«Дорогая моя Луиза…»
Капитан Вернер поднял глаза от письма и засмотрелся в окно. За окнами бесновалась вьюга. Казалось, что идет снег, но это только ветер поднимал вверх белые сугробы, рвал их в клочья, засыпал кусты, колотил снегом в стекла, пронзительно воя. Ветер свирепствовал по широким бельм равнинам, крепчал, бил крыльями о землю и штурмом обрушивался на деревню так, что избы тряслись.
Тоска заливала сердце Курта Вернера. Нечем было дышать. Все потонуло в снеговых омутах, в летучем, мелком, как песок пустыни, снегу. Ему вспомнился дом в Дрездене. Что-то там теперь делают дети, жена? Давно он их не видел. Когда ехали из Франции, он надеялся, что удастся завернуть на денек домой. Но их только провезли через Германию в безумной спешке, не позволяя выходить на остановках. За окнами вагона только мелькнул родной город. И вот теперь страшно захотелось хоть на десять минут зайти домой. Там не воет ветер, не грозит таящаяся в морозных оврагах смерть. Там они сидят за столом, пьют кофе. Тепло, уютно. Луиза улыбается, подает пухлыми руками чашку. Когда же, наконец?
Его охватила глухая злоба на все и на всех. На Пусю, которая вечно капризничает, спит до полудня, жалуется на скуку, но которой даже в голову не приходит застлать постель, прибрать комнату. Он с отвращением вспомнил неубранную кровать, окурки на полу, валяющиеся на столе, среди хлеба и масла щипцы для волос, ножницы для ногтей… Его охватила злоба на собственных солдат, тупых, вшивых, обмороженных. И страшная злоба на эту деревню, где приходится сидеть вот уже целый месяц, мрачную, притаившуюся деревню, где люди проходили мимо него, глядя в землю, а он все же знал, что в глазах каждого таится ненависть, и что никакими силами от них не добиться того, что ему нужно, — страха и покорности.
— Я вам еще покажу, — бормотал он сквозь стиснутые зубы. Его взгляд упал на белый лист бумаги. Он наклонился к столу и стал быстро писать. Так быстро, что мелкие капельки чернил разбрызгивались кругом.
«Я считаю дни, когда, наконец, буду опять с тобой. Мы идем вперед, Луиза, все время идем вперед по этой страшной, дикой, варварской земле, и наш поход скоро окончится полной победой».
Пусть Луиза радуется. Она не узнает, что они уже три месяца стоят на одном месте (ведь нельзя же принимать в расчет эту несчастную одну деревню), что уже три месяца их донимает ужасающий, беспощадный мороз, что в лесах и оврагах подстерегают партизаны, что солдаты с каждым днем слабеют, что из отряда, с которым он ехал из Франции, почти никого уже не осталось, что из дрезденских его приятелей уже никого, кроме Шмахера, нет в живых. Нет, этого она не узнает, да и откуда? А письмо с фронта должно наполнять бодростью, должно возбуждать патриотический Дух.
«Зима здесь ужасна, мы не привыкли к таким морозам. Но нас согревает приказ фюрера и мы гордимся тем, что нам дано выполнять его великий план, что нам дано служить величию Германии».
Он написал еще несколько фраз и перечел все сначала. Да, это звучало неплохо, лучше, чем листки для солдат, которые присылали из Германии. Более мужественно, более убедительно.
В дверь постучали.
— Что там еще?
— Староста пришел.
— Пусть подождет. — Но раздражение не давало ему писать. Он быстро покончил с поцелуями и приветами, подписался и торопливо вложил письмо в конверт.
— Ну, где он там? Пусть войдет.
Высокий сутулый человек появился в дверях.
— Вы посылали за мной, господин капитан?
— Посылал, посылал…
Он вытянул ноги под стол и с минуту испытующе смотрел на стоящего перед ним человека.
— Когда, наконец, будет готов транспорт хлеба? — бросил он вдруг, быстро наклонившись вперед.
Староста вздрогнул и втянул голову в плечи.
— Я делаю, что могу, из кожи лезу, — нет хлеба…
— Как нет, в деревне триста домов, урожай в этом году был первоклассный, а хлеба нет? Попрятали!
Тот жалобно вздохнул.
— Наверняка попрятали… Но где? Что тут найдешь?
— Можно найти, — отрезал капитан. — Надо только поискать как следует, господин Гаплик, как следует поискать… Садитесь-ка.
Староста осторожно сел на краешек стула.
— Я недоволен вами, абсолютно вами недоволен. Собственно, я даже не понимаю, зачем вас сюда везли… Я полагаю, лучше было бы найти кого-нибудь здешнего… Вы же за этот месяц даже с людьми не познакомились? Вам известно, кто у вас здесь живет в деревне?
В глазах старосты мелькнул радостный огонек, он поддакнул, торопливо кивая маленькой лысой головой.
