы к избе. Их замечали издали. Кур совали под печку, под кровать, под перины, на чердаки. Немцы искали, принюхивались, как голодные собаки. Но добыча была очень невелика. Наконец, они решили, несмотря на отсутствие соответствующего приказа, вытащить из хлева одну из немногочисленных оставшихся коров. Локутиха заливалась слезами и ломала руки. Ее оттолкнули так, что она едва не упала.
— Пеструшка! Пеструшка!
Корова смотрела кроткими, влажными, как только что очищенные каштаны, глазами. Ее тащили на веревке, но она упиралась. Сверканье снега слепило ей глаза. Не желая переступить через высокий порог, корова припала на передние ноги. Один из солдат рванул ее за хвост, и она застонала.
— Стельная же корова, стельная, — кричала Локутиха. — Люди мои милые, что же это делается на белом свете! Стельная корова.
— Не кричите, мама, — мрачно сказал ей старший сын, десятилетний Савка, исподлобья глядя на немцев.
— Да что же я вам есть дам, детки мои родные, да чем же я вас прокормлю! Ничего не осталось, одна Пеструшка, да и ту уводят! Ох, умрут мои дети, с голоду умрут…
— Да не кричите же, мама, — еще суровее одергивал Савка.
Корова переступила, наконец, через порог. Ее толкали, тащили, осыпали ударами. Локутиха бежала рядом, стараясь хоть еще раз коснуться вздутого бока своей кормилицы. Локутиха бежала, путаясь в длинной юбке, красная, заплаканная, забыв о немцах, обо всем окружающем, пока, наконец, ее так не толкнули, что она со стоном упала на снег. Савка широким мужским шагом подошел к ней.
— Говорил я вам, мама… Поможет вам это, что ли? Встаньте, встаньте, разве можно! Мороз-то какой! — Она уткнулась лицом в снег, захлебываясь от рыданий. Слабыми детскими руками Савка пытался приподнять ее.
— Что теперь будет, что теперь с нами будет?
— Да тише вы, — рассердился он. — Сколько коров позабирали, а никто такого крика, как вы, не поднимал.
— Да ведь пятеро вас у меня, — оправдывалась она.
— У других и по восьмеро…
— Да не учи ты меня, Христа ради. Как ты с матерью-то разговариваешь?
— Идите, идите-ка лучше в избу. Вон там Нюрка орет, чуть не задохнется.
— Нюрка, да, правда, надо бежать…
Шелестя обмерзшим подолом юбки, она кинулась к избе. Савка тяжелой походкой уставшего мужчины двинулся за ней.
Толпа солдат, подгоняющая корову, исчезла за домом сельсовета. Там, в сарае немцы устроили нечто вроде небольшой бойни. Через несколько минут ободранная, дымящаяся туша уже висела на поперечной балке потолка.
Тем временем на площади Вернер успел уже устать от собственного крика и вернулся к себе.
— Господин капитан, разрешите доложить, реквизировали корову, — сообщил ему фельдфебель. Капитан махнул рукой. Эти хозяйственные дела смертельно надоели ему. Сегодня корова, завтра корова, но что будет через несколько дней? Командование отдало строгий приказ, чтобы части снабжались в деревнях, где стоят. Не прошло и месяца, а деревня опустошена до последнего. Отряд съел уже всех гусей, кур, уток, свиней. Осталось еще несколько несчастных коров. Что же будет дальше?
— Ну, как там, какое-нибудь продовольствие прислано?
— Вино и шоколад, господин капитан.
— А кроме вина и шоколада?
— Ничего кроме, господин капитан. Позавчера нам еще раз напомнили о приказе, чтобы снабдиться из местных ресурсов. Вино и шоколад послать вам на квартиру?
— Пошлите, только чтоб по дороге не сожрали.
— Нет, все в запечатанном ящике.
Вернер застегнул шинель и медленно скручивал папиросу, о чем-то размышляя.
— Да, вот что, Гаузе…
— Слушаю, господин капитан?
— Снабжение производится без всякого порядка. С сегодняшнего дня за снабжение отвечаете вы.
— Слушаюсь, господин капитан, — сказал фельдфебель. Его лицо искривилось от злобы. Вернер был уже в дверях.
— Господин капитан!
— Ну, что еще?
— Вы разрешите реквизировать в соседних деревнях?
Тот пожал плечами.
— Не валяйте дурака! Те деревни назначены другим частям. Вы это прекрасно знаете.
— Здесь уже ничего нет, господин капитан.
— Легче всего сказать, что ничего нет! Нет, так надо поискать, понимаете? Поискать надо! Будете хорошо искать, не беспокойтесь, найдете!
Он вышел, хлопнув дверью.
Глава седьмая
Пуся вышла из дому и нерешительно оглянулась кругом. Она чувствовала — в том, что она сейчас делает, нет ни малейшего смысла, но Курт настаивал, настаивал все резче и грубее.
— Ведь это же твоя сестра. Неужели ты не сумеешь столковаться с родной сестрой? Ты просто не хочешь! Что ж, придет время и я чего-нибудь не захочу…
Пуся испугалась. Ведь она была в зависимости от Курта. А что, если ему вздумается бросить ее в этой деревне, где все смотрят на нее, как на врага?
Засунув руки в рукава шубки, она медленно шла по улице. Предстоящий разговор был совершенно безнадежен. Не могла же она сказать Курту, что уже говорила раз с сестрой, если можно назвать разговором дикий скандал, происшедший между ними тотчас после пусиного приезда в деревню. Ведь Ольга просто плюнула ей в лицо, а единственное, что Пуся узнала, были вылетевшие в гневе слова о Васе, лежащем в овраге. Ольга хотела оскорбить ее, унизить тем, что она живет в избе женщины, сын которой погиб в бою. Какое отношение это имеет к ней, Пусе? Но Ольге казалось, что имеет. Ольга накричала на нее и ушла. Вот и весь разговор. Ну, как теперь к ней итти, как разговаривать с ней?
Ветки придорожных деревьев серебрились от инея, снег искрился и переливался на солнце, утомляя глаза резким блеском.
Но вот уже близко изба, в которой живет Ольга. Еще несколько шагов. Что делать? Постучаться и войти? Нет, это невозможно. Пуся постояла с минуту в нерешимости, но мороз, несмотря на теплую обувь, больно щипал пальцы ног, и она повернула обратно. Пусть Курт делает, что хочет, пусть кричит, пусть злится, нет никакого смысла еще раз выносить злые, презрительные выходки Ольги. Если бы еще это могло к чему-нибудь привести, — но ведь ничего, решительно ничего не выйдет из этого разговора. Она прошла несколько шагов и снова заколебалась. Что делать, как поступить? Уж лучше бы они убили Ольгу, как убили Олену. Не было бы всех этих хлопот и скандалов.
Пуся оглянулась на дом, где жила сестра, сердце ее неприятие вздрогнуло, — из дверей кто-то вышел. Она затопталась на снегу, словно пойманная на месте преступления, и искоса она пригляделась к вышедшей женщине. Нет, это была не Ольга, а ее квартирохозяйка. Женщина стояла у дверей и, заслонив глаза от солнца, пристально всматривалась в даль. Потом она приоткрыла дверь в избу и что-то крикнула. Тотчас вокруг нее образовалась группка людей, все они заслоняли глаза от ослепительного блеска снега и солнца и смотрели в одном направлении.
Федосия Кравчук тоже вышла, заметив движение на улице. Она взглянула туда, куда глядели все. Сердце у нее на минуту остановилось и вдруг заколотилось бешено, стремительно, как язык набатного колокола. По дороге, медленно приближаясь к деревне, шла группа людей. Они шли сомкнутыми рядами, на солнце поблескивали штыки.
— Немцы идут? — заговорили перед избами.
— Мало их тут было, новых нам надо…
— Что они думают, что найдут еще у нас жратву?
— Это не немцы, — натянутым, как струна, срывающимся голосом сказала вдруг Банючиха. — Родные вы мои, да посмотрите же, это не немцы!
— С ума ты сошла, что ли, кто же еще может быть?
— Наши, боже милостивый, — наши идут…
— Смотрите хорошенько, бабы, как же наши могут так итти? Среди бела дня прямо по дороге?
— Мама, да ведь звезды на шапках, звезды! — пискливо крикнул Гриша Банюк.
— Что ты говоришь? Ты видишь, хорошо видишь?
Яркий блеск слепил глаза и мешал смотреть. Они отчаянно напрягали зрение, пытаясь разглядеть подходивших.
— Наши? Немцы?
— Какое там наши, — почудилось Гришутке… Смотрите, немцы спокойно стоят на постах и не думают стрелять…
— А Гриша прав, — объявил вдруг Александр, — шапки наши…
— Наши?
— Только радоваться-то нечему, приглядитесь-ка, теперь видно.
Они умолкли. Да, теперь действительно было видно. По дороге шел отряд красноармейцев. Собственно не шел, а тащился по снегу, а рядом двигались вооруженные немецкие конвоиры.
— Наших пленных ведут, — пронесся отчаянный шепот.
— Наших ведут…
На улице собиралось все больше народу. Толпа широко раскрытыми, полными ужаса глазами смотрела на приближающуюся группу. Было видно, что они идут с трудом, с мучительными усилиями. Солдаты грубо покрикивали на них.
— Боже милостивый, и раненых ведут…
— Валенки у них забрали, босиком идут…
— Весь в крови, смотри, Саня…
Проходящий мимо немец свирепо заорал, но они не обратили на него внимания и продолжали сосредоточенно и молча глядеть на приближающееся шествие.
— Боже милостивый…
Те уже вошли в деревню. Теперь можно было вблизи рассмотреть измученные, смертельно бледные, посиневшие лица пленных. Красноармеец во втором ряду едва тащился, шатаясь, как пьяный.
— Эй, ты! — кричал на него конвоир, и раненый выпрямлялся, пытаясь итти, как другие. Кто-то из его товарищей осторожно поддержал его, когда он сильнее покачнулся. Но тотчас же на поддерживающую руку обрушился внезапный и быстрый удар приклада. Рука безжизненно повисла вдоль туловища, как сломанная ветка.
— Боже милостивый…
Они с трудом волочили израненные босые ноги, оставляя на снегу кровавые следы. Они падали и тяжело поднимались, опираясь на руки. На них сыпались удары прикладами.
Пуся стояла между другими в толпе и тоже смотрела. Она увидела бледные, страшные лица с лихорадочно горящими глазами. Застывшую рыжую кровь на перевязках, сделанных из первых попавшихся тряпок. Почерневшие обмороженные ноги. Обычная бессмысленная улыбочка застыла на ее губах.
— Не смейся! — услышала она над самым ухом и в испуге отскочила. Это была Ольга. Со стиснутыми губами, с руками, сжатыми в кулаки, с сошедшимися на переносице бровями смотрела она на проходивших пленных. И вдруг сквозь красный туман, застилавший ее глаза, она разглядела узенькое, бледное лицо сестры, блеск сережки над меховым воротником и улыбочку, приклеившуюся к накрашенным губам.
— Не смейся!
Пуся отступила. Перед самыми глазами она видела большие, расширенные от гнева глаза Ольги и ее дышащие гневом губы.
— Я не смеюсь, — ответила она машинально.
— Смеешься, — сказала Ольга и изо всех сил ударила по бледному лицу офицерской любовницы. Пуся взвизгнула, как щенок, съежилась и вдруг, разразившись слезами, пустилась бегом домой, спотыкаясь, путаясь в полах длинной шубы, хватаясь руками за голову.
А те все шли. Вот они поравнялись с толпой. Лихорадочные, горящие глаза устремились на стоящих перед избами женщин.
— Хлеба, — сказал один из них. Удар приклада обрушился на его голову. Но тотчас отозвался другой.
— Хлеба… Мы неделю не ели…
— Господи, господи милостивый, — простонала Банючиха. И все лихорадочно бросились по избам, кинулись в чуланы, дрожащими руками доставали из узелков, из горшочков, из тайников за образами все, что у них еще осталось.
— Давай, давай, о боже милостивый, скорей, скорей же!..
Первая выскочила Банючиха. Не обращая внимания на конвой, она бросилась к рядам. В руках у нее была темная краюха хлеба, последняя горбушка, которую она прятала для детей.
— Прочь! — заорал немец, но она ничего не слышала и не видела. Она оттолкнула солдата и хотела сунуть хлеб раненому красноармейцу.
— Прочь! — еще раз крикнул солдат и с размаха ударил ее в грудь. Банючиха без стона опустилась на снег. Немец ногой оттолкнул в сторону упавший хлеб. Горбушка отлетела далеко в ров. Один из исхудалых призраков рванулся за ней. Щелкнул выстрел. Пленный свалился на краю дороги.
