Антон был в городе на ярмарке. Привез оттуда новости.
Вечером все сидели в бараках и судачили. Война, говорят, будет…
— Не иначе как с французом…
— Да ведь дрались уже русские с французом. Только плохо это для француза кончилось. Может, теперь не станет?
— Это, должно быть, давно было. Может, француз теперь отомстить хочет.
— Русские сильней французов.
— Не то сильней, не то нет. Кто может знать?
— Милые вы мои, и охота людям воевать!
— Каким людям? Как погонят тебя в солдаты, так там уж не спросят, охота или нет. Приказ — и все.
— Так-то так…
Много судачил народ об этой войне. В сумерки велись длинные разговоры, обсуждали, кто сильнее. Припоминали турецкую войну и прежние войны, о которых в деревнях помнили смутно лишь самые древние старики.
Но вскоре все стало известно.
Желтый японец за русского царя принимался. Не здесь. В дальних краях, за Сибирью, на другом конце света.
— Дойдет он и сюда! Дойдет! — пророчествовала Тереска, всегда видевшая все в мрачном свете.
Люди покачивали головами. Никто наверное не знал, где это, далеко ли. Никто не знал, за морем или нет.
— Если за морем, так, может, и не дойдет. А если нет, так наверняка и нас захватит.
— Дурная. А корабли зачем? Захочет, так придет. Ему по морю, что нам по земле ходить.
— А войско как?
— На корабли посадит.
— Столько народу?
— А как же? Большущие корабли, трубы на них получше, чем в усадьбе. Под котлами топится, пар его и толкает. Сколько захочешь, перевезет.
— Боже великий! Чего только люди не выдумают! — вздыхали бабы.
— Не болтали бы лишнего, — рассердился Антон. — Накаркать не трудно. Пускай там русские с японцем дерутся, не наше это дело. Поколотят русских, пускай. А если японца побьют, так что он нам, брат или сват?
Так оно, конечно, и было. Говорилось ведь только так, к примеру. По правде сказать, никто не верил Терескиной болтовне, будто война придет аж сюда, в их деревню. Говорилось: война, но это никак в голове не укладывалось.
И все же война пришла в деревню.
Только не так, как думала Тереска.
По всей стране началось движение. Слышно было про такие вещи, о которых раньше никто и пикнуть не смел.
Появились в деревне разные люди. Заходили иной раз и в бараки. Чужие. Городские.
В усадьбе стало вроде как полегче. Не так приставал управляющий. Сама помещица показывалась редко.
Но уж самое удивительное произошло со стражниками.
Теперь они неохотно заглядывали в деревню. Не угрожали крестьянам, не так часто засиживались в лавчонке Йоськи. Притихли. Не лезли на глаза людям.
— Должно, колотят русских, если стражники так успокоились, — догадывались люди.
— Э, не только это. Колотить-то их колотят, да и другое кое-что делается.
Все навострили уши, но Антон больше ничего не сказал.
А что-то происходило. Доходили глухие тайные вести, передаваемые из уст в уста.
Из рук в руки переходили листки, напечатанные на тоненькой бумаге, часто пахнувшие еще свежей краской.
Заколочен досками был батрацкий мир. Отгорожен просторами полей, жестким законом батрацкого труда, ежедневной непосильной работой.
Но отголоски доносились и сюда.
Далеко-далеко, — пожалуй, полдня, а то и больше по чугунке ехать, — на шумной городской улице раздался выстрел.
Эхо этого выстрела донеслось сюда.
По улицам городов двигались шествия, но и здесь слышен был топот шагов.
Как-то иначе, просторнее, светлее стало в бараках. Как-то вдруг люди стали подумывать о том, что все может измениться. Ведь до сих пор казалось, что все дни от рождения до гробовой доски будут одинаковы, похожи друг на друга, как зерна четок, перебираемых в руках. Что накланяется человек, наработается, надорвется, натрудит руки, ноги на этом пути, который ведет из барака только на кладбище.
А теперь виделось иначе. Что не обязательно сегодня должно быть точь-в-точь, как вчера. Что завтра не обязательно будет то же, что и сегодня.
Удивлялся народ, неужели что-то переменится.
Не верил сперва.
Мрачно слушал Кшисяк, когда товарищ Мартин из города толковал ему об этом.
Не верилось, нет, не верилось в перемену. Известно. Мужицкая доля. Барачная судьба. Батрацкое счастье.
Кшисяк испытующе поглядывал на чужака, хотя Антон и поручился за него, — с давних пор, мол, его знает. И все же думалось. Что ему надо, этому человеку, чего он, взаправду, добивается?
Не по видимости. Не то, что он говорит. А вот что у него на душе? Какой ему интерес лезть сюда, сидеть у печки в Кшисяковой каморке, таскать бумажки, за которые еще в тюрьму попадешь, а то и на виселицу?
Хорошо говорил чужой. Но разговорами Кшисяка не обманешь.
Красиво говорил и ксендз с амвона, красиво говорила помещица, красиво сказать мог и управляющий, когда, бывало, выпьет немного.
Да не в этом дело.
Вот не верилось Кшисяку, что человек просто так, без всякой корысти сюда ходит. И он долго соображал, какую выгоду может этот чужой получить от того, что вот сидит в каморке, что говорит с ним, с Кшисяком, что натирает себе ноги на длинном пути из города, тащится к ним под дождем, в стужу, хотя, должно быть, имеет свой теплый угол, мог бы там сидеть.
