Все ссоры, свары, скандалы, ежеминутно возникавшие в вагоне, побледнели перед тем, что произошло по приезде в городок, откуда должны были отправиться дальше на баржах.
Господин Малевский, молодой человек в фуражке с рваным козырьком, всегда и обо всем был осведомлен лучше всех и охотно делился своими сведениями со всяким, кто соглашался его слушать. Он знал, например, что большевики уже едва-едва дышат и что Сикорский зря с ними заигрывает, что вся Красная Армия — это чистейший блеф; знал, что в десятках пунктов Советского Союза уже вспыхнули восстания, что население взбунтовалось против гепеу, которое гнало людей на фронт, что японцы вот-вот ударят с востока; знал, что большевики хотят уморить голодом всех поляков, но им это не удастся. Он прозевал лишь то, что происходило у него под самым носом, в эшелоне, всего лишь через несколько вагонов от их теплушки. Эта новость распространилась молниеносно. Казалось, еще никто не мог успеть высадиться из поезда, как все узнали:
— Сбежал!
Поручик Светликовский, комендант поезда, назначенный посольством, находившимся в Куйбышеве, действительно сбежал. Неведомо когда и как — прямо будто ветром сдуло. Только что был — и вдруг исчез, сквозь землю провалился.
— Большевики убили, — предположил было кто-то, но на этот раз его не поддержал даже Малевский. Ибо вместе с поручиком исчезла и некая молодая особа, ехавшая с ним в одном вагоне, а также исчезли все деньги, отпущенные для эшелона, равно как и изрядное количество продуктов. Когда и как это случилось, никто сказать не мог, но случилось… Вдобавок вместе с поручиком Светликовским исчез еще и небольшой, но довольно тяжелый чемоданчик, о содержимом которого раньше знали лишь несколько человек, но теперь, когда скрывать было уже нечего, узнали и остальные пассажиры. Тридцать золотых портсигаров были общей собственностью небольшой, но обособленной группки, которая окружала поручика и явно играла в эшелоне роль «элиты». В последний момент поручик, видимо, забыл о своих компаньонах. Чемоданчика не было.
— Все деньги, какие только у меня были, все деньги! — кричал уже не стесняясь высокий седой пассажир, по слухам «очень важная шишка» в довоенном польском министерстве иностранных дел.
— Интересно, откуда они, черт их дери, набрали столько монеты? — удивлялся какой-то пожилой человек в потертом пальто, весь трясясь в малярийном ознобе.
— У кого смекалка есть, тот и из камня деньги выжмет.
— Деньги деньгами, — высоким, срывающимся голосом вмешалась Зосина мамаша. — Но ведь он продукты забрал. Что мы теперь есть будем?
— Ну, уж вам-то, кажется, голод не угрожает. Разве только Зосеньку перестанет тошнить от конфет…
— Ну что ты будешь делать! Всем, всем это несчастное дитя глаза колет! — расплакалась оскорбленная мать.
Советского начальника станции окружила на перроне плотная толпа поляков.
— Что же будет? Что теперь с нами будет?
— Надо искать этого разбойника! Обратиться к местным властям.
— Вот ведь люди… И не стыдно вам перед большевиками всю эту грязь выволакивать?.. — вознегодовал какой-то усатый господин.
— Действительно! Что ж, по-вашему, покрывать вора, если он поляк? Такие похуже большевиков…
— Ну, уж и похуже!
— Конечно, если вы были с ним заодно, то, наверно, успели нажиться… А мы что? Без одежды, без еды, без денег. Завезли нас на край света, а что с нами дальше будет?
— Я уже телеграфировал нашим властям и вашему посольству в Куйбышев телеграфировал, — успокаивал начальник вокзала. Милиционер с винтовкой через плечо подозрительно всматривался в возбужденную толпу.
— Но что же нам делать?
— Придет ответ из Куйбышева, назначат нового руководителя. Ведь не оставят же вас на произвол судьбы, — уговаривал начальник. — Баржи на реке уже приготовлены, все выяснится, и вы поедете дальше.
— Марцысь, Владек! — командовала госпожа Роек. — Собирайте вещи, пошли на пристань. Это все-таки верней, чем ждать на станции. Пани Ядвига, вы с нами!
За эти дни, после смерти сына, Ядвига так привыкла слушаться команды госпожи Роек, что и теперь беспрекословно двинулась за ней по грязным переулкам.
— Юг! — ворчал кто-то. — Хорош юг… Дождь льет как из ведра.
— Ну что ж, дождь везде бывает. А мне так здесь даже нравится. Смотри-ка, Марцысь, что это такое на полях?
— Хлопок.
— Вот видишь, и хлопок растет. Значит, и вправду юг. О, и река… Какая огромная! А может, это озеро?
— Да нет же! Это и есть Сыр-Дарья.
— Ну вот! Могла ли я думать, сидя в своем Груйце, что увижу какую-то Сыр-Дарью? Прямо не верится, будто в сказке, — радовалась госпожа Роек.
— Вот нашла баба сказку! — неприязненно пробормотал кто-то. Однако вся спешащая к пристани толпа притихла, когда узкие, грязные улички вдруг расступились, открыв необозримый простор. Прямо перед ними катила свои быстрые мутно-желтые волны величавая река. Вдоль обоих берегов, за каймой густых зарослей тростника лежали обработанные поля.
На пристани кипело движение. У берега длинной извивающейся вереницей стояли баржи, пыхтел пароходик, сновали лодки.
— Мама, мама, верблюд! — пронзительно вскрикнул детский голос. От пристани, оступаясь на скользкой глинистой почве, действительно поднимался в гору навьюченный верблюд. Маленькая голова на выгнутой лебединой шее мерно покачивалась, полуприкрытые глаза презрительно взирали на толпу. Рядом шел высокий мужчина в косматой бараньей шапке, в халате, подпоясанном поблекшим шелковым платком.
— Завезли к дикарям! — сплюнул Малевский.
— Кто это?
— А черт их знает. Казах, узбек, — ну, азиат, попросту говоря, — пояснил кто-то из польских пассажиров.
— У них всюду так.
— Гра-жда-не… — язвительно протянул Малевский.
Поляков на пристани все прибывало. Они складывали свои узлы и чемоданы, осматривались. Кто порасторопней — отправлялись на поиски продуктов. Вечером велись долгие разговоры:
— Рису сколько угодно. И охотно обменивают.
— Вот как умно было ничего не выбрасывать! Был у меня старый платок, думала — тряпка и все, а смотрите, сколько за него рису дали и сушеных фруктов.
— А у меня такое красное шелковое платье было. Долго материал валялся, мне и шить-то не хотелось, очень ярко. Подарок, один родственник моей Мане подарил. Кабы не шелковое, я бы прислуге отдала. Но шелк, жалко все-таки. И даже ничего платьице вышло, когда сшили, в мелкие, мелкие складочки. Вся юбка плиссированная, а блузка гладкая. А когда уезжали, разве человек думал, что делает? Что понужнее — бросали, а это платье я как-то впопыхах сунула в чемодан. Потом гляжу — шелк, видно, был слежавшийся, ну по всем складочкам посекся, говорю вам, как бритвой порезано… Так и лежало в чемодане. Вышла я на базар, стою, платье в руках держу. Тут сразу несколько человек подошли, потому что красное, знаете, прямо как мак, сразу в глаза бросается. Железнодорожник один подошел, спрашивает, сколько я хочу. А потом тронул рукой — и увидел, что оно посекшееся. Ну, сказать ничего не сказал, улыбнулся этак и ушел. А вокруг меня уже целая толпа. Я говорю цену, кто-то начал было торговаться, а тут, гляжу, одна из этих казбеков тянет поверх голов руку с деньгами, хочет взять платье. Я деньги взяла, платье ей кинула да скорей в другую сторону, на продуктовый рынок. Вот говорили — деньги не брать, а деньги-то, оказывается, ходят, хоть бы и эти их рубли.