Женщины даже не взглянули на потерявшую сознание Банючиху. Они бежали за пленными, стараясь бросить им, сунуть в руку ломоть хлеба, испеченную в золе лепешку. Из комендатуры высыпали солдаты.
— Прочь! — бешеным голосом орал фельдфебель. Они бросились на женщин, молотя наугад прикладами. Бабы, заслоняя руками головы, падали на колени, пытаясь подбросить хлеб под ноги идущих. Один из пленных наклонился за ним. Снова загремел выстрел, и убитый свалился к ногам товарищей.
— Не нужно, граждане, не рискуйте собой понапрасну, не надо! — высоким, срывающимся голосом, громко, на всю улицу, сказал молоденький раненый, который с трудом ковылял в рядах. — Отойдите, женщины, отойдите, матери наши. Все равно они не дадут нам взять ни кусочка, зачем зря людям гибнуть?
Они и без него видели, что тут не поможешь. Двое убитых лежали на дороге. Банючиха с трудом поднималась с земли. А они стояли с хлебом в руках и горестно глядели на красноармейцев, лихорадочными безнадежными глазами смотревших на хлеб.
— Саша! — окликнула Малючиха сына, — тут ничего не сделаешь! Собери-ка ребят, надо наперерез бежать за поворот, бросить там на дороге, — и ходу! Немчура не заметит, а наши, может, хоть кусок какой подберут.
Детей, словно ветром, сдуло с улицы. Женщины отошли к дверям своих изб. Они плакали, кусая концы головных платков, качали головами в безмолвном горе.
— Ну, как ты? — заботливо спрашивала Фрося Грохач, подавая воду Банючихе и растирая ей снегом виски.
Та присела и, закрыв глаза руками, разразилась коротким, мучительным рыданием.
— Что, очень больно?
— Нет, нет… Что ты, Фрося…
— Не плачь, ничего, полежишь, — пройдет.
— Да что ты, дурочка, разве я о том, потошнило немного, пройдет, ничего не будет… Слушай, Фрося, я вот думаю, если мой Петро так… Слышишь, лучше пусть бы в первом бою погиб, пусть бы его бомба разорвала, пусть бы его танк задавил, слышишь?
Страстным, сдавленным голосом она шептала прямо в лицо девушки. Фрося сжала ее руку.
— Успокойся, успокойся…
— Слышишь? Если уж иначе нельзя, пускай лучше пулю в лоб себе пустит, гранатой себя взорвет, только бы не так, не так, не так!
— Ну, ясно… А ты встань-ка, я тебе помогу, а то замерзнешь тут…
Банючиха тяжело поднялась, опираясь на плечо девушки, и с трудом перешла в избу.
Гриша большими испуганными глазами смотрел на мать. Она со стоном повалилась на кровать. У нее все болело, к горлу подступала тошнота. Но она не думала об атом.
— Гриша, иди сюда!
Мальчик подошел к кровати.
— Гриша, слышишь, что я тебе скажу?
— Слышу, да ведь вы еще ничего не говорите…
— Слушай, Гриша, если тебе когда-нибудь, не дай бог, случится, что придется выбирать — или смерть, или немецкий плен, — выбирай смерть!
— Да что ты, спятила, — возмутилась Фрося. — Мальчику пять лет…
Перепуганный мальчик плакал.
— Что ты пугаешь ребенка? Ничего этого он еще не понимает, а пока он подрастет, и немцев не будет… — Банючиха задумалась.
— А может, и правда? Какая же справедливость была бы на свете, если бы за эту войну все собачье семя до последнего не вырезали…
Она застонала, хватаясь за живот.
— Ой, Фроська, я, кажется, рвать буду…
— Оно и лучше, пусть вырвет, — сейчас я тебе холодной воды принесу.
Фрося суетилась, мочила в ведре полотняные тряпки и прикладывала их к посиневшему животу женщины, где широким пятном разлился след приклада. Банючиха, следя за ней глазами, тихо стонала.
— Ох, Фрося, ни кусочка, ни кусочка хлеба ни один не получил… Вымрут, бедняги, наверняка вымрут… Подумать только, по своей деревне шли, а никто им помочь не смог, никто ни крошки дать не смог, ни накормить, ни напоить… На своей земле погибать придется… И куда это их потащили?
— Говорят, в Рудах есть лагерь. Туда, наверно.
— Куда им до Руд дойти? Они едва на ногах держатся. До Руд-то сколько верст? Нет, не дойдут, так по дороге их и поубивают, как тех двух…
— Ребятишки побежали за околицу разбросать хлеб по дороге, они пособирают, может, немцы не заметят, не догадаются…
— Только бы они разбросали, как следует… На середину дороги, наши-то впереди идут, конвоиры потом…
— Уж ребята там обдумают, как лучше, — успокаивала ее Фрося. — Ребята у нас — золото! Сами знаете.
Банючиха молча кивнула головой. Ей вдруг захотелось спать, по телу разлилась неприятная слабость, тошнило. Но больше всего мучило воспоминание о лихорадочных глазах пленного красноармейца, глубоко запавших, о быстром, жадном движении, когда он потянулся за хлебом, которого не получил.
— Ох…
— Больно? — забеспокоилась Фрося.
— Нет, нет… Заснуть, что ли…
— Спи, лучше всего поспать, тогда пройдет, — сказала девушка.
Банючиха закрыла глаза. Но и перед закрытыми глазами стояло посеревшее молодое лицо, отмеченное печатью смерти, с выбившейся из-под шапки прядью волос, образ смертельно уставшего человека, обезумевшими глазами глядящего на кусок черного хлеба. Она поняла, что никогда в жизни не забудет этой картины бредущих по снегу пленных, падающих в снег, и молодого красноармейца, которому она не могла подать куска хлеба.
* * *
А за деревней, задами пробирались по глубокому снегу посланные с хлебом мальчики. У изб и сараев было еще полегче, но в чистом поле снег оказался неожиданно глубоким. Оська Чечор сразу провалился по самые плечи.
— Сашко! Сашко!
— Не ори, а то немцы услышат, прибегут. Ты еще мал, иди назад!
— Не могу…
— Карабкайся, как можешь! Ну, ребята, скорей, скорей!
Земля здесь была вся в складках, пригорках, ямах, бороздах. Сверху все было засыпано снегом, занесено вьюгой. Ямы были настоящими западнями. Ноги неожиданно проваливались на ровном с виду месте. Сверху снег смерзся в твердую кору, и минутами по нему можно было итти, но вдруг он ломался, как лед на реке, с хрустом, с грохотом, и мальчики безнадежно увязали в глубоких сугробах. Помогать себе руками было невозможно, они были заняты лепешками, хлебом, картофелем. А снег был острый, он ранил, как битое стекло. Ребята стали один за другим отставать. Но Сашко и Савка Локут стойко брели вперед. Для того, чтобы добраться до места, где дорога большим полукругом сворачивала, надо было миновать деревню и пересечь просторную равнину.
— Скорей, скорей, — подгонял Сашко. Он тяжело дышал, с него лил пот. Он чувствовал, как струйки пота стекают за воротник, ползут по спине. Пот заливал глаза, в боку кололо до темноты в глазах. Ноги увязали, как в илистом дне речки летом, как в затягивающей трясине. Несколько раз он падал, поднимался, ранил себе пальцы об острые пластинки снега. Из пальцев сочилась кровь, и снег быстро розовел от нее. К счастью, он не взял хлеба, как другие, прямо в руки, а успел схватить полотняную сумку, в которой раньше, когда немцев еще не было, носил книги в школу. Теперь она пригодилась. Хлеб лежал в сумке, и руки были свободны, можно было опираться на них, выбираться из сугробов.
Висящая на боку сумка промокла и становилась все тяжелее, но это было неважно, они съедят и мокрую лепешку, это ничего. Ноги тоже промокли, насквозь промокли штаны, и, когда ему удавалось благополучно пройти несколько шагов по поверхности снежного покрова, мокрая одежда замерзала, хищные когти мороза добирались до самых костей. Сашко уже ничего не видел, перед глазами мелькали красные и черные круги, кровь стучала в висках, казалось, вот сейчас она разорвет жилы и красным фонтаном брызнет на снег.
— Скорей, — хрипел он, и это подгоняло Савку, как удар бича, хотя Сашко уже забыл, что за ним кто-то идет. Он подгонял сам себя, чувствуя, что вот-вот упадет и больше не встанет. Савка остался далеко позади. Но Саша знал, что он должен, должен добраться до дороги, что он должен оставить там лепешки. Это была последняя возможность доставить хоть чуточку пищи пленным.
Еще один небольшой холмик, и все. Скорей, скорей! — подгонял себя Сашко, чувствуя, что едва идет, едва вытаскивает ноги из снега, едва плетется вперед. Болел бок, голова гудела, во рту он чувствовал неприятный, приторный вкус крови. Скорей, скорей! — Он с головой упал в снег и неловко выбирался, махая руками, словно утопающий. Почти на четвереньках вполз он на последний пригорок. Здесь уж должна быть дорога.
Да, дорога была. Она проходила совсем рядом. А по дороге немцы вели красноармейцев. Саше казалось, что это сон. Он не хотел, не мог верить. Но это было так. Саша не поднялся, — он лежал на снегу, опершись на локти, так, как полз на пригорок. А они проходили мимо. Раненые шатались, как пьяные, немцы орали, сзади кто-то упал, его поднимали ударами прикладов, пинками, ругательствами. Сашко смотрел, а они шли, проходили. Он опоздал. Опоздал на две-три минуты. Перед красноармейцами расстилалась пустая, белая дорога и на ней лежал снег, снег и больше ничего. Лепешки остались в сумке, мокрые, тяжелые. Они лежали в полотняной сумке, тут же, в десяти шагах от пленных, а они их не получат из-за того, что он опоздал на две-три минуты, что он недостаточно быстро бежал, что медленно поднимался, что он не смог, не сумел сделать, что следовало. Он подумал о Мишке, — да, Мишка бы успел. Мишка бы добежал. А теперь их погонят в Руду, за колючую проволоку, и они будут там умирать на морозе от холода и голода, потому что он…
Вот они уже проходят, вот уже последний ряд. Прошли. Удаляются, исчезают. Вот их уже поглотила белизна дороги, равнины необъятного снежного пространства. Сашко опустил голову в снег и расплакался горькими детскими слезами. Слезы лились в снег, из носа текло, лицо было мокрое. Ледяной холод охватил мокрые ноги, в боку невыносимо кололо. Нет, он не мог, не хотел подняться. Они прошли, прошли, он опоздал на две-три минуты…
Ох, как холодно, как страшно холодно. Сашко плакал над ними, идущими в этот мороз по дороге. Над Мишкой, похороненным в сенях. Над всеми, над всеми, над батькой, что ушел к партизанам, и прежде всего над собой, что не смог, не сумел, ничего не сделал…
— Сашко, встань, встань…
Он вздрогнул и еще крепче прильнул лицом к снегу.
— Что ты, сынок, встань, такой мороз… Не надо плакать, не надо!
Она присела возле него и ласково гладила его по плечу.
— Ты же мокрый весь… Вставай, пойдем. И мне холодно, вся юбка мокрая, пока я добралась, трудно пройти… Ну, вставай, вставай…
Она насильно подняла его голову. На нее взглянули залитые слезами, опухшие глаза.
— Что же делать, не удалось, — сказала она грустно.
— Опоздал, — прошептал Сашко прерывающимся от рыданий голосом.
— Что ж, сынок, не удалось, что поделаешь? Так надуло, намело, что я едва до тебя добралась. Идем, надо домой итти… — Она тащила его за руку. Сашко шел медленно, неохотно.
— Прибежал Савка, чуть живой, я его спрашиваю, где ты, а он говорит, что ты в снегу лежишь… Я все бросила и побежала… А ты не плачь, не плачь, выше головы не прыгнешь… Вон какие ямы… Давно, давно такой зимы не было…
Ей самой было трудно итти, но она старалась разговаривать и помогать итти сыну.
— А ты за мной, за мной, так легче…
Когда они вышли на дорогу, он зашатался и чуть не упал. Материнские руки подхватили его.
— Что с тобой, сынок?
— Н-ничего, — пролепетал он, но весь мир плясал перед его глазами. Голова кружилась. Малючиха наклонилась и взяла его на руки.
— Что вы, мама, — запротестовал было он, но вдруг, почувствовав под головой ее руку, моментально уснул. Она улыбнулась сонному личику.
— Что это, кума? Что-нибудь случилось? — забеспокоилась идущая с вязанкой щепок заплаканная Терпилиха.
— Нет… Сморило мальчонку, до самой дороги бежал по этим ямам, по выбоинам…
— Успел?
— Нет, куда там… Тут взрослому пройти трудно…
Запыхавшись, она замедлила шаги.