Никто никогда к ним в бараки не приходил. Разве стражник с обыском, когда что-нибудь пропадет. Или управляющий, если кто на работу не выйдет, посмотреть — вправду ли болен, или только притворяется.
Всякий приходил по своему делу. По полицейскому делу, по помещичьему.
Но Мартину ничего не нужно было от Кшисяка. Он приносил доброе слово, заговаривал с Магдой, — и все тут. А когда говорил с Кшисяком, так даже красные пятна у него на лице загорались.
Кшисяк все ждал, когда же из всех этих разговоров станет ясно — так, мол, и так. Когда станет понятно, в чем же тут Мартинова выгода. Когда будет видно, как на ладони, к чему были все эти хорошие слова, крепкие рукопожатия при встрече.
Пришлось как-то к слову, и Мартин показал Кшисяку свою спину. Рубец на рубце. Иссечена нагайками на совесть.
Задумался Кшисяк над этими следами казацких нагаек.
И мало-помалу усомнился в том, что Мартин только затаился, что он одно говорит, а другого добивается.
Он был из города, этот Мартин. Но не из господ. На кирпичах работал. Руки у него были грубые, мужицкие, кожа на них, как ремень.
Кшисяк смотрел на эти руки. Соображал. Все его нутро отказывалось верить чужому человеку, человеку, который где-то далеко отсюда родился, вырос, не знал батрацкой работы.
Но то, что тот говорил, ему нравилось. О мужицкой доле. О земле, об этой земле, которой ни клочка не было у Кшисяка.
Теперь он уже иной раз и сам что-нибудь скажет, откликнется на то или другое слово. Но осторожно, пугливо, нащупывая издалека.
Иной раз ему приходило в голову, что тот так только, обойдет, обманет, сунет в руки какую-нибудь бумажку, а потом сам же и наведет на бараки стражника, а то и жандармов. Народ стал голову поднимать, и помещики с жандармами решили вот этак их угомонить.
И он остерегался. Ходил вокруг да около Мартина, как волк показывая зубы.
Но Мартин не удивлялся. Упорный мужик был, твердил свое. Помаленьку, степенно, человек бывалый, повидал свет, многое узнал.
А уж больше всего рассказывал о тем, как и что будет. Говорил и аж стискивал пальцы своих больших, жестких рук. Кшисяк слушал.
Слова Мартина западали ему в голову медленно, по капельке, словно скалу долбили. Проникали вглубь. И там оставались.
Не просто оставались. Слова Мартина всходили, словно весенние ростки, что еще не могут пробиться сквозь твердую глину, но уже стремятся вверх, ищут пути.
Встретился он и с товарищами Мартина. Все они говорили одно, хотя и не похожи были друг на друга.
А уж больше всего удивило его то, что есть среди них и крестьяне. Франек Колец из другой экономии. Ментус из села, у которого избенка на песчаном холме. При избе только огород, земли не было. Ментус тоже батрачил.
Сердцем Кшисяк уже начинал тянуться к ним. Но разум говорил другое: никому не верить, ни с кем не говорить с глазу на глаз. Не брать меду, чтобы он не разлился во рту полынью.
Мартин с товарищами ходили по баракам. Прокрадывались молчком, тайком, стараясь не попадаться на глаза стражникам.
Много появилось отовсюду чужих людей, да и своих, — таких, что здесь сидели издавна, только раньше с мужиками никакого дела не имели. Теперь они ходили по деревне, даже со старостой вели разговоры, а о чем, никто толком не знал. Секрет, видно. Потому что, хоть стражники и притихли, хотя дела с японцем шли у русских все хуже, все же никогда нельзя знать, что может случиться. Лучше поосторожней.
Но эти, Мартин и другие, ходили и говорили. Собирали в избе по два, по три человека, подробно растолковывали.
Тереска принесла чудные новости. Когда они с Магдой пошли убирать коровник, она долго и торопливо болтала.
— Вот истинный крест, правда! Говорил, что все теперь будет иначе. Только народу надо скопом действовать, чтобы все вместе.
— Как это, все вместе?
— Ну, как! Чтобы и деревенские мужики, и батраки, и все. Интерес, говорит, у всех мужиков один, все, говорит, равны, так вот потому! Собрания, говорит, будет делать, и чтобы все приходили.
— В деревне?
— В деревне. И там все вместе обсудят. Только сказал, чтобы от стражников таиться, потому, если узнают в полиции, будет плохо. Так ты, гляди, не трезвонь!
— Чего мне трезвонить? Что я, со стражниками разговариваю, что ли?
— Я не про стражников. А вот если бы ты, к примеру, кому-нибудь сказала, а сама знаешь, какие теперь люди — другой сболтнет, и, глядишь, — беда.
Магда не ответила. У Терески у самой длинный язык, а других останавливает. Магда-то знала о делах своего мужика, не слепая. Да он и сам от нее не скрывал, а ведь никому не выболтала. Уж она-то знает, как оно бывает и какие теперь люди.
