I

Кшисяк пахал под картошку свой участок, узкой полоской тянувшийся вдоль пруда.

Время шло к зиме. Легкий сонный туман повис над полями, скользил между деревьями в роще, оседал в котловинах. Бледное, бессильное солнце неподвижно стояло в полинявшем небе.

— Нн-о!

Лошадь рванула. Плуг глубоко врезался в землю. Лемех с легким шипением углубился в сырой суглинок, откидывая тяжелые, лоснящиеся, словно отшлифованные, пласты. Они теряли форму и блеск, расползались подозрительной грязцой, когда на них наступали босые ноги погонщика, погружались ступни налегавшего на плуг Кшисяка или подкованные копыта лошади.

— Мокро.

— С чего же тут не быть мокрому-то? — философски заметил Сташек, подбирая ослабшие вожжи.

Лошадь с трудом вытаскивала копыта, облепленные большими комьями грязи. Нет, не годится эта земля под картошку. Здесь, поближе к пруду, она, как всегда, сопреет. Туда, повыше, может, и останется немного высоких зеленых стеблей с раскидистыми ветвями и мелконькими, как орех, клубнями. Нет, не годится под картошку эта земля. Но как раз такой клочок и достался Кшисяку. И другого для него не находилось уже несколько лет. Сколько раз он говорил с приказчиком и управляющим. И как об стенку горох.

Кшисяк сердито сплюнул в сторону, на поросший конским щавелем откос, спускавшийся к сонной воде пруда.

Прояснилось. Солнцу удалось, наконец, пробиться сквозь туман. Со стороны бараков раздались голоса. А потом появилась Магда. Тяжело ступая, она перегнулась на бок и тащила корзину за надломленную ручку.

«Вот она когда выползла», — сердито подумал Кшисяк. Шагая по длинной борозде за лошадью, он следил за движениями жены. Взглянул на солнце. Время к полдню.

Но Магда, видно, не торопилась. Она медленно шла вниз, к подгнившим мосткам, которые купались в воде, поросшей зеленой ряской.

Вот она опустилась на колени. Сквозь щели в мостках видна чистая вода. Чистая вода была и у конца мостков. Темная.

Магда осторожно нагнулась. Тяжелый живот тянул ее вниз, стоило только пошатнуться. Тут не глубоко, а все же…

Она почувствовала сильный гнилостный запах. Да, такой уж это пруд. Вонючий, он постоянно выделял голубоватую мглу, ночной туман, вечернюю духоту, смешанный запах прелых листьев, водорослей и стоячей воды.

Магда крепко ухватила надломленную ручку корзины. «Опять Сташек не починил», — подумала она, бросив неприязненный взгляд на своих, — они виднелись теперь на повороте полосы. И медленно погрузила корзину в воду. По воде пошли круги, темно-золотые, мелкие, охватывающие все большее пространство. Пруд шелохнулся — по нему бесшумно расходились круги. Вот они заблестели на неярком солнце, их очертания постепенно стирались, но они все еще были заметны. Наверно, дошли и до другого берега, до теряющих листья, склоненных над водой деревьев.

Но теперь на воде появилось новое движение. Словно легкая дрожь коснулась правильных кругов. Мелкая быстрая зыбь перечеркнула их поперек, замутила, перебила им дорогу. Поверхность пруда тихонько забормотала, забурлила, нахмурилась. Дрогнула тяжелая тягучая зелень.

Магда ждала.

— Мало вам еще жрать дают, глядите-ка, ведь только утром корм сыпали…

У самых мостков на мгновение мелькнул темный хвост, быстрым ударом разрезал воду.

И вот уже видно: из середины пруда, из глубины, полукругом, торопливо плыли карпы, привлеченные плеском воды. Темные, жирные, тупоголовые. У самой поверхности зачернели спинки, плотные короткие тела, словно десятки огромных запятых. Вот они остановились в ожидании чего-то. Медленно открывают круглые глупые рыльца. Тяжело приподымаются и опускаются жабры.

Магда шевельнула корзиной. Вода заплескалась. Карпы мгновенно бросились в разные стороны. Блеснули светлые бока, золотистые кружки крупной чешуи. Вот опять они собрались стайкой, уставя свои выпуклые глаза.

Сквозь ивовые прутья вода вливалась в корзину, как сквозь сито. На поверхности всплыли мелкие картофельные очистки. Магда несколько раз встряхнула корзиной. Вода вспенилась, замутилась илом. Глинистые струйки сочились из корзины, смешивались с темной водой. Она тщательно полоскала очистки. Кабанчик растет, ему нужно все больше корму. Да и привередлив же! Вот и очистки приходится мыть для него чище, чем, к слову сказать, для батрацких детей. Те все съедят, было бы что.

Карпы немного отплыли и неподвижно стояли в воде, в нескольких шагах от нее, откормленные, дышащие сытостью и все же вечно голодные.

Женщина вздохнула. Большая, намокшая корзина оттягивала руки. Она поставила ее на мостки, чтобы стекла вода. Ей не хотелось уходить. Кровь лениво двигалась в одеревеневших ногах. Вот уже с месяц, как они так деревенели, набухали синие желваки жил, нестерпимо болели. А ведь до конца еще далеко. По ее подсчетам, этак к Мартынову дню. Хотя с этими подсчетами тоже всяко бывает! Вот у Курков Тереска говорила, что ожидает к святому Яну, а родила в мае, и ребенок здоровый, как следует доношенный.

Магда повернула обратно к баракам. Мокрая корзина еще больше оттягивала руки, заставляя перегибаться на бок. Она еле переставляла ноги.

На дороге, от пруда к лесу, со стороны усадьбы появилась барышня верхом. Весело пофыркивал конь, до блеска начищенный, золотистый и такой гладенький, что сердце радовалось. Узкая в талии и широкая книзу юбка амазонки прикрывала бок лошади и мягкими складками падала на круп. Светлые волосы барышни выбивались из-под черной шляпы.

Магда поставила корзину и согнулась в низком поклоне, хотя ей мешал тяжелый живот, который она тащила перед собой, будто ящик. Барышня взмахнула стеком, на металлической рукояти вспыхнули солнечные иглы. Лошадь зашагала быстрей, грациозно вскидывая породистую голову.

Потом и перед Кшисяком возникло это светловолосое видение. Он торопливо сдернул с головы шапку, за ним Сташек. На мгновение оба прервали работу. Погонщик завороженно смотрел на золотой круп лошади, на тоненькие ноги. Они ступали до того легко, что даже не поднимали пыли.

— Барышня поехала.

— Вижу небось.

Они смотрели ей вслед — все трое: Магда с пруда и эти оба с полосы, которую они уже допахивали. Смотрели с шапками в руках, согнув спины.

В восхищенных глазах Магды все еще стояло лучистое сияние барышниных волос. Они виднелись из-под круглых полей шляпы, искусно уложенные в ровные волны, словно зыбь на воде. Магда вздохнула и поправила платок на своих редких тусклых волосах. Ее глаза еще уловили блеск лакированных сапожек. Барышня исчезла в легком осеннем тумане, вся сверкающая — волосы, стек, лаковый сапожок.

А Магда потащилась по тропинке в гору, к баракам. Наболевшие ноги сами выбирали места поудобней, обходя комья засохшей глины и камни. Взяв корзину в другую руку, она размышляла — дать ли кабанчику все сразу, или оставить половину на завтра. Но едва она переступила порог, кабанчик так захрюкал под нарами, где он сидел, отгороженный доской, что Магда сразу растаяла.

Растопив печку, всыпала в железный котел очистки.