— Тяжело вам…
— А, конечно, тяжело… Ему ведь уже девятый год пошел, — сказала она и крепче прижала к себе тельце спящего. — Вот как уснул, как в кровати. Помоги-ка, Горпина, а то мне дверь в сени не отворить…
Женщина подошла и отодвинула засов. Из хаты повеяло теплом.
— Мама, — крикнула Зина со слезами в голосе, — что с Сашей?
— Ничего, ничего. Саша спит. Не кричи, не надо будить его.
— Спит? — удивились дети. Они обступили ее кругом и смотрели, как она кладет мальчика на перину, как осторожно стаскивает с него сапоги, мокрые штаны, как вытирает его сухой полотняной тряпкой.
— А у вас вся юбка мокрая, — сказала Соня. — Куда это вы ходили?
— Ничего, ничего, сейчас все высохнет. Надо его сапоги к печке поставить.
Зина, сопя, потащила сапоги к печке.
— А в сумке что?
— Вынь, вынь, там лепешки.
— Мокрые какие…
— Ничего, съедите и такие.
— Значит, можно? — спросила Зина, искоса глядя на вынутые из сумки отсыревшие, коричневые комки.
— Конечно, можно, это же ваш обед. И Саше оставьте, проснется, наверно, есть захочет.
Зина подошла к ней, держа в кулаке кусок мокрой лепешки.
— Нате, мама…
— Не надо, доченька, я не голодна…
Она смотрела, как дети едят, старательно подбирая со скамьи каждый кусочек, каждую крошку. Лепешки, которые не дошли до тех, до людей, которых гнали на смерть. Ей сдавило горло. Светлые и темные головки, склонившиеся над лепешками, маленькие пальчики, тщательно подбирающие крошки… Не успел Сашко, не успел…
Мальчик дышал спокойно, ровно. Щеки его порозовели. — А Миши нет, — отозвалось мучительной болью в сердце. И вдруг она почувствовала, что уже потом, после смерти сына, случилось еще что-то худшее, еще более страшное. Перед ее, глазами снова появилась толпа подгоняемых ударами прикладов пленных, ужасные исхудавшие лица, пожираемые лихорадкой глаза в черных глазницах, окровавленные ноги на снегу, худые пальцы, как когти, тянущиеся к хлебу, близкому и недоступному, и эти двое убитых на дороге… Образ Миши, лежащего на столе с простреленной грудью, побледнел, смягчился перед этим вторым образом.
Она закрыла глаза руками. На кровати спит мальчик, дети едят лепешки, детишки Чечорихи старательно подбирают крошки со скамьи. Но что будет, что еще может случиться, когда каждый день несет с собой все более и более черные часы? Где теперь Платон, увидит ли она его еще когда в жизни? Мишка под землей в сенях, Платон неизвестно где, может, затравлен, как собака, может, уже мертв, зарыт в снег. Олена, молодой Левонюк на виселице, все, все. И как поверить, что прошел только месяц, что прожит всего только один месяц, когда, кажется, целая жизнь прошла, пробежали годы, много, много лет, столько несчастья и ужаса принесли они с собой. Месяц, — изумилась она. Бывало, проходили месяцы сева, сенокоса, уборки, сбора льна и выкапыванья картофеля, и все эти месяцы проходили один за другим, текли, сливались в годы незаметно, словно проходили мимо. А теперь всего один месяц — и этот месяц заключал в себе больше, чем вся жизнь, лег на ней огромной тяжестью и оставил после себя раны и рубцы, которые никогда не заживут в памяти, которые будут болеть вечно…
* * *
Сашко вдруг очнулся. Он с изумлением убедился, что лежит в избе. Откуда он тут взялся? Он не помнил, как мать взяла его на руки, не помнил, как заснул. С минуту он блуждал глазами по потолку. Это был потолок своей избы. У печки тоненьким, плаксивым голоском болтала что-то Зина. Он отвел глаза и увидал сгорбившуюся на скамье мать. Она неподвижно, упорно смотрела в одну точку. Сашко вытянул ноги под периной, наслаждаясь теплом. У него немного болели и ныли пальцы, но во всем теле чувствовалась приятная усталость, он с наслаждением ощущал прикосновение теплой перины и мягкую подушку под головой.
— Что вы так задумались, мама?
Она вздрогнула и быстро обернулась к нему.
— Ты уже не спишь?
— Нет, мне уже неохота спать.
— А ты полежи, полежи, прогрейся, как следует… Намерзся, промок…
Она поправила соскользнувшую с мальчика перину и словно только сейчас услышала его вопрос.
— А я, сынок, подумала о дне, когда наши придут…
Он посмотрел на нее широко раскрытыми глазами:
— Сюда, к нам, в деревню?
— Ну, да, к нам…
— И в Руды придут? — шепотом спросил он, словно доверяя ей тайну.
— И в Руды, а как же, и в Руды… Во все места, до самого Днепра и за Днепр, во все деревни и города… До границы и дальше, всюду, где только люди под немцем умирают, во все края и земли.
— И батька домой придет?
— Придет, сынок… Выйдут из лесу партизаны, придут в свои дома, к себе…
— И все будет, как раньше?
— И все будет, как раньше, — повторила она. — Да, да, сынок, еще лучше будет, чем раньше.
Она умолкла и подумала: возможно ли, что когда-нибудь снова будет, как раньше? Что хата обрастет подсолнухами, в саду зацветут мальвы, те крупные, розовые, семена которых Лидия привезла из города, дети с веселым щебетом будут бегать в школу, а Зина летом пойдет в детский сад, где мелюзга будет вести веселые хороводы. И в хате будет много хлеба, и молоко в глиняных глечиках, а вечером все сойдутся в клуб почитать газеты.
И все-таки так будет. Несмотря на все, что случилось, несмотря на все нанесенные деревне раны. Не побежит уже в школу Мишутка, не запоет в поле Митя Левонюк, не сядет на трактор Олена, девчата не будут засматриваться на Васю Кравчука, но жизнь пойдет своим чередом, мощная, цветущая. С каждым годом будет выше колоситься пшеница на полях, будут давать все более тяжелые плоды молодые фруктовые деревья, все полнее ведра молока дадут колхозные коровы, все больше молодежи поедет учиться в город. И только одно — нужно продержаться, перетерпеть, не поддаться, ни за что на свете не поддаться…
* * *
В избе порозовело. Солнце заходило, расцвечивая небо всеми красками зари. Фантастические листья на замерзших стеклах зацвели розами, заблестели золотом. Небо быстро меркло, тени сгущались, и не успели еще померкнуть краски на горизонте, как взошел месяц, холодный, как лед, серебряный, как лед, и отправился в свой далекий путь. Свет заката перелился в свет месяца, и на небе выросли светящиеся столбы, искрящиеся, застывшие, неподвижные. Но словно непроглядная тьма легла в этот вечер на все сердца, тьма еще более глубокая и тяжкая, чем все, что было пережито до сих пор. Шаги на дороге не утихли — по деревне шли пленные, шествие призраков, худых, черных, сжигаемых лихорадкой и голодом. На снегу оставался кровавый след их босых, израненных ног. Между плетнями блуждало, не давая спать, эхо той охрипшей, страшной мольбы: хлеба! В глаза людей глядели те глубоко ввалившиеся, горящие безумием глаза. Глухо били по сердцу удары прикладов, хлестали солдатские окрики, подгонявшие тех.
… Гей, заплакали хлопцы молодцi
в турецкий неволи, в кайданах, в тюрми…
Когда это было, как это было? Нет, нет? все это было не то, турецкая неволя и турецкие галеры в далеких морях, и кривая турецкая сабля над головой. Нет, это не были даже колья от Нежина до Киева, на которые сажал мужиков пан Потоцкий. Нет, это не были давным-давно забытые татарские набеги на Украину. Больше крови, огня на украинской земле, больше смерти и слез на украинской земле, больше горя на украинской земле, чем во все те времена, о которых пелось в песнях, о которых осталась память в народе.
Какая песня расскажет все, что происходит по ту и по эту сторону Днепра, что делается по всей необъятной украинской земле, какая песня передаст страшные, черные дни, что разразились над этой землей, нагрянули, как мор, как потоп, как злой вихрь, разметавший гнезда? Какая песня впитает в себя и столько красной крови, и скрип виселиц, и стон детей, и смерть тысяч и тысяч, и черный дым над деревнями, и бесконечные могилы, и этих юношей, погибающих в Рудах, и в ста других местах за колючей проволокой лагерей? И кто, когда захочет петь такую песню, песню, навевающую холод ужаса?
— Нет, нет, — думали бабы, пытаясь отогнать от себя образ идущих по дороге пленных. — Не будет такой песни. Надо будет засучить рукава и сызнова строить дома и хаты. Засеять землю пшеницей, чтобы зашумело необъятное поле, волнуясь, как море, на ветру. Прикрыть окровавленную землю золотом пшеницы, солнцами подсолнухов, смеющейся белизной цветущих садов. Голубым льном, бело-розовой гречей, лесом высокой конопли, чтоб не осталось, не осталось и следа немецкой ноги над реками, плывущими в далекое Черное море.
Глава восьмая
Федосия Кравчук проснулась внезапно, словно кто толкнул ее, и села на постели. Сердце билось так стремительно, словно хотело вырваться из груди. Она ловила губами воздух и прислушивалась. Что же это разбудило ее? И когда она, собственно, уснула? Ей казалось, что она не может, никак не может уснуть, и вдруг оказывается, что она крепко спала и что-то неприятное вырвало ее то глубокого сна. Что? Это не был стук — всюду царствовала глубокая тишина. Даже храп немца не нарушал молчания ночи, — видимо, он допоздна засиделся, как часта случалось, в комендатуре и еще не вернулся. И все же она не сама проснулась. Что-то ее разбудило, что-то внезапно прервало ее сон. Потому и колотилось так испуганное сердце.
Она не легла больше, напряженно прислушиваясь. И в хате, и за окном была полная тишина. Ветер, который с вечера утих, не поднялся и теперь. Ночь снова была ясная, прозрачная. По небу плыл месяц, окаймленный светящимся радужным кругом, и на полу резко выделялась тень оконной рамы. Герань в горшочке казалась совсем черной на фоне белых, покрытых морозным инеем стекол.
И вдруг за окном раздался какой-то шорох. Словно прерванный стон, оборвавшийся хрип. Федосия босиком соскочила на пол и сразу очутилась в сенях. Дрожащими руками она искала засов, но он не был задвинут. Вернер, видимо, действительно еще не пришел. Он никогда не забывал тщательно запереть за собой дверь.
Она открыла ворота. Мелькнули черные тени.
— Кто здесь?
Спрашивала не она. Она-то знала, знала с первого момента, когда очнулась от сна, когда сдерживала руками бешено колотящееся сердце.
— Это я, хозяйка, — ответила она шепотом. — Тихонько, ребята, его нет…
Они были уже в сенях. Она узнала маленького разведчика.
— Не пришел еще, должно быть, в комендатуре сидит.
— Ну, так нечего нам и заходить. В комендатуру, ребята!
— Подождите, — лихорадочно удерживала их Федосия, — она-то ведь здесь.
— Что за она? Кто такая? — торопился командир.
— Немцева любовница.
— Ну, станем мы тут с бабами возиться! Утром посмотрим, что делать с немкой!
— Она не немка, она наша, — сурово сказала Федосия.
— Вон как? Ну, тогда дело другое, — где же она?
— Спит в комнате.
Лейтенант недовольно поморщился.
— Что ж, посмотрим… Свет какой-нибудь можете зажечь?
— Часовой увидит.
— Часового уж нет, мать.
— Ну, вот и ладно. Так я зажгу лампочку.
Дрожащими руками она искала спички. Пришли, пришли, наконец-то она дождалась!
Маленький разведчик подал ей коробку спичек. Она зажгла лампу, привернув фитиль.
— В комендатуре шестеро наших заперты, заложники…
— Не беспокойся, мать, наши уже там, под комендатурой. Уж они их выпустят. Мы было хотели потихоньку коменданта убрать…
— Что поделаешь, не пришел сегодня. Работа у них, видно, спешная.
Осторожно, чтоб не скрипнуть, она открывала дверь. Красноармейцы, стараясь не стучать сапогами, шли за ней. Федосия, высоко подняв лампу, осветила кровать.
Пуся проснулась и, уверенная, что пришел Курт, спросонья пробормотала что-то. Но никто не ответил, и она обернулась, отбросив волосы с лица.
Лейтенант внезапным движением вырвал из рук хозяйки лампу и шагнул вперед.
— Кто это? — спросил он диким голосом.
— Комендантская любовница, наша, из местечка, — объяснила удивленная Федосия.