Но то, что говорила Тереска, ей как-то не нравилось. По деревням ходили разные люди, издалека, из города, простые люди и господа, и все говорили. И все по-разному. И ей было как-то чудно, потому что Кшисяк и старый Антон тянули совсем в другую сторону, чем Терескин мужик. То, что они говорили, как-то лучше укладывалось в голове. Землю, мол, всем поровну. Это так, это она могла понять. Хотя, боже праведный, когда еще это будет!
Но все же это не так, как болтала Тереска. Чтобы все были равны, уже теперь, сейчас. Куда ей, к примеру, до Матусихи! У той собственная изба, к каждому празднику она ее белит подсиненной известью. В избе две комнаты, сколько сундуков в чулане, сколько мешков! А с потолка всегда свисает хоть половинка доброго кабанчика. Сколько всякого добра! А льна-то, а полотен, а подушек и перин! А уж одежи!
А у Магды что? Нары в бараках — и все. Да эти полморга под картошку, да и те не свои. Ничего у нее нет, — как у самого что ни на есть нищего. Так куда уж ей до Матусихи!
Или хоть и другие деревенские бабы… Много о себе понимают, — бывало, едва на поклон ответят, когда встретишь их на дороге или у костела. С батрачками и разговаривать не станут. Не им чета — богачихи, на своей земле сидят.
Даже и те, что победней, считали, что они не то, что батрачки. Потому что хоть иной раз и жили в чужих избах и ходили на заработки, а все же не то, что батрацкая жизнь. Так как же это получится, чтобы вместе, сообща?
Мир представлялся Магде огромной лестницей. На самом верху — кто его знает, кто там? Наверно, цари, короли или папа римский — вместе так и сидят. А пониже — господа помещики. Еще ступенькой ниже — ксендз. Потому хоть и духовное лицо, а все же всегда о господской милости хлопочет, если ему охота жить получше.
Еще ниже — крестьянин. Такой, как Матус, как Матусиха, которые на многих десятинах хозяйничают. А еще ниже тот, у кого только клочок земли, а все-таки хозяйствует еще.
А ниже всех, в самом низу, батрацкий люд. А может, даже на лестнице не хватило для них ступеньки, может, он стоит на самой земле и только эту лестницу поддерживает?
Потому что ведь поля, лес, коровники, пруд были помещичьи. Но батраки пахали, сеяли, собирали урожай. Батрацкие жены трепали лен, пряли, щипали перо, пасли гусей и кур. Да взять хоть и огород, сплошь весь зарос бы сорняком, кабы не бабьи, кабы не батрацкие руки.
Магда задумалась над этой лестницей.
Так оно и есть, конечно. Не стоит батрак на лестнице, а только ее поддерживает. Чтобы помещику, помещице наверху хорошо жилось. Чтобы у них были тонкое полотно на скатерти, мука на хлеб, овощи к столу, рыба в пост.
Ведь из года в год, из месяца в месяц, изо дня в день росло барское богатство. А помещица сама ничего не делала или мало что делала. Пройдется по саду, посмотрит, как оно там растет. Разве что с цветами под окном немного повозится, подвяжет к жердочке, пообрезает сухие веточки. Все делали за нее батрацкие руки.
Магда даже приостановилась от удивления, так странно ей показалось, как это она вся целиком на вечные времена запродалась помещице.
На мгновение она и о работе забыла.
Но тотчас же очнулась.
Да и что бы это было, если бы все сразу так призадумались — мужики в поле с косами, девушки с граблями, бабы на прополке, ребятишки на лугу со скотиной, — ведь все бы остановилось. Остановился бы весь этот поток богатства, который непрестанно льется в усадьбу из батрацких рук.
Магда даже испугалась: что бы это было? Она поспешно согнула спину и взялась за уборку, надо наверстать время, потерянное из-за глупой Терескиной болтовни, из-за этих дум, что ни с того ни с сего вдруг пришли ей в голову и ленью связали ловкие руки.
Одно было ясно — мужик, вросший в свою работу, закостеневший в своем труде мужик, зашевелился.
Стали поговаривать, что вот-вот наступят большие перемены.
В третьей от них деревне, говорят, мужики собираются по ночам в лесу, о чем-то судят и рядят. У Гайчака нашли какие-то бумаги, приехали жандармы и забрали его в город.
В волостях сговаривались. Когда на волостной сходке как всегда вышел урядник, еще рта не открыл, а все разом закричали, чтобы он говорил по-польски.
Урядник позеленел, стал грозить старшине. Писарь аж затрясся от урядниковых угроз.
Сходку разогнали, велели собираться на следующий день.
Но тут уж к волостному правлению привалила целая куча мужиков. Пришли все и темной стеной стали перед волостным правлением.
Опять вышел урядник и, как всегда, заговорил по-русски.
В толпе поднялся гул, словно полая вода рвала плотину.
— По-польски! По-польски! По-польски!
— Мы не ученые. Говори, чтобы все понимали!
— По-мужицки, как следует!
— С мужиками ведь говоришь!
Кое-где поднялись кулаки.
Делать было нечего. Мужики напирали со всех сторон.
Пришлось уряднику говорить по-польски.
Нескладно это у него получалось. Будто стекло грыз, заикался, — а уж покраснел, того и гляди кровь из лица брызнет.
Он грозил мужикам, пространно говорил о царских указах. Толпа слушала. Чудно им показалось, как это урядник разговаривает.
— Эй, смотри, язык не вывихни!