— Конечно, не познакомился… Деревня большая, а со мной кто же станет… Здешнему было бы легче, конечно, ему было бы легче…
Капитан качался на стуле.
— Ага… вам, значит, не очень нравится ваш пост, а? — коварно спросил он.
Гаплик вертел в руках шапку и молчал.
— Так, так… Вы все же не забывайте, что там бы вас расстреляли красноармейцы, или, еще хуже, крестьяне закололи вилами… Вы обязаны жизнью немецким властям, и надо выполнять то, чего они требуют.
Староста вздохнул.
— Без увлечения беретесь за дело, без увлечения… Большевики отняли у вас землю, держали вас в тюрьме, мы думали, что вы сделаете все, что в ваших силах. А на деле — ничего… Что моим солдатам удастся выжать из деревни, то мы и имеем, а результатов ваших усилий не видно… И сведений мы от вас почти не получаем.
— Об этой Костюк я ведь сообщил…
Он пытался спасти себя этим единственным своим успехом.
Вернер сморщился.
— Ну, ладно, а что еще?
— Об учительнице… — пробормотал Гаплик.
— Ну, да, об учительнице… Это весьма немного и притом еще нуждается в проверке.
— Здешнему было бы легче…
— Вы мне не морочьте голову здешними! Конечно, было бы легче, только откуда его взять, местного? Триста домов и триста семей в колхозе! Ни одного единоличного хозяйства. Земля, отобранная у помещика, а люди, сами знаете… Голытьба, которая благодаря большевикам дорвалась до земли! Откуда вы тут возьмете человека? — рассердился Вернер и стукнул кулаком по столу. — Вы должны постараться, не то я за вас возьмусь иначе, Гаплик. Даю вам три, ну, так и быть, — четыре дня, и чтобы хлеб был! Армия не будет подыхать здесь с голоду из-за того, что вы не умеете справиться с мужиками.
— Сам я ничего не сделаю, — мрачно сказал староста. — Нужна помощь армии…
— А разве я вам отказываю в помощи? Нужно будет помочь, — помогу, но сами-то вы тоже думайте о чем-нибудь.
Маленькие глаза старосты повеселели.
— Так я обдумаю план, дам вам на утверждение…
— Хорошо, хорошо, только не слишком долго обдумывайте… Помните, четыре дня. И с этим мальчишкой… Виновники должны найтись, должны, иначе отвечать будете вы. На это я вам тоже даю четыре дня!
Он отвернулся к окну. За стеклами бесновалась вьюга, кружился снег. Гаплик понял, что аудиенция окончена. Он низко поклонился квадратной спине капитана и вышел.
Только на улице он решился надеть шапку. Он шел, втянув голову в плечи, и безнадежно думал о том, как распорядиться, чтобы, наконец, выжать хлеб из упрямой деревни. В снежном омуте он едва не наткнулся на идущего навстречу человека. Внезапно очнувшись от назойливых мыслей, Гаплик испуганно отскочил. Седой старик внимательно вгляделся в него и, узнав, демонстративно сплюнул, сворачивая с дороги к избам.
* * *
Гаплик торопливо добрался до дому, вытащил из ящика бумаги и, согнувшись над столом, принялся писать проект приказа. Он перегибал голову то на правую, то на левую сторону, чиркал, перечеркивал, вздыхал. Ему мешал шумящий за окнами ветер, назойливое воспоминание о строгом голосе капитана и не менее страшное воспоминание о лицах здешних крестьян. Он потел, тер свою лысую голову. Он должен, наконец, сломить сопротивление деревни. Это его последняя ставка.
А деревня лежала тихая, молчаливая, в тучах подгоняемого ветром снега. Люди сидели по домам, слушая, как воет ветер за окнами. Только старого Евдокима Охабко так замучило одиночество, что он, не глядя на вьюгу, собрался к соседям. Сопротивляясь беснующемуся ветру, он пробрался вдоль плетня и долго отряхал перед порогом снег с ног. Евдоким постучал в дверь и, не ожидая ответа, открыл дверь в избу. На него взглянули три пары остановившихся от ужаса глаз.
— Как живете?
Малючиха ловила губами воздух. Ее сердце бешено колотилось.
— Это вы, дед Евдоким?
— Не видите что ли, что я? Чего это вы так перепугались?
Она не ответила. Старик остановился, опираясь на палку.
— Садиться не приглашаешь? Новые порядки заводите, а?
— Лучше у нас не садиться, лучше к нам и не заходить вовсе, — сказала она тихо.
— Почему же так?
Она пожала плечами. Старик махнул рукой и сел на скамью под окном.
— Да ты, Галя, одурела, что ли? Что вы так сидите? Где Мишка?
Маленькая Зина вдруг разревелась во весь голос.
— А ты чего?
— Тихо, Зина, не плачь, — сурово сказала мать.
Евдоким почесал голову.
— Метель такая, что просто страх, изба трещит, скучно одному сидеть… Дай, думаю, к соседям зайду…
— Соседи-то мы, дедушка, сейчас такие… — вздохнула Малючиха.