Пуся не отрывала круглых, полных ужаса глаз от человека с лампой. Голубая ночная сорочка соскользнула с ее плеча, обнажив маленькую грудь. Она поджала под себя ноги и едва заметным, подсознательным движением отодвигалась, отодвигалась в угол кровати, словно хотела спрятаться, скрыться, исчезнуть в щели стены. Лейтенант задрожал. В свете лампы блеснули покрытые красным лаком ногти, на мгновение сверкнули треугольные зубы между побелевшими, как бумага, губами.
— Сережа…
Шепот был тише шелеста ветра в листве, но Сергей услышал, вернее, узнал свое имя по движению губ. Он задрожал. Пуся защищающимся движением выставила вперед руку, маленькую, слабую руку с ногтями, словно обагренными кровью. В ее круглых глазах отражался ужас. Кровать показалась огромной, огромной, она пряталась в одном углу ее, как маленькая куколка, с обнаженной грудью, выглядывающей из голубого шелка, с крохотными ногами под оборками сорочки.
Где-то грянул выстрел.
— У комендатуры, — сказала Федосия. Но в ту же минуту защелкали выстрелы и в другой стороне, и в третьей. Пальба раздавалась повсюду.
Сергей поднял револьвер. Не моргнув глазом, взглянул в знакомые черные глаза. Щелкнул выстрел. Пуся дрогнула. Губы полуоткрылись, блеснул ряд острых, треугольных зубов. Круглые глаза еще более расширились и, остекленев, застыли.
— К комендатуре, — скомандовал Сергей, и они, спотыкаясь о порог, о ведра в кухне, выбежали на серебряную, искрящуюся от луны улицу.
* * *
В деревне кипела борьба. Первый выстрел, который они услышали в избе, был сделан рядовым Завясом из отряда, который должен был захватить неприятельскую батарею.
В то время, как Сергей со своими подкрадывался к Федосьиной избе, чтобы застигнуть во сне коменданта, те ползли в снегу по склону небольшого пригорка, к церкви. Невидимые в своих белых халатах, они ползли по снегу, прячась в тени хат, прокрадываясь рвами. Впереди, напрягая зрение, полз сержант Сердюк. Так они благополучно доползли до самой батареи. Темные дула орудий четко выделялись на фоне снега и неба, молчаливые, чудовищные пасти торчали высоко над головами ползущих. Три солдата, разговаривая вполголоса, сидели у орудий. Вдоль батареи прохаживался часовой. Снег монотонно поскрипывал под его ногами.
Сердюк с затаенным дыханием ждал. Часовой повернул у самого рва. Сержант увидел его узкую спину, торчащий над головой штык. Он бесшумно вылез из рва и внезапным прыжком налетел на немца. Оба покатились в снег. Сердюк сдавил горло противника, прежде чем тот успел издать стон. Но орудийная прислуга заметила внезапное исчезновение своего товарища.
— Эй, Ганс! — беспокойно позвал один, и как раз в эту минуту кто-то из красноармейцев неосторожно придавил сухую ветку. Она предательски треснула. Винтовки орудийной прислуги без команды вскинулись, и вот тогда-то Завяс не выдержал и выстрелил в первого с краю. Немец упал навзничь. Дальнейшее произошло так быстро, что они сами были ошеломлены: оказалось, что при орудиях больше никого нет, что батарея в их руках. Выстрелы гремели и со стороны дороги, там, где, согласно плану, помещалась немецкая комендатура.
— Бегом, ребята, — скомандовал Сердюк, но в ту же минуту перед ним выросли черные тени. Немцы, видимо, уже поняли, что нападающих немного, и бежали смело, не пригибаясь, не подкрадываясь. Загремели выстрелы, и Сердюк припал на колени, почувствовав внезапную боль в правой ноге.
— Что случилось?
— Ничего, ничего, ребята! А ну, по ним! Залп!
Один из бегущих свалился с ног, но это не задержало остальных. Автоматы были у всех, и залпы слились в неумолкаемый грохот.
— На землю, ребята, бейте по ним с земли!
Они припали за орудиями, беря на прицел темные фигуры, четко вырисовывающиеся на снегу. Сердюк тщательно целился, чтоб не тратить зря патронов. Вдруг он почувствовал страшный холод в лице и подумал, что это от приклада автоматической винтовки. Стыл лоб, нос, деревенели щеки.
Заряжая винтовку, он глянул вниз и увидел на снегу большую, черную лужу.
— Бейте, ребята! Залпами по ним бейте!
Что же это за лужа, в которую он попал коленом? Брюки на коленях совсем промокли. И это было странно в такой мороз. Будто кто водой полил.
Немцы лежали теперь по другую сторону площади в придорожном рву и систематически, равномерно, непрерывно стреляли. Сердюк приподнял голову над снежным холмиком, который защищал его лицо, и оценил положение. Такая стрельба могла продолжаться бесконечно. А выстрелы гремели по всей деревне, и неизвестно, как там идут дела. Его отрядик в пять человек и он сам могли там очень пригодиться.
— Ну, ребята, долго мы будем с ними возиться! Ура! За родину, за Сталина!
Они вскочили, как один. Пригибаясь на бегу, рванулись в грохот автоматических винтовок, в пулеметные залпы, как жала, выставив вперед штыки. В несколько прыжков они добежали до рва и сверху прыгнули, прямо на обалдевших, ничего не понимающих немцев. Придорожный ров умолк, как задушенный в глотке волчий лай. Трупы немцев темными пятнами лежали на снегу.
— Теперь куда? — запыхавшимся голосом спросил Завяс. Но Сердюк не отвечал. Они с удивлением оглянулись.
— Эй, товарищ Сердюк, где вы?
— Что случилось? — недоверчиво спрашивал светлоглазый Александр, ближайший друг Сердюка.
— Да он бежал с нами или не бежал?
— С ума ты сошел, что ли, конечно, бежал!
— А куда же он девался?
— Здесь он лежит, здесь! — запыхавшимся голосом крикнул самый младший из всех, Ваня.
Алексей кинулся туда. Сердюк лежал на полдороге между орудиями и рвом.
— Что случилось? — глухим шепотом спрашивал Ваня.
Алексей взглянул на снег. При лунном свете четко виднелся кровавый след, большие лужицы крови, от орудий до самого места, где лежал убитый.
— Куда в него угодило?
Алексей молча показал пальцем. Стопа и часть голени лежали почти под прямым углом к остальной части ноги. Снег вокруг этого места превратился в черную лужу.
— Ногу ему прострелили, как ножом отрезана…
— Смотрите! На чем он бежал!
— Нечего смотреть! К комендатуре, ребята, там жарко!
Они поспешно двинулись за Алексеем по скрипящему снегу.
* * *
Когда раздался первый выстрел, капитан Вернер спал на полевой койке в комендатуре. Он ждал звонка из штаба и не мог пойти домой. У другой стены крепко слал фельдфебель, в следующей комнате, как всегда, вповалку улеглись солдаты. Капитан ждал долго, но телефон молчал. Его раздражало и сопение, доносящееся из другой комнаты, раздражал храп фельдфебеля. Койка была жесткая и неудобная. Наконец, он уснул. Его разбудил выстрел.
— Опять кто-то шатается по деревне, — раздраженно подумал он. Его сердило это новое доказательство бессилия немецких приказов.
Но почти моментально грянул второй выстрел, третий. Капитан сорвался с кровати.
— Заузе, вставайте!
Фельдфебель был уже на ногах. Послышался скрип шагов под окнами, и в комнату ворвались солдаты.
— Большевики в деревне!
— Запирайте двери! Гасить свет! — скомандовал Вернер, и они бросились задвигать тяжелый засов, закладывать двери поперечными балками.
Комната, где висел телефон, была самая обширная и лучше всего годилась для обороны. Хотя Вернер не рассчитывал, что здесь действительно придется защищаться, все было подготовлено. Дверь была мощная, из толстых досок. Вернер приказал еще обить ее жестью и укрепить запоры. Стены были из толстых бревен, на окнах крепкие ставни. Дом строился давно и предназначался, видимо, под склад или амбар. Та часть, где ночевали солдаты и сидели заложники, была пристроена позже, когда в доме разместились уже сельсовет, красный уголок и библиотека. Там стены были тоньше и дверь запиралась просто на ключ. Но здесь можно было чувствовать себя, как в крепости.
— Открыть амбразуры!
Они мгновенно откатили лежащие вдоль стен бревна. Здесь рядами лежали мешки с песком, а у самого пола были вырезаны узкие щели. Солдаты припали к земле. Сквозь отверстия в теплую комнату хлынул холод, заклубился пар. Залаяли винтовки.
В соседней комнате затопотали шаги. Совсем близко грянул выстрел.
— Звони в штаб, звони скорей в штаб! Партизаны? — спросил Вернер запыхавшегося часового, который вставлял ленту в пулемет.
— Нет! Армия!
— Много их?
— Не знаю, стреляют всюду, видно, зашли со всех сторон.
Вернер выругался.
— Звони, звони!
— Господин капитан, телефон не работает…
Он подскочил к столу, но напрасно кричал в трубку и колотил кулаком по молчащей коробке. Мертвая тишина…
— Перерезали, мерзавцы!
Он со злостью треснул кулаком. Телефон с грохотом упал на пол. Он пнул его ногой в угол.
— Справимся сами! Внимание!
С улицы посылались выстрелы, слышно было, как щелкают пули о толстые бревна стен. В соседней комнате в дверь грохали прикладами, но слышался только гул, дверь не дрогнула.
Нападением на комендатуру руководил лейтенант Шалов. Не успели они выломать первую дверь и ворваться в дом, как прибежал отряд, захвативший батарею.
— Где Сердюк?
— Сердюк погиб, батарея взята.
В первой комнате они нашли солдатские постели, беспорядочно разбросанные вещи и ни живой души.
— Ишь, мерзавцы, проснулись и заперлись в той комнате.
— Выкурим их и оттуда…
Внутри с шумом отодвинулось бревно, и из отверстия в другую комнату посыпались выстрелы.
— Выйти! Будем брать снаружи!
Они рассыпались в цепь вокруг дома, но сразу поняли, что это своего рода крепость. Мощные бревна не поддавались пулям. От них откалывались небольшие щепки, но стены оставались целы. Резко лаяли пулеметы. В отверстиях вспыхивали голубоватые и красные огоньки. Дом изрыгал смерть.
— Патронов они не жалеют, — пробормотал Шалов.
— Видно, подготовились к обороне, товарищ лейтенант…
По всей деревне шла стрельба. По-видимому, отдельные отряды осаждали немцев на их постах. Но все заглушал грохот, доносящийся из укрепленной избы.
— Ну, ребята, надо их брать… До рассвета надо их брать, нечего тут возиться. Утром какая-нибудь случайная ихняя часть может подойти, и все пропало…
Они залегли за холмиками, во рву и старались меткими выстрелами разбить высовывающиеся из отверстий винтовки. Но огонь не затихал ни на минуту.
* * *
У Левонюков немцев захватили врасплох. Ворвавшиеся в избу бойцы застали их спящими. Солдаты в испуге вскакивали, хватали лежащие у постелей винтовки, спотыкались о разбросанные пояса.
— Ложитесь на землю, — крикнул Минченко перепуганной Левонюк. Она послушно упала, стараясь втолкнуть под кровать свою младшенькую, Ганку. Но не успела еще она толком понять, что происходит, как в избе снова стало тихо. Бойцы исчезли, на полу валялись трупы немцев в белье.
— Ну-ка, Васька, помоги мне, надо выкинуть падаль из хаты, — все еще дрожа, сказала она сыну, и они вдвоем принялись вытаскивать трупы. Тяжело дыша, они тащили их за ноги. Ваське было всего двенадцать лет, сама она была беременна.
— Потихоньку, потихоньку, куда торопишься? — кричала она на сына. Но Васька знал, куда торопится. Ему не удалось вовремя выскользнуть за красноармейцами, и вот теперь мать задерживает его этой глупой работой. Там, на деревне, идет пальба, раздаются крики, а ему приходится таскать за ноги убитых немцев вместо того, чтобы бежать туда и собственными глазами увидеть все, что там делается. А может быть, ему даже винтовку бы дали, — кто знает, вдруг дали бы?
Тишина давно была нарушена. Теперь уже никто не крался, не полз за плетнями.
— Помните, ребята, ни одна живая душа не должна ускользнуть, ни одна живал душа! — сказал красноармейцам лейтенант, когда они разбивались на группы, подходя к деревне. И все понимали, что от этого зависит успех предприятия.
Немцы в разных местах вели себя по-разному. Кое-где они решили защищаться по хатам, кое-где в переполохе выбегали во двор в одном белье, но с винтовками и запасом патронов. Полуголые, они выскакивали на трескучий мороз, припадали за углами сараев, за плетнями и упорно стреляли.
— Не путайтесь под ногами, не путайтесь! — покрикивал Сергей на баб, которые вдруг появились, как из-под земли, попадая прямо под перекрестный огонь.
