Зима в Ольшинах в этом году была долгая и жестокая. В сильные морозы раздавался громкий, словно выстрелы, треск деревьев. Под пышным снежным покровом озеро простиралось бескрайной равниной; снежная пелена скрыла береговой ольшаник и лозняк. Снег засыпал с верхом низкие деревенские хлевы, так что приходилось прокапывать к ним глубокие ходы, похожие на туннели. Издали трудно было догадаться, что над озером, в развилке реки, прикорнула деревня. Только в полуденную пору кое-где виднелись тонкие струйки дыма, казалось поднимающиеся прямо из снега, и это был почти единственный признак жизни. Но и дымков было немного, дрова приходилось беречь, — с осени их не успели наготовить, сколько надо, а сейчас ни один смельчак не решался отправиться в лес. Снегу навалило выше головы — недолго потерять дорогу, заблудиться в этом незнакомом белом мире. Да и незачем идти в лес: снегом завалило хворост, ветви, сломанные по осени вихрем невысокие деревца. Они зарылись глубоко, и докопаться до них было не под силу.

Словно медведь, улегшийся в яме на зимнюю спячку, ушла под снег деревня, тихая, примолкшая. Отсюда было далеко до трактов и большаков, — трудно добраться до деревни, трудно из нее выбраться. Немцы не показывались здесь с самой осени. Дел у них тут не было. Еще осенью они увели коров, где удалось, забрали и хлеб…

Время от времени, какими-то неведомыми путями, в Ольшины все-таки доходили вести, но такие путаные и смутные, что никто не знал, чему верить, чего держаться.

Все, как спасения, ожидали весны. Казалось, что, когда двинется лед, когда выглянет из-под снега земля, когда задышит мощной грудью озеро, наступят какие-то перемены, произойдет что-то решающее. Но пока зима держала в своих крепких, беспощадных когтях не только землю и воду, но и самоё жизнь, помертвевшую, застывшую жизнь. Невозможно было поверить, что еще так недавно все здесь кипело, росло в неудержимом радостном порыве. Мертвым стоял теперь клуб над озером. Занесло сугробами тропинку в барский дом, где были весной ясли и детский сад, и ее, невидимую под снегом, забыли, словно никогда по ней не бегали детские ножки. Учитель уехал в первые же дни войны, а Ольга исчезла из яслей, и никто не знал, куда она девалась. Ее домашние лишь пожимали плечами в ответ на вопросы, — видно, сами не знали или не хотели говорить.

Исчез в самом начале и Петр. Он один, быть может, мог бы объяснить что-нибудь людям, но не было Петра. Жители Ольшин неохотно встречались друг с другом, глядели исподлобья, никому не хотелось разговаривать. Каждый будто нес на плечах тяжкое бремя и тащил его один, ни от кого не требуя помощи. Все, что здесь случилось два года назад, казалось счастливым мимолетным сном, с которым одним взмахом покончила тяжкая, душная явь. Жизнь изменилась до основания, и трудно было с этим примириться. Но никто не знал, что делать, что предпринять, и от этого руки беспомощно опускались. А вдобавок ко всему пришла страшная зима, жестокие морозы и вьюги, каких не помнили и самые старые люди в деревне. И казалось, так уж оно и будет всегда — не победить весеннему солнцу, не одолеть теплому ветру этих морозов, снежных завалов, мертвенной белизны.

Но весна все же наступала. Снег постепенно превращался в бегущие ручьи, в быстрые речушки и в жидкую грязь, в которой утопали Ольшины. Уже слышно было по ночам, как с грохотом ломается лед на озере, уже видны были на нем длинные расщелины, сквозь которые проступила вода. Теплый ветер съедал снежный пласт, а доедали его дожди, необычайно рано хлынувшие с хмурого неба. Но не веселила людей весна, как бывало раньше. Теперь не один из тех, что нетерпеливо поджидал ее зимой, горько вздыхал о морозах и снеге. Правда, зимой голод поселился в избах и лишь изредка пылал огонь в очагах курных хат; но зато деревня была отрезана от мира, отрезана от Влук и Синиц, ограждена, как крепость, стеной высоких снегов. А теперь обнажатся, оттают дороги и ветер обсушит тропинки, впитаются в землю лужи — и кто знает, что двинется по этим дорогам, что еще обрушится на беспомощные, ничем не защищенные Ольшины?

Но пока дороги были еще непроходимы. Размокла рыжая глина, провалились гнилые мостки, которых осенью никто не чинил, разлилась река, вышли из берегов речушки, ручьи, потоки, заливая мутной бурой водой низины и тропинки. Пока еще все это защищало деревню не хуже, чем снега, и всякий знал, что еще не время ожидать каких-нибудь перемен или пришельцев.

Лишь один пришелец забрел в деревню, но он появился так тихо, что о его приходе узнали не скоро. Павел услышал о нем впервые от старосты, зайдя к тому одолжить топор. Староста был еще молчаливее и неприветливее, чем всегда. Топор он все же дал, ворча что-то под нос. Павел присел на минуту на лавке у окна.

— Вот и дикие гуси летят, — старался он начать разговор.

— Время им лететь, вот и летят. Да и гусак, говорят, прилетел. Тоже, видно, время ему.

— Какой гусак? — удивился Павел.

— Так вы ничего не слышали? Хмелянчук, говорят, домой пришел.

— Хмелянчук? Не может быть?

— А кто его знает… Паручиха заходила сюда за мукой, говорила, будто ее детишки видели его у избы.

— Хмелянчук… Ишь ты! И откуда он взялся? Выпустили его, что ли?

— То ли выпустили, то ли сам сбежал, кто знает?

Они задумались. Что же это такое? Возвращается все минувшее. Сколько уж времени, как они и думать забыли о Хмелянчуке, и вот он снова здесь, снова появился в деревне. Словно в знак того, что все, изменившееся с приходом Красной Армии, теперь не в счет и возвращаются все старые порядки, словно никогда не проносилась освежающая гроза, принесшая деревне новую жизнь.

— А может, это еще и неправда? Мало ли чего ребятишки наплетут… Увидели кого-нибудь возле его избы, и сейчас — Хмелянчук.

— Может, и так… Но только кому бы там быть, кроме него? К бабе его ведь никто не ходит… А его по рыжей башке узнать нетрудно.

— Если пришел, так покажется же где-нибудь.

— Да уж если пришел, так небось не без умысла… А может, и выдумали ребятишки.

Так они и разошлись, не зная, чему верить. Но Хмелянчук действительно был уже здесь. Однажды вечером, когда его старуха шла в хлев кормить уцелевшего поросенка, она встревожилась, заметив мелькнувшую за сараем темную фигуру. Кому бы это вертеться вокруг их двора? Народ тут такой, что ничего хорошего от него не жди, а дурного дождаться недолго. Она поставила корыто с вареной картофельной шелухой и, вытирая руки об юбку, будто ненароком — так, мол, иду поглядеть на реку, — медленно подошла к углу своего дома. Так и есть, у забора стоял кто-то, не то нищий, не то странник. Уже смеркалось. Она сперва различила только рваную кацавейку и ноги в холщовых обмотках, обвязанных бечевкой.

«Вор, должно быть… Высматривает…» — подумала она с испугом. Но, набравшись храбрости, крикнула:

— Чего вам?

Оборванец подошел поближе. Не веря глазам, она попятилась и вскрикнула.

— Не ори! — шепнул тот. — В избе никого нет?

— Господи Исусе, да ведь это Федя!..

— Федя, Федя, — бормотал он, озираясь. — Что ты, не могла забор хоть колом подпереть?

— Так это снегом… снегом забор повалило, — шептала она, в замешательстве продолжая вытирать о передник уже давно сухие руки.

— Свиньям несешь?