— Поет, как чиж!
— Подмазал бы глотку салом, дело бы лучше пошло!
— Подучится, подучится, не беспокойтесь!
— Палкой бы его отдубасить, он бы и не так заговорил!
Кругом шутили, пересмеивались, а уж больше всего — молодежь. Легко, весело вдруг стало. Вот он хоть и урядник, а пришлось и ему подчиниться миру.
А уряднику слышался за спиной грохот взрывающихся бомб на улицах далеких городов. Слышался гулкий шаг демонстрантов по мостовым за сто миль отсюда. Его душила злоба, но сильнее злобы был страх.
Потом, конечно, не обошлось без жандармов. Они явились, принялись расспрашивать, допытываться, кто первый стал требовать.
Никто ни словечка не пикнул. Тогда они стали хватать наугад, ощупью, словно рыбу в тине. Одного, другого. Случалось, забирали и того, который все время и рта не раскрывал.
А постановления шли своим чередом, от деревни в деревню. Что, мол, на волостных сходках должны говорить по-польски. Не по-русски. По-крестьянски, чтобы каждый понимал.
Еще постановили, чтобы в школах учили детей по-польски. Не так, как до сих пор.
На шоссе опрокинули указатель с русской надписью. Ночью кто-то сорвал надпись со стражницкого поста. А с Йоськиной лавчонки сорвали вывеску, изрубили в щепки топором из-за того, что, мол, не по-нашему была написана.
Так оно и шло.
Кто действовал потому, что так, мол, должно быть, так справедливо. А кто и так, из озорства, от радости, чтобы только насолить стражникам. Потому что не нашлось бы, пожалуй, человека, у которого не было бы какой-нибудь обиды на стражников.
Люди ходили по избам, грозились, всякий болтал, что ему в голову приходило. Читали газетки. Вечером в избе сходилось человека четыре-пять, кто умел, читал. Остальные слушали.
Переменилась жизнь. Словно праздник настал.
Даже бабы и те судили и рядили. Дети учились читать по польской книжке, — учителей вдруг расплодилось, что грибов после дождя.
Учил учитель в школе, тайком, украдкой, чтобы никто не узнал.
Учила Йоськина дочка, которая кончила гимназию, и теперь ребятишки каждый вечер бегали в ее комнатку за лавкой.
Учила Матусова дочка, та разбиралась в книжке не хуже самого учителя.
Иной только успеет сам буквы выучить, а уж другим показывает.
Бараки ждали. Ждала и деревня, что вот-вот произойдет еще что-то. Каждый день обещал неожиданное.
Только господский дом стоял немой, тихий, как всегда. Вокруг него стремительно клокотала жизнь, а он застыл среди этого бурного течения, как темная, неподвижная глыба.
А тут то и дело случалось что-нибудь новое. И наперекор долгим, одинаковым, серым годам теперь человек никогда не знал, что принесет следующий день.
До бараков доходили какие-то слухи, смутные и малопонятные. То были деревенские, волостные дела, а они ведь батраки. Это совсем другое дело.
Но однажды в воскресенье утром, когда лишь некоторые бабы были в костеле, а остальные все находились в бараках, в каморку влетел Сташек с криком:
— Мужики сюда идут.
Все выскочили из бараков. Да, шли мужики. Целой толпой. Богатые хозяева и беднота, все вместе. Тащили в руках тяжелые палки. Чернявый Козел выступал впереди.
Во всех барачных дверях стояли люди. Ребятишки высыпали, словно стая воробьев.
— Слава Исусу Христу, — сказал Козел, быстро переводя черные, словно угольки, глаза с одного батрака на другого.
— Во веки веков… — медленно и неуверенно ответили те. Никто еще не понимал, к чему идет дело.
Но Козел оперся на тяжелую вишневую палку.
— Так вот, мужики, надо собираться к волостному правлению. Раз уж такое время пришло, миром будем судить воров. Раз порядок должен быть на свете, так с себя надо начинать его устанавливать. Пора собираться, а то скоро начнется.
Антон почесал голову. Ему что-то не нравилось все это.
— Ведь мы не общинники, мы из усадьбы.
— Что ж с того? Все должны кучи держаться. Что ж, в бараках не может вор случиться? А разве вор не может и у батрака украсть?
— А как же! Вон у нас пять рублей из-за иконы вытащили, — во все горло закричала Вероника.
Кое-кто усмехнулся, — все знали, что баба скупая, мужику на табак никогда гроша не даст, все жалованье у него отбирала сразу при получке. Вот человек и устраивался, как мог, таскал у нее при случае.
Но Козел утвердительно кивнул головой.
— Ну да. Всюду может случиться. Всюду есть разные люди. Стало быть, и разговаривать нечего, пошли.
Батраки медленно, нехотя присоединялись к деревенским.
— Бабы тоже, — распорядился Козел.
— Бабы? Это как?
— Раз все, так все! Так мир решил.
Бабы принялись причитать. Кшисяк со злостью рванул Магду за рукав.
— Чего орешь? Что у тебя, чьи деньги под юбкой спрятаны? Дурная, кто тебе что сделает?
И пошли. К волости. Деревенские впереди, батраки за ними. Бабы тащились сзади. Некоторые все еще жалобно всхлипывали.
— Стыд-то какой, милые вы мои, стыд-то какой!