— Товарищи, у меня в избе шестеро немцев, шестеро немцев! Скорей! — Пельчериха тащила за шинель красноармейца.
— Где же это?
— Да ты только иди, уж я тебе покажу, изба близенько, тут сейчас, — агитировала она, будто расхваливая хорошую квартиру.
Они побежали за ней, но тотчас увидели, что дело не так просто. Их встретил убийственный огонь. Здесь тоже были вырезаны отверстия в стенах и из них вырывалась смерть.
Пельчериха припала к земле вместе с бойцами. Молодой паренек рядом с ней схватился рукой за грудь и со стоном опустил голову на дуло винтовки.
— Ни к чему это, ребята, — крикнула она. — Этак они вас по одному выбьют, а сами будут в хате сидеть! Подожгите избу!
— Это твоя изба?
— Моя, чья же еще? Поджигайте, поджигайте!
— В избе никого нет?
Пельчериха сжала кулак.
— Ребенок… Старшие-то выскочили, а там… в люльке…
— Ну, так как же? Спятила ты, баба, что ли?
Она схватила красноармейца за рукав.
— Что делать, родимый ты мой! Что делать! Не пропадать же вам за одного ребенка… Я мать, я тебе говорю — поджечь избу!
— Опомнись, мать! Что ты!
— Подожгите избу! Ну, вот, смотрите!
Второй красноармеец торопливо завязывал платком руку. На платке большими пятнами проступала кровь.
Бойцы не слушали Пельчариху, но она, причитая, все уговаривала, цепляясь за их шипели.
— Да не путайся ты тут, убьют, только и всего! Не видишь, как стреляют?
— Кому надо в старую бабу стрелять…
В одном из отверстий винтовка умолкла.
— Вот видите! Только стрелять, как следует, и все будет хорошо!
— Эй, ребята, а если через крышу? С другой стороны через крышу, я проведу!
— Ну, вот, это другое дело! А то поджигайте и поджигайте! Где это? Пошли!
Несколько человек остались и стреляли с двойной энергией. Остальные побежали за Пельчарихой. Через мгновение в избе началась свалка.
— Не стреляйте! — крикнула Пельчериха, широко распахивая дверь. — Не стреляйте!
Они вскочили. В избе лежали мертвые немцы, одни лицом на пулемете, другие заколотые штыками.
— Смотри-ка, Сережа, прямо в лоб…
Стрелок с гордостью осмотрел свою работу. Пельчериха схватила из люльки ребенка.
— Убили, — сказала она мертвым, глухим голосом.
Они взглянули. Маленькое тельце безжизненно висело в руках женщины, головка была разбита, люлька залита кровью.
— Должно быть, он заплакал в люльке, и они его прикладом, сволочь…
Пельчериха стояла с мертвым ребенком на руках и бессознательно покачивала легкое тельце.
— Вот… А вы не хотели поджигать… Ребенка пожалели… И за ребенка те двое раненых…
— Тихо, мать, тихо…
— Да ведь я не плачу, родимый ты мой, я не плачу. Ружье вот вы бы мне дали…
* * *
Выстрелы в деревне понемногу стихали. Борьба продолжалась еще только у комендатуры. Небо уже бледнело, месяц в радужном ободке таял в вышине; таяли радужные столбы, как триумфальная арка, стоявшие по обе стороны его. Воздух сливался в безграничную голубизну, весь мир был словно стеклянный шар, наполненный льдом. В серебро и голубизну врывались лишь красные огоньки беспрерывно гремящих у комендатуры выстрелов.
— Этак мы не справимся, ребята… Гранаты бы швырнуть в окно, может, ставни не такие уж крепкие.
— А как подойдешь-то? Палят, как сумасшедшие…
Действительно, из отверстий в стенах лился поток огня. Непрерывно трещали выстрелы, снег взвивался маленькими облачками в ста местах сразу.
— Светает, — беспокойно сказал Шалов, оглядывая светлеющее небо. Далеко на небосклоне уже виднелась розовая полоса. Борьба затянулась дольше, чем он ожидал. Наступит день, на дороге могут появиться немецкие отряды, подоспеть неожиданные подкрепления. Все, что происходило под покровом ночи, могло остаться незамеченным. День избавлял немцев от страха перед неизвестным, позволял им выходить, двигаться. Если где-нибудь интересуются этим отрядом, — а им наверняка интересуются, — то обратят внимание на отсутствие телефонной связи, пошлют людей, начнут искать. День помогал немцам.
— Ну, ребята…
— Ничего не выходит, товарищ лейтенант… Тут год можно просидеть. Вот, если бы гранату бросить!
— Что ж, надо попробовать, — вдруг сказал Сергей.
— Что ты, как ты попробуешь?
— Ничего, я попробую…
Он далеко обошел стороной и пополз, подкрадываясь из-за угла, с той стороны, где не было отверстий в стенах. Они прервали стрельбу, боясь попасть в него.
— Что он выдумал? — волновался Шалов. Но Сергей полз спокойно. В холодном полумраке рассвета было видно, как там, в темной дыре отверстия, движется дуло винтовки, как оно ищет цели, как безошибочно бьет, сея смерть.
И вдруг Сергей поднялся. Прежде чем они поняли, что происходит, он вырос между ними и изрыгающим смерть отверстием, выпрямился во весь рост и стремительным движением бросил в окно связку гранат. Взвился огонь. Человек перед окном словно повис в воздухе. Потом он качнулся и медленно опустился на землю.
— Вперед! — скомандовал Шалов. Они бросились к дому. Пулемет в амбразуре молчал, залитый кровью, молчали пулеметчики. Гранаты сделали свое дело.
— Вперед, ребята!
Они осыпали дом выстрелами и ринулись внутрь сквозь пробитое гранатами отверстие, раня руки о выбитые стекла. Языки пламени лизали толстые бревна.
— Там же наши! Там наши! — пронзительно закричала Малючиха. Только сейчас все вспомнили о заложниках.
А они стояли у стен, приложив к ним уши. Они не спали, когда раздался первый выстрел, и все сразу услышали его, как удар собственного сердца. За первым выстрелом последовал другой. Нет, нет сомнений не было — это не случайный выстрел часового.
— Наши, — высоким, срывающимся голосом сказала Чечориха.
— Наши, — прошептала Ольга. Одна Малаша не двинулась с места, продолжая стеклянными глазами смотреть во тьму.
— У церкви стреляют, — заметил Евдоким.
— У ихней батареи…
Выстрел раздался у самой стены. Ольга запищала.
— А ты потише! Здесь наши, здесь…
Они сидели, как в западне. Их окружала тьма, ничего не было видно. А за стеной стреляли, бегали, кипела свалка, а они ничего не видели, ничего не знали.
— Пришибут нас еще немцы, пока наши успеют, — подумал Грохач, но ничего не сказал, чтобы не напугать женщин. Он с волнением прислушивался к тому, что происходит за дверью. Но мгновение спустя они услышали, как грохают в дверь приклады, как падают двери, топочут в соседней комнате шаги. Грохач стал бить кулаком в дверь.
— Ребята! Выпустите нас! Выпустите нас!
Но за стеной продолжались шум и топот, никто не слышал его криков.
— Ну-ка, бабы, помогите, a то не слышат! До каких пор мы будем здесь сидеть?
Ольга подскочила и стала упорно бить кулаком в стену. За ней Чечориха.
— Ребята! Выпустите!
За стеной продолжался шум. Крики, пальба. Но никто не отвечал на отчаянный зов узников.
— Крепче, бабы, услышат же в конце концов…
— Что это, неужели в деревне никто им не скажет? Забыли они о нас, что ли?
Снова загрохотали кулаки, но одновременно снаружи раздался топот. По-видимому, бойцы выбегали из дома. На мгновение воцарилась тишина. Заключенным показалось, что перед ними разверзлась бездна. Надежда на спасение исчезла.
— Что это? — глухо спросил Евдоким. — Наши уходят?
— Ох! — зарыдала Ольга.
— Молчи, глупая! А вы тоже, старый, а глупый! С другой стороны пытаются, не слышишь?
Они умолкли. Шум и выстрелы доносились с удвоенной силой с другой стороны.
— С улицы хотят взять…
— Чей это пулемет бьет?
— Немецкий… А теперь наш, слышишь?
Сбившись в кучку, они с волнением прислушивались. Только Малаша сидела неподвижно, словно ничего не происходило.
— Ох, боже ты мой, боже милостивый! — вздыхал Евдоким. Грохач оглянулся на него.
— Ты что, молиться собираешься?
— А пусть молится, если хочет, — вступилась за старика Чечориха. — Мешает это вам, что ли?
Евдоким опустился на колени перед дверью и дрожащим, старческим голосом начал:
— Отче наш, иже еси на небеси…
Грохач пожал плечами. За стеной гремели выстрелы и вдруг послышался страшный грохот. Все задрожало, словно дом падал.
— А-аах! — пронзительно вскрикнула Ольга.
Раздались голоса. Шум усилился. Где-то совсем поблизости раздался страшный женский крик. И почти одновременно затопотали шаги, загрохали приклады.
— От дверей! От дверей! — скомандовал Грохач. Они отступили. Дверь с грохотом упала.
Им показалось, что в темноту ворвался светлый день. Соседнюю комнату уже освещал бледный рассвет, испещренный красными пятнами огня. Вся запыхавшись, ворвалась Малючиха.
— Наши, наши! Выходите! — кричала она, плача и смеясь, хватая за рукав Чечориху. — Дети у меня, живые, здоровые… Наши в деревне! Наши в деревне!
— Потише, бабы! — прикрикнул на них Грохач. — Дайте выйти!
Малаша одним прыжком поднялась с земли и без единого слова выбежала из дому. На дороге сидел молодой боец и перевязывал себе ногу. Уверенным движением она схватила лежащую около него винтовку.
* * *
Капитан Вернер наполовину задохся от дыма. От беспрестанной стрельбы в наглухо запертой избе было совершенно темно. Дым душил, ел глаза. Дула винтовок раскалились. Назойливо стонал раненый солдат у стены. Вернеру хотелось обернуться и выстрелить ему прямо в лицо, но он ни на минуту не мог оторваться от своего автомата. В комнате вповалку валялись раненые. Вернер чувствовал, что живым ему отсюда не уйти. Его захватили врасплох. Капитан ничего не понимал — по всем данным фронт был далеко, очень далеко — и вдруг немецкая комендатура окружена не партизанами, что могло бы случиться и в глубоком тылу, а регулярным войском, отрядом Красной Армии.
Раненый стонал все пронзительнее. Чорт возьми, неужели никто не знает, что здесь делается. До каких пор это может продолжаться? Провода перерезаны, нет никакой возможности связаться с, кем-нибудь. Выстрелы утихли, все шумнее становилось на площади у комендатуры. По-видимому, его отряд уже перебит, и комендатура — последняя обороняющаяся позиция.
Вдруг оглушительный взрыв потряс черный от дыма воздух. Воздушная волна отбросила его далеко к стене. Раздались крики. Ставни упали, и он понял, что в окно бросили связку гранат. Взвились языки пламени. Вернер почувствовал болезненный укол в плече. На полу валялись куски мяса, обрывки рук, ног. Нет, здесь больше делать нечего. Он кинулся в соседнее помещение. Здесь было спокойнее. Небольшой чулан имел только одну амбразуру, и пулеметчик без передышки нажимал гашетку, хотя никто уже не отвечал ему. Видимо, с этой стороны все ушли. Вернер выхватил засов. Ставни с шумом распахнулись. Капитан выскочил на снег, его ослепил утренний блеск снега и неба. Сзади слышались шаги. Видимо, красноармейцы врывались в дом. Огромными прыжками он помчался к первому попавшемуся строению, к сараю Малюков.
Вдруг на его пути, как из-под земли, выросла Малаша. Держа за дуло винтовку, она внезапным движением кинулась к нему. Вернер совсем близко увидел смуглое девичье лицо, горящие глаза. Растрепанные волосы развевались вокруг этого лица, страшного и вдохновенного. Со всего размаха крепких рук Малаша занесла над головой винтовку. Вернер прицелился. Выстрел и страшной силы удар приклада, опустившийся на его голову, совпали во времени. Он застонал и свалился навзничь. Кровь заливала ему глаза, густой волной клокотала в глотке. Вернер задыхался.
В двух шагах от него лежала Малаша. Она почувствовала выстрел одновременно с тем, как услышала треск ломающейся кости. Пулю в своем теле она ощутила как счастье. В живот, вот так и надо было, в живот. Счастливая улыбка появилась на ее губах. Выражение, которое целый месяц превращало ее лицо в холодную маску старости, бесследно исчезло. Она лежала с раскинутыми руками, лицом к небу, черноглазая, смуглая Малаша, самая красивая девушка в деревне. Она еще сжимала в руке дуло винтовки, но все уже было далеко от нее, уплывало в радужном блеске, в лазури ледяного утра, в искрящемся снеге, на который падали лучи солнца.