— Какие там свиньи, один поросенок остался… — И вдруг опомнилась. — Господи Исусе, Федя, Федя, живой, здоровый… Федя! — Она кинулась к мужу и всхлипнула, стремительно обхватив его руками. — Господи, а я уж думала тебя убили, замучили, не вернешься уже ко мне… Ой, Федя!

— Тише, баба, а то народ сбежится. В избу пойдем. Работник дома?

— Какой там работник! Работы никакой нет, что ж я дармоеда кормить буду?

— А девка?

— Да что ты, господь с тобой… Ведь она еще при советах от нас ушла… Не помнишь, что ли?

— А новую не взяла?

— На что брать-то? Самой делать нечего, горе такое…

— Да перестань! — грубо прикрикнул он. — До ночи ты меня собираешься во дворе держать, что ли?

Старуха растерянно подхватила корыто, но сразу же поставила его обратно на землю.

— О господи! Федя…

— Федя и Федя, что ты, забыла, как меня зовут?.. Давай, давай в избу!

Она кинулась в избу и трясущимися руками принялась растапливать печь.

— О господи, и как ты только жив остался…

— А с чего это я жив не буду? — пробормотал он, осматриваясь в избе. — Поесть бы дала, вот что.

— Сейчас, сейчас будет… О господи, Федя…

Все валилось из рук. Она хватала то один горшок, то другой и снова останавливалась, вытирая краем платка льющиеся из глаз слезы.

— Сала бы кусок.

— Да откуда же я тебе сала возьму, боже милостивый?

— Разве не колола свинью зимой?

— Свинью! Забрали у меня свинью, и кабанчика забрали, всего один поросенок уцелел, и то уж я его в яме за садом прятала.

— Кто забрал?

— Да кто ж? Немцы забрали… Все дочиста ограбили еще осенью…

— Да перестань ты хныкать! — снова рассердился он. — Давай, что под рукой, только поживей. И самовар поставь.

— Самовар? Чаю нет, сахару нет, какой тут самовар!

— Ну, вижу, ты совсем нищей стала, — сердито проворчал он, когда она поставила перед ним тарелку черных галушек.

— Да как не стать-то? Ведь дочиста ограбили, ничего нет, как сквозь землю все провалилось…

Он молча ел галушки и мрачно оглядывал избу. Все было, как прежде, — и занавески на окнах, и килим над постелью, и обливные миски на полке у печки. Но ему казалось, что он ничего не узнает. В воспоминаниях эта изба казалась ему больше, светлее, чем была в действительности.

Старуха стояла, сложив руки под передником, и следила мокрыми глазами за каждым движением его руки, неохотно несущей ко рту ложку.

— А и плохо ты выглядишь, о господи…

— Будешь тут плохо выглядеть! Да и на твоей бурде тоже не растолстеешь…

— А что же мне, горемычной, делать? Откуда взять?

— Не пищи, не пищи!.. В деревне что слышно?

— Да что ж, в деревне как в деревне… Я-то к ним не хожу, да и они ко мне не ходят…

— А земля как?

Она не поняла.

— Какая земля?

— Ты что, совсем одурела? Наша земля… За рекой, за садом?

— Да что ж? Немцы говорили, все советские порядки отменяются. У кого землю забрали, чтоб им отдали… Да что теперь в этой земле?

— Озимые посеяла?

— Чем же мне было сеять? Весь хлеб, какой был, забрали… До последнего зернышка забрали. Только у тех, кто спрятал, еще горсть-другая найдется…

— А ты не прятала?

Старуха испугалась. Потупив глаза, она беспомощно вертела в руках край передника.

— Потому что… потому что…

— Говори, как человек, — крикнул Хмелянчук. — Чего мычишь?

Она расплакалась.

— Не прятала… Говорили, они ничего брать не будут, культурные. И еще говорили, что раз тебя большевики вывезли, так… А они пришли, забрали… Уж как я просила, как кланялась — забрали, вроде как свое.

— Дура баба, к коменданту надо было идти.

— К ихнему?

— К какому ж еще?

— Ой, Федя, ходили тут, ходили которые к коменданту… Так им еще прикладами надавали, а до коменданта не допустили.

Он отер ладонью мокрые усы.

— Не реви. Вот я осмотрюсь маленько, сообразим… Староста новый есть?

— Какой там новый. Тот, что был, тот и остался. Только что это теперь за староста!..

Хмелянчук исподлобья взглянул на жену.

— Ну, а в деревне кто остался?

— Кто в деревне-то остался?

— Совсем одурела баба! Ну, из этих, из большевистских прихвостней, остался кто?

Она задумалась. Хмелянчук нетерпеливо махнул рукой.

— Иванчук? Павлова Ольга? Остался кто-нибудь? Параска?

— Иванчука нет… Стефека, панича, тоже нет. Как советы ушли, так и они куда-то подевались… Ольги и не было, она в город тогда уезжала. А так все здесь. И батюшка здесь.

— И богослужения в церкви бывают?

— Бывают, бывают. Только снега всю зиму такие были, что в церковь не пройти… Да, правду сказать, люди и боялись. А теперь опять водой все залило… А главное, боятся…

— Чего же им бояться?

Женщина вздохнула.

— Да уж так, боятся и боятся. Правду говоря, из избы и то выйти неохота. Такие уж времена пришли. Всюду страшно.

Хмелянчук сплюнул и пожал плечами.

— Тьфу, глупая баба!

— Может, я и глупая… А что ж ты, Федя, не скажешь, не расскажешь, как там с тобой было?..

— С тобой говорить — только время терять. Спать хочется. Прилечь, что ли? И устал же я.

Она засуетилась, снимая с постели полосатую плахту.

— Еще бы не устать, господи Исусе! Ложись, Федя, ложись.

Он медленно стаскивал рваную обувь, тряпки, обвязанные бечевкой. По правде сказать, спать ему не хотелось, но надоели причитания жены, ее слезы и стоны. Хотелось спокойно подумать, освоиться с тем, что он, наконец, дома.

Собственно он иначе представлял себе это. Как? Он и сам хорошенько не знал. Но во всяком случае был разочарован. Не было радости, скорее скука и какая-то пустота. То, что поддерживало его столько времени, что давало ему силу и энергию для преодоления всех трудностей, теперь исчезло, перестало существовать. Все было уже позади, осталась только неудовлетворенность, внутренняя пустота, пустота настолько ощутительная, что трудно было даже определить, что ее вызывает — черные ли галушки вместо сала, которого ему так хотелось, или неприятные мысли, которые его одолевали, неясные еще и все же неотвязные.

Он некоторое время еще поворочался на кровати, но уже видел, что заснуть не удастся. Вдобавок жена сидела на лавке под окном и вздыхала так тяжко, что о сне нечего было и думать. Он неохотно поднялся.

— Сапоги мои целы?

— Целы, целы, как же, смазаны, в кладовой стоят… Сейчас принесу. Что ж ты не спал?

— Не спится. Душно тут. Хочу на воздух выйти.

Спускались сумерки, когда он вышел из избы. Снова бросился в глаза подгнивший, повалившийся забор. Он внимательно осмотрел столбы — нет, никуда не годятся! Он долго бродил по двору, осматривая имущество, и вдруг приостановился и бросил взгляд на деревню.

Кое-где еще белели пятна снега, но общий вид местности был темным, серым, безнадежным, — раскисшая глина, лужи, болотца. Голые кусты выглядели словно мертвые, словно им никогда уже не зазеленеть, не расцвести. Дождя не было, но в туманном, влажном воздухе словно непрестанно моросило, мелкие капельки оседали на голых ветках, сливались в более крупные, стекали по черной коре, как слезы. Вскоре он почувствовал сырость на своих усах.