— Поди ты, дурная, какой стыд? Тебя-то ведь никто воровкой не считает.
— Управляющего бы захватить, — пошутил кто-то.
Но это уж было не их дело. За управляющим пусть помещица смотрит, свое добро стережет.
На перекрестке дорог они встретились с другой толпой.
— Гляди-ка, и вы тут?
— А как же. Со всех деревень, вся волость. Иначе и ни к чему все.
Где-то на повороте мелькнул мундир стражника, но тотчас исчез.
— Изловчился ведь, ушел в кусты.
— А конечно. Испугался небось.
— Да, кончилось его время, не станет больше с Паленками да с Казимирком ворованным добром делиться.
— Теперь у него брюхо-то поопадет!
— Э, этот еще не самый плохой, — усмехнулся рыжий Клысь. — А вот другой, Муров, так тот, бывало, сам ходил высматривать, в которой конюшне плохие запоры.
Все рассмеялись, хотя им было не до смеха. Чудно как-то все это было. В первый раз. И всякому было страшновато, что из этого получится.
По дороге они захватили из изб всех, кто только в состоянии был двигаться. Разве уж кто совсем шевельнуться не мог или едва таскал ноги от старости. Но такой на воровство не пойдет. Не справится. Такого можно в избе оставить. Пусть пока за детьми присмотрит.
Изо всех деревень, из лесу, из котловины внизу, из поселка на песчаном пригорке, из-за реки — отовсюду шел народ. Кучками, по двое, по трое, с палками, а который и вилы прихватил из конюшни, да так и шел.
У волости уже черно было от народу. Писарь со старшиной стояли в сторонке и совещались о чем-то, тихо и торопливо. Низенький старшина время от времени поднимался на цыпочки, чтобы через головы взглянуть, подходят ли еще люди, или поток мужиков уже кончился.
Когда дорога опустела, писарь остановился перед толпой и в нос, по бумажке, прочитал перечень всех деревень. Из толпы отвечали. Все были налицо. Народ согнали со всей волости, из каждой деревни.
— Усадебные рабочие здесь?
— Здесь, — хрипло ответил за всех Кшисяк.
— Ну, можно начинать! — сказал старшина.
Они стояли огромной толпой. Самые богатые хозяева и деревенская беднота. Но все вместе. Немного поодаль толпились батраки.
Люди искоса, неуверенно поглядывали друг на друга. Странно было сойтись так всем вместе на суд. Ведь неизвестно, что произойдет, кто-нибудь со злости может показать пальцем как раз на тебя, кто-нибудь захочет отомстить за какую-нибудь обиду, о которой ты и не помнишь.
Может, хозяева побогаче и были спокойны. Но остальные, вся толпа стояла так, будто у всякого было что-то на совести. Параска Куль тихонько плакала, шмыгая носом. Но таков уж был приказ по волости — и баб сгонять к волостному правлению. Неведомо, кто вор, а кто нет. По справедливости все должны быть здесь. По справедливости глядеть друг другу в глаза. Прямо говорить, что у кого на душе.
А день выдался как раз словно праздник. Пылало золотое солнце, все вокруг переливалось зеленью и голубизной. Высоко в небе парил ястреб. Все головы поднялись к нему, хоть, по правде сказать, не до ястреба им было. Птица кружила несколько мгновений, описывая в лазури ровные, будто отмеренные круги. Наконец, замерла. Ястреб висел в воздухе, его широко распростертые крылья были неподвижны. Кшисяку он показался большим крестом, нависшим над столпившимся у волости народом.
— Ну вот, мы все в сборе, — как-то необычно тихо и быстро сказал писарь Валентин.
Толпа всколыхнулась. По ней пронесся тяжелый вздох. На середину выступил толстый Матус. Морда у него лоснилась на солнце, будто жиром смазанная. Узорчатый пояс едва сходился на огромном животе.
— Во имя отца, и сына, и святого духа, аминь.
— Аминь, — повторили все, но как-то тихо и неуверенно.
— Сошлись мы сюда, люди добрые, как постановил мир. Никто не остался в хате, разве уж совсем ноги волочить не может. Все наравне — хозяева, беднота и батраки.
Он засопел и умолк. Кое-кто еще раз вздохнул.
— На суд мы сошлись, судить по божеской и человеческой справедливости. Чтобы всякий мог сказать, что и как, чтобы людям все было известно. Если у кого какой грех на совести, если кого обидели, всякий пусть говорит. На то и мир, чтобы судить. Как постановим, так и будет.
Стоящие в сторонке бабы вдруг затрещали, как сороки, и громче всех Матусиха.
— Тише там! Не для крика сошлись! Выходи, у кого есть жалобы!
Толпа заколыхалась и умолкла. Кшисяк поднял глаза к небу. Ястреб все еще висел в лазури, прямо над толпой.
— Кто первый приносит жалобу?
Все молчали. Кое-кто в толпе побледнел.
— Что ж, ничего не поделаешь, тогда уж я начну.
Матус постоял минутку, раскачиваясь на толстых ногах, словно что-то взвешивал.
— Есть у меня, хозяева, жалоба. Хочу ее отдать на ваш суд. А жалоба такая.
Глаза его теперь искали кого-то в толпе. Быстро, испытующе перебегали с одного лица на другое. Наконец, нашли. Сощурились, на мгновение исчезли за толстыми веками.