— Ну, а она что?
— Которая купила? Ну, дорогая, уж это не моя забота. Они тут, говорят, любят яркие цвета. И кто бы подумал, что от этого платья еще польза будет… Предчувствие у меня какое-то было, что ли, что столько времени его с собой возила. И масла на него купила, и муки, и фасоли! А я было испугалась, что этот железнодорожник отпугнет покупателей… Какой-то добрый, видно, человек попался!
— Что они понимают в материях, да еще в шелковых! — вмешался Малевский.
Ему никто не ответил. На пристани как раз появился длинноухий ослик, запряженный в повозку, на которой стоял котел.
— Суп. Начальник станции прислал суп.
— Ого, как большевики для нас стараются!
— А как же! Лупят их на фронте, вот они и стараются не портить с нами отношений, думают, что нам этой похлебкой глаза замажут, — ораторствовал Малевский. — Куда вы лезете, мадам? Жрать, так всякий в первую очередь норовит…
— Сперва надо детям дать, пусть поедят горячего.
— Ах, эта опять со своей Зосенькой! Почему детям? У меня пеллагра, я требую…
— А этой еврейке чего здесь надо?
— Малка, иди, Малка, не надо… Пусть они себе едят на здоровье этот суп. Мы обойдемся и без супа.
— Ясно, обойдетесь… Мало вы всю жизнь нашу кровь пили? Теперь-то уж конец! Теперь вам и ваши большевики не помогут!
— Какие большевики? Что мне до большевиков? Я мирный человек, они у меня магазин отобрали. Может, я от них больше пострадал, чем кто другой…
Горячий пар поднимался над котлом, распространяя аппетитный запах. Девушка в военной гимнастерке черпаком разливала суп в подставленные миски, кружки, тарелки. Сидящий на козлах подросток, щуря узкие глаза, равнодушно смотрел в пространство, проявляя некоторое беспокойство лишь тогда, когда толпа слишком напирала на повозку.
— Осторожней, товарищи, осторожней, котел опрокинете! — кричала девушка в гимнастерке, и светлые кудряшки выбивались из-под задорно сдвинутой набекрень пилотки.
— Эх, и здоровенная девка! — заметил юноша в эксцентричных фиолетовых брюках, внушающих подозрение, что они переделаны из вельветового дамского халата.
— Морда как кастрюля, — добавил его сосед.
— «Товарищи», говорит… Товарищей себе нашла! В хлеву ее товарищи, а не здесь.
— А вы бы, господа, поосторожнее, — вступилась госпожа Роек. — Ведь она может понять.
— Ну и что же? Пускай поймет. Неужто с такими еще деликатничать?
— А я не советовал бы, — тихо сказал Шувара.
— Чего это вы не советовали бы?
— Язык распускать.
— Это почему же?
— К супу вы, господин хороший, первый рветесь, а ведете себя, как свинья.
— Что такое?! — оба молодых человека грозно выпрямились.
— Вы меня не пугайте, я не из пугливых. А если кто посмеет оскорбить эту девушку, уж я на него управу найду.
— Ну конечно, конечно, управа найдется, — озлился фиолетовый. — Бегите скорей, доносите в энкаведе.
— Мне и энкаведе не нужно, дам раз в зубы, так ты, щенок, сразу ногами накроешься.
Юноша в фиолетовых брюках рванулся было вперед, но приятель удержал его.
— Оставь, Фелик, не стоит связываться. Что ты, не видишь? Большевистский прихвостень!..
— Осторожно. Котел опрокинете! По очереди, по очереди, всем хватит! — кричала девушка.
На подножку повозки вскочил Шувара.
— Спокойно! Люди вы или скоты? По очереди, по очереди, стать по двое в ряд… Женщины и дети вперед!
— Ого! Какой командир нашелся!
— И правильно, надо помочь девушке, а то прямо стыдно, — вступился кто-то, и его тотчас поддержало множество голосов. Юноша в фиолетовых брюках вместе со своим приятелем и Малевским отошли в сторонку и долго о чем-то сговаривались, причем фиолетовый мастерски сплевывал сквозь зубы на витрину какого-то закрытого магазинчика.
К вечеру снова стал моросить дождь, и толпу, разбившую бивуак на площади, охватило беспокойное движение. То и дело кто-нибудь вставал с узлов и направлялся в сторону местечка. Госпожа Роек, которая сладко вздремнула на своем багаже, очнувшись от дремоты и осмотревшись, вдруг забеспокоилась:
— Марцысь, Владек, что случилось? Куда народ разошелся?
— Искать ночлега. Не ночевать же под дождем.
— Ну, разумеется, а что же мы-то? Смотрите, пани Ядвига уже совсем промокла. Марцысь, достань-ка ту шаль из узла, да не из этого, не из этого! Боже мой, беда с этими детьми… А мы что ж, так и будем здесь на площади ночевать?
Подошел Шувара.
— Вот что, тут есть какой-то запасный путь и стоят пустые вагоны. Начальник станции сказал, что можно занимать их.
— Пустые вагоны? Где? Где? — обрадовалась госпожа Роек.
— Я покажу дорогу, туда уже много наших пошло.
В вагонах оказались и печурки. По сравнению с грязной пристанью под непрестанно моросящим дождем вагоны показались чрезвычайно удобным убежищем.
— Превосходно! — радовалась госпожа Роек. — Теперь, если даже несколько дней придется ожидать, нам не страшно. Крыша над головой есть, а завтра вы пойдете на базар, выменяете что-нибудь на продукты. Глядите, как тут просторно. Нет ли у кого-нибудь случайно свечки?
Нашлась и свеча. Все засуетились, убирая теплушку, устраивая себе постели, развязывая и завязывая узлы. Шувара самочинно взял на себя обязанности коменданта, и дело пошло ладно и организованно.
— Вы смотрите, как быстро все устроилось. И без шума, без крика.
— Потому что наших графьев и графинь нет, — заметил какой-то молодой парень.
— И правда… — подтвердила, осматриваясь, госпожа Роек. — Все наше высшее общество куда-то пропало. Где же это они?
— В город ушли, — ответил самочинный комендант. — Там, говорят, можно снять комнату.
— Ну и бог с ними. Тише будет. А вы, если разрешите спросить, сами откуда? А то мы вроде знакомы, вроде нет…
— Откуда я сейчас или раньше? — улыбнулся Шувара.
— Сейчас-то известно откуда. А вот в Польше?
— Я из Варшавы. Слесарь.
— Очень приятно, Роек. — Она протянула руку с таким видом, будто он ей представился, и Шувара, с некоторым запозданием, назвал свою фамилию.