Серо, мрачно, безнадежно выглядело все вокруг. В деревне ни огонька. Озеро колыхалось, мерно плеща бурыми волнами о берег, кроша остатки льда.

Хмелянчук пошел было в ту сторону, но не хотелось пока встречаться с людьми. Не хотелось и возвращаться в избу. Он присел на мокрое бревно у сарая и бездумно засмотрелся на меркнущую, сонную, набухшую сыростью даль. Боже милостивый, каким все здесь казалось жалким, маленьким, безнадежным… И какая долгая жизнь отделяла день возвращения от дня ухода…

Нет, это не похоже на то, что ему грезилось там, за тридевять земель.

А между тем он не прозевал ни одной минуты. Грохот бомб, разрывающихся во Львове, Киеве и Минске, в тот же день донесся туда, где он был, — за тысячи километров на восток. И он воспринял эти взрывы как сигнал, с радостью, со злым, мстительным чувством. «Они» его вывезли, оторвали от дома, от земли, от Ольшин, — ну вот, теперь и «им» придет конец. Он твердо верил: «им» придет конец, а стало быть, начнется хорошая жизнь для него, Хмелянчука. И все будет по-прежнему. Нет, даже не по-прежнему, а лучше. Уж кто-кто, а фашисты наверняка сотрут в порошок всех этих Иванчуков, Семенов, всех этих деревенских голодранцев, которые не давали ему жить спокойно, выпускали рыбу из садков, истребляли посевы, травили клевер и, наконец, добились того, что его привезли в чужую землю, где приходится все начинать сызнова… Нет, он и не собирался работать там, на востоке, — он сразу уверил себя, что так остаться не может, что долго это не протянется. Войны он ожидал с такой уверенностью, словно все было заранее гарантировано. И вот грохот бомб прокатился эхом от Буга до морей и океанов. Хмелянчук не думал о том, что для миллионов людей то был сигнал к борьбе и обороне. Он понял эти взрывы как сигнал, поданный ему, — сигнал к возвращению.

Сообразил Хмелянчук и то, что сейчас особенно возиться с его поимкой не будут. «Сейчас у большевиков другие заботы, хо-хо! Совсем другие заботы», — думал он про себя. И вот в один июльский денек, собрав в узелок лишь самое необходимое, Хмелянчук двинулся в путь. Его не пугали ни огромность пространств, ни трудность пути. Там, над озером, в развилке рек, там его место, там ждет его жизнь, к которой он привык. Он знал, что он должен дойти, и дойдет.

Не приходилось даже скрываться. Он правильно предвидел, что сейчас не до него. Упорно, терпеливо он продвигался вперед, сообразуясь лишь с одним — с направлением на запад, только на запад! Не он один направлялся в ту сторону — туда ехали и шли, текли широкой рекой десятки тысяч людей. Туда везли орудия, танки, какие-то таинственные ящики. Эшелоны за эшелонами. Он поплыл в общем потоке. Правда, минутами его брала тревога: откуда эта уйма людей, этот неисчерпаемый поток народа? Откуда в этой стране, о которой он сам со злой радостью говорил, что она разута, раздета и голодна, — откуда в ней столько хлеба, столько скота, всякого добра? Ведь он сам, своими глазами видел переполненные поезда, один за другим, один за другим идущие на запад, туда, где кипела борьба… Но он сейчас же утешал себя, что все это быстро истощится. Уж немцы с ними справятся, хо-хо! Закончат все в два счета, не успеют еще и эти эшелоны дойти.

Сам он двигался медленнее, чем ему хотелось. Пришлось цепляться как раз за эти эшелоны, даже помогать в погрузке, чтобы кормиться в пути. Где поездом, где попутной автомашиной, а случалось и пешком, он продвигался на запад. И чутко, чутко прислушивался к вестям. Нет, большевикам не везло! Потупив глаза, чтобы не выдать радости, он слушал сводки. Знакомые, ох, какие знакомые названия! Немцы захватили уже и Ольшины — еще бы, в два счета захватили!.. И уже продвинулись много дальше. Хмелянчук с радостью подсчитывал, насколько сокращается его путь благодаря тому, что немцы идут с запада, а он — на запад; он встретит их — и все пойдет замечательно.

Слегка беспокоило лишь то, что он не видел вокруг себя страха. Люди слушали сводку, глядели на карту, ну иной раз вздохнет кто-нибудь, заплачет женщина… Но то не был страх. Они верили в свою мощь. Постоянно повторялось: «временно оккупированные территории». «Временно»! — издевался Хмелянчук. Для него это не было временно. Он верил, что если немцы ступили куда ногой, то не найдется силы, которая смогла бы стронуть их с места. Уж они-то ничего не дадут у себя вырвать.

Чем дальше он продвигался на запад, тем больше чувствовалась война. Отсюда вглубь страны, в безопасные места, шли санитарные поезда с ранеными, эшелоны эвакуированных.

«Бегите, бегите, — радовался он в душе. — Не скрыться вам, не убежать, нет, не убежать! Всюду вас найдут!»

С злобной радостью смотрел он на платформы со станками, с заводским оборудованием, направляющиеся на восток. Ишь, разобрали заводы, спасают свое добро! Да только когда эти заводы снова начнут на них работать? Не хватит времени, не хватит! Фронт надвигался быстро, лавиной катились на восток железные колонны.

Но сейчас и это уже не так сильно интересовало Хмелянчука. Главное — Ольшины и Стырь, Стоход и Горынь, и плавни над Припятью, знакомые, родные места — все уже в немецких руках.

Зимой его как громом оглушила весть о советской победе под Москвой. Червь тревоги снова зашевелился в его сердце. А вдруг?.. Но нет, это ничего не может значить, не должно ничего значить. И все-таки… Что за страна, что за огромная, необъятная, страшная страна! Пожалуй, и немцам не удастся захватить ее всю. И что за люди — твердые, верящие, упрямые люди. И сколько их!

Он видел на своем пути огромные города — куда до них Бресту, смешно и говорить! Видел деревни и поселки, электростанции, заводы, элеваторы — и все это настолько разнилось от того, что рассказывали в Польше об этой стране. Но дело ведь не в этом. Ну, пусть их не разобьют окончательно — в полную победу над большевиками он уже, пожалуй, и перестал верить. Пусть их не уничтожат повсюду, — лишь бы там, над Стырью, не осталось их и следа, лишь бы там можно было жить, как раньше. Если даже там все разрушено войной — ничего, можно будет приняться сызнова, отстроиться, он еще не стар, не одного молодого за пояс заткнет… И потом, ему ведь возместят убытки, он пострадал от большевиков, — такие, как он, будут там сейчас первыми людьми.

Пока до фронта было далеко, он ехал спокойно и уверенно. Но затем пробираться стало труднее. Украдкой, тишком, сторонкой приходилось ему проскальзывать между опасностями. Сколько тысяч километров он проехал — так неужели же споткнется здесь, на пороге своего счастья? Ну нет, не таковский он человек.

И он полз, как змея, крался, как лисица, петлял, заметал следы. По ночам уже слышался далекий орудийный гул. Уже не раз приходилось ему укрываться в придорожных рвах, слыша над собой зловещий рокот самолета, и его трясло от бешенства, что он, будто большевик какой, вынужден прятаться от немецких самолетов.

Наконец, через пылающие города и деревни, через грохочущую линию фронта он пробрался в родные края. И сразу же сообразил, что и здесь нужна осторожность, пока он не очутится дома, в своей деревне. Там ему будет на кого сослаться, там он заживет, как хочет. И он продолжал пробираться тайком, жил жизнью полудикаря, питаясь чем попало. Заходить в избы он боялся — немцы могли потребовать документы, а их у него не было. На слово же они могут и не поверить…

Все здесь было как-то иначе, чем он себе представлял, — какая-то притаившаяся, полузадушенная, мертвенная жизнь. И он решил, что лучше обходить хутора и поселки — идти по лесам, по бездорожью, по замерзшим болотам, которых тут было вдоволь.