Она отодвинула доску. Кабанчик с радостным похрюкиванием мелкими шажками выбежал из своей тюрьмы. Магда потрепала его по щетинистой, жесткой спине. Он потерся об ее руку и, тыкаясь пятачком в землю, смешно семеня, несколько раз обежал комнату. Вскоре он нашел у стены то, что его больше всего интересовало — сырой подтек, издававший запах навоза. Здесь вдоль стены барака проходила сточная труба, которая отводила навозную жижу из коровника в большую яму. Всегда там было что-то не в порядке, из трубы подтекало под стену барака. Кабанчик погрузил рыльце в липкую грязь и стал с чавканьем подкидывать головой.

— Ну, ну, — покрикивала на него Магда. — Не рой! Не рой! Всю избу запаскудишь! Не рой! Тебе, неслух, говорю! А то опять под кровать запру!

Поросенок на мгновение поднял на нее маленькие с белесыми ресницами глаза.

— Тю! Как это оно глянуло! Не рой, тебе говорят! Сейчас очистки сварятся.

В котле уже поднималась серая пена, на ней вскакивали пузырьки, лопались, сердито шипели, брызгая на горячую плиту.

— Видишь, варится, оглянуться не успеешь — закипит. На столько-то у тебя терпения хватит, — уговаривала Магда поросенка, который не переставал рыть землю.

Магда отодвинула его рукой от стены. Поросенок подбежал к нарам и стал чесаться боком о деревянную ножку.

— Вот видишь, нечего рыть. Было бы у меня хоть столечко муки, я бы тебе и мукой заправила. Да чего уж, сожрешь и так.

Она озабоченно взглянула на животное.

— Все тощий да тощий, ты бы поглядел у Пентеков — кабанчик, что твой бык, а ведь ему столько же времени. Все жрешь да жрешь, а толку от тебя чуть.

Магда слегка подтолкнула поросенка ногой.

— Не мешай-ка, не мешай. Надо ведь и мужику чего-нибудь сварить. Полдень-то вот-вот.

Она уселась на низкой треногой табуретке, вырубленной из пня, и принялась скоблить картошку. Быстро плюхались мелкие картофелины в ведерко, наполненное мутной, затхлой водой, еще с утра принесенной из пруда.

— Не горюй, не горюй. Сам видишь, как я тебя жалею, — твое варево уже кипит, а наше еще только готовлю. Уж я тебя не забуду, — монотонным голосом уговаривала она поросенка, с беспокойством поглядывая, как бы он не вырыл слишком уж большую яму.

Работая ножом, она изредка посматривала в маленькое мутное окно. Одно стекло было выбито, и отверстие заткнуто тряпкой. Холода еще не наступили, но ветер дул с этой стороны. Того и гляди, замерзнешь ночью.

Мало что видно было из этого окна. Стекла, словно глаза, затянутые бельмом. И мыть даже не стоит.

Она скребла картошку и напевала тихонько тоненьким голосом. Хоть и не годилось петь замужней женщине, не вчера ведь ее отдали. Девичье это дело. Но Магда привыкла еще с той поры, когда пасла коров. Длинные, длинные скучные дни. И в ясную погоду и в ненастье, в жару и в холод, изо дня в день приходилось пасти коров на большом выгоне, на лугу у леса, на косогоре между кустами можжевельника. Девочки и мальчики. И они пели тогда эти песни, обычные деревенские песни, и время не так тянулось. Все поживее шло.

Издалека-издалека отвечали другие голоса. Тоненькие, их едва доносило ветром. Это пели другие дети, из деревни, из соседнего имения, пастбища которого близко к ним подходили.

И тогда ей казалось, что живется плохо. Коротки были детские радости. А больше было горестей. То корова хлеб потравила, то стадо клевер вытоптало, а приказчик строго наказывал смотреть за скотиной. То ногу наколола, то пальцы потрескались от стирки тряпья в ручье. Больно было, до смерти.

А там надо было щипать перо и лущить горох, собирать камни вслед за плугом и складывать в кучу. Работа всегда находилась. А выдастся свободная минута поиграть с детьми, тут уж обязательно что-нибудь случится. И пошел в ход ремень.

Но Магда давно уже замужем. Теперь ей казалось, что тогда не так уж и плохо было. Голова была посвободнее, и всякий пустяк радовал. К тому же тогда казалось — все впереди, кто его знает, что еще может в жизни случиться. А теперь известно — больше случиться нечему. Как в девичьей песне поется:

Сама замуж вышла, выбирала хлопца,

Толковать с другими больше не придется [1].

Не то чтобы она когда с ними болтала. А все же замужество, далекое и неведомое, казалось тогда заманчивым. Кто его знал, что оно принесет с собой.

Теперь все известно. Как на ладони видела Магда всю свою будущую жизнь. Прямая битая дорога от нынешнего дня и вплоть до конца, барачная жизнь. Изо дня в день одинаковая.

Лишь одно могло еще что-то изменить — дети. Ее несказанно печалило, когда прошло два года — и всё ничего. Ясек, тот не слишком огорчался. А ей уже и людей стыдно было. Хотя как поглядишь кругом, так сколько с детьми горя и хлопот. И все же Магде хотелось ребенка. Пусть бы себе жил, пусть бы пищал в избе. Свой собственный, родной.

И вот теперь он должен появиться. И сразу же — новая забота. Люльку хотелось Магде ему приготовить. Доски были, Антон обещал помочь Кшисяку. Сам предложил. Оно как-то неловко, что об этом говорят, хотя все равно уж всякому видно, и как еще видно. Но это свое, домашнее дело между мужем и женой, чужих в него нехорошо путать. Не то чтобы стыд какой, — у нее законный муж. Но бабы неохотно говорят о таких вещах — разве между собой, когда сойдутся кумушки. А так — нет.

Но вот куда поставить люльку? Они с Ясеком спали на нарах. Сташек стелил себе на полу. У Маликов, мужа с женой, были другие нары, но Малик так раскидывался во сне, так его душил кашель, что Маличиха уходила от него на лавку. Лавка была широкая, сколоченная из двух досок, спать было можно. А у Маличихи сон крепкий: только подложит кулак под голову, сразу же захрапит, словно бог весть на каких перинах, на мягчайшей подушке.

Малики, пожалуй, не очень рады, что в каморке еще человек прибавится. Каморка маленькая, тесная. Но ничего пока не говорят. Да и что скажешь — дети божье благословение. Да и знали они, как Магда тужила, как ждала этого ребенка. Сами они старые, их дети выросли, ушли на сторону, и ни слуху ни духу о них. А теперь вот снова начнется детский писк и щебет. Впрочем, бывает и хуже. Вот в соседних каморках народ как теснится. У всех дети, у кого двое, у кого четверо, — а у них до сих пор ни одного ребенка не было.

Липовую люльку поскорее делай,

Я сошью пеленки из простынки белой… —

вспомнилась Магде песенка. Да вот где взять беленого полотна? Она снова посмотрела в окно. Небольшой квадрат, разделенный на четыре стекла. За ним простирался батрацкий мир. Тесный, отгороженный нерушимой границей. И дальше — ни шагу. Здесь, в этих тесных границах, кипел рабочий день, не давая и глянуть куда-нибудь в сторону.

По одну сторону — бараки. Перед бараками — вымощенный булыжником двор. Дальше конюшня и колодец. Коровники. Тут же, напротив, несколько ясеней, а за ними забор и решетка, господский огород, господский сад.

Господского дома отсюда не видно, его заслоняют деревья, амбары и сараи.

А по другую сторону пруд широко разлился; неподвижный, сонный. Он одинаковый и в солнечный день и в ненастье.

Пруд — это великий соблазн для детей. Впрочем, и для взрослых.

Не один из них раздумывал, ломал себе голову, как стащить рыбину. Хоть разок бы!