— Очень приятно, — повторила она. — А мы из Груйца. Вроде по соседству. Покойный муж, царствие ему небесное, был почтовым чиновником. Мелкий чиновничек, с почтовым вагоном ездил. Пьянчужка был, по правде сказать, ну да что вспоминать об этом, господь с ним! После моего отца — он садовником работал — остался нам домишко… Не свой, конечно, просто арендовали его и клочок земли. Так что, когда муж, царствие ему небесное, помер, я этим огородом и себя и ребят кое-как, слава богу, кормила. Да и когда муж был жив, так, по правде сказать, мы больше сами кормились, потому что покойник, вечная ему память…
— Мама, — с упреком произнес Марцысь.
— Ты чего? Что я, неправду говорю? Правду… святую правду. Ты-то уж за отца не заступайся, потому что, пока он жив был, так тоже немало горя из-за тебя хлебнул… Уж я-то его памяти не оскорблю, я знаю, как о ком говорить. Ты мать не учи… Да, так о чем это я говорила? Вот и поехали мы с младшим сыном на свадьбу к моему двоюродному брату, под Луцк. На неделю, дней на десять, так мы предполагали. Отчего ж не съездить? — думаю себе. Я всегда любила путешествовать, только не случалось… Муж, покойник, бывало, проклинал этот свой служебный вагон, а я ему говорю: кабы мне, так я бы лучшей работы и не придумала… Ездить, видеть разные новые места…
— Много он видел, отец! Пятнадцать лет по одной и той же дороге ездил.
— Оно правда, покойник, царствие ему небесное, больше кабачками интересовался, чем другим чем-нибудь… Да, так о чем же я говорила? Ага… Вот мы и поехали в Луцк на свадьбу. Жену себе брат нашел неплохую. Не то чтобы очень молода, ну да ведь и ему уже за сорок… И вдруг — война. Старшенький мой, Марцысь, тоже к нам в Луцк бежал. А потом в Луцк советские пришли… Разве объяснишь, какая мы офицерская семья? Да и кто в такое время слушать станет? Но пожаловаться не могу, вещи все разрешили забрать и вообще очень, очень были любезны… Другие там жалуются, ну, не знаю, но уж что до меня, то как на духу могу сказать, очень, очень предупредителен был этот лейтенант, или как он там у них называется…
— А уж бог, да господь, да святая исповедь у вас, мама, с языка не сходят, — сердито проворчал Марцысь.
— А что ж тут дурного, дитя мое? Ну, коли уж правду говорить, так у исповеди-то я, пожалуй, лет двадцать не была… Или нет, подожди, Марцысь, сколько это лет? Тебе сейчас…
— Я не знаю, что было двадцать лет тому назад, — пробормотал мальчик.
— Ну, конечно, не знаешь. Еще бы тебе знать!.. Но о чем это я говорила? Пани Ядвига, укройтесь потеплее, дитя мое. Владек, натяни на нее одеяло! Да, так вот, не то чтобы я очень уж религиозна. Нет, этого я не могу сказать, а просто так говорится. Да и кому это мешает, что я господа бога поминаю? Ну, вот и вышло, что если бы не эта свадьба, я, может, сюда и не попала бы. Сперва я даже так и думала, что вот, мол, поехала на свою беду. Сидела бы в своем домишке, выращивала помидоры… А теперь, думаю, может и Груйца уже в помине нет? Потому что по радио передавали и Марцысь в газете читал — до чего этот мальчишка быстро выучился по-русски! — так просто ужас, что эти немцы там выделывают!.. Меня-то, может, и не тронули бы, хотя бог их знает! А уж мои парни наверняка бы пропали. Уж они-то не стали бы тихо сидеть, ну и пропали бы… Вот я теперь и думаю, что все к лучшему вышло, да еще столько новых мест человек увидел. Могла я когда-нибудь думать, что вот хоть эту Сыр-Дарью увижу? И на карте-то ее, пожалуй, не нашла бы…
Шувара внимательно слушал, не проявляя никаких признаков нетерпения. Ядвига тоже вдруг с удивлением подумала, что болтовня госпожи Роек совсем не неприятна ей. Эта маленькая, плотная, закутанная в бесконечное количество юбок, блузок, кофточек женщина излучала из себя какую-то непреодолимую веселую энергию. Она говорила оживленно, торопливо, и чувствовалось, что это не просто болтовня, а переливающиеся через край силы. Впрочем, вскоре для них нашелся выход и кроме болтовни. Наутро, после первой же проведенной в вагоне ночи, она принялась хозяйничать.
— День на дворе, нечего разлеживаться! — весело окликнула она дремлющих товарищей по вагону. — Марцысь, Владек, раздвиньте двери пошире, надо проветрить как следует! А ну, молодежь, нечего, нечего, отправляйтесь к реке мыться! Да не с пустыми руками! Ведра есть, принесите воды. А вы, сударыня, тоже умыли бы, наконец, свою Зосю! — прикрикнула она на нечесаную даму, которая, охая, поднималась с постели.
— Где же ее умывать? Такой холод, не погоню же я ребенка на реку…
— А вот принесут щепок, нагреем воды на печке. Ну, поживей, господа, шевелитесь, шевелитесь! А это что? Как вам не стыдно, сударыня? С утра до вечера пичкаете ребенка сластями, а не видите, что по девочке вши ползают!
— Какие вши? — как ошпаренная, завизжала дамочка. — У моего ребенка вши?!
— Да вот же, глядите, ползают! Посмотрите-ка, господин Шувара, что делается… Еще тиф начнется. Уж этого я не понимаю, чтобы у собственного ребенка вшей не вычесать.
— Здесь всюду вши. Хоть каждый час вычесывай, все равно будут… — мрачно объявила закутанная в свою неизменную черную шаль полковница.
— Где это, всюду?
— У них, в России.
— Ах, так вы думаете? А когда в Куйбышеве предлагали идти в эту ихнюю баню, так все отлынивали, да еще обижались, с какой стати их подвергают дезинфекции, — возмутилась госпожа Роек. — Господин Шувара, идите к начальнику станции, здесь тоже, наверно, есть дезинфекция и баня.
— Да не дезинфекция, мама, а дезинсекция! — вмешался Марцысь.
— Пусть будет дезинсекция, зовите как хотите, а дезинфицироваться нам всем надо, раз уж вши появились.
— Вы, что же, думаете, что это от моей Зоси?
— От Зоси или не от Зоси, а вши есть, вот и все. Давайте, наконец, по-человечески жить, хватит этой грязи…
Жулавская поморщилась.
— Есть же люди, которые никогда не умеют проявить ни капельки такта.
Госпожа Роек не обиделась.
— Ну уж там такт или не такт, а надо помыться, вот и все.
— Уж я-то в бане мыться не буду, — надменно заявила полковница.
— Не будете, так придется поискать места где-нибудь в другом вагоне, — спокойно ответил вернувшийся Шувара. Но Жулавской, по-видимому, не хотелось искать другого места. Все с тем же презрительно надменным выражением лица она вместе с другими обитателями вагона подверглась санобработке в дезинсекционном пункте на станции.
— Что мы смертельно простудимся, это совершенно ясно. Но ничего не поделаешь, раз людям вдруг захотелось чистоты…
— Не простудимся, не бойтесь, — успокаивал Шувара. — Я видел на Урале, как люди прямо из бани выбегали голые на мороз — и бух в прорубь!.. И ничего, хоть бы насморк!