Эти первые лучи разбудили радугу. Ее бледный полукруг виднелся на небе всю ночь, но лишь в виде беловатой полосы, едва заметной в глубине неба. Теперь солнце насытило ее блеском, теплом, и она заиграла на небе нежными, как цветочная пыльца, красками. Она переливалась розовыми лепестками, лиловела ранней весенней сиренью, играла оттенками фиолетовых колокольчиков, ярким пурпуром розы, золотом лепестков горицвета.
Глаза Малаши устремились на сияющий полукруг, высоко раскинувшийся по небу. Жизнь вытекала из тела вместе с кровью. Костенели пальцы, холодели ноги, застывало тело. А счастливые глаза смотрели на сияющую дорогу, проложенную из конца в конец по далекому небу. Радостная дорожка во все светлеющей, все более насыщенной солнцем лазури. Она шла по радужной тропинке, Малаша, красивейшая девушка в деревне, лучшая работница в колхозе. Это о ней писали в газетах, для нее зацветали любовью летние ночи.
Не было больше ни снега, ни мороза. Под головой шелестело сено, душистое сено, полное цветов. Журчала вода, где-то недалеко била ключом свежая вода. В тишине ночи звучала гармонь. Глаза поискали в небе радуги — но нет, какая же радуга, ведь это летняя ночь. Радостно смеется Иван, вот у самого ее лица его глаза, серые глаза под черными бровями. Ночной мрак застилал образ любимого. А ведь радуга была, только что была радуга. Захотелось увидеть ее еще раз, насытить глаза ее блеском. Малаша с трудом приподнялась на локте. Нестерпимая боль пронизала ее внутренности, и она снова упала на снег. Она поняла, что умирает. Ее руки затрепетали в воздухе, пытаясь схватить цветную ленту, раскинувшуюся в небе радугу. Глаза остекленели, уставившись в небо. Из-за полуоткрытых губ блеснули ровные, белые зубы, и лицо застыло в улыбке, полной муки.
* * *
Шум за домами усилился — это бабы вели пойманных немцев. Терпилиха открыла беглеца в собственном хлеву. Бросив винтовку, он вбежал в открытые двери и съежился под охапкой соломы в углу. Его выдали следы на снегу. Терпилиха не позвала на помощь красноармейцев — она и две дочери Грохача с вилами и граблями в руках осторожно вошли в хлев.
— Эй, фриц, вылезай! Погоди-ка, Фроська, вон он в соломе сидит…
— Не толкайтесь, сейчас я его нащупаю вилами!
— От стенки, от стенки заходи, а то еще выстрелит, сволочь…
Осажденный вояка не понимал слов, но сквозь стебли соломы разглядел занесенные вилы. Немец торопливо вылез, отряхая с себя солому. На нем висели лохмотья порванного мундира, голова была обмотана дамским трико.
— Вот так кавалер, поглядите-ка, девушки! Ну, двигайся, двигайся…
Испуганный немец поспешно направился к выходу. На пороге он споткнулся.
— Гляди, как оно ползет… Выше, выше лапы-то поднимай. Фроська, посмотри-ка, нет ли там винтовки в соломе? пригодится…
Девушка тщательно обыскала угол.
— Нету, видно, раньше где-то бросил.
— Вот герой! А сапожки-то на нем, фу-ты, ну-ты! — заметила Терпилиха. Ноги немца были обернуты тряпками.
— Ноги-то, видно, отморожены, вон как тащится.
— Никто его сюда не звал, сидел бы дома да грелся у печки, сколько влезет… Так нет, нашей земли ему захотелось!
На улице сбегался народ.
— Откуда ты его взяла, Терпилиха?
— Хо, хо, смотрите-ка!
— А вам что? Не видите, пленного веду? А вы бы лучше тоже поискали по сараям да хлевам, чем глаза-то таращить. Они теперь расползлись, как тараканы, надо поискать!
— Правильно говорит, — заметил хромой Александр. — Ну-ка, бабы, поищем, куда там они забрались.
Все разбежались, хватая вилы, лопаты, топоры.
— Вместе пойдем, вместе!
— Кучей веселей!
— Ого, Ленька боится, как бы где на немца не наступить…
— Коли надо, я так наступлю, что он и не пикнет!
— Ну, ну, бабы, — успокаивал их Александр, — поменьше болтайте.
Они пошли всей толпой от избы к избе. Обыскивали сараи, заглядывали в конюшни. Дети путались под ногами, радостно пищали.
Прибежал запыхавшийся Сашко.
— У нас в хлеву немец!
Толкая друг друга, они кинулись туда и с гордостью вывели трясущегося от страха фрица. Красноармейцы, которые тоже обыскивали деревню, улыбались, встречая баб, но те знали все углы и закоулки.
— Ну, что, ребята, у кого больше пленных?
— У вас, у вас, — смеясь, признавали бойцы.
— Где их комендант? — волновался Шалов. — Поищите, ребята, неужели сбежал.
Они осмотрели убитых немцев. Фельдфебель, солдаты…
— Капитан, ищите капитана!
А Вернер лежал в глубоком снегу за сараями. Один глаз вытек, выбитый ударом приклада. Но другой прямо смотрел в раскинувшееся над головой небо. Невыносимая боль разрывала голову. Казалось, что по черепу безустанно бьет огромный молот. В горло лилась кровь. Вернер торопливо глотал, глотал ее, захлебывался, а она все текла, точно из бездонного колодца. Мучительные судороги гортани сотрясали все тело.
Он устремил единственный глаз в далекую лазурь, словно ища там ответа. И тут он увидел радугу. Огромный полукруг, раскинувшийся из конца в конец горизонта, сверкающую ленту, связывающую небо с землей. Сияли мягкие, насыщенные светом краски. В отуманенной голове мелькнуло воспоминание, — где это он видел такую радугу? Ах, да, перед этой вьюгой… Как тогда сказала баба? Она подтвердила, что радуга — доброе предзнаменование.
Капитан Вернер застонал. Радуга была добрым предзнаменованием — не для него. Радуга радостно сияла, но он уже не видел ее, погруженный в тьму.
Глава девятая
Их хоронили на площади у церкви. И тех, что погибли этой ночью, и тех, что уже месяц лежали в снегу в овраге.
Федосия Кравчук сама помогала перенести тело сына. Она поддерживала неподвижную, странно легкую голову, чувствуя на пальцах мягкие волосы. Без слез смотрела она в черное, словно вырезанное из дерева, лицо. Вот Вася и дождался. Братские руки выкопали его из снега, братья хоронят его в братской могиле.
Сани медленно двигались по крутому склону оврага. Федосия шла рядом, поддерживая тело сына, чтоб оно не соскользнуло на снег. Осторожным, материнским движением она поправляла тела тех других, незнакомых, что лежали рядом с Васей.
— Девушку похоронить вместе с ними, — распорядился Шалов. — Она погибла в борьбе, как боец.
— Она уже женщина, у нее муж в армии, — сказала Малючиха, но, когда принесли тело Малаши, Малючихе показалось, что она солгала. На снегу лежала девушка, молоденькая девушка. Такая, какой она ее знала год назад, до того, как была сыграна шумная свадьба.
— Красавица, — тихо сказал кто-то из красноармейцев.
Да, это была она, Малаша, красивейшая девушка деревни. На щеки падала тень от длинных ресниц. Волосы мягкими волнами укладывались вокруг лица. Черные брови, как ласточкины крылья, разлетались на гладком лбу. На лице застыла страдальческая улыбка, улыбка, от которой нельзя было оторвать глаз.
Осторожно сняли с виселицы тело Левонюка. Старая Левонюк чувствовала уже первые родовые схватки, но не согласилась остаться дома. Она осторожно приняла в объятия закоченевшее черное тело сына, которое месяц качалось на виселице, среди снега и вьюги.
— Тихонечко, тихонечко, — говорила она, словно он мог еще что-то чувствовать, словно ему еще можно было причинить боль. Девушки помогли ей. Шестнадцатилетний юноша был легок, почти невесом. Его лицо казалось теперь совсем ребячьим.
Выкопали могилу, широкую, просторную, и клали их всех рядом. Окоченелые, почерневшие трупы тех, что погибли месяц назад, и растерзанные останки Сергея Раченко и Сердюка, который словно спал, и молоденького стрелка, погибшего у комендатуры, и Малаши. Говорил от имени всех товарищей Шалов. Суровые и простые слова, далеко разносились в чистом воздухе, неслись к стеклянному небу в радужном поясе.
Вся деревня, женщины, старики, дети стояли вокруг братской могилы.
Федосия Кравчук отдавала родной земле останки единственного сына. Отдавала земле тело дочери старая Шариха. Остальные были незнакомые, но всем казалось, что в могильной яме лежат их сыновья, мужья, братья. В этот день ни у кого не было более близких людей, чем эти погибшие, глядящие мертвыми лицами в небо. Это были бойцы Красной Армии. Их армия.
— Родина никогда не забудет, — растроганным голосом говорил Шалов.
Да, они знали, что никогда не в состоянии будут забыть. Что в их памяти навсегда останутся лица погибших и этот день, когда они предавали их земле. Общая могила соединила тех, что погибли, отступая, что под ураганным огнем неприятеля покидали деревню, и тех, что пришли ее освободить, что вырвали ее из рук врага.
Спокойными глазами глядели люди вокруг. Да, это была война. Кровью, огнем и железом обрушилась она на деревню. Но здесь перед ними лежали те, что были символом непоколебимой веры, поддерживавшей деревню в самые страшные, в самые черные дни. Веры в то, что они придут, что последнее слово будет за ними. Шалов наклонился, взял комок смерзшейся земли и бросил в могилу. И все, один за другим, стали наклоняться и бросать в могильную яму по горсти родной земли. Чтобы им спокойно спалось в могиле. Чтобы они чувствовали на сердце родную землю, свободную родную землю. Братские руки выкопали им эту могилу, братские руки покрывали их тела родной землей.
— Брось, Нюрка, брось, — обратилась мать к двухлетней девочке. Ребенок взял горсточку земли и осторожно бросил вниз. Детские ручки выкапывали из-под снега темную землю и сталкивали ее вниз. Бойцы работали лопатами. Наконец, яма сравнялась с землей. Над могилой вырос холмик.
— Весной посадим цветы, — сказала Малючиха.
— Зеленую траву посеем, — прибавила Фрося. — Из каждого двора рассады принесем.
Расходились медленно. Торжественная печаль была в сердцах. Они погибли за свою землю. Так и раньше бывало, хотя бы и в восемнадцатом году, и многие это помнили. Мало ли тогда народу погибло и из их деревни? Землю защищают кровью и жизнью людей, выросших из этой земли и живущих на этой земле. И это просто и ясно.
* * *
Расходились в молчании, но уже минуту спустя в деревне раздавались шум и разговоры. Женщины тащили красноармейцев к себе, каждой хотелось, чтоб и у нее остановились бойцы.
К Шалову отправилась целая делегация.
— Товарищ командир, у нас к вам просьба, — начала Терпилиха. — Хотелось бы угостить своих, а нечем…
Он рассмеялся.
— Что ж я тут могу поделать?
— Да у нас бы нашлось чем, только бы вы нам помогли… У нас все закопано, спрятано в землю. Когда немцы шли, мы и спрятали. А как же теперь откопать? У нас нечем, земля, как камень. А у вас инструменты есть, вы бы дали красноармейцев, в два счета откопают.
— Что ж, давайте. Эй, ребята, кто хочет помочь?
Добровольцев нашлось немало. Женщины, проваливаясь по пояс в снег, отправились в поля.
— Здесь, вот у этого кустика…
— Что вы говорите, мама! С этой стороны, с этой!
— А ты не вмешивайся, когда еще мал! Не помню я, что ли?
— Овечку зарежьте, ничего овечка, сварите в котле, будет что поесть, — уговаривал своих квартирантов хромой Александр.
— Да ведь у вас всего одна?
— Одна… Было больше, да немцы зарезали. А эта осталась.
— Неужто мы у вас последнюю овцу заберем? Нет, это нельзя!
Он молитвенно сложил руки.
— Сыночки, не обижайте вы меня. Я от всего сердца даю, от всей души. Чем же я вас угощу? Только эта овца и осталась… Так вы уж не отказывайтесь, не обижайте…
Бабы вытаскивали из тайников, с чердаков, из подполий все, что могли. Сало зарезанных еще осенью свиней, связки чесноку, бутылки меда, даже семечки.
Раненые разместились в двух уцелевших комнатах сельсовета. Там уже суетилась ко всеобщей зависти Фрося, которая когда-то окончила санитарные курсы. Очень важная, она бегала из комнаты в комнату в белом фартуке и белой косынке, крепко стягивающей волосы. Женщины и девушки столпились у дверей.