Но вот, наконец, и дом — Ольшины, родные места, темные и печальные в эту раннюю пору дождливой, грязной, холодной весны.

Теперь надо было что-то предпринять, на что-то решиться. Но на что? Он хмуро вспоминал радость, которую почувствовал, услышав о войне. Свою уверенность, что все это для него, Хмелянчука, скоро и благополучно окончится. Теперь у него уже этой уверенности не было. Долгое путешествие показало ему кое-что, с чем он раньше не считался, чего не знал. Все было не так просто, как сперва казалось. Вся эта история может затянуться, хотя ясно, что кончится она поражением советов. Главное — повести себя умно. Но что сейчас умно, а что — нет? При большевиках, например, он был очень осторожен, еще как осторожен! И все же не удалось… Ну, большевики, конечно, дело другое, большевики по самой природе вещей — его враги. Ни на какой мир с ними идти было невозможно, а обманывать их можно было лишь до поры до времени. Но сейчас? Казалось бы, немцы пришли, хозяйничают, наводят свои порядки — значит, с этой стороны ему ничто не угрожает. Вся окрестность притихла, притаилась в мрачном молчании, кто же посмеет ему что-нибудь сделать? Все козыри у него на руках.

Он вновь и вновь повторял себе это, блуждая глазами по темнеющим холмам за озером. Но успокоиться не мог.

Нет, это не совсем так. В сердце таилось глухое беспокойство. Что-то мешало точно и ясно обдумать положение. Вдобавок еще эта глупая баба, которая ничего не знает, ни на что не может ответить толком. Надо поговорить с кем-нибудь. Но с кем?

Он вернулся в избу уже к ночи. На столе чадила коптилка, струйка копоти вилась над слабым красным огоньком.

— Лампы нет?

— Керосину нет. Вот этак, при коптилке, и сижу, масла-то у меня есть еще немного.

— Давно нет керосину? — спросил он хмуро, как бы что-то соображая.

— А с самого начала.

— Как немцы пришли?

— Как пришли, так и не стало керосину.

— А соль?

— Какая там соль! И соли нет, и ничего нет, как сквозь землю провалилось.

Она вздохнула и, робко покосившись на мужа, прошептала:

— При советах привозили, а теперь не привозят…

Он резко обернулся.

— Советов тебе захотелось?

— Что ты, Федя, что ты!.. — испугалась она. — Я только так, правду говорю…

Он хмуро уселся на лавку.

— К попу сходить, что ли?

— Завтра пойдешь?

— А чего ждать? И сейчас небось не спит еще. Сейчас пойду.

— Да ты что это, Федя! А полицейский-то час?

— Полицейский час? Разве немцы в деревне есть?

— Я ж тебе говорила, что с осени ни одного не было.

— Ну так что с того, что полицейский час?

— А кто его знает, еще подсмотрит кто-нибудь, донесет… Очень строго приказывали, чтобы после семи часов из избы ни-ни, ни на шаг.

— И все этого приказа так и слушаются?

— Кто слушается, кто нет. А страшно… В Синицах сколько пароду расстреляли!..

— За что?

— Кто их знает… И за полицейский час, люди говорили…

— Да ведь их здесь, сама говоришь, нет…

Она беспомощно пожала плечами.

— Нет-то нет, а случаем зайдет, увидит, и вот оно, несчастье! Хотя, говорят, по деревням-то он боится ночью ходить…

Хмелянчук вздрогнул.

— Немец боится? Чего ж ему бояться?

— Ну да. Говорят, — она пугливо оглянулась на занавешенное окно, — как пойдет который ночью и деревню, так и не вернется.

— Немец? Здесь, у нас?

— Нет, у нас пока не слыхать. А вот в Рудах, в Бялке… Бялку за это сожгли осенью.

— Сожгли!..

— Люди говорят, сама-то я не видела. Все село спалили, говорят, с людьми… — шептала она, держа у губ уголок платка.

— Не может быть! — твердо сказал Хмелянчук. — Кто виноват был, того и сожгли. В Бялке тоже народ разный.

Он-то хорошо знал, что в Бялке народ разный. Ведь там жил и его кум Зозуля, богатейший хозяин на сорока моргах. Этому-то уж наверняка бояться было нечего.

— Вот я Макара расспрошу.

— Какого Макара? — испугалась она.

— Как какого? Зозулю, какого еще?

Она всплеснула руками.

— Я ж тебе говорю! И Зозулю сожгли, всех сожгли, из всей деревни ни один человек живым не вышел… Избы позапирали, поставили пулеметы, чтобы кто не выскочил, и подожгли. Как солома сгорело, осень-то сухая была…

Его вдруг затрясло от злобы.

— А ты бы держала рот на замке, трещит трещотка! Бабы бог весть чего плетут, и ты за ними!

— Да я ведь ничего, — бормотала она испуганно. — Ты же сам спрашивал…

— Тебя спрашивать, узнаешь, — проворчал он и лег спать.

Но сон не приходил.

Зозуля… Не может быть! Но дело даже не в одном Зозуле. Оказывается, не напрасно в сердце ныла тревога. Здесь еще не было того порядка, о котором он мечтал, когда шел сюда. Оказывается, и здесь еще нельзя распрямить спину и зажить той жизнью, какая грезилась в снах. Приходится все еще таиться, изворачиваться, хитрить, чтобы как-нибудь прожить.

«Хотя, что глупая баба знает? Поговорю завтра с попом», — решил он, и это немного его успокоило.

Но поп, по-видимому, вовсе не обрадовался посещению. Он постарел, борода его поседела и спутанными, неопрятными космами свисала на грудь. Попадья похудела, обмякли ее когда-то упругие, полные формы. И оба они казались перепуганными не меньше, чем старуха Хмелянчука.

— Значит, отпустили? — неуверенно пробовал узнавать поп.

— Они отпустят! — хмуро буркнул гость. — Ушел я и все… Не до меня им было…

— Конечно, конечно, — поддакнул со вздохом поп и молча исподлобья рассматривал Хмелянчука.

Попадья сидела в углу, сложив руки на животе, и время от времени вздыхала.

— Молебны служите? — спросил Хмелянчук, думая, как расшевелить молчащего хозяина.

— Служу…

— Много людей в церковь ходит?

Попадья вздохнула громче. Поп комкал бороду.

— Зима была такая, что не пройдешь. А теперь снова… распустило…

— Ну да, залило все, — согласился Хмелянчук, и разговор снова оборвался.

— И как это немцы ни одного постового у нас в деревне не оставили? — пытался начать с другого конца Хмелянчук.

— Да, да, не оставили, — как эхо отозвался поп.

Разговор не клеился. Поп барабанил пальцами по столу, гость явно тяготил его.

— А к вам, батюшка, заходит кто-нибудь?

Поп испугался:

— Как это, заходит? Кому ко мне заходить?

— Обыкновенно, как к отцу духовному.

Поп облегченно вздохнул.

— A-а, прихожане! Прихожане заходят, заходят, отчего же. Уж это как полагается, к пастырю…

— А немцы не беспокоят вас, батюшка? — рискнул спросить Хмелянчук.

Поп даже руками всплеснул.

— Немцы? Что вы? Зачем им меня беспокоить?

Взгляд попа явно избегал взгляда гостя. Хмелянчук понял, что ничего ему тут не узнать, что им тяготятся, и решил отложить разговор.

Несколько дней он просидел дома, делая кое-что по хозяйству и раздумывая, куда бы обратиться, с чего начать, с кем здесь можно разговаривать свободно. А червь беспокойства все точил и точил, сгоняя сон с глаз, — назойливый, неотступный, сверлящий. Что ж это было, что здесь собственно происходило? Ехать во Влуки или Синицы? Но как ехать, не зная, что там делается?