— Это кто же такие? — все так же надменно осведомилась полковница в шали.
— Разные люди. Рабочие, крестьяне.
— Ах так, рабочие и крестьяне. Ну, разумеется, — повторила та и, демонстративно завернувшись в свою шаль, уселась в углу.
— Что это такое? — вдруг удивился кудрявый парень, глядя, как Марцысь растапливает печку.
— Кизяк, а вы никогда не видели? Мы в Северном Казахстане всегда им топили.
— Я был не в Северном Казахстане.
— А где?
— В другом месте, — сухо отрезал кудрявый, поправляя дымящую трубу.
Жизнь в вагоне мало-помалу налаживалась. По утрам первая вскакивала госпожа Роек. Потом вставали другие, мылись, готовили завтрак. Ядвига выводила на прогулку детей. Заставляли гулять и взрослых, даже мрачную полковницу в черной шали принудили ежедневно выходить на воздух. Шувара установил непосредственную связь с начальником станции и приносил последние известия, сообщаемые по радио. Обитатели вагона перезнакомились друг с другом, между некоторыми завязывалась и дружба. Разношерстная публика начинала приобретать какую-то общую окраску. Здесь были люди со всех концов Польши, выброшенные военной бурей из родных гнезд. С момента сентябрьской катастрофы судьбы их складывались по-разному, и различны были пути, которые привели их к Сыр-Дарье, о которой большинство из них никогда в жизни не слышало или слышало, как о далекой восточной сказке.
По узкой тропинке Ядвига водила детей на край хлопковых плантаций. Самый младший, Олесь, мать которого, больная и слабая, обычно лежала в вагоне и, закрыв глаза, думала какие-то свои думы, привязался к Ядвиге с первого дня. Ядвига шла, чувствуя в руке его маленькую теплую ручку, и невольно думала о том, что ее мальчик уже никогда не будет вот так семенить ни по одной тропинке в мире. Но в этой мысли уже не было горечи, а лишь безграничная печаль. Печалью веяло от мутных волн огромной реки, печаль легкой тенью затягивала горизонт, вырастала листьями никогда не виданных растений на краю тропинки. Весь мир окутан был этой печалью, как мягким пушистым покрывалом. О мальчике только и можно было думать во время этих прогулок с детьми, слушая щебетанье детских голосов, глядя на маленькие головки. А потом времени на думы и печаль не оставалось, — госпожа Роек умела заполнить Ядвиге каждую минуту дня. Приготовление пищи, уборка теплушки, экспедиции на базар и уход за несколькими больными так плотно занимали день, что по вечерам усталая Ядвига засыпала каменным сном.
Да и о чем думать, о чем грезить? Уже в тот страшный зимний день с трескучим морозом, когда ей пришлось покинуть дом в Полесье, ей показалось, что жесткая, непроходимая граница перерезала пополам ее жизнь, что закрылась одна глава и открылась новая, в которой не будет ничего, кроме непроглядной черной тьмы.
Так же закрылась навеки одна глава в ее жизни, когда она вернулась из влуцкого костела уже не Ядвигой Плонской, а женой осадника Хожиняка. Тогда тоже что-то замкнулось и навсегда пропало, и казалось, незачем было вспоминать, что же осталось общего между прежней Ядвигой и той, которая переступила порог осадничьего дома не как гостья, а как жена и хозяйка.
Но ведь потом оказывалось, что это неправда. Что прошлое тянется за человеком, как тень, что ни от чего нельзя отделаться, ни с чем нельзя покончить. Когда-то она ушла от своей деревни, от людей, которые были ей близки, воздвигла своим замужеством между собой и ими непреодолимую грань. Но деревня напомнила ей о себе уже на рассвете следующего дня — красным заревом пожара, кровавым отблеском пылающих осадничьих построек. Напомнила ей о себе и свадьба во влуцком костеле в тот февральский вечер, когда Петр…
Нет, нет, об этом думать нельзя, на это не хватало сил.
— Дай-ка, Олесь, высморкаемся, у тебя опять из носика течет.
— Не хочу…
— Как это не хочешь? Разве хорошо так ходить? Такой большой мальчик… Ну, сморкайся, сморкайся сильнее…
Но Олесь не умел сморкаться и только шмыгал смешным маленьким носиком-пуговкой да поднимал на Ядвигу огромные голубые глаза, полные обиды и упрека: как может она требовать от него такой трудной вещи?
— Эх ты!..
Она невольно улыбнулась. Невозможно было не улыбнуться, глядя в эти прелестные глаза, — у кого это были похожие? Ах да, почти такого же цвета глаза были у маленькой рахитичной Авдотьи, внучки старой Петручихи… Где она теперь? Что с ними со всеми? И где сейчас Стефек?
Нет, неправда, что в человеке могут погаснуть, умереть, испепелиться все чувства. Ведь вот после того, что произошло в тот мрачный февральский день, — на севере в дремучем лесу появился на свет ее мальчик, и оказалось, что не умерла улыбка, что не умерло счастье, что было зачем жить… Теперь уже нет мальчика, но жизнь продолжается, и Ядвига снова кому-то нужна. Хоть бы этому Олесю, мать которого, погрузившись в полусонное отупение, не может им заниматься, или этой Мане, которая степенно рассказывает о себе: «Когда мама умерла, я, значит, стала жить с тетей, а потом тетя тоже умерла, и я, значит, решила ехать вместе со всеми. Не пропадать же человеку, как-нибудь устроюсь, правда?»
И кроме всего, есть же где-то еще Стефек, брат, Стефек, имя которого носил ее мальчик…
Нет, ничто не умирает в человеке, ни его радости, ни печали, ни страхи…
Где теперь может быть Стефек? До самого нападения немцев на Советский Союз он писал ей на север и присылал посылки. Нет, он не забыл ее, не выкинул из сердца, хотя ведь мог бы, имел на это право… Но потом с самого июня — ни слова, ни весточки. Над Стырью теперь немцы. Где же может быть Стефек?
Это мучительное беспокойство тоже было признаком, что ее сердце не умерло, хотя там, на песчаном холме, заносимом ветрами степей и пустынь, осталась маленькая могилка. В ее сердце жил еще страх за Стефека, жила вера, что он снова найдет ее, как уже раз нашел.
«Может, это только я такая подлая и злая, что все живу и живу, несмотря на все несчастья? — думала она. — Вижу, как здесь красиво, улыбаюсь этим широко открытым детским глазам, совсем не похожим на темные глаза того крошки, что остался на унылом, открытом всем ветрам кладбище…»
Но ведь живут и другие. Живет Шувара, у которого погибли от одной бомбы жена, двое детей и старушка мать, все его близкие до одного. И та советская проводница, потерявшая на войне обоих сыновей… Осматриваясь в теплушке, Ядвига видела, что в ней нет ни одного человека, который бы не таил в сердце тяжких ран, который не видел бы своими глазами таких вещей, которые видеть человеку, казалось бы, не по силам. И все-таки они жили и хотели жить — спали, ели, ссорились, смеялись, будто не было за их спиной могил и развалин, будто они позабыли об урагане, разбросавшем их по всему свету так, что, кажется, никому никогда не разыскать друг друга, никому никогда не найти дома, который можно назвать своим. И каждое место, где можно было хоть ненадолго приютиться, становилось для них как бы своим домом, и люди, вчера только познакомившиеся, — своей семьей. Уже нарождалось у них что-то вроде вагонного патриотизма — жители теплушек навещали друг друга, и госпожа Роек, которая успевала за день побывать во всех вагонах, с гордостью говорила:
— Как хотите, а наша теплушка лучше всех. Когда пойдете гулять с детьми, Ядвига, принесите хоть веточек каких-нибудь, поставим в кувшин. В третьем вагоне сделали букеты из каких-то блестящих зеленых листьев, очень красиво! А у нас куда чище, чем у них, и если еще букет…
Но эта спокойная жизнь продолжалась недолго. На четвертый день, когда Марцысь, пристроившись у входа, мастерил из раздобытых где-то досок обеденный стол, к вагону подошла группа незнакомых.