И расположен этот пруд, как назло, так, что сам на глаза лезет. Бараки мутными глазами маленьких окон смотрели прямо на него. Стоило выйти за порог, как в ноздри врывался сырой, гнилостный запах. Мимо пруда приходилось ездить в поле, мимо него возили дрова из лесу, поросят с ярмарки. Большой, темный, спокойный, он вечно стоял перед глазами на горе и соблазн человеку.

Днем трудно было что-нибудь сделать. Вокруг полно народу. То управляющий, то приказчик, то рабочие из усадьбы идут. Да в конце концов разве можно знать, кого следует опасаться? Всюду могут быть лишние глаза. У кого-нибудь на тебя старая обида — возьмет да скажет управляющему или пустит слух между рабочими, а там и до усадьбы дойдет. А то и так, чтобы подлизаться к управляющему или к самой помещице, возьмет да и скажет.

Ведь перед всяким, словно ежегодно возвращающийся призрак, стоит срок: Михайлов день.

Нет, не сладко жилось в усадьбе, не сладко. Да и где было сладко? Вот каждый и цеплялся за свое место, как пьяный за забор. А уж у кого детишки, тот над этой своей месячиной дрожал, будто над каким сокровищем.

Да и то сказать, лучше барачная крыша, чем вовсе без крыши над головой.

Так что — днем и думать нечего. Да и ночью не просто. Арендатор не дурак. Он хорошо заплатил хромому Маньчаку из деревни, тот и сторожил. Будку ему поставили на той стороне пруда, а мужик он упрямый, всю ночь либо шатается у пруда, либо притаится в будке, готовый выскочить каждую минуту.

Этот Маньчак немного придурковат, и братья его только радовались, что он не сидит в избе, а большую часть дня толчется у пруда. Но по-своему и он кое-что соображал. А с тех пор как батраки его однажды поймали, избили и вдобавок вытащили сетью из пруда немного рыбы, он еще более ожесточился. Он не видел, кто его побил, но прекрасно понимал, что, кроме батраков, некому.

Управляющий дал ему старое ружье. Он зарядил его не пулей, а солью и дробью. И только посмеивался про себя, шатаясь с ружьем около пруда и высматривая любителей рыбы.

Из взрослых никто больше рыбой не соблазнялся. Но детей тянуло так, что просто невмоготу. По целым часам они выстаивали на берегу, на той стороне пруда, где проходила дорога. Маньчак кипел от злости, но что он мог поделать? Стоять на дороге никому не запретишь.

Вот они и стояли, целыми днями глазея на крупных, жирных карпов, назло, будто в насмешку, плавающих у самой поверхности воды. И примеривались, соображали, — известно, дети.

Днем Маньчак не очень-то следил. Знал, что взрослый в пруд не полезет средь бела дня. Вот одни ребятишки только и пытались.

Сынишка Антона, Вицек, сделал крючок из булавки. Накалывал на этот крючок червяков и забрасывал его на веревке в воду.

Но карпы не клевали. То ли были сыты, то ли уж очень хитры. Ткнется один, другой носом — у Вицека сердце екнет — и ни в какую. Карп лениво плывет дальше, как бы нехотя пошевеливая в воде хвостом.

Пробовали ловить корзинкой. Пробовали глушить рыбу камнями. И все зря. Но они упорствовали. Магда смеялась, глядя, как изо дня в день то один, то другой пробирается к пруду. И так было всегда, сколько она себя помнила. Каждому казалось, что как раз ему-то и посчастливится. Удастся. И они совещались. Обсуждали, как быть, если они поймают такую рыбину, что и не поднять, совещались — треснуть ли ее поленом по голове, или полоснуть ножом.

Уж и было хлопот этим ребятишкам. И туда и сюда тянет: во все стороны глаза разбегаются.

Ведь был еще и господский дом. С тех пор как у помещицы помер сын, она смотреть не могла на детей и гнала их от крыльца. Они шмыгали мимо дома быстро, не останавливаясь.

— Занавеску видел?

— Это какую?

— Белая, в окне висит… Будто… будто снегу на куст нападало, знаешь?

— Э, снег! Не верь ты ему! На ней цветочки, беленькие, беленькие.

— Я и говорю, как снег.

— Цветочки, говорю тебе, а не снег!

— А в комнате, там что-то такое золотое на стене висит.

— Ну да! Был ты в комнате!

— Не был, да в окно видел.

— Брешешь, аж дым из носа идет. В окно ничего не увидишь.

Дети прямо бредили господским домом. Занавески на окнах, что-то золотое на стене. Они внимательно слушали, когда кто-нибудь из дворни рассказывал об усадьбе. Это был иной мир, как в тех сказках, которые иногда рассказывала старая Янтошка. Иной, не барачный мир, не деревенский. Иной, иной мир. Господский, помещичий.

Усадьба была для батрацких детей более недоступна, чем та избушка на курьих ножках, которая в Янтошкиной сказке качалась на ветру посреди моря.

День у батрака тоже был другой, чем у господ. И другой, чем у деревенских. В нем было восемнадцать часов. Не больше и не меньше. Зимой его несколько сокращали поздний рассвет и ранние сумерки.

Но весной, летом и осенью было именно так. Восемнадцать часов. Рабочий день разбухал. Рос. Тащился длинной, потной цепью. Переваливался мокрыми пластами земли, врывался в ноздри острым запахом конюшни, пылил в глаза проселочной дорогой, сгибал спины под тяжестью снопов. Он кипел, клокотал, шумел битых восемнадцать часов.

Утро начиналось до рассвета. В темном небе медленно тонули звезды. Они погружались в чуть-чуть бледнеющую бездну, простертую над землей. Вдали на востоке, словно отблеск далекого пожара, появлялась узкая, рыжая, мрачная полоса.

Это вставал барачный день. Скрипел журавль у колодца, с визгом распахивались двери, слышались шаги на мощеном переходе в конюшню.

Светало медленно. Рыжая полоса светлела, становилась розовой сияющей мглой. Небо белело. На небосклоне, над чернеющим вдали лесом, словно алмазный гвоздь, мерцала единственная звезда.

Раздавалось пофыркивание лошадей, скрежет вытаскиваемых во двор телег, позвякивание ведер, в которые погружались бархатные конские ноздри, похрустывание овса на конских зубах.

Мир был сед от росы. Каждый шаг оставлял на траве четкий след, словно отпечаток на снегу. Только этот след был темный, зеленый, мягкий.

Из дверей выползали заспанные дети, направлялись по своим делам к стене барака, почесывая растрепанные головы и выбирая соломинки из спутанных волос. Потом они медленно семенили обратно, тащили охапки расколотых дров, нарубленных еловых ветвей, — женщины растапливали печи.

Но синий дымок еще не успевал подняться тоненькой струйкой из труб, а телеги уже выезжали в поле, вдали покрикивали мужики, двор пустел.

Теперь женщины отправлялись в коровники убирать навоз, доить коров. Когда первый луч солнца появлялся на шпиле костела, превращая его в золотистую иглу, вонзенную в небо, порядочный кусок барачного дня уже был позади.

Так он и катился, неудержимо, час за часом, оставляя грязь под ногтями, приклеивая к спине посконные рубахи, набухая толстой жилой на лбу, тяжело дыша утомленными легкими.

И не диво. Ведь он был оплачен, этот барачный день, куплен по договору, незадаром.

За барачный день давали крышу над головой и четыре стены. Они плотно охватывали четверых, пятерых взрослых, а мелкоты — не сосчитать. Стены охватывали нары по обе стороны каморки и постель на глиняном полу, где спали те, кто не помещался на нарах.

За барачный день давали полморга[2] земли под картофель. Не пустяк ведь — полморга земли.

А земля — это всегда земля, пусть она даже размокла от гнилой воды у пруда, пусть рассыпалась летучим песком, пусть слипалась бесплодной глиной. Все же — она земля, кормилица, родная сестра обширных помещичьих полей.