Он оперся подбородком на скрещенные на палке руки, и на нее внимательно взглянули из-под нависших бровей серые глаза.
— Да что, у вас случилось что-нибудь, что ли? Где это у вас Мишка бродит в такую вьюгу?
— Нет Мишки, дедушка…
— Как нет? Куда же он пошел?
— Никуда он не пошел… Застрелили у нас немцы Мишку нынче ночью.
Седая голова вздрогнула.
— Застрелили Мишку? Что ты говоришь, женщина?
Она до хруста заломила руки.
— Слышите ведь… Пошел отнести Олене хлеба в сарай, они его и застрелили…
В серых глазах старика она прочла вопрос.
— Нет, немцам я его не оставила, нет… Вытащила из рва, на собственной спине домой приволокла… Мы его похоронили так, что никто теперь не найдет…
— А они знают, кто?
— Откуда им знать? Убили, да и бросили в ров, как собаку… Теперь, наверно, искать будут, но пока все тихо. Когда вы постучали, я уж думала — идут.
Он покачал головой.
— Так оно, значит… Сколько народу пропадает… Детишек… А ты, Сашко, запомни это, хорошенько запомни…
Мальчик молча кивнул головой.
— Придет отец, придут другие, чтобы ты все рассказал, все…
— Что они, сами не знают? — сухо спросила женщина.
— Знать-то они знают… Ну, а все-таки, одно к одному прибавляется, одно за другим… Платон раньше за других им мстил, а теперь придется и за своего сына отомстить…
— Все равно… — тихо сказала Малючиха.
— Конечно, конечно, все равно… А все-таки сын — это сын. Вот моего они в восемнадцатом году убили… Все я им помню, а уже это пуще всего. Все-таки, чем ближе к сердцу, тем больней. Остался я, как старый сухарь, никому ни к чему… А так и внучата бы были, и в избе веселей…
— Внучат у вас целая деревня, дедушка.
— Оно, конечно, в роде и так, а все же родные дело другое…
— В рельсу бьют, собрание…
Малючиха побледнела.
— Не иначе, как о Мишке допрашивать будут…
Старик махнул рукой.
Удары в рельсу продолжались, она звенела, как колокол.
— Что ж, надо собираться, не то придут выгонять, — пойдем, дедушка?
— Ничего не поделаешь, пойдем, — он встал, тяжело опираясь на палку.
— А ты, Сашко, никуда не ходи, смотри за Зиной. Как только кончится, я прибегу.
Они медленно брели по дороге в клубах мелкого снега, кружащегося в воздухе. По обеим сторонам улицы открывались двери изб, на дорогу выходили женщины, девушки, старики.
— Не знаете, что там такое?
— Откуда мне знать? Ровно столько знаю, что и вы. Слышу, барабанят в рельсу, вот и все.
— Господи, и что только будет? — тяжело вздохнула какая-то женщина.
— А ты не стони, — сурово ответила, проходя мимо, Федосия Кравчук. — Еще и не знаешь что и как, а уж застонала…
— Да ведь, милая ты моя, уж добра не будет…
— А ты от них добра захотела? Тоже! Столько добра от них видели, что только и жди добра…
— В том все и дело…
— А раньше времени вздыхать нечего. И раньше нечего, и после нечего, — сказала Федосия. Никто не ответил. Все знали, откуда появились жесткие линии в углах ее губ. Кто-кто, а она каждому имела право ответить, что не время стонать. Она-то не стонала.
* * *
Из клубов снега появлялись темные, закутанные фигуры. Народ со всех сторон собирался в школу. Так они привыкли называть это место.
Здание было просторное, с высокими потолками, с белыми кафельными печами. Комнаты были большие, веселые. Только школы здесь уже не было. Столы и скамьи немцы изрубили на топливо, сорвали со стен карты, разбили шкафчик с наглядными пособиями, изорвали картины и портреты. Большой школьный зал дышал пустотой и холодом. Народ сходился сюда, до краев наполняя его серой толпой одетых в темное стариков и женщин.
Одна Малаша Вышнева стояла в стороне. Словно невидимая граница, которой никто не решался переступить, отделяла ее от толпы. Смертельно бледная, она стояла у стены, безумными глазами глядя в одну точку.
Гаплик сидел за маленьким столиком на уцелевшем возвышении. Зевающий фельдфебель водил равнодушными глазами по собравшимся.
— Все здесь? — спросил Гаплик, приподымая из-за стола свое длинное, худое тело. Маленькая, лысая голова заколебалась на длинной шее.
— Все, — пробормотал кто-то у дверей. Староста собрал со стола бумаги, потом положил их зачем-то обратно, перелистывая слегка дрожащими руками.
— Чего-то боится, плешивый, — прошептал кто-то в толпе.
— Как же ему не бояться, знает, небось, придут наши, они с него живьем шкуру сдерут…
— А не то мы его сами еще раньше так отделаем, что больше не захочется старостой быть!