— Сюда, сюда…
Высокий мужчина в военных сапогах легко поднялся в вагон, окинул его внимательным взглядом и, не здороваясь, словно здесь никого не было, бросился обратно к дверям:
— Места много, прошу вас, сударыня, пожалуйста!
Из постоянных обитателей теплушки в этот момент почти никого не было. Но тут, словно почуяв нависшую опасность, они один за другим стали сходиться. Однако проникнуть в свое жилье им было нелегко. Мужчина в военных сапогах втаскивал по приставной лесенке даму в мехах и бесконечное количество чемоданов, баулов, пакетов, коробок. За чемоданами толпилось еще несколько человек.
— Это что же такое будет? — крикнула госпожа Роек, когда нога в лакированном сапоге энергично отбросила одеяло, соскользнувшее с больной женщины, матери Олеся.
— Сюда, сюда, сударыня, здесь будет удобнее.
Дама в мехах величественно опустилась на скамейку, собственноручно сколоченную сыновьями госпожи Роек.
— Что тут за рухлядь? — распоряжался человек в сапогах. — Прошу немедленно убрать.
— С какой стати? Это наши вещи, — ополчилась на него госпожа Роек.
— Все равно чьи!.. Прошу немедленно освободить место для супруги господина майора…
— Подумаешь, супруга господина майора! Куда опять эти дети девались? Марцысь, растолкуй этому господину…
— Толковать тут нечего. Вагон почти пуст. Здесь разместится шесть человек.
— Да что за люди? Новый эшелон пришел, что ли? — беспокойно спрашивали кругом.
— Какой там новый… Это же майорша, которая ехала в одном вагоне со Светликовским.
— Какой еще Светликовский?
— Ну тот, что сбежал…
— Посольство назначило нового коменданта транспорта, поручика Шатковского, — объявил неизвестный в военных сапогах.
— Ах, вон что… И откуда только берутся все эти капитаны, поручики как раз здесь? Ведь объявили, что сюда перевозят только семьи.
— Молчать! — заорал тот.
— Это вы мне? Да с чего я стану молчать?
— Большевистские порядки заводите? Нет, не выйдет. Теперь дело пойдет по-иному, хватит…
— Легавый… — вполголоса объяснил госпоже Роек кудрявый парень.
— Кто? — не поняла та.
— Легавый, полицейский.
— Какой полицейский?
— Ясно, какой. Польский, довоенный.
— Откуда вы знаете?
— Уж я-то его знаю… Ну, теперь он покажет, где раки зимуют.
— Какие раки? Что ему до нас? Господин Шувара, куда вы девались? Смотрите, что тут делается. И откуда только их набралось?
— Очень просто, — объяснил Шувара. — Сперва они расползлись по местечку, но за комнату приходится платить десять рублей в сутки. А ведь мы тут пока что щели законопатили, теплушки почистили, трубы к печкам сделали, все готово. Почему бы и не сэкономить десять рублей?
— Молчать! — надрывалось новоявленное начальство.
— А вы не орите. Кончилась ваша власть…
— Я вам покажу, кончилась или не кончилась… Вы кто такой?
— А вам на что? Протокол, что ли, составить хотите?
— Понадобится, так и составлю.
— Да бросьте, господин унтер, — сочла нужным вмешаться майорша, которая до сих пор лишь протяжно вздыхала. — Вы же видите, что это за сброд!
— Кто это сброд? — грозно спросил кудрявый.
— Вот уже и полицейские унтеры налицо и госпожи майорши. Все по-старому… — язвительно заметил кто-то из обитателей теплушки.
— Не успело кончиться, а уж снова начинается…
— Молчать!
Шум и крик в теплушке продолжались довольно долго, пока, наконец, полицейский не направился в следующий вагон.
— Я не говорю, что у нас уже никому больше не поместиться, — ораторствовала госпожа Роек, подкладывая в печурку кизяк. — Отчего же, место есть. А только кого к нам, прости господи, сунули? И с какой стати? Спрашивали нас, что ли? А как мы здесь славно, спокойно жили, боже ты мой…
— Прошу не трогать грязными лапами мои вещи! — пронзительно запищала майорша, которая все еще не решалась снять шубу, хотя в теплушке было жарко. — И снимите эти кастрюльки, невозможная вонь!
— Это не кастрюльки, кизяк воняет, — равнодушно объяснил кудрявый.
— Что это?
— Дермом, сударыня, печку топят, сушеным коровьим дермом, вот и воняет.
Из груди майорши вырвался протяжный стон, и, вытащив платочек, она тихо заплакала, демонстративно отирая слезы.
— Куда я попала, боже мой, что это за люди…
— Всякие люди бывают, это верно, — подхватила госпожа Роек. — И такие и этакие. Некоторым вот кажется, что ихнему барству никакая война конца не положит.
С момента назначения нового коменданта в эшелоне начались новые порядки. Утром явилась комиссия из нескольких человек в полувоенных костюмах и конфисковала ящики с продовольствием.
— Это с какой стати?
— С такой стати, что все припасы будут сложены в одно место и каждому будет выдаваться рацион.
— Мы и раньше каждому выделяли рацион.
— По каким спискам?
— Как, по каким? Сгущенное молоко детям, консервы взрослым…
— Ну вот, видите… А теперь будут составлены списки и выяснится, кому полагается помощь, а кому нет.
— Как, кому нет? Все на равных правах едут!
— Это мы посмотрим, все или не все. Господин Шлетынский, перепишите этот вагон. Прошу подходить по очереди.
— Прошу, господа, все по очереди! Сударыня, — обратился он к майорше, — будьте любезны…
— Вот тебе и по очереди!
Майорша, комкая в руках платочек, со вздохом отвечала на анкетные вопросы. Тот записывал, сочувственно качая головой.
— Кто следующий? Прошу!
— Ядвига Хожиняк.
— Кто вы такая?
— Как кто?
— Откуда вы тут взялись?
— Приехала… Приехала в Куйбышев…
Регистрирующий потерял терпение.
— Ну ладно, в Куйбышев откуда попали?
— Из Орчи.
— Ах так, так. Жена осадника, да?
Ядвига покраснела до слез. Теперь, когда она сказала это в присутствии двух десятков людей, в присутствии Шувары, ей показалось, что время повернуло вспять, что снова вернулся тот страшный февральский вечер, снова разверзлась под ногами черная пропасть.