Таким-то образом и получилось, что первый разговор вышел у него не с кем иным, как с Мультынючихой. С того дня, как паручихины ребята высмотрели его на задах, бабы сгорали от любопытства. Наконец, Мультынючиха отправилась в разведку и на тропинке за хмелянчуковым сараем, будто невзначай, наткнулась на него самого.

— Федор… Господи Исусе, так вас отпустили?

— Что же вы и не поздороваетесь? — увернулся он от ответа.

— Слава Исусу Христу! Подумать только, что вот вы и дома… И кто бы мог ожидать…

— Во веки веков, аминь. А вы что, смерти моей, что ли, ожидали?

— И что вы, кум! Так только говорится.

Хмелянчук решил воспользоваться случаем.

— А у вас что нового?

— Э, какие у нас новости… Старые беды, да и все тут.

— Беды, говорите?

— Да как же? Весна, хлеба нет, хоть зубы на полку клади… А сеять чем будем, один бог знает, Хлеб позабирали, все до зернышка позабирали.

— Сейчас-то их что-то не видать.

— А чего им сейчас ходить? Забрали все, что было, коров, свиней, зерно, чего ж им еще? Никаких у них сейчас дел здесь нет. Так уж, видно, и подохнем тут все!

— А то помещичье, что вам большевики насовали?

Женщина всплеснула руками.

— Господь с вами, какое помещичье? Немец усадьбу забрал, только не приехал еще. Дочиста все ему отдали…

— Да, недолго вам пришлось на большевистские подарки радоваться, — заметил он язвительно.

— Побойтесь бога, да что я получила? Ведь самую чуточку земли-то мне дали! Про других не скажу, а уж я-то с этой земли не разбогатела. И говорить-то не о чем! А все равно отобрали, да еще объявляют: если кто тронет — повесят. Да кто ее станет трогать!

— Так он, наверно, скоро теперь приедет, новый помещик? Весна-то ведь на носу…

— Кто его знает…

Она пугливо оглянулась, хотя поблизости никого не было.

— Может, и не приедет… Говорили, осенью приедет, — не приехал, а уж сейчас-то и вовсе…

— С чего же это?

Она еще раз оглянулась.

— Говорят… не знаю, правда, нет ли… Будто из-за этого, из-за Иванчука, страшновато ехать-то.

— Из-за какого еще Иванчука?

— Ну вот! Что это вы, Иванчука не знаете, Петра-то?

— А его еще не повесили?

— Типун вам на язык, кум! Вот, говорят, будто из-за этого Иванчука помещик и не едет.

— Как это?

— Так вы еще не слышали?

— А что я должен был слышать?

— Потому Иванчук, говорят… с партизанами… в синицких лесах…

— Что ты говоришь! — Неприятный холодок пробежал по спине Хмелянчука.

— Я-то, конечно, не знаю… А только и во Влуках объявляли и в Синицах… что, мол, партизаны… А говорят, что не кто-нибудь, а Иванчук у них за старшего.

— Брехня!

— Может, и брехня. А только, раз уж немцы с барабаном объявляли, должно быть правда.

Хмелянчук вернулся домой в раздумье. Да и было над чем призадуматься. Он так надеялся, что после всех своих приключений, скитаний очутится, наконец, на твердой, надежной почве. А твердой-то почвы как раз и не было. Все колебалось под его ногами, как обманчивая зеленая лужайка, скрывающая болото, всюду его подстерегали опасности, как заросшие окна бездонных трясин.

Ехать в Синицы или Влуки и договориться с немцами? А вдруг то, что рассказывала Мультынючиха, не брехня; вдруг этот Иванчук внезапно явится из лесов, из тайников в болотах и потребует к ответу?.. От него не скроешься, он все разузнает. Если только это и вправду Иванчук, так он ведь знает все тропинки, все кладки и броды. Может, у него и в местечке свои люди есть, и уж они следят, во все глаза смотрят, кто что делает.

В Хмелянчуке закипела обида против немцев. Что ж это, не могут порядок навести? Прут себе вперед, а что у них за спиной, о том и не думают! В чем же видно их господство, их сильная рука? Разве только в рассказах об осенних реквизициях да в установлении полицейского часа, который соблюдают запуганные бабы. В остальном деревня предоставлена самой себе.

Вера в немецкий порядок постепенно начинала колебаться в Хмелянчуке. Потому что в польские, например, времена здесь были комендант Сикора и этот Людзик, которого убил Пискор. Они шатались повсюду, заглядывали во все углы, как из-под земли вырастали в самых неожиданных местах. Позже — во времена Овсеенко и Гончара — и говорить нечего: была милиция, была местная организация, и они ощущались на каждом шагу. А теперь? Придет такой Иванчук, зарежет человека, и никто даже не узнает. Да и люди переменились — прежде собирались, болтали, сплетничали, сразу можно было сообразить, откуда ветер дует. А теперь попрятались, как барсуки, по избам, говорят какими-то недомолвками; черт их разберет, что они думают. Да что говорить о других, когда нельзя понять, что думает собственная жена? Ходит баба, вздыхает, то и дело плачет, а ни одного толкового слова из нее не вытянешь. Иной раз можно даже подумать — хотя статочное ли это дело? — что она жалеет о временах, когда здесь были советы.

Между тем, несмотря на то, что Ольшины были как будто совершенно отрезаны от мира, сюда то и дело доносились вести, самые разнообразные, но все странные и пугающие. Каким путем, как и через кого они доходили — этого Хмелянчук не понимал. Но многие из вестей не давали ему спать спокойно. Под Брестом полетел под откос немецкий воинский эшелон. Сгорели склады в Паленчицах. Немцы сожгли деревню Чапли за то, что там бесследно исчез немецкий патруль. Вокруг происходило нечто странное, нечто опровергавшее веру в немецкую мощь, и совсем не было похоже на тот порядок, которого ожидал Хмелянчук.

Шла весна, уже зазеленела трава на пригорках, уже опадали полые воды, все ниже оставляя на сухом камыше темную черточку осевшего ила. Хмелянчук с надеждой поглядывал на помещичью усадьбу: если приедет новый владелец, все переменится, — ведь должны же будут немцы заботиться о его безопасности! Но уже набухли почки на яблонях в усадебном саду, а двери господского дома все темнели, заколоченные досками, словно усадьбе суждено было остаться мертвой навеки. Бабы приходили к усадьбе собирать щавель и как-то незаметно повыламывали доски в ограде, и она в конце концов повалилась. Ее тотчас растащили на топливо; разобрали даже хлев на усадебном дворе.

Хмелянчук не мог смотреть на это без сердечной боли. Пропадало добро. Хоть и не его добро, а все же собственность, достояние. Снега и морозы, дожди и ветры разрушали хозяйственные постройки, и никто не чинил их, никто не старался сберечь. Усадьба рушилась на глазах. А деревня, видя, что никто не приходит, не смотрит, не стережет, все больше смелела. В один прекрасный день вдова Паручиха появилась с мотыгой в помещичьем огороде, на том самом клочке, который ей выделили когда-то большевики, и, как ни в чем не бывало, принялась сажать картошку. Клочок был маленький, всего несколько рядков, да ведь зато и земля тут! Не земля, а золото, даже жаль картошку сажать, тут бы и капуста выросла… За Паручихой потянулись другие. И каждая вскапывала какой-то клочок. Но Хмелянчук тотчас же заметил, что это делается не беспорядочно. Всякая женщина вскапывала тот участок, который получила при дележе, после прихода красных.