— Увели у меня воры лошадь из конюшни. Это вы все помните, потому как и стражники искали и я сам аж в третий уезд за ней ездил. Ну, ничего не вышло.
Он снова умолк. Будто смаковал слова, будто радовался, что его слушают в мертвой тишине. Эти слова повисли над толпой, как висел ястреб, который только сейчас куда-то скрылся.
— Но теперь-то я узнал, объяснили мне люди. Теперь я уже знаю, кто у меня коня увел. Верно знаю.
Кшисяк почувствовал, как по спине у него пробежала холодная дрожь. Одно мгновение ему показалось, что сейчас толстый палец Матуса подымется и покажет прямо на него — Кшисяка. Хотя, видит бог, ни Матусовых, ни чьих других лошадей он не крал.
— А вор здесь, среди нас, — медленно продолжал Матус.
Все стали осматриваться, коситься на своих соседей. Боялись последнего слова и с нетерпением ожидали его.
— Ендрасов парень, Юзек, увел у меня коня из конюшни, в городе продал, — жестко и медленно сказал Матус.
— Ааа…
Толпа замерла в оцепенении. Но тотчас началось какое-то движение. Вокруг Юзека. Люди стали медленно отступать от него. Незаметно. Мелкими передвижками. И все же мгновение спустя оказалось, что он стоит один, посреди сомкнувшегося круга. Бледный, как труп. Стуча зубами.
— Люди… — начал Юзек, но слова замерли у него на губах.
Теперь выступил вперед Матус. Огромный, мощный, остановился он против тощего Юзека, уперся ногами в землю. Поднял руку. Спокойно, не спеша отвел эту руку, как лопату. И с размаху, плашмя, хлестнул парня по лицу. Юзек покачнулся. Из носа тонкой струйкой полилась кровь.
— Ну?
Юзек молчал. Обеими руками он держался за голову.
Матус подошел вплотную, их лица почти прикасались.
— Ты будешь говорить или нет? С кем воровал?
Парень отупевшими глазами уставился на Матуса. Потом обвел глазами лица в толпе, мрачной, темной, гневной. Равнодушные, каменные лица.
Словно его никто и не знает. А ведь тут стояли люди, с которыми он пил, у которых плясал на свадьбах, свои, знакомые люди, из второй от него, из третьей избы.
— С кем воровал?
Толстая палка Матуса поднялась в воздухе. С размаху обрушилась на обнаженную голову Юзека, — шапку у него сбило уже первым ударом.
Вокруг забурлило. Поднялись палки и кулаки. Юзек Ендрас закричал, пронзительно, визгливо, но тотчас захлебнулся от чьего-то удара.
Били как попало.
Плашмя, ребром ладони. Стиснутым в каменный узел кулаком. Кривой рукояткой палки. Бабы наскакивали сбоку, разъяренные, с вытянутыми, как когти, пальцами. Ендрас повалился на землю. Его пинали сапогами, крепко, изо всех сил.
И все это время Матус громко, размеренно, ясно повторял свое:
— С кем воровал?
Но парень уже ничего не слышал. Голова у него была вся в крови, он лежал на подвернутой, будто сломанной руке.
— Хватит, — скомандовал старшина.
И в ту же минуту кто-то показался на дороге. Это бежала мать Юзека. Она задержалась в костеле и теперь со всех ног неслась к волости. И у нее были свои счеты с ворами. Не хотелось ей пропустить случай.
Она добежала до толпы как раз, когда Юзека за ноги оттаскивали в сторону. Вскрикнула пронзительно, словно курица, которую режут, захрипела и с вытянутыми руками кинулась в толпу, прямо к Матусу и старшине.
— Что вы сделали с дитем? С дитем? С дитем?
— Тише, баба. Вор это, а не дите.
— Разбойники!
— Так мир решил. Не умела воспитать, теперь лечи его. Порядок должен быть.
Она притихла и выбралась из толпы. Ее ужаснули мрачные взгляды окружающих. Она озиралась кругом, искала помощи, но лица были у всех словно каменные. Поближе к лежащему в луже крови Юзеку стояли батраки. У них нечего искать помощи. Почти у каждой батрачки была на нее обида.
Сын ее лежал без памяти. Она присела возле него и всхлипывала, подавляя крик. Качаясь из стороны в сторону, она отирала ему тряпицей лоб и окровавленные волосы. И вдруг увидела глубокую рану, от виска к темени. Задохнулась. Умолкла. Полными ужаса глазами она глядела на кость, белеющую между кровавых краев раны.
И уже не слышала, как по очереди на середину площади выходили другие. Как по очереди вытаскивали из толпы то того, то другого.
Иные признавались. Где, когда, как и с кем. Обещали в такой-то и такой-то срок возместить убытки. Признавались, где спрятаны деньги. А другие упирались, ничего невозможно было из них выжать.
Этих били. Свирепо, беспощадно. Без милосердия.
«Справедливо, — размышлял Кшисяк. — За людскую обиду, за людскую горькую долю, ведь у некоторых последнее забрали. Не разбирались небось, у богача берут или у нищего, который на половине морга хозяйничает».