— Молчать! Что за разговоры! Собрание началось! — рассердился Гаплик, обводя глазами толпу.
— Не видно, чтоб началось, — пробормотал Евдоким.
— Да что ты! Господин староста изволил прибыть, барин его тоже тут, чего же тебе еще надо? — удивился кто-то.
— Молчать! — не своим голосом заорал Гаплик. — Сколько раз говорить! Что за перешептыванья?
— Тихо, бабы, тихо, чего он будет орать, — энергично вытирая нос, вмешалась Терпилиха.
Гаплик несколько раз откашлялся, поднял к глазам листок бумаги, вынул из кармана очки в проволочной оправе, надел их на нос.
— Ого…
— По бумажке читать будет…
— Новый указ, видать…
Староста еще раз откашлялся и тонким, пискливым голосом начал:
«До сих пор еще жители не внесли назначенного им натурального налога, то есть хлеба».
По толпе пронесся ропот и тотчас смолк.
«Предупреждаю, что срок сдачи налога натурой, то есть хлебом, по ранее объявленным нормам, кончается в течение трех дней с объявления настоящего постановления».
Снова раздался ропот.
«Кто в точение трех дней не исполнит своего долга по отношению к германской армии, будет приговорен…»
На мгновение он оборвал. Взгляд из-под очков торжествующе окинул толпу. Наконец-то водворилась полная тишина и все глаза были устремлены на его губы.
«Будет приговорен, согласно предписаниям о невыполнении распоряжений властей, саботаже, активном и пассивном сопротивлении…»
— Знаем, знаем, — громко сказал вдруг кто-то подчеркнуто спокойным, пренебрежительным тоном. Фельдфебель приподнялся из-за стола и стал усиленно всматриваться в угол, откуда донесся голос. Но там все стояли спокойно, не сводя глаз со старосты.
«Будет приговорен, — Гаплик повысил голос и словно захлебывался от радости, — будет приговорен к смертной казни».
— Все слышали?
— Все, — отвечал кто-то из толпы.
— Все поняли?
— Поняли, еще как поняли, — сказала Терпилиха, стоящая у самого стола. — Поняли, как надо.
Гаплик подозрительно взглянул на нее. Но она смотрела ему прямо в глаза, спокойно, с серьезным и строгим лицом.
— Ну, когда так, хорошо…
Толпа зашевелилась, кое-кто направился уже к дверям.
— Вы куда это?
— А разве не кончено?
— Есть еще одно дело, — строго сказал староста, и Малючиха почувствовала, что у нее снова заколотилось, затрепетало в безумном страхе сердце.
— Дело такого рода…
Крестьяне напряженно ждали.
— Сегодня ночью кто-то пытался передать хлеб арестованной преступнице.
Малючиха вцепилась в руку соседки. Чечор удивленно взглянула на нее.
— Что с тобой?
— Ничего… Ничего…
Не выпуская руки Чечор, она с трудом ловила воздух.
— Хлеб пытался передать мальчик лет десяти.
В толпе зашептались.
— Потише! Мальчик лет десяти. Преступник застрелен.
Чечор окинула испытующим взглядом смертельно побледневшее лицо Малючихи и торопливо схватила ее руку другой своей рукой. Она тихо погладила пальцы женщины, впившиеся ногтями в ее ладонь.
— Сдержись, кума! А то он заметит, — шепнула она на ухо Малючихе.
Но Гаплик не смотрел в залу. Он гнусаво читал:
— Тело малолетнего преступника было похищено и скрыто неизвестным злоумышленником. Кто знает что-либо о личности преступника, о виновниках похищения трупа, должен явиться к дежурному в немецкую комендатуру и сделать сообщение.
Гаплик поднес бумагу поближе к глазам, оглянулся на сидящего рядом с ним фельдфебеля, кашлянул. Фельдфебель встал, протискался сквозь расступающуюся перед ним толпу к выходу и выглянул в сени. Все увидели, что там стоят солдаты с винтовками. Над дулами поблескивали штыки. Люди переглянулись. Шепот и разговоры утихли.
— Ради обеспечения порядка и для гарантии поимки злоумышленников немецкая комендатура распорядилась…
Крестьяне замерли в ожидании.
— Задержать в качестве заложников следующих жителей деревни…
Все головы наклонились вперед. Евдоким приставил ладонь к уху, чтобы лучше слышать.
— Следующих жителей деревни: Паланчук Ольгу…
Молодая девушка у дверей вся наклонилась вперед. Ее рот приоткрылся, словно для крика, но она не издала ни звука.
— Охабко Евдокима…
Евдоким посмотрел на стоящих вокруг него людей, словно удивившись.
— Грохач Осипа…
Коренастый, безногий крестьянин мрачно кивнул головой.
— Чечор Марию…
Малючиха выпустила руку соседки и с ужасом поглядела на нее.