Давали еще за барачный день сена для коровы, какое-нибудь ведерце помоев, немного рубленой соломы, только бы скотина не подохла, потому грех не дать скотине корму. А какой уж это корм, — ничего не поделаешь. И корова ведь батрацкая.

Давали дровец, чтобы жене батрака было чем протопить печь, — сварить картошки, супу из крапивы ранней весной, яблочного супу из отбросов господского сада — осенью. Сырые зеленые еловые ветки или гнилые пни вербы, покрытые корой обрезки досок из лесопилки.

Барачный день оплачивался восемью четвертями зерна в год. И хотя зерно зерну рознь, но — восемь четвертей, так уж положено. Иногда хлеб чернел спорыньей, иногда был съеден ржавчиной или перемешан с серыми зернышками куколя. Но в хороший год случалось, что он сверкал чистым золотом крупных, полных зерен. Да еще вдобавок за барачный день давали восемнадцать рублей в год жалованья. Жалованье, завернув в платок, прятали глубоко в сундук, за икону, кто куда.

У каждого было свое хитро придуманное местечко для этих рублей. Потные, красные от натуги были эти рубли. Их надо было хорошенько спрятать, хорошенько скрыть, чтобы ничей глаз не соблазнился батрацким рублем.

Таков был барачный день. Для мужика, для бабы, даже для ребенка.

Мужик пахал, сеял, косил, молотил, рубил лес. Женщина доила, обряжала корову, жала, полола, теребила, пряла. Ребенок пас скотину, гусей, убирал усадебный двор, носил воду. Едва научившись ходить, ребенок уже начинал понимать, что он целиком барачный.

Навсегда барачный — с рождения и до смерти. Ребенок быстро входил в распорядок восемнадцатичасового рабочего дня. Как отец, как мать, как все. Так уж положено было батраку.

В деревне жилось веселее. Огромное расстояние отделяло деревню от бараков, хоть и казалось, что они расположены рядом. Иначе одевались в деревне, иначе жили. В деревне у самого что ни на есть бедняка была хоть какая-нибудь изба. Пусть осенью сквозь дыры в крыше дождь капает на голову, все-таки своя изба. Совсем другое дело.

Были среди батраков и такие, которые раньше хозяйничали на своем клочке земли. Если не у них самих, так у отцов был клочок, вот как у отца Кшисяка. Но Магда, та из батраков. Она родилась в бараках, как теперь будут рождаться в бараках ее дети.

И ей, может, больше, чем другим, хотелось поболтать с деревенскими, заглянуть в избу, как они там живут.

Но деревенские женщины недружелюбно относились к этим ее попыткам. Оно понятно, для них Магда просто нищая. На господской работе. В услужении. Куда ей до деревенских!

И все же ее тянуло. Она часто стояла перед бараком, когда деревенские ехали в костел. Посмотреть. На девушек в красивых шелковых платочках. На богато одетых баб. На мужиков в теплых куртках. Весело едут. У иных лошадь откормлена, будто помещичья. Бичами щелкают.

А то еще, когда из города ворочаются. Накупили всего на ярмарке. Разного добра. Видала она в городе, как они ходят между лотками, перебирают, торгуются с продавцами. Баранок для детей. И крупных с маком и этих мелконьких, нанизанных на веревочку. Лент для девчат. Разноцветных, переливающихся всеми красками. Ни на что это не нужно, так только, чтобы быть понаряднее. Но деревенские могли себе и это позволить. Или кораллы бабам. Но на это уж надо страсть сколько денег. Да что ему, когда у него есть.

У Магды глаза разбегались. Деревня и усадьба. И тут и там совсем иная жизнь. Сытая, веселая. Хотя у помещицы веселости и не заметишь. Видно, уж так привыкла, что и не чувствует своего счастья.

Бараки стоят между усадьбой и деревней. Ниже, чем деревня, ниже, чем усадьба. Деревня взобралась высоко на пригорок, и усадьба возвышалась над бараками, над спускающимся к пруду оврагом.

Деревня грелась на солнце, и усадьба грелась на солнце. Но между бараками и солнцем нависали смрадные испарения пруда, вечно дымящиеся нездоровым туманом.

В бараках осенью, как и круглый год, было все одно — работа и работа.

А в деревне уже почти отработались. И теперь играли свадьбы. Не так и много, как на масленицу. На масленицу тут уж все побегут давать оглашения. Теперь женились лишь те, кому не терпелось, кто не хотел больше дожидаться.

К костелу, с пением, с музыкой, с криком ехали на телегах. Над ушами у лошадей бумажные розы, в гривы вплетены яркие бумажные жгуты. Невеста ехала в миртовом веночке, у жениха миртовый букет. Волей-неволей приходилось им ехать мимо бараков. И все из бараков на них глазели, а уж Магда больше всех.

В костеле, там еще ничего. Известно, венчанье как венчанье. А вот потом! Даже сюда, вниз, доносились музыка, пение. Веселились деревенские.

Магде вспомнилась ее собственная свадьба. Вроде все было, как полагается. И дружки и миртовый венок. Только они с Ясеком не поехали на телеге, помещица лошадь не дала. Да, впрочем, отсюда до костела близехонько.

Был и свадебный калач, и пива Ясек купил, и бутылочку горелки крестный принес. А все же не то. Каждый бы сразу понял, что это не деревенская свадьба, а батрацкая. Не такое веселье, не такие пляски, не было на другой день пира, ничего этого не было, хотя ведь человек раз в жизни женится, и такой уж обычай, чтобы в этот день ничего не жалеть. Один раз в жизни.

Но как тут жалеть или не жалеть, когда не из чего. Хоть стену головой прошиби, — не поможет.

Вроде и весело было на этой свадьбе, а все же Магда поплакала в уголке. Сама не знала о чем. То ли о Флориане Зеленке, то ли о девичьей жизни, которая теперь навек окончилась, то ли из-за этой свадьбы, что она не такая, какой могла бы быть.

Вот потому ей и интересна была теперь всякая свадьба.

А уж когда узнала, что выходит замуж брончаковская Марина, она весь день успокоиться не могла.

Флориан собирался жениться на Марине еще до знакомства с Магдой. Впрочем, потом, когда узнал, сколько старики дают за Каськой, он взял за себя Каську.

А Марина выходила теперь за Гулька, которого прозвали «рябой» — все лицо в рябинах. Но веселый парень, учтивый.

Утром они проехали в костел, потом из костела. С кучей народа, с пением. Рассказывали, что старый Брончак полную телегу выпивки привез из города. Что будут гулять три дня и три ночи.

Магду так и подмывало посмотреть на эту свадьбу.

Никто ее туда не звал, — как можно, из бараков-то. Замуж выходила крестьянская дочь из крепкого хозяйства за сына зажиточного хозяина. Куда ж тут звать батрачку!

Но можно ведь поглядеть. Там уже стояла куча ребятишек. Магда протиснулась вперед. В окно было все видно. Народу в избе — страсть, битком набито. Прямо против окна сидели музыканты.

Уже издали было слышно, как гудит изба. Тоненько плакали скрипки. Упрямо, монотонно, размеренно гудели басы.

Говор и шум доносились из избы, из раскрытых сеней, слышались возгласы, притоптывание. Народ веселился вовсю. Как же иначе? Хозяйская дочь выходила за самостоятельного хозяина. Магда прильнула лицом к стеклу. Но лампа горела тускло, было темно от табачного дыма, не все удавалось рассмотреть. Да еще стекло запотело, ночь была прохладная.

— Ну и танцуют!

— Гляди, Каська-то!

— Крутит ее, как старую метлу!

— Матусиха! Ишь, разобрало ее, старая баба в пляс пустилась! Гляди, как задом вертит!