— Да, — опустив глаза, тихо сказала она.
Но на спрашивающего ее ответ, по-видимому, произвел самое благоприятное впечатление.
— Что ж вы сразу не сказали? Так, так, понятно. Садитесь, пожалуйста, что ж вы стоите? Андрей, подай табуретку.
Но Ядвига поспешно спряталась в толпу. Вперед выступил Шувара.
— Слесарь? — удивился Шлетынский.
— Слесарь, — равнодушно подтвердил Шувара.
— И откуда вы здесь взялись?
— Из Варшавы.
— Ну хорошо, а здесь?
— Я поехал на работу, на Урал.
— Ах, вон оно что… изволили поехать на Урал, — протяжно повторил Шлетынский. — А зачем вы с этого Урала уехали?
— А с этого Урала я поехал в эту армию…
— Так, так… Ну и что?
— А это уж вы сами знаете что.
— Вы полагаете? Может быть, и так. Кто следующий?
Новые вопросы, новые ответы, названия местностей, которые сами по себе означают человеческие судьбы, извилистые и трудные человеческие пути. Напоследок остался кудрявый парень, который явно оттягивал время. Но в конце концов никого, кроме него, не осталось, и он медленно подошел к столу.
— Из тюрьмы, — неохотно пробормотал он в ответ на вопрос, откуда сюда явился. И Шлетынский тотчас стал чрезвычайно любезен.
— Из тюрьмы? Вот что. Я запишу вам тут мой адрес, я живу в гостинице, у самого вокзала, забегите ко мне завтра пораньше.
— Только это не то, что вы думаете.
— Как не то?
Кудрявый мгновение рассматривал его исподлобья, затем решился:
— Я за кражу сидел, а не за то, что вам надо. За кражу со взломом.
Майорша пискнула, Шлетынский поморщился и поднялся со стула.
— Больше никого нет? К утру будут готовы списки, прошу явиться за ними к унтеру Лужняку. Рационы будут выдаваться по спискам, копии списков будут находиться у вас. Ежедневно с десяти часов утра в бывшем дровяном складе на пристани.
— Ого, на пристань бегать, когда раньше на месте было…
— Прошу без замечаний!
— А когда мы дальше поедем? — спросил кто-то.
— Придет распоряжение, поедем… Комендант занимается этим вопросом.
— Как бы только он продуктами не занялся, вроде прежнего, — пробормотал кто-то в углу, но Шлетынский вышел, притворяясь, что не слышит.
Госпожа Роек всплеснула руками.
— Что тут только делается! Коменданты, списки — кому они нужны? — а об отъезде ни звука! Зимовать мы тут будем, что ли? И тесно стало в вагоне, прямо дышать нечем. Вы бы, сударыня, хоть духами не обливались, а то прямо голова трещит от них…
— Вы это мне говорите? — слабым, страдальческим голосом спросила майорша.
— Да вам, вам, кому же еще… Хуже кизяка эти ваши духи.
Составленные комиссией списки, вопреки мнению госпожи Роек, которую при молчаливом протесте майорши и ее окружения выбрали делегаткой от вагона по продовольственным вопросам, оказались все же для чего-то нужными. Это выяснилось на следующий же день.
— Тут ошибка в списке, — заявила госпожа Роек, когда ей вручили листок.
— Какая ошибка?
— Здесь пятнадцать человек, а у нас в вагоне восемнадцать.
— Который вагон?
— Первый.
— Первый… первый… — служащий порылся в папке. — Первый… Нет, никакой ошибки нет. Продовольствие полагается пятнадцати лицам.
— Как пятнадцати? Здесь пропущены Шувара, Шклярек, Сковронский… — вспоминала она.
— Не занимайте у нас времени понапрасну. Все в порядке. Этим господам никакой помощи не полагается.
Она широко раскрыла глаза.
— Как так, не полагается?
— Не полагается, и все. Кто следующий, прошу!
Унтер Лужняк бесцеремонно оттаскивал ее за рукав.
— Идите, идите, не мешайте другим.
— Да что же это за порядки такие! Наделали ошибок в списках, а потом…
— Никаких ошибок не наделали. Вы знаете, что это за элемент?
— Какой еще там элемент?
— Большевиков мы кормить не станем.
Она попыталась было спорить, но Лужняк без дальнейших разговоров вытеснил ее из помещения.
— Зря вы так волнуетесь, во всех вагонах то же самое, — объяснил ей Шувара. — Всем, кто добровольно поехал на работу в Советский Союз, они ничего не дают. Помогают только «жертвам большевизма», — добавил он с издевкой.
— Нет, я пойду к этому, как его там, коменданту. Что же это такое? Майорша получает паек, хотя у нее куча денег, все получают, а ведь вы, господа, без всего, как были, так и поехали…
Но к коменданту ее не допустили. А вечером явился Лужняк и объявил, что комендант назначил делегатом вагона господина Малевского, который снова откуда-то появился, занял угол вагона и в кратком, ясном резюме изложил свою программу:
— Евреи и большевики ничего не получат. Пусть подыхают с голоду, если им угодно.
Евреев в их теплушке, правда, не было. Но, не считая даже трех «большевиков», которые не подлежали благодетельным заботам начальства, для многих других существовал, как оказалось, еще ряд оттенков и градаций. У майорши и еще нескольких человек из ее окружения было даже вино и шоколад, а «плебс» принужден был довольствоваться распущенным в горячей воде сгущенным молоком, время от времени жестянкой консервированного мяса да жесткими, как камень, сухарями.
— Почему нет хлеба? — пытались протестовать обойденные. — Ведь выдают для нас хлеб!
— Кто выдает? Они сами дохнут с голоду, доигрались со своими колхозами! Станут они нам давать!
Но хлеб выдавали, и Шувара даже точно узнал от начальника станции, сколько именно. Только по пути с городского склада на запасный путь, где находились временные жилища поляков, хлеб будто в воздухе растворялся. У господина Малевского его было вдоволь, но как раз он-то и произносил целые речи о том, что хлеба нет, доказывая ясно, как дважды два — четыре, что большевики коварно заманили их в пустыню, чтобы уморить здесь голодом.
Шувара и еще два «большевика», к которым присоединился и кудрявый Антон Хобот, через несколько дней перестали принимать участие в жизни теплушки. Они работали на пристани и приходили сюда только ночевать.
А между тем жизнь здесь превратилась в подлинный ад. Возникали слухи один страшней другого, и чем бессмысленней они были, тем легче им верили.
— Немцы уже все заняли, о нас здесь просто забыли.
— Теперь, того и гляди, на нас бросятся дикари с ножами и вырежут всех за то, что нас большевики сюда привезли.
— Куда нас хотят везти? По реке? А что же дальше будет? Вы знаете, что река как замерзнет, так лед семь месяцев держится, и тогда уж ни взад ни вперед. Все погибнем…
— Господин Малевский говорит, что там северная зима, все равно как на полюсе, шесть месяцев солнце не светит.
— Не может быть. Тут же юг!
— Какой там юг! Все это сказки… Только чтобы обмануть нас и погубить…
Но вдруг проносилась другая весть:
— Англичане перешли границу, идут сюда…
— Какую границу?
— Ну как какую? Разумеется, иранскую. Так что нечего беспокоиться. Большевики бегут, только пятки сверкают. Мне вчера это один тут рассказывал, очень порядочный человек, хотя и здешний.