— Ничего, Галя, ничего… Возьмешь к себе мою мелкоту, — тихо сказала ей Чечориха.
— Вышневу Маланью…
Девушка даже не оглянулась, продолжая неподвижно глядеть в одну точку.
Вдруг старосте пришло в голову, что этих заложников можно использовать и для получения хлеба. Расстрел расстрелом, а вдруг найдется кто-нибудь, кто не боится собственной смерти, но отступит перед тем, чтобы погубить чужую жизнь, — он объявил:
— Если в течение трех дней виновники не будут найдены, если в течение трех дней не начнется поставка хлеба, заложники будут повешены.
Толпа заколыхалась, снова пронесся тихий ропот.
— Кончено, можно уже итти? — спросила вдруг Федосия Кравчук.
— Собрание кончено. Прошу расходиться, за исключением тех, чьи фамилии я перечислил.
Крестьяне один за другим направлялись к дверям. Шестеро заложников, не ожидая приказания, выстроились около стола. Люди проходили перед ними, одни с опущенными головами, другие — прямо глядя им в глаза.
Школьный зал быстро опустел, но народ не расходился. Среди снежной вьюги люди в ожидании стояли на улице. Из сеней вышли Гаплик и фельдфебель, за ними шестеро заложников, конвоируемых солдатами со штыками. Чечориха и Ольга Паланчук шли обнявшись. Евдоким крепко стучал палкой в землю. Они медленно проходили перед молчащей толпой.
Вдруг Чечор обернулась.
— Ничего это, держитесь, не поддавайтесь! О нас не думайте! Держитесь! — крикнула она ясным, сильным голосом. Идущий рядом солдат толкнул ее кулаком в грудь. Она пошатнулась и, выпрямившись, с высоко поднятой головой пошла дальше.
Медленно, в мрачном, непримиримом молчании толпа расходилась. Гаплик почти бежал, стараясь поспеть за крупными шагами фельдфебеля. Ни за что на свете он не остался бы сейчас один. Собственно говоря, он впервые с момента назначения его старостой выступил так решительно, прочитал приказы, так непосредственно бьющие по деревне.
Он видел лица крестьян, и холодная дрожь пробегала по его спине. Но еще больше он боялся капитана Курта. Деревня оставалась деревней, толпой женщин, детей, стариков. А капитан Вернер был представитель немецкой власти, и его слова опирались на винтовки и штыки.
— Немцы победят, — твердил он себе, но и это не утешало, пока приходилось жить в этой деревне, где в каждом доме мог скрываться его убийца.
Он тяжело вздохнул и пошел к коменданту доложить о собрании. Крестьяне тоже расходились по домам. Малючиха шла едва живая от страшного волнения. Земля колебалась под ее ногами, сердце мучительно сжималось.
Саша забавлял Зину, раскладывая перед печью палочки. Она взглянула на светлые головки детей, и боль в сердце стала еще острей.
— Ну, как? Зина была умница?
— Умница… Кончилось собрание?
— Кончилось… Я забегу еще к Чечорам, сейчас вернусь.
— А зачем вам к Чечорам?
— Чечориху немцы арестовали, надо ребятишек забрать, — сказала она глухо. Саша поднял голову от палочек.
— Арестовали? Почему?
— Что ты, немцев не знаешь? — ответила Малючиха неопределенно и вышла. Скоро она вернулась с тройкой малышей. Самой старшей было лет восемь, как и Саше.
— Мама, мама! — кричала изо всех сил трехлетняя Нина.
— А ты не плачь, придет мама. Придет, — успокаивала ее женщина. — Садитесь-ка, сейчас дам вам поесть.
Она вытащила из-под печки спрятанную там картошку, старательно обмыла ее и поставила варить нечищеную, чтобы ни одна крошка не пропала. Кроме этой картошки и чуточки ржи, спрятанной на чердаке, в избе ничего не было. Хлеб, картошка, сало, бочонок меда, — все было закопано в землю далеко от избы, заморожено, завалено снегом, добраться до этих запасов было невозможно.
— Поедите картошки, больше ничего нет. Вот наши придут, тогда хлеба испечем.
— Одна картошка, — печально протянула Зина.
Малючиха обрушилась на нее:
— А ты чего хочешь? Хорошо, что хоть немного картошки-то есть… Смотрите, какая привередливая.
Она гневно взглянула на дочурку, и вдруг ей бросились в глаза маленькие, худые ручки ребенка, жалобные морщинки в углах губ. Ее охватила нестерпимая жалость.
— Не реви, не надо! Наши придут, все переменится. Испечем хлеба, помажу вам его медом, будете есть. А теперь хватит и картошки…
— Конечно, хватит, — сказал грустно Саша, и Зина торопливо повторила:
— Конечно, хватит…
Малючиха растапливала печь, разговаривала с детьми, но ничем не могла заглушить в сердце возрастающего беспокойства. Вещи падали у нее из рук, она забывала, о чем только что говорила, пододвигала Зине уже объеденную картофельную шелуху, пролила воду. Дети удивленно поглядывали на нее.