Вот и били. Мир судил крепче, чем всякий суд. Все всплыло, узнали даже, кто еще четыре года назад уводил лошадей из конюшен. Обнаруживались кумовья воров, потому что, кому же понравится, чтобы его наказывали, а его сообщника нет. Волость чистили, как метлой, с первой до последней деревни. За все те годы, когда воры выпивали со стражниками и чувствовали себя в полной безопасности, как у Христа за пазухой. За все бабьи слезы, за мужичью злобу. За людскую обиду. Кости трещали от этих расчетов, кое-кому и голову проломили. Старик Глова пришел в такое неистовство, что вогнал вилы в живот Сушеку, который зимой вытащил у него кожух из чулана.
На мгновение мужики утихли. Вокруг Сушека образовался широкий круг. А тот только вздохнул раз-другой, изо рта у него хлынула кровь, стал царапать землю пальцами — и кончился. Страх охватил толпу.
Но Матус вышел на середину.
— Раз мы уж взялись, так надо это сатанинское семя до конца истребить. Мир постановил, такова воля мира, мир имеет право. Вора не жалко. А ну, хозяева, говорите, что еще у кого есть.
И говорили.
До самого вечера шел суд у волости. Побитых взвалили на телегу и отвезли, кого куда полагалось. Сушека — того в мертвецкую. Ксендз бранился, но время было такое, что всякий был в страхе, так что и он не решился сообщить властям. Впрочем, стражников нигде не было видно, как сквозь землю провалились.
Изо дня в день шли теперь суды.
Ужас охватил воров по всем волостям, по всем селам. Уйти от расправы было невозможно. Когда толпа подступала к дверям, приходилось волей-неволей идти с ней, хоть душа в пятки уходила от страха. И всякий шел — а вдруг пронесет? А вдруг ничья рука не укажет, вдруг промолчит избитый сообщник и удастся затаиться, исчезнуть, пересидеть?
Не один обещался в душе никогда уж больше не трогать чужого, только бы избежать суда у волости.
Но никто не увернулся.
Выплывали давнишние, забытые уже дела. Начиная с одного неосторожного слова, с курицы, украденной у бабы, со стянутого с плетня полушубка, как по нитке разворачивался клубок. И вдруг вор оказывался словно голый в кругу ожесточенных, злых мужиков и орущих баб.
Дурные дела выплывали из ночной тьмы, из сокровеннейших тайников. Раскрывались долго подготовляемые, десятки раз обдуманные планы, — все раскрывалось. Все равно как если бы тебя поймали за руку на месте преступления.
Напрасным оказалось долгое, кропотливое раздумье. Не помог и подбор испытанных сообщников, надежных, стойких, таких, с которыми можно смело и в огонь и в воду пойти.
Не осталось в тайне и то, что творили в одиночку. Страх был так велик, что теперь у волости достаточно было лишь взглянуть в лицо человеку. У кого было что на совести, сейчас побледнеет, ноги задрожат мелкой дрожью. Такого тотчас вытаскивали на середину. Если не хотел сразу признаться, из него выколачивали правду жесткие мужицкие кулаки, готовые вырвать ее, пусть вместе с потрохами.
Одно было средство — не идти к волости. Но как это сделать?
Войтек Мровчак, когда к нему пришли во двор и позвали к волости, заперся в избе. Он знал, что ничего хорошего его там не ждет. Годами занимался он воровством, немало добра нажил. Со стражниками у него был сговор — поделится с ними добычей, а на остальное плевать.
Но теперь все переменилось. Это тебе не суд, который, бывало, допросит, признает свидетельство стражника самым достоверным и отпустит домой. Это мирской суд, справедливый суд, его ничем не подкупишь и ничем не обманешь.
Так что Войтек приготовился. В избе их было четверо. Они заперли двери на засовы, приперли скамьями, столами, а теперь с топорами и ружьями стояли у дверей и окон.
— Выходи к волости! — кричали им.
Запертая изба ответила молчанием.
Толпа придвинулась ближе. Но тут за стеклом блеснул ружейный ствол.
Люди отступили. Рисковать не хотелось. Раз уж Войтек пошел на такое отчаянное дело — ясно, что даром он в руки не дастся.
А жизнь всякому дорога. Даже батракам, хотя какая уж у них жизнь! Крестьяне, отойдя за угол, совещались. Подумывали, не отступить ли, не подождать ли более подходящего момента и взять их с наскока.
— Ну нет! Суд есть или его нет? — вспылил Кароляк. — Вчера Маликовского за несчастную курицу чуть со свету не сжили, а Войтек на нашем горе разбогател, и он будет в избе отсиживаться да глумиться над всей волостью?
— Верно, верно, нельзя так оставить! — загремели голоса.
— Ну и лезь первый в окно! Он тебя и подстрелит, как галку!
— Я и не говорю, чтоб в окно лезть. А раз так не выходит, то надо через крышу.
Слово было брошено, и все кинулись на крышу. По углам, по принесенной из конюшни жерди, кто как мог. В крыше быстро появилась дыра, только пыль поднялась от полусгнившей соломы.
Но тяжелая, лежачая дверь с чердака в сени была подперта снизу. И не дрогнула от ударов.
Обезумев от злости, они стали прорубать топорами дыры в потолке, совали в дыры вилы, жерди, что у кого было под рукой.
— Ну, а теперь что?
— Подпалим избу. В сторонке стоит, огонь никуда не перекинется. Так мы уж его наверняка достанем.