Под окном тараторили, смеялись, взвизгивали. Но потихоньку. Чтобы кто-нибудь не выскочил из избы и не прогнал. Ведь всякому любопытно. Всякому охота хоть музыку послушать.

Гудели басы. Стучали об пол сапоги. У Магды заболели глаза. Она умаялась за целый день, хоть сейчас усни.

Но танцующие на мгновение приостановились, в окне перестали мелькать развевающиеся юбки. Жених стоял перед музыкантами.

Люба, сядем

В санки рядом

Да поедем в дальний край,

Там богатый урожай.

Там богатый урожай.

Расписной там двор,

Там я буду твой.

Магда закрыла глаза. Каковы они, эти дальние края? Что это за края?

С болью припомнилось что-то, она сама не знала что. И на ее свадьбе тоже пели эту песню, хотя это была и не такая шумная, веселая, многолюдная свадьба. В бараках все иначе, чем в деревне, у хозяев.

Но пели точь-в-точь: «Люба, сядем в санки рядом…»

Хотя дело было не зимой. Но так уж было принято, играть эту песню на свадьбах. Свадебная песня. Вроде и печальная, вроде и радостная. Но сегодня она показалась Магде и вовсе печальной. Где это, где — тот дальний край? Бараки и пруд, усадьба и костел — вот и все. А где же дальний край? «Там богатый урожай» — поют. Высокая, должно быть, колосистая пшеница… Да что с того? Нет у Магды своей земли… Тут и дальние края не помогут.

В избе играла музыка, все танцевали под мотив, который спел жених.

Но Магда уже ничего не видела.

Ей стало теперь стыдно, что она вместе с детьми и подростками стоит под окном. Если бы кто из избы увидал, мог бы подумать, что ей свадебного калача захотелось.

Она пошла обратно, в холодную, темную ночь, вниз, к пруду, к баракам.

Далеко слышно было, как шумит свадьба. Магда уже не различала отдельных звуков, но гудение все слышалось. Размеренное, однообразное, непрестанное.

Кто-то, верно, вышел сейчас на порог. Черная фигура выделялась на фоне освещенных изнутри сеней. Магда ясно увидела ее, когда еще раз обернулась назад, перед тем как свернуть к баракам.

Люба, сядем

В санки рядом

Да поедем в дальний край.

Это Флориан Зеленок пел. Женатый мужик, а ни одной свадьбы, ни одной вечеринки не пропускал. Явственно доносился его высокий голос. Флориан Зеленок и раньше хорошо пел.

Магда ускорила шаги. До самой глубины сердца пронизывала ее непонятная печаль. О чем и почему, она сама не знала. Ведь она не жалеет, что не вышла за Флориана. Так о чем же тогда?

Она свернула к пруду. Запах гнили уже чувствовался в ночном мраке.

Может, это оттого, думала она, что все всегда так одинаково: пруд, бараки, господское поле? Что она никогда, никогда не увидит, каковы эти чужие края, чужой мир. Но для нее весь мир был чужой. Разве было у нее что свое? Только одежонка на плечах. Больше ничего.

А все же было жаль чего-то, хоть нечего было жалеть. На глаза навертывались слезы, хоть не о чем было плакать. Она бежала домой, сердясь на себя, что пошла в деревню.

Хозяйская, зажиточная свадьба. Что ей до этого!

Она ворвалась в свою каморку как угорелая и принялась яростно мыть посуду, которая стояла немытая с самого полудня.

II

Шлюз открыли. Вода вздулась пузырем, словно бабий подол от ветра, с шумом влилась в ров, наполнила его до краев мутным потоком. Потом пошла медленнее, ровнее и, спадая, оставляла на дерне берегов влажный след. Потом стала тихонько журчать. Растеклась ручейками и вскоре лениво заструилась, извиваясь по самому дну рва одной-единственной прядкой.

Толпы батрацких и деревенских ребятишек облепили низкий вал у рва, полезли с другой стороны пруда, отгороженной плетнем. Высыпали и мужики, жадно поглядывавшие на спущенный пруд.

Шлюз открыли утром, едва только начало светать. Арендатор приехал еще с вечера. Всю ночь он пил с управляющим. В бараках слышно было, как управляющий пел тоненько да жалобно — по-русски. Он, когда напьется, всегда поет по-русски.

Теперь он тоже тут. Хоть и не его дело, а все равно присматривает. С арендатором у него свои дела, о которых в усадьбе не знают, вот он и подмазывается.

Сеть в отверстии шлюза, вздутая напором воды, уже опала, опустилась вниз. С нее свисали водоросли, словно волосы колдуньи.

К полудню воды в пруде осталось по щиколотку. Показалось дно, остававшееся невидимым целый год. Обнажились разбросанные там и сям камни. Любопытным глазам открылись илистые котловинки, старые, вросшие в ил щепки, слои водорослей. У берега валялся старый ржавый горшок без дна. Арендатор показывал управляющему на голубой эмалированный ободок, предательски торчавший из грязи, и сердито теребил свои длинные усы. Управляющий грозил кулаком бабам, собравшимся на берегу. Это их проделка, а ведь он строго приказывал ничего не бросать в пруд, не грязнить воду.

На всей площади огромного болотистого пруда остались, наконец, только лужицы в ямках. Эти маленькие водохранилища кишели рыбой. Рыбы, как черви, переползали друг через друга, беспомощно трепыхаясь, в тупом изумлении. Впрочем, рыба была всюду, она ползла по жидкой грязи, выискивая, где бы замочить тяжело дышавшие жабры.

— А ну, за работу! — скомандовал приказчик, который ретиво суетился вокруг управляющего. Мужики уже стояли наготове. Кто голый по пояс, кто в рубахе. Широкие посконные подштанники были засучены высоко над коленями, обнажая худые, обросшие волосами ноги.

Сперва входили осторожно. Под ногами неприятно чавкала грязь, издавала странный, хлюпающий звук — не то стон, не то вздох, — когда из нее вытаскивали ногу.

Рабочие брали скользкую, жирную, уже слабо вырывавшуюся рыбу и бросали ее в корзины, которые держали в руках. Мальчики принимали корзины и стремглав неслись к берегу, где стояли кадки с водой. Сначала пытались выбирать рыбу из более удобных мест, из воды. Но арендатор прикрикнул, чтоб сперва выбирали из грязи. Пальцы рылись в вонючем иле. Взятая отсюда рыба вся была в липкой грязи, крупная чешуя едва просвечивала.

Рыба постепенно перестала кишеть. Кадки заполнялись одна за другой, рыбы в пруду становилось все меньше.

— Угорь! Угорь!

Он быстро полз по грязи к спасительной луже. Мальчишки подняли крик. То один, то другой безуспешно пытался схватить скользкое, извивающееся туловище. Наконец, с берега бросили сачок и поймали в него беглеца.

Изредка попадались караси, то тут, то там кто-нибудь брал в руки золотисто-зеленого линя. Но больше всего было карпов — крупных, жирных, плоских.

Спина уставала ежеминутно наклоняться, болела. Но теперь начиналось самое трудное. Рыба зарылась в грязь, исчезла в густой жиже. Приходилось разгребать пальцами грязь, как граблями. Конечно, граблями было бы скорее, но управляющий запретил, чтобы не повредить рыбу. Грязь забиралась под ногти, въедалась в потрескавшиеся, всегда чем-нибудь пораненные руки.

Дети радостным криком встречали каждую найденную в грязи рыбешку, — известно, дети…

Теперь рабочие по одному выходили на берег, вымазанные вонючей грязью. Еще нужно было рассортировать мелкую, среднюю и крупную рыбу по огромным кадкам, которые тут же грузили на телеги. Линей и карасей отдельно. Угря арендатор подарил управляющему. Толстый был угорь, хоть и верткий, как змея.