Хмелянчук ходил сам не свой. Что же это такое? Красных давно нет, а деревня исподтишка опять заводит советские порядки, будто Гончар все еще тут на месте и руководит крестьянами! Что это, глупость? Или же они знают что-то такое, чего не знает он, Хмелянчук? На что они рассчитывают? Фронт отодвинулся за сотни километров, всюду, всюду, куда ни кинь взгляд, всюду хозяйничают немцы, а Ольшины будто и не знают об этом, будто их это и не касается.

Ходили смутные слухи, что теперь будет независимая Украина, свое украинское государство под немецким протекторатом. Где-то во Львове организуется украинская армия. Существовали будто бы кое-где и местные украинские отряды, предназначенные для борьбы с партизанами; Хмелянчук только вздыхал. Кто-то принес весть, что один такой отряд вырезал до последнего человека польскую деревню под Львовом. Хмелянчук вздыхал: опять беспокойство, опять политика, из которой, по его глубокому убеждению, никогда ничего хорошего не выходит… Была здесь когда-то польская власть — и жил человек кое-как; нет, Хмелянчук не мог особо жаловаться. Пришли немцы — только он не видел этих немцев, — могли бы навести порядок, но, видимо, руки до всего не доходили, — может, ждали окончательной победы, чтобы тогда по-настоящему взяться за дело. Ему все равно, чья тут будет власть, лишь бы ему дали возможность жить, как он хочет. И разве он хотел чего-нибудь особенного? Нет, только жить на своей земле, которую он столько лет наживал с таким трудом, — ну, нанять там двух-трех работников, ведь одному не управиться, — работать, богатеть. В большевистское время часть земли у него отобрали; ясное дело, немцы должны были ее вернуть. А украинская власть? Черт знает, кто ее захватит, кто в нее пролезет! В сущности он предпочитал немцев. Известно, народ культурный, не то что какой-нибудь там Хведько или Евдоким. Какая из них власть?.. Уж лучше немцы.

И он гневно смотрел на пустые и мертвые усадебные постройки, видневшиеся сквозь буйную молодую зелень весенних деревьев. Был бы сосед помещик — по крайней мере известно было бы, чего держаться. А так…

Хмурый бродил он по своему хиреющему хозяйству. Нечем было обсеяться, нечем обработать землю. Многие в деревне говорили, что и не собираются сеять, но от жены он узнал, что на самом деле они по ночам ездят на лодке куда-то на островки, скрытые от человеческих глаз калиновыми зарослями, и засевают там украдкой какие-то клочки.

— Чтобы, мол, для немцев не сеять, — пугливо объясняла ему жена. Он лишь пожимал плечами. Почему «для немцев»? Для себя, а не для немцев! Ну, конечно, сколько-нибудь отдать придется и немцам за налог — налоги всегда всем платили. Должен же быть порядок. И хотя пока его не видно, но ведь в конце концов немцы придут в Ольшины и введут его.

Однако немцев все не было. Зато однажды он нашел у своего порога печатную листовку и, запершись в избе, украдкой прочел ее. Ему показалось, что он грезит.

«Братья и сестры на временно оккупированных врагом территориях!»

У Хмелянчука потемнело в глазах. Вот оно как! Значит, те не отказались от этих земель, год назад ускользнувших из их рук, не поставили на них крест. Они помнят, думают о них. И еще могут что-то здесь делать… Хмелянчук беспокойно оглянулся, словно дверь вот сейчас скрипнет и впустит Гончара.

В эту ночь он и не пытался уснуть. Листовку он тщательно засунул в глубокую щель меж половиц у стены, думая еще раз прочесть ее, когда успокоится. Может, лучше бы сжечь, но это он всегда успеет.

Так, значит, у них в деревне есть свои люди… Ведь кто-то получил эту листовку, кто-то ее подбросил, есть нити, связывающие их с теми, находящимися за сотни километров отсюда? «Может, правда и то, что рассказывают об Иванчуке», — подумал он, и ему стало еще страшнее. Колебалась почва — да полно, почва ли это, или коварная зеленая ряска на поверхности трясины? Что же таится в глубине? Нет, лучше уж явная опасность, чем эта вечная тревога, вечная неуверенность. И снова в Хмелянчуке разгоралась злость на немцев. Под самым носом у них такое делается, а они что? Оставляют беззащитным, беспомощным его, Хмелянчука, который ведь ничего другого не хочет, как только быть лойяльным гражданином и жить как лойяльный гражданин. А что получается?

Первого мая на деревьях у дороги и на высоком тополе во дворе усадьбы затрепетали красные флажки. А утренней порой Хмелянчук собственными ушами услышал доносящуюся с реки ненавистную и грозную песню — песню, которую когда-то пели те, что собирали деньги на Испанию, песню, с которой начинали и которой заканчивали собрания в советском клубе. Он не мог ошибиться! Под самым носом у немцев, которые стояли во Влуках и Синицах, в Паленчицах и Бресте, в Киеве, Харькове, а на западе вплоть до самого океана, — Ольшины дерзко праздновали большевистское Первое мая, праздновали почти открыто, будто глумясь над немецкими победами.

Нет, он был прав, что не поехал к немцам. На что можно рассчитывать, чего ожидать, если вдруг оказалось, что он сидит в самом что ни на есть большевистском гнезде и что за каждым его шагом наверняка следят!

И Хмелянчук притаился в своей избе, как барсук в норе. Ему не интересны стали ни весна, ни весенний сев. Жена с виноватым видом брала мотыгу и тихонько копалась в огороде. Он лишь презрительно поглядывал на ее работу, не говоря ни слова. Черт с ним, с хозяйством, пусть все пропадет пропадом. Важно только одно: выжить, переждать, продержаться. Не может быть, чтобы это продолжалось вечно. Порядок будет. Но пока надо притаиться.

Однажды ночью его разбудили далекие взрывы. Он вышел из избы и долго смотрел во тьму.

— Сражение, что ли? — тихо спросила жена, выскользнувшая за ним.

— Кому тут сражаться, глупая? — проворчал он.

— Может, эти… партизаны?

Он хотел прикрикнуть, но смолчал. Черт ее знает… Такое время, что и родной жене нельзя довериться.

— Где-то возле Синиц, — шепнула она.

— Тише!

Из ночной тьмы, откуда-то с темного майского неба доносилось далекое, едва уловимое жужжание.

— Самолет, — глухо сказал Хмелянчук.

А уже на другой день в Ольшинах — опять неведомо откуда — было известно, что ночью летал советский самолет. В Синицах его обстреляли, но он благополучно улетел на восток.

«Что бы это значило? — ломал голову Хмелянчук. — Они так далеко отступили, откуда же этот самолет?» Ему снова припомнилась листовка, и он почувствовал себя со всех сторон окруженным врагами. Запершись в избе, задернув занавески, он снова и снова перечитывал страшные строчки: «Братья и сестры на временно оккупированных врагом территориях!» А тут еще советский самолет…

Казалось, что это был не один самолет, который прилетел и улетел, а какой-то таинственный самолет, который постоянно, в темноте майской ночи и в свете майского дня, повисал над Ольшинами, сторожил, был, существовал, — как живая иллюстрация к тому, о чем говорила листовка, призывавшая бороться и надеяться.

И вдруг его как громом сразила новая весть — весть о советском наступлении на Украине.

Войска Юго-Западного фронта двинулись и, прорвав линию немецкой обороны, неудержимо рвались вперед.

Оживилась деревня. Хлопали двери изб, бабы громко перекрикивались с порогов домов, люди ходили по улице. На мостках, над тихо плещущим озером, девушки пели песенку о Катюше и другие песни, которые в тридцать девятом принесли с собой большевики.