Они подожгли охапку стружек. Заткнули под высохшую на солнце кровлю. Мелькнул огонек. Свернулся серым клубком дым, пополз по уложенным плоско снопам. Люди торопливо соскакивали вниз, потому что мгновение спустя дым потемнел и взвился к небу огромным пламенем. Он прямо поднимался к небу, словно костер в Иванов день, — сушь…
В один миг запылали стены. По черным, закоптелым клочьям соломы тут и там пробегали голубые язычки пламени. Через мгновение изба пылала, как огромный огненный столб.
Толпа повернула к волости. Здесь, куда через минуту сбежится народ, делать им было нечего. Они свое сделали. Войтек Мровчак с товарищами больше не заберется в чужой чулан, не уведет лошадей из чужой конюшни. Теперь он сгорит в золотом пламени, превратится в горсть черных углей. Он получил возмездие, другого ему не понадобится во веки веков.
Качоры, те устроились иначе. В первый же день, когда начались суды, они все трое исчезли из деревни. Ушли в лес, откуда их не могла достать рука деревни.
Лес был другом всех беглецов. Он широко распахивал свой пушистый простор, укрывал во мраке чащоб, уводил тайными тропинками в недоступные овраги, покрытые непроходимыми зарослями. Мягким мхом ложился под усталую голову вора. Шумел, журчал тонкой ниточкой, струился для него ручеек в густой траве.
Лес благоухал. Высоко вверху, в недосягаемых вершинах шумел ветер. Большими прыжками пронесется рыжая белка. Вот она присела на ветке, глядя вниз черными глазами. Ей-то все равно было, кто проходит лесом — вор ли, сам ли староста.
Прохладно, тенисто, безопасно было в лесу. Уютным, доброжелательным был лес; встречал тишиной и покоем. Но прокормить он не мог. Братья Качоры забрались в самую глушь. Днем они спали. А к вечеру их будил голод. Он был сильнее испуга, сильнее страха перед мужицкой толпой.
Вечерами, ночами, когда потухал последний огонек, когда все двери были заперты на засовы, Качоры выходили из лесу. Они не шли в деревню, а врывались в избы, стоящие на отлете, угрожая ружьями, забирали, что попадало под руку, и бежали обратно в лес.
Одежда на них превратилась в лохмотья. Они обросли щетиной, как кабаны. Их брал страх перед зимой, понимали ведь, что с каждым нападением, с каждой угрозой, с каждым похищенным гусем или буханкой хлеба они подписывают себе мирской приговор. Воздвигают стену между собой и деревней. Не вернуться им на свою полоску, в родную избу, сруб которой они еще недавно поставили собственными руками. Собственными руками — на чужие, наворованные деньги.
Пришлось деревне махнуть рукой на Качоров. Очень не нравилось мужикам, что они уходят от кары. Несправедливо это было.
Потащили к волости старую Качориху.
Старушка стояла в кругу, поглядывала на людей. Не очень понимала, что будет.
— Где сыновья?
Она насмешливо взглянула своими старыми глазами. Ищи ветра в поле, как раз их найдете! Она-то ведь не скажет — неужто они думали, что она скажет? Да, по правде сказать, она и не знала. Ушли и пропали, вот и все.
А хоть бы и могла точно указать дорогу — все равно бы не сказала. Мир миром, а сыновья сыновьями. Ей вспомнилось, как Сташек, ее старший, иной раз руку на нее поднимал. А все-таки сыновья, а у матери сын — первый человек в мире.
Спрашивали бабку про сыновей. Потом про сыновних сообщников.
Этого она и вовсе не знала. Они скрывали от нее свои воровские дела, хотя она и догадывалась, откуда то одно, то другое в избе берется.
Маленькая она была, эта Качориха, вся к земле согнулась. Глубокими морщинами отметился каждый год на ее загрубевшем от ветра и мороза лице. Самая маленькая была из всех собравшихся вокруг нее крестьян. Так она и стояла среди них, маленькими, в сети морщин глазками поглядывая на людей.
Три раза били ее, эту Качориху.
Сперва, чтобы сказала, где сыновья. Она молчала.
Тогда ее били, чтоб выдала сыновних сообщников.
Ни слова не сказала.
Тут уж они поняли, что она ничего не скажет. Некоторые смущенно переглянулись.
Но справедливость остается справедливостью.
И они избили ее в последний раз, жестоко, сурово, безжалостно, — за то, что троих сыновей вырастила ворами.
Ни о чем уж больше не спрашивали. Не спрашивали, как ей жилось, когда ее мужик уехал в Америку и его завалило там в шахте. Не спрашивали, как она справлялась с тремя детьми. Это уж было не их дело.
Ее били за сыновей, за трех воров, за стыд и горе всей деревни. По справедливости. За Сташка, самого старшего. За Владека. И за Павла, которому только восемнадцатый год пошел, а он уже заодно с братьями на плохой дорожке оказался.
По справедливости били, так, что у нее кровь горлом пошла, разорвали на ней платье, сквозь дыры показалась высохшая старческая грудь.
Нельзя было иначе. Таков был мирской приговор — не жалеть воров.
Только к вечеру дотащилась избитая Качориха домой. Едва добралась до постели. Но не роптала. Старая была, понимала: что справедливо, то справедливо.