С рыбы смывали грязь и бросали ее в кадки. Аж глаза разбегались от этого богатства. Сотни, сотни рыб. В глазах двоилось и троилось от долгого гляденья на эту сверкающую подвижную массу. Освободившись от грязи, рыба весело плескалась в кадках. То одна, то другая так шлепнет хвостом, что кругом брызги летят на людей, на лошадей, на телегу.

Арендатор что-то записывал мелкими буковками в своей книжечке, переплетенной в черную клеенку. Он внимательно следил за рыбой, казалось, у него тысяча глаз. При сортировке за людьми особенно наблюдали. Они работали теперь плотной кучкой, не так как на пруду, и кто-нибудь мог незаметно стащить рыбину.

Кшисяк усердно перекладывал самых крупных карпов из ведра в кадку, но думал все об одном. Как освободиться до обыска, которым заканчивалась работа, от карпа, чье холодное, скользкое прикосновение он чувствовал на голом теле, в подвернутой штанине. Когда все были заняты погоней за угрем, ему удалось незаметно засунуть карпа за пояс. Теперь он опустился ниже и трепыхался в штанине так сильно, что мужику приходилось двигаться осторожно, потихоньку, чтобы незаметно было, как шевелится рыба при каждом его шаге.

Хороший был карпик — не из самых крупных, даже и не из средних, на такого Кшисяк не посмел бы посягнуть: как его спрячешь, сейчас же заметили бы. Но все же ничего себе карп. На темном гладком боку ровная золотистая чешуя. Круглый, хорошо откормленный. Кшисяк размышлял, как Магде его приготовить, чтобы было повкуснее. «Зажарить бы, — управляющий, тот всегда ел жареных. Да жарить-то на чем? Хоть бы уху сварить», — думал он, опуская в кадку огромного карпа, пожалуй кило три весом.

Как назло Магды не видать поблизости. Может, удалось бы как-нибудь пустить рыбу в траву, в конский щавель, который рос тут повсюду. Баба подняла бы, и кончено дело. А так еще кто-нибудь заметит, да и заберет себе. Небось не пожалуешься. Ведь краденое, — всякий может побежать, донести — и все пропало.

Арендатор был доволен. Но для виду, чтобы не повысили аренду, крутил носом и рылся в рыбе, как в прошлогодней соломе. По условию, в течение года, в определенные дни, усадьба брала к обеду рыбу из пруда. У арендатора сердце болело из-за этих карпов. Он уже раз десять подходил к стоявшей поодаль кадке, где они лежали отдельно, качал головой и вздыхал.

Кшисяк помогал Валентину поднимать на телегу большую кадку. Они осторожно присели, чтобы она не качнулась. Кадка стояла прочно. Измазанными грязью руками они отирали со лба пот, когда к Кшисяку вдруг подошел управляющий. Он ничего не сказал, а неожиданно пнул мужика в ногу. Кшисяк побледнел, по лицу управляющего понял, что он уже знает.

— Вор!

Обороняющимся жестом Кшисяк протянул руки вперед. Арендатор торопливо кинулся на крик.

— Рыбу украл?

— Рыбу. Видите, как она у него трепыхается.

Кшисяк подвернул штанину. Карп скользнул вниз и выпал на траву. Не из самых крупных, нет, даже не из средних, но ничего себе карпик. Он лежал на траве и тяжело раскрывал жабры. Открывал и закрывал круглый рот. Золотая чешуя лоснилась на темном боку.

Кшисяк стоял и смотрел.

Стало тихо. Даже возчик, с кнутом в руках, отошел от лошади и остановился, ожидая, что будет.

Батраки столпились у телеги и тупо смотрели на карпа. Словно только он, один-единственный, и был в нынешнем улове. Самый важный.

Притихли ребятишки, уже раньше отогнанные приказчиком на другую сторону дороги, чтобы не путались под ногами.

— Чего мешкаешь? Скорей бросай в воду, и так еле дышит.

Кшисяк нагнулся. Медленно. Ах, как не хотелось ему разгибать спину. Он несколько мгновений смотрел на стебли травы. Ему казалось, что прошло уже очень много времени. Если бы можно было не поднимать головы, если бы не надо было глядеть на рожу арендатора, который дергал свой черный ус, на длинный нос приказчика, на круглое лицо управляющего! Кшисяк осторожно взял в руку карпа. Ступил шаг к телеге, чтобы опустить в кадку… В голове у него мешалось — где мелочь, где средняя, где крупная рыба.

— Не сюда! Ослеп? — с подавленной злобой прошипел управляющий.

Он бросил карпа куда следовало. Теперь пришлось обернуться. Он стоял один перед всеми. Слегка прислонился спиной к телеге.

Управляющий ступил шаг вперед. И еще шаг. Теперь он стоял прямо против Кшисяка.

— Рыбки захотелось, сукин сын? А картошку жрать не угодно? — заорал он, и его лицо залилось краской.

И хлестнул по морде. Коротко. Жестоко. Решительно. Потом еще раз. Его охватывало бешенство.

— Рыбки захотелось? — повторил он хрипло.

Золотые искры заплясали в глазах. Покорно согнувшись, Кшисяк отошел в сторону. Ему хотелось расплакаться, как малому ребенку. Он поглядел в сторону бараков.

— Куда? За работу! — как бичом хлестнул его голос управляющего.

Он вернулся и принялся выбирать рыбу из ведер, перекладывать в кадку. Мелкую, среднюю, крупную. По порядку. Как полагалось.

Толпа батраков притихла. Теперь уже ничего не было слышно, кроме сердитого посапывания управляющего и плеска рыбы, падающей в кадки. Ребятишки рассеялись во все стороны, кто к баракам, кто в деревню.

Опустевший пруд испускал нестерпимый смрад под лучами догорающего солнца. Водоросли быстро высыхали, съеживались, серели, сливались в одно с илом, который вымесили десятки ног.

Придя домой, Кшисяк не перекинулся ни одним словом с Магдой, хотя она неосторожно спросила, какой улов. Он мрачно сидел на табуретке и мочил ноги в лоханке с теплой водой. Легонько шевелил пальцами, чтобы смыть ил и грязь, которые въелись между пальцами, во все складки и поры кожи.

Тихо плескалась вода. В ней отражался слабый, трепетный блеск висящей на гвозде закопченной лампочки. Кшисяк засмотрелся на него, шевельнул пальцами, и золотая струйка замутилась, растаяла, чтобы тотчас появиться, принять первоначальную форму.

Теперь ему пришло в голову: «А что, если бы я там, над прудом, треснул управляющего кулаком в живот, внезапно, снизу, так, чтобы тот ногами накрылся? А потом, повалив на землю, еще и еще раз, сапогами, подкованным каблуком в зубы? Я же был босиком, — вспоминал он лениво. — Нет, все равно это нельзя себе представить, рука, пожалуй, не поднялась бы».

Бил управляющий. Для того и поставлен. Бывало, даст затрещину и приказчик. Тоже для того поставлен. Так уж веками повелось. Управляющий и приказчик затем и созданы, чтобы бить, а мужик, чтобы было кого бить.

«А ведь приказчик тоже из мужиков, — подумал Кшисяк. — Другое дело помещики. У покойного барина, говорят, была тяжелая рука». Кшисяк начал работать в усадьбе уже после его смерти. Поехал барин за границу, в чужие края, где, говорят, и снега не бывает. И больше не воротился. Барыня с детьми ездила на похороны. Вернулась в глубоком трауре, хотя рассказывали, что помещика хватила кондрашка, когда он был с какой-то девкой. Жирный был уж очень и полнокровный, да и в годах уже, а тут его разобрало с этой, там их, какой-то любовью.