— Что с вами, мама? — опросил, наконец, Саша. Она испуганно посмотрела на сына.
— Ничего, сынок, ничего… Что же со мной может быть?
— Голова у вас не болит?
— Голова? Да, да, — торопливо ухватилась она за это объяснение. — Голова-то у меня болит.
— От этого собрания, — серьезно решил Саша.
— Ну, да, от собрания… Душно очень, столько народу было… Наверно, от этого.
Дети удовлетворились этим объяснением и занялись своими делами. Малючиха мыла миску и украдкой поглядывала на играющих у печки детей. У нее зябли руки, сердце разрывалось от волнения. Три темные головки — трехлетняя Нина, пятилетний Оська, восьмилетняя Соня. Мелкота… Сам Чечор в армии. Беспокойство жгло ее, грызло, давило сердце. Она то и дело выглядывала в окно.
— Кто-нибудь идет?
— Нет, сынок, нет, мне бы надо сходить, я сбегаю ненадолго…
— Все ходите и ходите, — собралась заплакать Зина.
— А тебе что? Надо, и иду. Зря по деревне не бегаю, — рассердилась она.
— Платок-то возьмите, — напомнил Саша, видя, что она направилась к дверям, как стояла, в юбке и кофте.
* * *
До избы Грохачей было не близко. Вьюга била по лицу, сыпучий снег резал щеки, как мелкое стекло. Она добралась до Грохачей, едва переводя дыхание. Перед воротами она остановилась, говоря себе, что незачем входить в избу в таком виде. Но на самом деле ей хотелось отдалить момент, когда прядется поглядеть в глаза семье Грохача. Они теперь сидят, наверно, в опустевшей избе и плачут кровавыми слезами, жена и две дочери человека, который все равно, что уже висит в петле.
Но со двора доносился визг пилы, и Малючиха изумилась. Кто же это работает у Грохачей в такой день?
Жена Грохача со старшей дочерью, высокой черноглазой Фросей, пилила у сарая дрова и тоже удивилась при виде входящей. В эти времена мало кто ходил друг к другу. Каждый сидел в своей избе и ждал, что еще могут выкинуть немцы.
— Я было хотела поговорить с тобой, кума…
— Что ж, почему не поговорить, — ответила та, выпрямляясь. — Зайдем-ка в избу.
Малючиха взглянула на сидящую у окна вторую дочь Грохача.
— Мне бы надо с глазу на глаз…
— С глазу на глаз? — удивилась хозяйка. — О чем же это таком? Ну, что ж, Лида, иди-ка, попили немного, мы тут поговорим.
Девушка сложила рубашку, которую чинила, воткнула иглу в грубое полотно и молча вышла. Глаза у нее были опухшие от слез.
Малючиха присела на скамью, нервно ломая пальцы. Хозяйка молча смотрела на нее.
— Вьюга на дворе, — сказала она, наконец.
— Вьюга, — машинально повторила Малючиха, и снова воцарилось молчание.
На гвозде над кроватью висела куртка Грохача. Малючиха смотрела на эту куртку. Оборванный карман, заплаты на спине и груди. Одна пуговица едва держится, повиснув на нитке. Рабочая куртка.
— Ты что мне хотела сказать? — поторопила, наконец, хозяйка. Малючиха измученными глазами посмотрела на нее.
— Твоего-то забрали… — прошептала она.
Та нахмурилась.
— Забрали… Что же поделаешь, забрали… Такая, видно, судьба. Может, еще вернется. Ты об этом хотела поговорить?
— Как сказать, и об этом, и не об этом…
— Об этом что же говорить? Меня сперва так схватило за сердце, думала, вот свалюсь на месте и помру. А потом пришла домой, думаю: берись-ка лучше, баба, за работу, все легче будет. Дров напилила с Фроськой. Лбом стену не прошибешь, а сидеть и плакать — пользы мало. Сегодня он, завтра другой, если это надолго затянется, все равно тут никто жив не будет, это уж сейчас видать… По одному всех переклюют.
— Может, не затянется.
— Я и говорю — если затянется. До сих пор ничего не слыхать. Чуть что, а мне уже кажется: стреляют, наши идут. Сколько это времени прошло? Месяц. А словно уже год. И сколько людей пропало… Староста-то, когда моего вычитывал, поглядел на меня. А я думаю: глядишь, ждешь, чтоб заплакала, так вот не дождешься, нет! Уж я перед тобой, собачье семя, плакать не буду. Придет время, ты заплачешь, кровавыми слезами заплачешь! А деревенские бабы, это — крепкий народ, и ничем ты ее не возьмешь…
— Кума…
— Чего? — удивилась та.
Малючиха поднялась со скамьи и низко, чуть не до земли, поклонилась хозяйке.
— Да ты одурела, что ли? Что ты делаешь?
— Кума, это моего Мишу немцы сегодня ночью убили…
— Мишку?..