— Да ведь англичане русским союзники?
— Э, неужели вы в это верите? Станут англичане связываться с большевиками! Не-ет. Там их немцы бьют, а тут англичане как наподдадут сбоку!
Одновременно доходили известия, имевшие больше оснований. Да и проверить их было легче. Теперь уже все знали, что большевики давали хлеб, но этот хлеб через посредство коменданта эшелона и его приближенных, вместо того чтобы попадать по назначению, отправлялся прямо на рынок. На рынке продавались и костюмы, ватники, детские ботинки, которые получал под расписку для распределения между нуждающимися поляками поручик Шатковский. Однако говорить об этом открыто никто не решался, так как оказалось, что все, о чем говорят в теплушках, немедленно доходит до руководства и вызывает весьма чувствительные репрессии.
В довершение ко всему в эшелоне появился тиф. Дважды приходила советская комиссия, чтобы проверить санитарное состояние теплушек, но больных старались от нее скрыть.
— Знаем мы эти их больницы! Морилки, только и всего.
— И чего эти комиссии шатаются?
— Да говорят, что в ряде эшелонов тиф и что уже появились случаи и среди населения.
— А мы вроде как виноваты?
Городские власти были в отчаянии. Не проходило дня без скандалов на базаре, где оборотистые юнцы старались надуть «глупых азиатов». Не проходило дня, чтобы к советским властям не поступали жалобы от самих поляков. Но что тут можно было сделать?
— Я не имею права вмешиваться, — говорил Шуваре председатель районного совета. — Поймите, я связан по рукам и ногам. Эшелон находится в ведении польского посольства, там свой комендант, свое руководство. Я обязан всячески помогать полякам, но не имею права вмешиваться в их внутренние порядки.
— Хорошо же «ведает» посольство эшелоном!
— Ничего не поделаешь, разбирайтесь как-нибудь сами. Повторяю, у меня руки связаны… Одно скажу… тифа я у себя не допущу. Больные должны быть отправлены в больницу.
Но больных не отправляли. Во время посещений комиссии их прятали в темные уголки, прикрывали одеялами, клали на них вещи — лишь бы их никто не заметил.
— Ради всего святого, люди, что вы делаете? Ведь это тиф, тут и ребенок не ошибется… Что ж вы хотите, чтобы мы все здесь перемерли? — взывала госпожа Роек.
Малевский совещался в сторонке с Лужняком.
— Ну что ж? Чем хуже, тем лучше! Мало они над людьми издевались, а теперь еще тиф… Ведь каждый умерший будет им в счет поставлен, понимаете, Лужняк?
Унтер кивал головой и покачивался на каблуках, поскрипывая начищенными до блеска сапогами. Равнодушно глядя в сторону, Малевский вполголоса спросил:
— Донесение отправили, последнее?
— Отправил.
— Место то же самое?
— То же самое.
— Вы, смотрите, поосторожнее.
— Э, чего бояться? Никому и в голову не приходит.
— Не очень-то на это рассчитывайте. Они доверчивы-доверчивы, а потом вдруг оказывается, что хитры, как змии… Азиаты, знаете, коварны, об этом надо помнить… Впрочем, и в самом эшелоне есть фрукты…
— Я уж держу на примете, кого следует. Этот Шувара…
— И Шувара и другие… Не угодно ли, пошел на пристань мешки таскать… По правде сказать, от него хорошо бы избавиться.
— Избавиться?
— Не понимаете? Ребенок вы, что ли? Впрочем… не теперь, так позже.
Однако вскоре Малевский на время позабыл о Шуваре, занявшись другими делами. Местные власти предприняли энергичные меры по борьбе с тифом в эшелонах. Все теплушки перетряхнули; больных, несмотря на вопли и протесты, перевезли в больницы, весь эшелон подвергся дезинсекции. На некоторое время был запрещен выход в город.
И вот из теплушки в теплушку понеслась весть об ужасающих актах насилия, совершенных якобы тут же рядом, в соседнем вагоне; о поляках, умирающих без всякой помощи на голом полу в больницах, об убитых женщинах и детях. Малевский и поручик Шатковокий употребили все усилия, чтобы эти слухи как можно скорее проникли наружу. И они распространились с невероятной быстротой и огромными буквами закричали с газетных листов в далекой Англии и еще более далекой Америке — с тем чтобы потом, известными лишь Малевскому путями, вернуться сюда, на эти необъятные просторы за истекающим кровью фронтом, но вернуться уже в качестве «достоверного сообщения». «Потому что ведь это напечатано в газетах, в заграничных газетах! А уж там, милая моя, получше информированы, чем мы. Мы сидим в этой дыре, ничего не знаем, а тут такие ужасы творятся, милая вы моя! Подумать только, ведь это настоящее мученичество, ведь это описать невозможно, что мы, несчастные поляки, терпим…»
Шувара и остальные, работающие на пристани, после дезинсекции уже не вернулись в теплушки, найдя приют в городке. Они явились лишь в последний момент, перед отъездом, когда после прибытия представителя посольства (к которому, впрочем, никого из обыкновенных смертных не допустили), после бунта почти всех пассажиров, категорически отказавшихся плыть по реке, — советские власти со страшными усилиями выхлопотали для поляков вагоны. Паровоз уже стоял под парами.
— А теперь куда?
— В Южный Казахстан. Там нас устроят.
— Опять в Казахстан! — пронзительно вскрикнула Жулавская, но кудрявый паренек успокоил ее:
— Не орите, дамочка. Теперь не придется вам навоз убирать. Теперь не кто-нибудь, а само посольство вами займется.
Теплушку покачивало. Маленький Олесь спал на коленях у Ядвиги. Золотое солнце поднималось над степью, белой от утреннего заморозка, раскинувшейся под беспредельным небом необычайной синевы. Ритм колес был ритмом сердца. И Ядвиге вдруг подумалось, что Стефек, наверно, жив и, когда они обретут постоянное место жительства, он непременно найдет ее.
Господин Малевский, который железной рукой вводил в вагоне свои порядки, сперва оказывал Ядвиге явное предпочтение. Не такое, конечно, как майорше и ее четырем приятельницам, но все же предпочтение. Она понимала почему: ведь она была женой осадника. Даже глядя со стороны на привилегии, применяемые руководством эшелона к пассажирам, легко можно было разбить всех присутствующих на определенные группы. На первом месте были люди, которые до амнистии сидели в советских тюрьмах, а до войны были офицерами или полицейскими. На втором — семьи офицеров. На третьем — семьи осадников. И только потом уже шли остальные, вплоть до тех, кому не полагалось никакой помощи на том основании, что до нападения фашистов на Советский Союз они добровольно «работали на большевиков». Эти не получали ничего, и «руководство» на каждом шагу подчеркивало, что после окончания войны они не будут впущены в Польшу.
Ни у Малевского, ни у коменданта эшелона Шатковского, ни у унтера Лужняка не было ни малейших сомнений, что после войны именно они, а не кто другой, будут решать вопрос о том, кого впускать, а кого не впускать в Польшу. Но и между ними были кое-какие разногласия. Поручик Шатковский верил, что генерал Сикорский «человек порядочный», а все это соглашение с советами — только так, до поры до времени, а там видно будет. Он, мол, знает, что делает. Унтер Лужняк Сикорскому не доверял, но зато доверял генералу Андерсу. Кому доверял Малевский — было весьма неясно, но зато он лучше всех знал и больше всех говорил о том, кого впустят, а кого не впустят в Польшу.