Ну, тот, говорят, лупил остервенело. За всякий пустяк. Если батрак недостаточно низко поклонился. Если барину показалось, что дерзко взглянул. За пятнышко грязи под конским копытом. За одну стружку, принесенную на ногах в конюшню. Помещик без памяти любил лошадей и ради лошади готов был человека убить. Всякого лихорадка трясла, когда попадался ему на глаза. Никогда не угадаешь, что и как. Одно было известно: барин затем и создан, чтобы бить. А мужик, чтобы слушаться и чтобы кланяться барину в ноги.

Барыня, та была вспыльчива и сердита, но отходчива, людей все-таки жалела. Правда, и она иногда хватит по щеке, а рука у нее была тяжелая, хоть и женская. А все же она иной раз заходила в бараки, если кто болел, давала лекарство, перевязку, если кто порезался, делала. Покричать любила, это верно, да так резко, хлестко, как кнутом стегала.

Барышня, та уж совсем другая. И не поглядит на человека. Батрак для нее хуже собаки. Когда, бывало, говорит что-нибудь или приказывает, будто перед ней воздух. Серые глаза смотрели сквозь человека, словно сквозь стекло. Никогда не поблагодарила, не улыбнулась. Холодная, как лед. Эта не била, но все понимали: не бьет, потому что брезгает прикоснуться.

Они хозяйничали вдвоем. Барчук умер еще маленьким. И какова уж там ни была старая барыня, а люди между собой говорили, что когда барышня возьмет в руки имение, придется идти куда глаза глядят, искать другой работы. Да если еще она выйдет за помещика из Кленчан, тогда пиши пропало. Правда, она о нем думала больше, чем он о ней, он все за деревенскими девками бегал. Уж сколько раз приходилось ему давать корову на содержание ребенка. А все же он заезжал в усадьбу, и письма они друг другу писали с барышней. Так уже по всему видно — поженятся.

Магда подлила в лоханку горячей воды. Кшисяк засопел, ему стало приятно. Наболевшие, усталые ноги отдыхали.

«О чем это я думал? — сонно вспоминал он. — Да, об управляющем… Слухи передавались украдкой, со слов старых людей; говорили такое, что трудно было поверить. Что было будто бы время, когда мужики пилами резали помещиков, выпускали управляющим кишки, словно свиньям. Может, правда, а может, и нет. Как же так? Всегда мужик был мужиком, а барин — барином».

Мужика всегда били. Раньше, говорят, еще к столбу привязывали и секли так, что кровь хлестала. Некоторые даже помирали от этого. А потом уж — только так, рукой по морде, плетью или палкой, этак мимоходом.

Били и дома. Мало ли на нем, Кшисяке, дядя палок обломал?

Ему вспомнились дни его детства. Накрывшись мешком от дождя, он пасет в туманный, сумрачный, дождливый день корову. Красуля все лезет и лезет в помещичью рожь, и не уговоришь, не справишься. Нацелится рогами, а ты еще малец, едва-едва до морды ей достаешь. Влезет она передними ногами в зеленый, мокрый от дождя хлеб и уписывает, только на зубах хрустит.

А тут наскочит приказчик, погонит Красулю в усадьбу, а маленького Ясека отколотит, изругает, как последнюю тварь. А потом дядя еще отколотит. Этот два раза: первый раз, когда мальчонка воротится домой без коровы, второй раз, когда приходится, тяжело вздыхая, доставать из сундука рубль-два и тащить приказчику за потраву.

А то и в третий раз, когда вернется с Красулей из усадьбы.

Так и стоит перед глазами этот туманный, мокрый, ненастный день. А вот и другой: словно огнем жжет солнце. Жара — не дай бог. Корова не пасется. Ее жалят оводы. Она машет, машет хвостом — не отгонишь их.

Наконец, разозлится, задерет рыжий хвост, да и драла куда глаза глядят. Тут уж ее ни за что не догонишь. Маленькие ноги ушибаются о камни, путаются в бурьяне и кустах, репейник цепляется за рубашку. А Красули и след простыл.

И так прошло детство, каждый день новая напасть. Пока, наконец, Ясек Кшисяк не поступил в усадьбу и договорился, как полагалось. Обо всем по порядку, — что, когда и как.

О битье уговора не было. Это уж известно, с деда-прадеда так ведется, что мужика бьют по морде. Такой уж обычай. Может, и сам господь бог, когда создавал мир, такую мужику долю определил.

Несколько лет назад жил в усадьбе некий Ендрек. Издалека откуда-то приблудился, бывалый парень. Тому не по нраву пришлись усадебные порядки. Налетел на него как-то приказчик, а Ендрек, не долго думая, голову ему разбил. Кулак у него был крепкий, словно деревянный.

Приказчик тогда был другой. Высокий, мрачный. В восстание его отец когда-то с панами уходил в леса. С тех пор вся ихняя семья пошла на господскую службу в приказчики, в лесники, в лесничие. Совсем они от мужиков отшатнулись. Всю душу господам продали. Даже стали мужиков по лесам стрелять, если который западню на птиц или капкан на зайца поставит. Забирать мужицких коров в потраве. Стоять у человека над душой во время работы.

Вот за все это Ендрек затаил злобу на приказчика. Ну, в конце концов он отомстил.

Приехали стражники, словно судный день в экономии настал. Ендрека избили до полусмерти. Да так, окровавленного, заковали в цепи, взвалили на телегу и увезли с собой.

Только Ендрека и видели в усадьбе, больше он уже не вернулся в эти края. Кто рассказывал, будто его в тюрьме заколотили до смерти, а кто говорил, что он еще по дороге умер от побоев.

А может, он и вылечился, отсидел свое и побрел по белу свету искать где лучше. Кто знает?

За стражниками сама ясновельможная, сама барыня послала. Велела пригласить в усадьбу, водкой угощала. Барышня в то время еще девочкой была, стояла за спиной у матери и большими глазами смотрела на стражников. Они смеялись, говорили ей что-то. Барыня только улыбалась уголками губ, из учтивости, чтобы не обидеть.

Вот так и окончился Ендреков бунт… Ох, и лупили его тогда — страх смотреть. Лупили, орали, а всем батракам, даже бабам, велели собраться, стоять кругом и смотреть, как бьют Ендрека. Чтобы им расхотелось бунтовать, — сказал управляющий. Чтобы они хорошенько запомнили окровавленную голову Ендрека, как валялся он в навозе, который тогда повсюду лежал кучами. В тот день как раз возили навоз. Чтобы хорошенько запомнили, как закатились у Ендрека глаза, так что только белки было видно, страшные, как у покойника.

Они запомнили. Хорошо запомнили. В мертвой тишине стояли они кругом и глядели. Никто в этот вечер словом не перекинулся.

Утром, на следующий день, на камнях, которыми был неровно вымощен двор перед бараками, виднелось темное ржавое пятно крови. Люди обходили кругом это пятно, пока его не смыло дождем.

После этого случая управляющий ходил, высоко задрав голову, а приказчик покрикивал чаще прежнего.

Но этак недели через две в усадьбе издохла корова. Лучшая корова, крупная, рыжая Божена.

Поднялся шум. Начались расспросы, допросы, следствие, в бараках перерыли все углы.

Но так и не доискались, в чем дело. Издохла — и все. Мало ли отчего подыхают коровы!

Кшисяк задумался. Ведь вот уже шесть лет прошло с тех пор, а никто не знает, кто окормил Божену. И все же все понимали, не иначе, как кто-то из батраков. За Ендрека. Барыня, та решила, что с коровой просто так что-то случилось. Но они-то понимали, нет, неспроста это. Верно, и барыня понимала, да только себе самой не хотела признаться.

Так все это и накапливалось потихоньку в памяти. Наслаивалось одно на другое, уходило вглубь, затягивалось, как рубец на ране, забывалось. И все же продолжало жить. Помимо воли и желания.