— А вам чего? — бросил им на ходу молодой веселый врач.
— Помочь хотим… в лазарете…
— Что ж тут помогать? Все уже сделано, двух девушек я принял, санитары у нас есть…
Они разочарованными глазами глядели на него.
— Пол бы вымыть, грязно…
— Пол? Пол, пожалуй, действительно хорошо бы вымыть.
Они кинулись по домам и вскоре их явилась целая толпа с ведрами, щетками, тряпками.
— Что это вы, вдесятером пол мыть будете?
Шепотом, чтобы не помешать раненым, они принялись ссориться между собой.
Всем хотелось хоть чем-нибудь помочь этим беспомощно лежащим парням. Подать воды, отвести волосы со лба, присмотреть, чтобы кто не оставил дверь открытой, не напустил холоду в избу.
В комнату робко протиснулась Лидия Грохач.
— Тоже хотите помогать? — спросил врач.
Она оказала:
— Женщина у нас рожает… Не зайдете ли, вы ведь доктор…
— Вот тебе на! Я же хирург…
— Да это все равно, доктор всегда доктор. Очень уж она мучится, утром-то она таскала немцев за ноги из избы, ну, схватки и начались…
— Что ж, делать нечего, надо итти, — весело решил он. — Новый гражданин родится, надо помочь. Раненых оставляю на тебя, Кузьма. Ну, где это?
Лидия торопливо повела его к избе Левонюков. Потирая озябшие руки, он шел за ней.
— Вы бы варежки надели, такой мороз!
— Да вот были варежки и ночью пропали… Обронил где-то, что ли. Теперь остался без варежек.
Она робко взглянула на него, потом быстро стащила с рук толстые косматые перчатки собственной работы, вышитые по краям красными и голубыми цветами.
— Что вы, что вы! — защищался он. — С чем же вы-то останетесь?
— У меня есть другие, — солгала она. — Я хорошо спрятала, немцы не нашли, а вы ведь доктор, вам руки нужны. — Он заметил, что у нее дрожат губы и засмеялся:
— Ну, что ж, раз вы такая упрямая, давайте!
В сенях избы Левонюков столпились бабы. Они быстро расступились перед врачом.
— А ребенок уже родился, — заметила одна.
— Так что я уже и не нужен.
— Нет, вы все же загляните к ней, загляните, очень уж долго она мучилась, совсем ослабла.
— Вот, тетушка, я вам доктора привела, — объявила Лидия.
— Что ты, что ты, зачем доктор? Такой молоденький, — удивилась больная. — Вы вот ребенка посмотрите, а со мной ничего не сделается, что я, первый раз рожаю, что ли?
Он наклонился над люлькой.
— Мальчик?
— Мальчик, мальчик. У меня только одна девочка, Нюрка, а то одни мальчики… Такой уж у нас род…
— Молодец мальчик. Как же вы его назовете, а?
— Да мы уж тут с бабами говорили… Я было хотела Митей назвать, по старшему брату, но, говорят, это нехорошо…
— А что с братом?
— Да ведь его брата, моего старшего сына, хоронили сегодня со всеми… Месяц на виселице висел сын-то мой, а сегодня я его сама сняла, — объяснила женщина.
Врач смутился.
— Я не знал, что это ваш сын…
— Мой самый старший, как же… К партизанам пробирался, ну, поймали его немцы… Самый старший, семнадцатый год ему пошел. Я и хотела назвать, как его, — Митя. А они не советуют, говорят, не надо, так я уж теперь и сама не знаю, как…
— Назовите Виктором, — посоветовал врач. — Победитель, значит. Как раз сегодня родился, вот и назовите победителем…
Она задумалась.
— Ну, если это значит победитель, пусть будет Виктор, а, Лидия?
— Раз вам так советуют…
— Что тут долго думать! Во всей деревне ни одного Виктора нет. Пусть будет Виктор. Да вы присядьте, присядьте, посидите с нами.
— Спасибо, меня раненые ждут.
— Вы уж всех перевязали, бабы говорят. Посидите минутку. У всех в избах красноармейцы, а у меня, что я вот родить собралась, никого… А ты, Лидия, достань спирту из шкафчика, там есть бутылочка.
— Вам, может, лучше не пить, — робко пробормотал он.
Она улыбнулась.
— Это почему же? Вы ученый, как раненых лечить, а бабьего мяса, видно, не понимаете. Рюмка спирту сразу на ноги ставит.
Он не возражал больше. Лидия налила в толстый зеленоватый стакан.
— За здоровье маленького, чтобы рос здоровый…
— Чтобы никогда в жизни немцев в избе не увидел.
— Чтоб каждый день его рождения обозначался новой победой.
— Чтоб вырос таким, как Митя…
— И дожил в счастье до взрослых лет.
Врач смертельно устал, и рюмка спирта сразу опьянила его. Ему казалось, что война осталась где-то далеко, далеко. Стены хаты были белы, яркими красками алели нарисованные на печке цветы и вышитые полотенца по углам.
— Лидия, покажи-ка доктору карточку, она там, за иконой заткнута, покажи…
Врач взял в руки выцветший снимок. На него задорно смотрело молоденькое лицо, с волосами ежиком, простое, обыкновенное лицо деревенского парня.
— На морозе-то он так изменился, что и не узнаешь, а раньше вот он какой был, — объясняла мать.
И врач вспомнил свою мать. Ее дрожащие белые руки, когда она прощалась с ним, ее срывающийся голос, ее большие, потемневшие от волнении глаза. И свои ночи, полные тяжких размышлений, и страх, которого он не мог преодолеть, страх перед каждым новым транспортом раненых, перед кровью, страданием, смертью. Нервы, — говорил он себе в таких случаях, но это не помогало.
Он взглянул на роженицу. Она лежала, опершись на клетчатую розовую подушку. Гладко причесанные волосы обрамляли спокойное лицо. Целый месяц эта женщина слушала вой ветра, раскачивающего тело ее старшего сына. Целый месяц она с детьми умирала с голоду и страха. Беременная, она несла в могильную яму снятое с виселицы тело 16-летнего мальчика, а потом рожала. И вот она спокойно разговаривает с ним, угощает его последней капелькой спирта, который неизвестно как ей удалось утаить от немцев.
Бабы из сеней перешли в избу и расселись по скамьям и табуреткам. Он украдкой рассматривал их. Все они жили под немецким игом, под немецким кнутом. Их мужья и сыновья далеко, на фронте. Ни одна из них не знает, живы ли ее близкие или их уже нет. Все они боролись с морозами этой страшной зимы, с голодом, который принесли с собой немцы, у многих на теле были кровоподтеки от ударов приклада. Но все это надо было знать, заметить что-либо по их поведению было невозможно. Лица были спокойные, ясные, полные достоинства.
— Было бы больше спирту, мы бы еще выпили, помянули Митю, — тихо сказала Левонючиха.
— Ну, что там, — резко вмешалась Терпилиха. — Помнить его мы и так будем, и без выпивки, правда, бабы?
— Еще бы!
Спиртные пары окутывали мозг легким, приятным туманом. Хотелось сказать этим женщинам что-то хорошее, вместе с тем сердце сжималось от несказанной жалости к этому погибшему на виселице мальчику, к этой матери, что сама вынимала его из петли, жалостью ко всем ним, пережившим такие муки.
— Ты пьян, — сказал он себе сурово, но это не помогло, и глаза его застелились слезами.
— Что это, что с вами? — обеспокоилась Лидия.
— Жалко, — с трудом пробормотал он, стараясь овладеть собой.
Левонючиха внимательно взглянула на него умными темными глазами.
— Нечего жалеть, не такое время, чтобы жалеть, — сказала она тихо. — Нет Мити, будет Виктор. Народ у нас крепкий, из земли вырос… Сруби грушу — оглянуться не успеешь, как из земли новая поросль попрет, к солнцу потянется… Мити нет, нет и других. Но земля осталась, и народ остался… Нам тоже не раз казалось, что, пока дождемся, всех перебьют. А все же дождались… Только зубы сжать, народ все перенесет… Нет, не по зубам немцам наш народ.
Туман перед глазами редел, рассеивался. Эта крестьянка отвечала на самые трудные, запутанные вопросы, которые столько раз мучили его, отвечала просто, спокойно, по-крестьянски. И ему стало стыдно.
— Да, да…
— А вы молоденький, вам тяжело. Ничего, кончится все это. Будете жить спокойно, больных лечить, а мы свое дело делать…
Он вскочил, вспомнив, что слишком засиделся.
* * *
В деревне раздавались голоса. Где-то на задах, несмотря на мороз, пели девушки. К ним присоединились мужские голоса. Песня разливалась и ледяном воздухе, в чистейшей лазури, не тревожимая ни малейшим дуновением ветерка. Песня неслась высоко над деревней. Мотив звенел жаворонком, словно вознаграждая за целый месяц молчания, гробовым саваном покрывшего деревню.
Высокими голосами вытягивали девушки. Их поддерживали сильные голоса Красноармейцев.
С ранних лет привыкла деревня к песне. Песней приветствовали зорю, песней прощались с днем, с песней укладывались на ночь. Звенящая мелодия помогала собирать пшеницу с поля, помогала сгребать пахучее сено, помогала детям пасти коров, мужчинам — молотить. Под звуки песен девушка шла замуж, и песнями деревня прощалась с умершими, с отходящими в землю. Песни были радостные и тоскливые, прежние, более старые, чем придорожные липы, и новые, родящиеся из переживаемой минуты. Люди привыкли соединять песню с жизнью и жизнь с песней.
Целый месяц молчали уста, целый месяц ни разу не сорвалась с них песня, ни разу не зазвучала мелодия. Молчали избы, молчала дорога, молчали сады.
А теперь снова можно было петь. И девушки распелись на всю деревню, на все дороги заснеженной равнины. Песни текли одна за другой, одна за другой. И над оврагом, и у дороги, и на площади, и перед сельсоветом, где уже хромой Александр, забравшись на лестницу, прибивал большую вывеску: сельский Совет.
Дети стояли толпой и, задрав головы, глазела на знакомую надпись, знакомые буквы. Внутри торопливо убирали следы ночного боя, выносили мешки с песком, затыкали досками отверстия в стенах, вырезанные немцами. Бабы, морщась от отвращения смывали с пола кровь.
— Чтоб до вечера и следа не осталось, — оказала одна, и все горячо поддержали. Именно этого страстно хотелось всем — чтобы в первый же день, еще до наступления ночи, до захода солнца не осталось и следа тридцатидневного пребывания в деревне немцев. Уже кто-то по собственной инициативе разрушал виселицу на площади, тщетно пытаясь выкопать столбы из замерзшей земли, уже кто-то тащил пилу, чтобы спилить их у самой земли. Уже бабы поспешно белили запущенные избы, выносили из сеней, лопатами и вилами выбрасывали немецкий навоз. Работа кипела, как во время уборки хлеба и молотьбы.
— Чтоб и следа не осталось, — говорили бабы, моя полы, подметая, беля, — чтобы и следа не осталось, — повторяли за ними дети, собирая обломки железа, пустые патроны, лоскутья немецких мундиров у комендатуры и на батарее.
Красноармейцы, бредя по пояс в снегу, торопливо тянули телефонные провода. Лейтенант Шалов устанавливал связь. В помещении школы шел допрос немецких пленных. Людям страшно хотелось послушать, но они понимали — дело военное, путаться незачем.
— Нянчатся с ними, — волновалась Терпилиха, — вопросы, допросы! За сарай бы их и пулю в лоб!
— Много вы понимаете! Надо же выпытать у них все, а то как же?
— Ну, пускай, а потом уж обязательно пулю в люб.
— Пленным-то? Кто ж пленных кончает?
Терпилиху словно ножом кольнули.
— Ну и выдумала! Пленные! Ты видела, что они с нашими пленными делают? Пленные! Я бы их в смоле варила, кожу с них сдирала! А мы ничего, вежливенько заперли их, только и всего!
— Это уж не от нас, — упиралась Пельчериха, — такой уж военный закон — пленных оставлять в живых…
— Военный закон, военный закон! Какие теперь военные законы? Это, может, в ту войну они были, а теперь-то? А это военный закон — детей убивать, людей мучить?
Та вздохнула.
— Что ты мне-то рассказываешь, знаешь ведь, что они у меня сделали.
— То-то я и удивляюсь, что ты так за военный закон заступаешься. Военный закон для бойцов, а это разве бойцы? Фрицы вшивые!
Пельчериха не ответила. Она и сама думала так же, как думали все.
— Посидит у нас, отъестся на наших хлебах, а потом живой и здоровый поедет домой! Как в сберегательной кассе войну пересидит! — волновалась Терпилиха.