Впрочем, Ядвига скоро оттолкнула от себя Малевского своей дружбой с госпожой Роек, которой он не выносил, и с Шуварой, которого он уже совсем ей простить не мог. Но пайки она пока еще получала, и это радовало ее из-за маленького Олеся. Мать ребенка, больная и истощенная, не перенесла тифа и осталась в могиле там, на Сыр-Дарье. Теперь Олесь принадлежал только Ядвиге. Память о том, другом, о сыне, одиноко оставшемся в песках далекого кладбища, не померкла, не стерлась, но этот голубоглазый мальчик словно стал на его место. Сердце помнило, в нем жила постоянная боль, острая, как игла, но пустоты оно теперь не ощущало.
Ведь был еще и Стефек. И Стефек стоял между нею и Малевским. Она знала, что брат с теми, кого ненавидит Малевский.
И напрасно здесь, в эшелоне, столько говорят о преследованиях и обидах. Нет, Ядвига не чувствовала обиды. То, что с нею произошло, было лишь последствием ее собственных решений, ее собственных поступков. Кого ей было винить? Никто силой не выдавал ее замуж за Хожиняка. А последствием этого брака было то, что ей пришлось давать в своем доме убежище людям, руки которых были обагрены кровью или могли быть обагрены завтра. Ее дом над Стырью стал для них пунктом, куда они приходили и откуда отправлялись дальше в свой недобрый путь.
Может быть, и даже наверно, многие пострадали действительно незаслуженно. Но что делать, если они очутились на пути событий не как отдельные люди, а как группы, играющие определенную роль в общем соотношении сил? И даже их страдания сейчас, в перспективе времени, выглядели иначе. Вот хоть бы и этот еврей, бывший лавочник. Если бы его не вывезли, если бы он остался там, у себя дома, его бы уже не было в живых. А теперь он жив и не погибнет здесь с семьей, несмотря на все придирки господина Малевского.
Да и на многое люди смотрели теперь иными глазами. Там, в лесу, на севере, чужие русские люди лечили ее ребенка, заботились о нем, внимательно следили за его больным ушком, а здесь свои, поляки, отказали ей во враче, обманули ее, посадили с ребенком в поезд, где о нем некому было позаботиться. И когда Ядвига вспоминала о полутора годах, проведенных в тайге, ей вспоминались теперь не жестокий мороз, не бараки. В памяти остались добрые слова, добрые люди, которых она там встретила, все мелкие услуги, которые ей оказывали и которые имели для нее такое огромное значение. А от этого ее злополучного путешествия в памяти у нее осталась проводница в ватнике, мать двоих погибших сыновей, первая, даже раньше госпожи Роек, занявшаяся Ядвигой. И начальник станции, который так деятельно о них заботился, и другие советские люди.
Нет, разговоры Малевского ее не убеждали. Малевский лжет. Большевики сражаются с врагом, который является общим врагом. С большевиками Стефек, если только он жив, а Ядвига верила, что он жив, и ее вера все более крепла.
Все это были не совсем четкие мысли, и Ядвига, пожалуй, не сумела бы растолковать их кому-нибудь другому. Но чувствовала она именно так, и потому ей была приятна болтовня госпожи Роек, приятны ее мальчики, и особенно Марцысь, и неприятен был Малевский, хотя тот всячески старался казаться доброжелательным. Нет, он был неприятен и груб. Хотя он говорил по-польски и каждое его слово было понятно, в нем чувствовалось что-то чужое. Ядвиге казалось, что за тем, что он говорит, скрывается что-то неизвестное, темное и угрожающее, ей становилось страшно.
Над степями висела голубоватая мгла. Казахстанское небо переливалось на закате всеми цветами радуги. Господин Малевский, стоя в полуоткрытых дверях теплушки, сплевывал сквозь зубы и, глядя в меркнущую лиловую даль, отливающую опаловым и алым блеском, говорил непререкаемым, не допускающим возражений тоном:
— Вот дикарская страна!
Но то была земля, за которую погибли сыновья проводницы в ватнике. И эта земля была прекрасна. Она не была похожа на буйные луга над Стырью с ее зелеными волнами под тенью ольх, не было здесь калиновых зарослей и кустарников бересклета. Но она была необъятна и величава, эта земля, и когда Ядвига смотрела в необозримую степную даль, в сердце ее воцарялась тишина, как в храме.
Когда господин Малевский ругал большевиков, Ядвига знала, что он имеет в виду не только советских людей. Его брань относится к Шуваре и также к Стефеку. Ибо эта земля была и землей Стефека. И она была несказанно прекрасна. Господин Малевский не хотел этого видеть. Но Ядвига видела. Видела и при свете дня и в отблесках угасающей вечерней зари, когда она укладывала Олеся спать, и сердце ее сжималось от странного чувства. Нет, это не было счастьем — да и каким оно бывает, счастье? Но это было чувство тихого восхищения этой землей, которая была также и землей Стефека.
Она была и землей Петра. Только об этом нельзя, нельзя было думать. Это отнимало силы и жгло невыносимой, мучительной горечью. Об этом невозможно было думать ни там, в северных лесах, ни потом, в пути, ни теперь, в вагоне. «Когда-нибудь придется к этому вернуться и сказать себе все до конца, — думала Ядвига, пытаясь усмирить вихрь темных мыслей, которые, как густой дым, поднимались со дна памяти. — Но не теперь. Теперь этого еще нельзя касаться».
Потому что она сама во всем виновата, и никого — она знала это, — никого не могла винить. Ведь это она изменила своей любви. Она обманула доверие Петра. Нет, на него она не могла обижаться. Но не могла и вспомнить его таким, каким он был на лугу в Оцинке, каким был на мостках тихой сонной бухточки перед ее домом. Как она ни боролась против этого, в памяти возникало его лицо, каким оно было в тот февральский вечер, когда ее вывозили из Ольшин. Замкнутое, чужое, будто они виделись впервые. Что-то нечеловеческое было в этом лице, что до сих пор сковывало льдом ее сердце. Она старалась воздвигнуть стену между собой и этим воспоминанием, никогда за нее не заглядывать. Но суровый, незнакомый образ возникал из глубины снов, жил в душе, всегда был с Ядвигой, хотя она защищалась от него, как от грозной опасности. Ничто тогда не дрогнуло в его лице. Он стоял, освещенный неверным светом керосиновой лампочки, и казалось, что он видит Ядвигу впервые, что он не знает ее, никогда даже не слышал ее имени. От него веяло холодом и чем-то, что было еще страшней холода. Если бы при нем заскулил щенок, он, верно, пожалел бы щенка. Но ее он не пожалел. Для нее он не нашел даже взгляда. Тоска, отчаяние, любовь, которые заставили ее тогда рвануться к нему, разбились об это каменное лицо, холодный, как лед, взгляд.
«Но об этом не надо, не надо, ни за что на свете не надо думать», — повторяла она себе, бессознательно ломая руки. Олесь шевельнулся во сне. Она заботливо укутала его одеялом.
— Спи, спи, сыночек.