Люди забыли о голоде, о нищете. Черная, высохшая от голода деревня радовалась советской песне. Из уст в уста передавались названия местностей, о которых никто раньше и не слышал. Стало также известно, что отряд Петра Иванчука вышел из лесов и уничтожил небольшой немецкий гарнизон во Влуках. Об этом говорили вслух, не скрываясь. Хмелянчук боялся показаться из дому, чтобы не встретить кого-нибудь, чтобы с ним не заговорили, чтобы не пришлось высказаться в ту или другую сторону.

«Пусть делают, что хотят», — думал он, глядя на эту обезумевшую деревню, радующуюся советским победам под боком у немцев, которые были кругом — и в Паленчицах, и в Синицах, и даже в Влуках, куда после налета партизан нагнали уйму войска. Пусть делают, что хотят, лишь бы ему самому уцелеть, лишь бы ему как-нибудь продержаться это время. Нет, он не поверит, что у Гитлера не хватит сил разбить советские армии! «Ведь он завоевал весь мир», — утешал себя Хмелянчук. Но весь мир был далеко, а количество километров, отделяющее Ольшины от советского фронта, все уменьшалось. Конечно, и он был еще далеко, где-то за Киевом, за Харьковом. Но уже одно то, что фронт, вместо того чтобы уходить все дальше на восток, стал вдруг приближаться, казалось Хмелянчуку непостижимым и страшным. А что, если они и вправду придут? Что, если опять займут Ольшины и спросят его, почему он оказался здесь, вместо того чтобы обрабатывать землю, отведенную ему в далекой Сибири?

«Куда тогда бежать, где прятаться?» — смутно думалось ему, и он чувствовал, что почва под его ногами колеблется. Трясина, всюду предательская трясина, обманывающая яркой зеленой травой, которой она поросла сверху. Где же твердая, надежная почва?

И тогда страх пересилил в нем осторожность. Нет, он не может смотреть на все это сложа руки, не может молчать. Что, если и в других деревнях происходит то же самое, а немцы об этом и не знают? Тогда он, Хмелянчук, и другие такие, как он, сами виноваты в своей гибели. Да что тут говорить! Если так пойдет дальше, то, будь он тише воды, ниже травы, — все равно деревня в конце концов вспомнит о нем и сведет с ним старые счеты. Придет день, когда его придушат, как кошка душит прижавшуюся от страха к полу мышь, и никто даже не узнает, что с ним случилось. Швырнут его в болото, зароют в первой попавшейся яме, разграбят остатки его хозяйства — и конец.

Долго писал он письмо при свете едва тлеющей коптилки; наконец, изложил все, что считал нужным. И о Первом мая, и о листовках, и все, что говорили об Иванчуке. Он долго колебался, называть ли фамилии. Но потом, стиснув зубы, решил: писать так писать! Конечно, можно было бы перечислить всех, всю деревню, все они здесь хороши, — но для этого еще придет время. В задумчивости он, сам не замечая, грыз кончик карандаша, пока во рту не почувствовал неприятный металлический привкус. Значит, Павел… Уж кто-кто, а Павел наверняка принимает участие во всем этом! Затем — Кальчуки, с ними у Хмелянчука есть кой-какие счеты еще с польских времен. Параска? Он на мгновение заколебался, стоит ли связываться с Рафанюками. Но ведь в конце концов Рафанюк одно, а его жена другое. Что ж, разве она не таскалась с Петром? Не таскалась потом с Гончаром? Пусть бы уж какие-нибудь там голодранки, какая-нибудь Паручиха или другие деревенские нищие. Но жена обстоятельного, крепкого хозяина, такого степенного человека, как Рафанюк… Нет! Ему же будет лучше, если он от нее избавится. Хватит ей его срамить! Кто еще? Семен… Семена, правда, нет в деревне, жена говорила, что он куда-то исчез сразу после прихода немцев, но на всякий случай надо вписать и его. Может, он у этого Иванчука, это на него похоже. Поищут — так найдут, наверняка найдут, если захотят.

Он окончил письмо и задумался: подписываться или нет? Нет, подписываться опасно. Немцы немцами, а деревня деревней. Не следует до времени явно становиться на одну из сторон. «Только есть ли еще время? — подумал он со страхом. — Не поздно ли уже, если слухи о советском наступлении не простые сплетни?» Все подтверждало, что это не сплетни. Но в таком случае все равно — в таком случае надо просто бежать отсюда, бежать с немцами. Ведь возьмут же они его, если он им все расскажет?

Всего несколько месяцев тому назад он не поверил бы, если бы ему сказали, что он будет сидеть здесь, в Ольшинах, на территории, занятой немцами, и чувствовать себя беспомощным, беззащитным, покинутым, брошенным на произвол судьбы. Ведь по пути сюда он видел, что такие, как он, работали по деревням старостами, начальниками полиции, сидели в немецких учреждениях. Но то были другие деревни — деревни, расположенные по железным дорогам, по трактам и шоссе, деревни, по которым проходили войска, оставляя гарнизоны, — не то, что эти утонувшие в болотах, забытые богом и людьми Ольшины. Да и там, в тех деревнях, случались иногда странные вещи!

Хмелянчук вздохнул. Ох, не легко жить в такие времена…

Ну, ладно, — в конце концов поверят и без подписи. А уж потом, когда они заинтересуются Ольшинами, он успеет дать знать о себе, чтобы добиться покровительства немцев.

Долго он раздумывал, как доставить письмо. А вдруг кто-нибудь подсмотрит, вдруг его поймают по дороге и прочтут донос? От одной этой мысли мороз по коже подирал. А с другой стороны, нельзя терять времени. И вдруг подвернулся счастливый случай: заболел поп, и Хмелянчук, хотя у него после того неудачного посещения так и не восстановились теплые отношения с батюшкой, вызвался съездить за доктором.

В Паленчицах он узнал, что слухи о партизанском налете на Влуки не были пустой болтовней. Подтвердились и вести о советском наступлении. Значит, и вправду нельзя было терять ни одного дня, в любой момент могло случиться что-нибудь страшное.

Передать письмо кому-нибудь в руки он не решился, а просто бросил его в ящик, улучив минуту, когда на улице никого не было. Теперь уже размышлять было не о чем — дело сделано, письмо доверено металлическому ящику, откуда грязноватый конверт, который он вчера каким-то чудом разыскал в ящике стола, попадет прямо в руки немецкого коменданта.

И начались бесконечно томительные дни ожидания. Хмелянчук стал еще реже выходить из дому, стараясь никому не показываться, словно мужики могли по его лицу догадаться, что он сделал. По ночам он просыпался весь в липком, холодном поту. Поверят ли немцы его письму? Вдруг они подумают, что это западня, хитрость, придуманная самим Иванчуком, чтобы завлечь их в болота, в клин между трясинами, озером и рекой?

Брезжил рассвет, прозрачный, весь серебряный от росы. Еще только вставал майский день, и туман пушистыми белыми клубами опадал на луга за рекой, длинными полосами тянулся по тихому озеру, когда в селе вдруг поднялась тревога. Хмелянчука разбудил крик жены, которая в одной сорочке выскочила во двор, испуганная необычным шумом.

— Федя, вставай, немцы!..

Спросонок он ничего не понимал.

— Что, что?

— Надо бежать, немцы, немцы в деревне… Боже милостивый…

— Сдурела ты, баба? Нам-то чего бежать?

Она молча глядела на мужа остановившимися от ужаса глазами.

— Чего нам бояться немцев? Что мы им сделали?

— Да, говорят, они…

— Мало ли чего говорят… Ты бы вот юбку-то надела! Немцы так немцы, нам-то что?

Он одевался не спеша, зевал, почесывался, стараясь показать жене, что совершенно спокоен. Но сердце болезненно, толчками колотилось в груди. Ну, вот его письмо и подействовало. Они пришли. Теперь они научат этих хамов уму-разуму. Они им покажут Первое мая! Они им покажут…

Дверь с шумом распахнулась.