— Это я его ночью вытащила из рва и похоронила… Это из-за меня твой и те другие сидят у немцев… — В ней дрожала каждая жилка, тряслись и подгибались ноги. Но сразу стало легче. Все уже было сказано. Хозяйка наклонилась вперед.
— А зачем ты мне это говоришь? На что это кому знать?
Малючиха не поняла.
— Как же? Твой-то ведь сидит… Я и говорю тебе, надо мне итти, сказать ихнему капитану, что и как. Пусть отпустит людей.
Женщина вскочила.
— Да ты, баба, белены объелась, что ли? Совсем голову потеряла? К немцам пойдешь?
— Рассказать, как было дело… Люди не виноваты.
— А ты виновата? Что ж, надо было оставить им мальчонку, а? Глядите, что за народ пошел! Слабая в тебе совесть, не крестьянская, не бабья! То-то старосте радость! Стоило шесть человек запереть, сразу и нашелся, кого они искали! А знаешь ты, дура этакая, что из этого выйдет? Дорогу им хочешь показать, способ против нас? Ты сегодня явишься, а завтра, пусть что случится, они не шесть, а шестьдесят человек заберут! Ишь, какая! У нас еще пока никто к немцам не шлялся, так вот ей понадобилось…
— За меня сидят люди, за меня их…
— Не за тебя! За наше горе сидят, за наше несчастье, за войну, за немецкую морду! Мишку убили… Ироды, в детей стрелять…
Малючиха стояла оглушенная.
— Так ты, значит, думаешь…
— Что мне думать, думать мне нечего. Иди-ка ты, баба, домой и словечка никому не пикни. Свои-то — свои, а зачем людей в искушение вводить? О таких делах никому знать не надо. За наши, за длинные языки-то нас и бьют, и будут бить. Иди домой и делай свое дело, да не сходи с ума!
— Твой-то…
— Ну, скажите, люди добрые! Да это мой мужик или твой? А я сижу, молчу. Что будет, то будет. Суждено ему, так убьют. А нет, так будет жив. А уж если на то пошло, так, чем под немцем жить, и лучше скорей подохнуть…
— Не век нам под немцем жить.
— Да, милая ты моя, да, кабы мне это хоть раз в голову пришло, я бы и ждать не стала, петлю на шею, да на гвоздь! А я, что бы ни было, знаю: нам тяжело, а им будет! ох, как им будет!
Лицо женщины пылало, глаза горели.
Малючиха вздохнула.
— Вы у меня все в голове перемешали…
— Видно, давно было перемешано… Господская у тебя совесть и мысли глупые. А ты попросту, ты не о себе, не о себе думай, а обо всех. А как обо всех подумаешь, так и ясно: не имеешь права ничего говорить. Не имеешь права добровольно в немецкую петлю лезть! Ничего они нам сделать не могут, пусть мучают, замучают, застрелят… Один, другой пропадет, а на всех зубы поломают… Надо держаться, пока наши не придут, зубами и ногтями держаться…
Малючиха бессмысленно кивала головой. Ее охватила слабость, покинули все силы. Ей хотелось сесть, сесть не на лавку, а на пол и заплакать горькими слезами. О Мишутке, о Грохаче, о тройке малышей, что осталась в избе под присмотром Саши, о Васе Кравчуке, лежащем в снегу в овраге, о молоденьком Пащуке, застреленном у этого оврага, о парне на виселице, обо всей деревне, и о тех юношах, что дрались за деревню и принуждены были уйти, отступить перед танками, и вот уже месяц их не видно.
— Возьми-ка ты себя в руки, а то ничего из тебя не выйдет, — сердито сказала хозяйка.
Малючиха молча попрощалась и пошла. Она не решилась заговорить с Лидией и Фросей, которые пилили дрова во дворе. В голове у нее шумело от окриков жены Грохача. Вот ведь какая… Всегда было известно: Грохачиха — баба злая, любит ссориться, кричать, никому доброго слова не скажет. А теперь вот она какая выходит…
* * *
Дома Саша долго складывал из палочек избу, двор, расставлял по хлевам и конюшням коров и лошадей. Даже маленькая Нина не плакала, занятая игрой.
— А здесь что будет?
— Здесь будут овцы, те новые, что недавно привезли.
— Ага…
— Дай-ка уголек, будут черные овцы. Еще один, овец много…
— А кот где? — потребовала Нина.
— Кот гуляет, кот же всегда гуляет, — объяснила Зина, и Нина успокоилась.
— Немцы идут, нужно скот угонять, — решительно распорядился Ося.
— Ладно, а кто же его погонит?
— Я! — вызвалась Нина.
— А я останусь с партизанами, — решил Ося. — Ну, давай выгонять скот.
Они отодвинули щепочку, изображающую ворота, и вывели на простор поля белые палочки, черные угольки, все колхозное богатство.
— А куда его гнать?
— В глубь страны, — серьезно сказал Саша. — За реку, через реку наши немцев не пустят.