— Лейтенант, уж он распорядится как надо, — вмешался в бабьи споры Александр.
— Да разве я что говорю? Я за лейтенанта распоряжаться не собираюсь…
— Этого только не хватало, — буркнул Александр и заковылял домой, чтобы намалевать еще одну вывеску: школа. Чтобы все было, как раньше, прежде чем немцы сорвали эту вывеску и растоптали ее каблуками на деревенской улице. Конечно, так красиво, как было раньше, ему не намалевать, но все равно, лишь бы стереть следы немецких лап, лишь бы вернуть деревне ее прежний вид.
* * *
Вдруг в звенящий песнями воздух, в чистую, ясную лазурь ворвался перекатывающийся грохот. Песня умолкла, словно вбитая в землю. Дети у хат окаменели в неподвижности.
— Что это?
Грохот повторился, оглушительный, гудящий. Горизонт загремел пальбой.
— Пушки стреляют…
— Это в Охабах, в той стороне…
— В Зеленцах…
— Наши стреляют?
Они прислушивались. Гремела артиллерийская пальба, перекатывалось долгое эхо выстрелов. Люди притихли.
— Что там еще такое?
— Бой идет…
— Наши орудия бьют, наши…
— А ты откуда так разбираешься в артиллерии?
— Я же слышу, звук оттуда идет, от наших.
Они всматривались в лица красноармейцев, но те были спокойны.
— Наши, наши бьют, надо клин расширить.
— Какой такой клин?
— Да вот, вашу деревню. Тут прошли, а сзади и по сторонам остались немцы…
— Ну вот, я сразу сказала — клин! — оживилась Терпилиха.
— Ничего ты, тетка, не говорила.
— Да ты что? Не слышал, так нечего и мудрить! Я сразу говорила — клин… Всякому понятно, все ведь знают, что в Охабах еще немцы…
— Теперь только глядеть, как фрицы побегут…
— Сюда? — испугалась Ольга Каланчук.
— А хоть и сюда! — воинственно уперлась руками в бока Терпилиха. — Уж мы их здесь встретим, встретим!
— Что им сюда переть? Там есть другая дорога — на Запад.
— Если который живой уйдет…
Они слушали. Где-то далеко шел бой, гремели орудия. Расширялся клин, вбитый в немецкие позиции.
Лейтенант Шалов допрашивал немцев. Они стояли перед ним в теплой комнате и тряслись. Он смотрел на них, худых, оборванных, в нарывах, в зловонных, гниющих болячках. В комнате было тепло, и их, видимо, невыносимо ели вши, они украдкой чесались, не сводя глаз с командира. Из всего гарнизона капитана Вернера их осталось пять человек.
— Надо отправить их в тыл, что тут с ними делать, — решил Шалов.
— Отправить? — поморщился коренастый Володька. — На месте бы их, товарищ лейтенант…
— Что ты болтаешь?
— Жаль им конвой давать, бойцов мучить. Тащись с ними по снегу…
— Пошли ко мне сержанта, — распорядился Шалов.
Он вышел в сени передохнуть. После часу, проведенного в одном помещении с пленными, ему казалось, что по нему ползают вши, что к нему пристала грязь, что форма на нем пропитана отвратительным запахом давно немытых, покрытых нарывами тел. Шалов полной грудью вдыхал морозный воздух. Лазурь сияла солнечным блеском, искрилась крепким, неуступчивым морозом. От изб за церковью донеслась песня, и Шалов заслушался ласковой мелодией, взращенной ветром далеких степей, шумом буйных вод, текущих в море, широких просторов, раскинувшихся под небом. В песне звучало далекое эхо казачьего клича над Днепровскими порогами, тоска хлопцев-молодцев в турецкой неволе, звук конских копыт на трактах далеких походов. Девушки пели, и, казалось, поет вся деревня, глядя в ослепительное, золотое солнце на морозном небе.
Красноармейцы вывели из дома пленных. Вокруг немедленно собралась толпа. Немцы ежились под взглядами баб, втягивая головы в плечи, дрожа от холода.
— Отправляете их? — враждебно спросила Терпилиха.
— Отправляю в штаб, — сказал Шалов, оглядывая небольшую группу немцев в оборванных зеленоватых шинелях.
— Это тот, это тот, что вешал Левонюка! — закричала вдруг Пельчериха.
Бабы бросились вперед.
— Который, который?
— Вон тот, рыжий, смотрите, вы же все видели!
— Тот, высокий! — кричала она, запыхавшись, напряженным голосом.
— Правда, он…
Женщины напирали, показывая пальцами на высокого немца с выбившимися из-под шапки рыжими волосами. Он понял, что говорят о нем, и отступил за спины остальных.
— Ишь, прячется! Товарищ лейтенант, вот этот парня вешал!
— Какого парня! Митьке не больше шестнадцати лет было! Ребенка вешал, сволочь!
— Эй, бабы, что тут долго разговаривать. Возьмемся-ка за него сами, — энергично командовала Терпилиха.
— Да постойте, гражданка. Что вы тут выделываете? — рассердился Шалов. — Разойдитесь немедленно.
— Товарищ командир, не уйдет он живым отсюда! Прикончим мы его, и все будет в порядке! — настойчиво требовала Терпилиха.
Немец, видимо, понял, в чем дело. Его трясло, зубы колотились друг о друга.
— Порядки здесь навожу я, а не вы, — сурово сказал Шалов.
Из толпы выделилась Федосия Кравчук.
— И что ты, Горпина, не в свое дело лезешь? Что ты путаешься, куда не просят? Думаешь, умнее тебя и судьи нет.
Терпилиха отступила на шаг и смотрела на Федосию, не понимая, чего та хочет.
— Прикончить его хочешь? Легкой смертью, а? Минута-две, и кончено? За Левонюка, за наших детей, за всех погибших он этими двумя минутами расплатится? Нет, пусть поживет, пусть дождется своей судьбы, пусть до конца ее выпьет, до последней капли! Пусть вернется в свою землю и посмотрит, как им всем придется отвечать за все, за все! Не за одного Левонюка!
— Правильно говорит, — сказала Пельчериха.
— Верно, Федосия! — раздались голоса.
— Одно скажу, Горпина, каждый из них, что сейчас умрет, большой выигрыш выиграет! Нет, ты дай ему посмотреть, как их армия назад покатится, как они будут подыхать с голоду. Как из-за кустика, из каждого лесочка будут выскакивать на них люди с вилами, с топорами! Как будут подыхать во рвах и никто им капли воды не подаст. Дай же ты ему дождаться, чтобы он собственную жизнь проклял, чтобы от него родные дети отреклись! А ты хочешь легкую смерть подарить? Глупая ты, Горпина, хоть и старая. Умереть легко, но он-то пусть сто лет живет. Пусть молит смерть, чтобы она пришла, а она не придет, пусть даже смерть отвернется от немецкой падали! — Она захлебнулась словами и умолкла, прижимая руки к колотящемуся сердцу.
— Правду говоришь, Федосия, — поддержала ее Пельчериха.
И бабы расступились. Два красноармейца вывели пленных на дорогу и пошли с ними трактом по скрипящему снегу. Терпилиха стояла на месте, смотрела им вслед.
— Эх, ма! — она отчаянно махнула рукой. — Посмотреть на вас, бабы, можно подумать, нивесть какие заядлые, а и как у вас быстро злость проходит…
— По-твоему, выходит, Федосия Кравчук незаядлая?
— Непонятен мне ее разговор. Я по-своему, попросту.
Она вдруг смолкла и прислушалась.
— Кажется мне или в самом деле из пушек стрелять перестали?
Пузыриха тоже прислушалась.
— Верно, тихо… Давно стихло. Тут из-за этих пленных такой гвалт подняли, что мы и не заметили.
— Что же это, мать, значит, бой кончился или что еще? Надо бы расспросить, только кто это может знать.
— Командир, наверное, знает.
— Знает, да тебе не расскажет.
* * *
Не только женщины обратили внимание на внезапную тишину. Шалов ежеминутно вбегал в комнату, где висел на проводе дежурный.
— Звони, звони! Не отзываются?
— Не слыхать!
— Пошлите на линию, не испортилось ли что на дороге. А ты звони, звони…
Наконец, телефон зазвонил. Красноармеец быстро записывал.
— Ну, что там?
— Наши взяли Охабы и Зеленцы.
Шалов вышел на улицу. Первым человеком, который попался ему на глаза, была Терпилиха.
— Наши взяли Охабы и Зеленцы!
Она всплеснула руками.
— Потому там и стихло?
— Потому.
Она подхватила юбку и бегом кинулась вдогонку Пузырихе.
— Слышишь, Наталка? Наши взяли Охабы и Зеленцы. Сам лейтенант сказал… Как только телефон позвонил, он сейчас вышел и говорит мне: наши взяли Охабы и Зеленцы.
— Взяли, — сказала Пузыриха высоким рвущимся голосом.
— Да, ведь я тебе сразу говорила. Только затихло, я и говорила, что, видно, бой кончился.
— А как кончился, ты и не знала…
— Чего тут не знать? Как ему еще кончиться? Пугнули немцев, расширили клин, да и все! Понимаешь?
— Больно ты умная стала в военных делах!
А телефон в избе все звонил и звонил. Шалов громко кричал в трубку:
— Где? В каком направлении?
В деревне все закипело. Торопливо сбегались красноармейцы.
— Куда это? Куда? — волновались бабы.
— Получен приказ. Двигаемся дальше.
— Куда дальше?
— На запад, мать!
Женщины ломали руки. Все происшедшее вдруг показалось коротким неправдоподобным сном. Федосия Кравчук подошла к лейтенанту.
— Как же так? Суп доваривается. Вы еще и не поели как следует.
— Ничего, мать, я не голоден. Пришел приказ — итти вперед. А мой суп съедят. Сюда идет другая часть, они тут будут стоять гарнизоном. Их уж угостите…
Бойцы, оставляя ложку в миске, недоеденный хлеб, лихорадочно собирались.
— Ох, ребята, погостили бы у нас еще денек-другой, — вздыхали женщины.
— Нет, к вам другие придут, а мы пойдем! Там нас ждут!
— Конечно, ждут, — вздыхали женщины и выходили на улицу, где строился отряд. Старые и малые высыпали провожать. Женщины вздыхали, некоторые всхлипывали. Сонька Лиман кинулась на шею молоденькому красноармейцу, со слезами цепляясь за него.
— Ну, и Сонька, нашла себе, успела, — смеялись бабы.
— А парень ничего себе, брови-то какие!
Лейтенант Шалов поспешно вышел из дома. Отряд был уже построен.
— Вперед, марш!
— Будьте здоровы! Благополучно вернуться!
— Воюйте хорошенько, — кричали в толпе.
Снег заскрипел под ногами двинувшегося отряда. По обочине, стараясь попасть в ногу бойцам, бежали дети, приподнимая длинные юбки, спешили женщины.
Бойцы, не торопясь, дошли до небольшого пригорка на дороге.
Далеко-далеко на запад тянулась ослепительно белая снежная равнина. Вдали на чистом небе темнела узкая полоска дыма — это догорала несчастная Леваневка, деревня, которую с четырех концов подожгли немцы. Она уже много раз гасла, но огонь вновь и вновь разгорался на пепелище, и тогда на чистой лазури был ясно виден темный дым.
Все, словно по команде, остановились. Бойцы, женщины, дети.
Лейтенант Шалов с пригорка глядел на запад. Перед ним расстилалась снежная равнина, украинские степи под немецким ярмом. Туда, на запад, протянулась Украина в крови и пламени, с задушенной на устах песней.
И вот Шалов увидел, как по небу ясной и четкой дорогой, сияющим путем раскинулась радуга, яркая полоса, переливающаяся светом и красками цветочной пыльцы, бледно-розовым шиповником и алой розой, бледной сиренью и фиалками, пылало золото лепестков подсолнуха и дрожала зелень едва распустившихся березовых листьев. И все пронзил сияющий блеск. Радуга тянулась с востока на запад, связывая пылающей лентой землю с небом.
Шалов скомандовал своему отряду:
— За мной, марш!
Ровным, широким шагом они двинулись вперед. Деревенские остались на пригорке. Все молчали. Отряд уходил по дороге в безграничную даль равнины, в сияние радуги.
Красноармейцы уходили к виднеющимся вдали струйкам дыма над сожженной Леваневкой, к прикорнувшим в снежных сугробах деревням. Сжимая в руках винтовки, они шли в украинские степи в крови и пламени, в украинскую землю под немецким ярмом, растоптанную, задушенную, непобежденную, борющуюся, несгибаемую.
Толпа молчала, до боли, до слез напрягая глаза, чтобы видеть их подольше, пока боевой отряд не растаял в лазурной дали, в снежном пространстве, в стоцветном блеске радуги.
КОНЕЦ