— Выходить на площадь.

Хмелянчук хотел заговорить с солдатами, но те не слушали. Он пожал плечами и, чтобы сорвать обиду, прикрикнул на побледневшую жену:

— Ну, что ж ты? Не слышала, что надо выходить?

Пошатываясь, шепча дрожащими губами молитву, она вышла за мужем и зажмурилась, чтобы не видеть синеватого поблескивания штыков.

На площади перед церковью уже собиралась толпа. Молчаливые мужики, едва одетые женщины. Тихонько всхлипывали дети, прижимаясь к матерям. С первого взгляда Хмелянчук мог убедиться, что его письму поверили. Немцев уже была тьма, а со стороны озера, со стороны синицкой и влуцкой дорог, охватывая деревню цепью, появлялись все новые. Из всех изб выгоняли людей. Плотный кордон солдат окружил сбившуюся на площади толпу.

Взошедшее солнце пронизывало мглу на лугах золотисто-розовым блеском. Кричал коростель на болотах, в безоблачном небе плавным, величественным полетом пронеслась цапля. Солнечные блики скользили по поверхности озера. Избегая взгляда людей, Хмелянчук смотрел на родную деревню, словно впервые видел ее. Ольха над рекой темнела сочной молодой зеленью. Зеленые кудри ив свисали до самой воды. Тихо, едва слышно плескалось о кремнистый берег озеро. Росистое ласковое майское утро вставало над землей, и одуванчики в лугах пылали, как широко раскрытые звездные очи.

Не то вздох, не то стон проносился временами по толпе. Лица солдат словно застыли, каменные, ничего не говорящие.

— По избам ищут, — тихо сказал кто-то.

С площади и вправду было видно, как зеленоватые, цвета плесени, мундиры рыщут по деревне, как распахиваются и захлопываются двери, как с грохотом вылетают оконницы и тучами носятся грязные куриные перья из чьей-то подушки.

Солнце поднималось все выше и припекало, как летом. Минуты казались часами. Наконец, к толпе подошел офицер.

— Павел Пилюк!

Мертвая тишина.

— Павел Пилюк! — крикнул офицер, повысив голос.

— Тебя, кум, ищут, — прошептал чей-то тревожный голос. Павел, сутулясь, вышел из толпы и спокойно остановился перед офицером.

— Иванчук Петр!

Толпа молчала.

— Я спрашиваю, где Иванчук?

— Нет его, — пробормотал кто-то в толпе.

— Нет? Ага, так! Кальчук?

Кальчук сделал шаг вперед и стал рядом с Павлом.

— Кальчук Софья?

Хмелянчук упорно смотрел в землю. Офицер перечислял фамилии, упомянутые в его письме.

Но нет, никто не догадается, кто донес!.. Теперь это, впрочем, безразлично. Бояться ему больше некого. Деревня уже окружена железным кольцом немецких войск. Что теперь могут ему сделать все эти Иванчуки? Теперь начнется его, Хмелянчука, время. Теперь они пожалеют, теперь узнают, что значит с ним связываться! О, теперь он сведет с ними счеты за все, за все, с самых давних времен, еще после той, первой войны.

Но тут будто над самым его ухом раздался вопрос:

— Чья это изба?

Он не поднял глаз. Его это не могло касаться.

— Чья это изба, спрашиваю! — опять заорал офицер.

Видно, у кого-то нашли что-нибудь. Теперь убедятся, что он писал правду.

И вдруг его словно ударило. Кто-то рядом громко и отчетливо сказал:

— Хмелянчука, Федора.

Он поднял голову. Перед офицером стоял немецкий солдат, подавая ему печатный листок бумаги. Это была листовка, та самая листовка, которую он так тщательно спрятал под досками пола, собираясь потом сжечь. Хмелянчука затрясло. Он позабыл, совсем позабыл об этой бумажке.

— Я…

Офицер грубо прервал его.

— Ты Хмелянчук?

— Я.

— Твоя изба?

— Моя. Я хотел…

— Молчать! — неумолимо и сухо сказал офицер и толкнул его к стоящим в стороне Павлу и Кальчуку.

Смертный холод охватил его тело. Оледенели руки, ноги. Хмелянчук хотел оправдаться, объяснить, но губы одеревенели, как чужие, язык не слушался. Он мертвыми глазами уставился на офицера.

— Ох!.. — вырвался вдруг стон из груди стоящего рядом Кальчука. Из ольховых зарослей вели Соню. Рукав ее сорочки был оборван, по лицу тонкой струйкой сочилась кровь. Майский ветерок развевал темные волосы на ее высоко поднятой голове. Ее поставили рядом с отцом.

Солдаты стягивались от изб к площади, рапортовали что-то офицеру. И вдруг Хмелянчук увидел веревки. Солдаты разматывали их кольца, и он смотрел на эти веревки как завороженный, и глаза всей толпы так же неподвижно уставились на петли в руках солдат. Только Соня Кальчук словно не замечала их. Она глядела на озеро, на искрящуюся золотом мелкую волну, разбивающуюся о прибрежную гальку. Тонкая струйка крови сочилась из ее виска и стекала по щеке, но нежно очерченные девичьи губы улыбались загадочной, далекой улыбкой.

— Вперед!

Хмелянчук почувствовал, что его толкнули, и безвольно, как неживой, двинулся за другими. Что с ним происходит, ом все еще не понимал. Жена вдруг с отчаянным криком ухватилась за его рукав.

— Федя!..

Солдат ударил ее прикладом в грудь. Она пошатнулась и, сразу затихнув, с остановившимися глазами, побрела вслед за мужем. Платок сползал с ее головы.

Да, это была липа, что стоит у церкви. Веселая молодая листва покрывала ее шелестящим шатром, толстые ветви опускались почти до земли. Хмелянчук рассмотрел золотистые чешуйки у основания листьев.

Офицер скомандовал, к Хмелянчуку подошел солдат с петлей в руках. И тут вдруг чары, сковавшие его члены, рассеялись. Рванувшись из рук солдата, он так стремительно кинулся к офицеру, что тот отскочил и схватился за револьвер. Но Хмелянчук упал на колени, пытаясь обнять ноги в лакированных сапогах.

— Это я! я! это я послал письмо… Меня большевики… Я с немцами!..

Лакированный сапог ткнул его прямо в лицо.

— Взять его! Живо!

Три солдата бросились на Хмелянчука и, выкручивая ему руки за спину, накинули на шею петлю. Четвертый солдат уже сидел верхом на толстом суку липы, ожидая, чтобы ему бросили конец веревки.

— Спасите! Это же я, я писал! — нечеловеческим голосом выл Хмелянчук. Офицер махнул рукой, конец веревки полетел вверх, солдат подтянул его через сук, и тело Хмелянчука тяжело закачалось над самой землей, едва не касаясь ее ногами.

Соня Кальчук, когда ей накидывали петлю на шею, крепко сжала руку отца, отбросила назад растрепавшиеся темные волосы и звонко, ясно сказала:

— Верьте в победу! Наши идут на Украину! Бейте фашистов! Да здравствует Сталин!

Четыре тела качались на ветвях липы. Толпа помертвела. Никто не вздрогнул, не оглянулся, хотя там, у дороги, уже запрыгали по тростниковым кровлям быстрые красные огоньки и к небу поднялись черные клубы дыма от поджигаемых с четырех углов изб.

Колыхалось, ходило волнами озеро. Сквозь завесу черного дыма видно было сверкающую искрами, золотую дорогу, проложенную по нему солнцем. Широко открытые глаза мертвой Сони смотрели прямо на эту золотую радостную дорогу, и дальше, дальше, на другой берег, кудрявый, зеленый, пенящийся молодой, неповторимой в году майской зеленью.