Кшисяк сидел, сморенный усталостью, разомлевший от горячей воды, от приятного тепла, которое растекалось от ног по всему телу. Оказывается, только подумать, — он все помнит.

Как его в первый раз обругал управляющий. Как приказчик хлестнул по голове плетью. Как он просил другой участок под картошку и ему не дали. Как барышня гоняла его на побегушках. Каждое слово, каждый день был глубоко записан в памяти, притаился в ней, ждал своего времени.

— Получил сегодня от управляющего по морде, хотел было тебе карпа принести, — проговорил он неожиданно для себя.

Магда всплеснула руками. Она испуганно, молча глядела на него. Такова уж мужицкая доля, с деда-прадеда, — видно, самим господом определено. Чтобы мужик от помещика, от управляющего, от приказчика получал по морде.

Да и времени не было на разговоры. Приближалась вечерняя дойка, Магда побежала.

Коровники были каменные, длинные, как бараки. Но окна в них большие, мыть их приходилось часто. Цементный пол с обоих концов слегка снижался к середине. Нечистоты стекали туда и вытекали потом по сточной трубе, той самой, от которой всегда была сырость в бараках.

С обеих сторон рядами стояли коровы. Каждая в своей загородке. Все одинаковой масти, рыжие, только у некоторых белая звездочка на лбу или белые чулочки на ногах. Они стояли на подстилках из свежей соломы, пережевывали влажными зубами свою вечную жвачку. Лениво вытягивали шеи, искали за яслями остатки сена, тыкались в них мордами.

Над каждой загородкой на стене висела металлическая дощечка. Магда знала, что на ней написано имя коровы и от какого она быка. Хоть и плохо читала, а все-таки знала все эти имена.

Чудные были имена, господские. Не те, что полагаются коровам. Тут не было ни Красуль, ни Лысок, ни Буренок, а все Алисы, Ганки и еще какие-то. Грех это давать животному человеческое имя.

Но что поделаешь, господские коровы, таков уж, видно, господский обычай.

А хороши они, ничего не скажешь. Магда любила ходить сюда. Сухо здесь, хорошо. Слышно теплое дыхание животных, такое приятное, знакомое. Когда она проходила вдоль загородок, к ней медленно поворачивались большие головы, кротко глядели большие влажные глаза. Проходя, она поглаживала то тот, то другой бок, чистый, ежедневно вычесываемый скребницей. Коровы знали ее. Некоторых она про себя называла обыкновенными, крестьянскими именами: Лыска, Рыжуха. Так было лучше. Когда она доила, опершись лбом о теплый коровий бок, она называла их только этими именами.

Теплые соски приятно скользили между пальцами, молоко брызгало в эмалированный подойник. Магда мечтала. Она доит свою корову. Нет, не Лыску с подтянутыми боками, стоящую в стойлице возле бараков. А вот эту, такую пригожую, которую глупо назвали Мадам, — жирную, лоснящуюся. Мечталось, что все это ее собственное — эта гладкая рыжая спина, светлые загнутые рога и это тяжелое, низко свисающее вымя. Молоко пенилось до самых краев подойника, и Магда мысленно подсчитывала количество кружек. До чего они много дают, эти усадебные коровы! Кажется, никогда не перестанет литься молоко из сосков. Льется, льется, корова терпеливо стоит, а оно все льется. Приходилось вставать, сливать молоко в большие бидоны, стоящие в стороне, и снова присаживаться к коровьему брюху. Наконец, она нажимала всей ладонью — остатки брызгали тоненькой острой струйкой. Все. Теперь можно было перейти к следующей корове. Аж руки заболели, онемели пальцы.

Магда любила запах коровника, любила коров, любила доенье, хотя иногда уставала до смерти. Выдаивать нужно было как следует — проверяли. Подходил управляющий, нажимал сосок толстой лапой — и плохо твое дело, если хоть немного белой жидкости брызнет на солому.

Алина доилась туго, все руки оттянешь. Ганка, та любила хлопать себя хвостом по бокам, хотя мух тут почти не было. У потолка, словно в господских покоях, висела липкая бумага от мух. Огромная, широкобокая Баська была коварна. Она ни с того ни с сего меняла вдруг положение, напирала гладким боком на доярку. Приходилось быть начеку, чтобы не упасть со скамеечки, не расплескать молоко из подойника.

Магда знала норов каждой коровы, ее капризы и привычки. Она знала, которой корове при дойке нужно подбросить сена, а которая предпочитает пить из ведра теплое пойло. Которой надо налить помоев, а которой воды. Она помнила все эти жующие морды с коричневыми или черными глазами, с прямыми или загнутыми рогами.

Одно пугало ее здесь — бык.

Он стоял в отдельной загородке, темно-коричневый, почти черный, коренастый, могучий. Сквозь ноздри у него было продето металлическое кольцо, он был крепко привязан цепью к кормушке. Да и кормушка была не такая, как у коров, — массивная, дубовая.

Бык упирался мощными ногами в пол, мотал головой так, что кормушка тряслась. Цепь зловеще натягивалась. Великолепный, могучий загривок низко пригибался, раздувались ноздри у самой земли. Налитые кровью глаза метали по сторонам яростные взгляды. Из мощной груди вырывался глухой рокочущий рев.

Бык не любил, чтобы сюда приходили женщины. Мужика он еще терпел. Но каждая женщина стремглав пробегала мимо его загородки, которая, как назло, помещалась у самого входа. Иногда он пускался на хитрость. Когда женщины входили, — он стоял тихо. Но стоило им подойти к выходу, раздавался предостерегающий рев, начинала трещать кормушка. Более смелые быстро пробегали к выходу. Но тогда он начинал так бешено рваться с цепи, что Магда не решалась пройти мимо. Она уже давно наметила себе путь бегства — через загородку Алисы, по решетке, в окно, пробитое в глубокой нише. Но у нее сердце сжималось при одной мысли о том, с каким страшным грохотом лопнет цепь, когда разъяренный, бешеный бык вырвется из загородки во двор, ломая и растаптывая копытами все, что ему попадется на пути. Сердце замирало. Другие женщины иногда подсмеивались над ней, ни одна так не боялась быка, как Магда. Но она ничего не могла с собою поделать. Темный, как грозовая туча, Богун даже снился ей. Тяжкий кошмар. Обезумевший дьявол ударами рогов разносит в прах бараки, надворные постройки, усадьбу.

В конце концов сон оказался в руку. Однажды Кшисяк пришел домой с новостью.

— Знаешь, Магда, Богуна продали.

— Господи! Продали?

— Известно, другого купят. Стар, говорят.

— Этакий дьявол да стар! Выдумают тоже.

— Уж управляющий знает, что делает. Сколько с этим быком нянчились, зря бы его продавать не стали.

— Когда же это будет?

— Завтра. Говорят, в город поведут.

— Господи! А пойдет он?

— Как не пойти? Пойдет. Небось кнутом с ним всегда справиться можно.

Но с Богуном не так-то легко было справиться.

Он спокойно позволил вывести себя из стойла. И только теперь стало видно, какой он огромный. Его вели на цепи Вавжон и Маруньчак. Цепь, прикрепленная к кольцу в носу, была новая, толстая.

Неуверенно переставляя ноги, Богун вышел за порог. Наклонил голову, словно ослепленный светом и солнцем. Хотя и в стойле ведь было светло.

Раздувая ноздри, он нюхал землю. Мелкие соломинки и рассыпанная полова взлетали вверх от его дыхания. Он фыркнул из глубины своих могучих легких, вздымая облако пыли.

Ноги у него были коротковаты, и весь он был плотный, короткий, как крепко сжатый кулак. Бабы сразу отогнали детей к баракам. Цепь цепью, а все же лучше подальше.