— На реке могут бомбить, — вмешался Ося.
— Ничего, мы ночью перейдем, — решил Саша. — Дай-ка доску, это будет река.
Дверь с шумом распахнулась. Пять пар глаз взглянули от печки. Саша замер.
На пороге стоял немецкий солдат. Из-под тряпья, укутывавшего его голову, на детей глядели покрасневшие глаза, на волосах был снег. Он оглядел избу и, не найдя никого взрослого, обратился к пятерке у печки. Сначала Саша ничего не понял. Он был так уверен, что это по поводу Миши, что все уже известно, что мать поймали и что пришелец в зеленоватой шинели сейчас начнет раскапывать штыком могилку брата в сенях, так не сомневался в этом, что солдату пришлось много раз повторить, прежде чем он понял искаженные слова:
— Млеки, млеки…
— Молока нет, — глухо ответил Саша.
Солдат не уступал.
— Млеки, дай млеки…
Саша поднялся и, не сводя глаз с солдата, вышел в сени. Проходя, он почувствовал под ногами могилу брата, в земле лежит мертвый Мишка. Солдат внимательно следил за движениями мальчика. Саша открыл дверь в хлев и красноречивым жестом показал, что там ничего нет. Да и откуда быть, ведь Пеструшку немцы выволокли в первый же день, когда пришли, и сразу зарезали ее перед домом коменданта.
Солдат осмотрелся в пустом хлеву, где на полу лежало немного соломы и навоза, где еще пахло хлевом, но у обмерзшей кормушки было пусто. Да, совершенно очевидно, что здесь молока достать нельзя.
В избе в это время отчаянно раскричалась Зина. Мамы нет, Сашко ушел с немцем в хлев, страшно. Ей вторила всегда готовая заплакать Нина.
Солдат вернулся в избу.
— Не плачь, — сказал он по-немецки, скаля гнилые, почерневшие зубы. Зина закричала еще отчаянней. Немец взял винтовку и прицелился. Сашко диким прыжком кинулся вперед, заслоняя собой сестренку. Он широко распростер руки и впился глазами в покрасневшие, больные глаза, глядящие из-под пилотки, едва держащейся на обмотанной всяким тряпьем голове.
— Хо-хо, — засмеялся солдат, и дуло винтовки передвинулось к маленькой Нине. Нина не поняла, что происходит, но перестала кричать и широко открытыми, круглыми глазами смотрела на чужого человека, на немца. Что это немец, понимала и она.
— Застрелю, — сказал солдат. Она не поняла этого слова, но поняла, что в нем таится что-то страшное. Зина умолкла. Сашко напряженно следил за черным отверстием дула. Это черное отверстие двигалось невысоко над землей, прицеливаясь то в одну, то в другую головку. Вдруг Саше пришло в голову: а что, если прыгнуть, схватить винтовку… Как это из нее стреляют? Что будет потом, как убить немца, а главное, удастся ли ему вырвать винтовку?
Немец улыбался, скаля испорченные зубы. Ему понравилась эта игра, страх в глазах детей, бледность, покрывшая их щеки, напряжение на лице самого старшего. Сашко начинал понимать, что солдат забавляется. Забавляется ими, как кошка мышью. Да, солдат явно забавлялся. Черное отверстие дула то поднималось, то опускалось. Саше, захотелось, чтобы немец, наконец, выстрелил, чтобы все это уже кончилось.
Солдату, наконец, надоело его развлечение, он закинул за плечи винтовку и вышел, не оглядываясь на общество у печки. Дети замерли в неподвижности. Саша ждал — может, тот только притаился за дверью, а когда кто-нибудь из них шевельнется, откроет дверь и выстрелит. Даже Нина сидела, словно окаменевшая. И вот раздались шаги — шаги в сенях. Дверь распахнулась — это была мать.
И тут только последовал взрыв. Зина кричала не своим голосом, заливалась слезами Нина, плакали Ося и Соня. Один Саша молча стоял перед матерью.
— Что такое? Что случилось? — ужаснулась она.
— Ничего, здесь немец был, — ответил Сашко.
— Немец? Что ему нужно было?
— Ничего. Хотел молока.
— Ну, и что?
— Ну, я показал ему, что коровы у нас нет.
— Он и ушел?
— Ушел.
— Так чего же вы все так орете? — рассердилась Малючиха. — Ушел, и ладно. Бил он вас, что ли?
— Нет, он нас не бил, — мрачно ответил Сашко, и, успокоенная, она стала стряхивать в сенях снег с шали, чтоб не нанести его в избу.
— Ну, и вьюга, никак не успокоится…
Снаружи донесся далекий, сдавленный крик.
— Что это?
— Ничего… Олена рожает, — нахмурилась Малючиха.
Дети прислушивались. Протяжный, сдавленный крик несся со стороны запертого сарая. Он поднимался вверх, падал, умолкал на мгновение и снова раздавался с возрастающей силой.