— Франек, ведь Сташека-то придется в школу посылать.

— Ну, ясно.

— Пойдешь записать его?

Мужчина чешет голову.

— Эх!.. Ты, Юзя, лучше это дело уладишь. С учительницей поговоришь.

— Ага! Она только и дожидается, как бы со мной поговорить!

— Да не злись же сразу! Мальчонку надо приготовить, пойдешь и запишешь. За запись-то там что-то заплатить надо?

— А ты думал даром? Нет, не такой сейчас народ, ох, не такой! Спрошу-ка я у Марчаков, сама-то, наверное, знает, сколько.

На другой день Сташеку моют уши, старательно штопают дыру на локте. Виктор получил отцовскую блузу, — только рукава пришлось укоротить. Анелька в мамином платке. Марыська пока еще дома, хворает что-то, болячки по всей голове пошли. Вот они помаленьку тянутся один за другим — все эти Владки, Бронки, Яськи, Кази, Маньки и как их там еще окрестили. Известно — школа. Штрафуют даже, если кто не посылает ребенка. Да хоть бы и не штрафовали! Пусть чему-нибудь научатся, — может, легче будет житься, узнают что-нибудь, все лучше, чем безграмотному, — ничего-то он на свете не знает. Ну, и хоть эти несколько часов не будут мешать дома, хоть передохнешь чуточку, а то иной раз никакого терпения с ними не хватает, как ни стискивай зубы.

Вот только с этой записью беда, — плати и никаких! Уж Борчиха ли не плакала, до самого инспектора дошла, хоть и страшно было, — ничего не помогло. Еще и накричал на нее, что, мол, ясное предписание есть, он-де ничего поделать не может. Как это не может! На то он и инспектор, чтобы все мочь, да кто там станет о такой голытьбе хлопотать. Сказал, что на запись в школу должно, мол, найтись. Ну и нашлось; по правде сказать, Борчиха свою шаль продала, да уж ладно, как-нибудь обойдется. Не у всякого бывает шаль, да и тепло еще, солнышко греет, так что и шаль не нужна. Правду этот инспектор сказал, что если по-настоящему захотеть, так деньги найдутся. Ясно — человек ученый, не то что какой-нибудь, который едва по складам знает, да и то если лампа хорошо горит, а не то так и со складами не справится.

Дни становятся похожими, словно капли дождя, лениво ползущие по грязному оконному стеклу. Башмаки, ботинки, сандалии, деревянные туфли отстукивают их ритм все по той же дороге. Ноги маленькие, еще меньшие и самые крохотные ежедневно протаптывают все ту же тропинку. Обходят большую лужу у забора. Бредут по липкой грязи переулка. Стучат по квадратным плитам тротуара. Обивают носки об упрямые кругляки булыжника. Шурша гравием, пробегают к дверям. Двери открыты. Высокий порог. Протертый до дыр соломенный половичок. И ежедневно все тот же резкий голос: «Нош вытирать!» Ежедневно все та же коричневая скамья. Чернильница с выщербленными краями. Непонятное полотнище географической карты на стене. Лоснящееся брюхо большущего глобуса. Черное распятие и два цветные портрета на голубоватой, испещренной мухами стене. Черное пятно школьной доски.

И что ни день:

— Мама, купи мне карандаш. Только обязательно второй номер!

— Мама, не разрешается так носить книжки, купи ранец!

— Мама, купи мне тетрадь такую, в клеточку!

— Господин учитель велел принести деньги на складчину!

— Папа, завтра именины учительницы.

— А черт бы ее взял, пусть она хоть каждый день именинница! Мне-то что?

— Но ведь нужны деньги!

— Мама, эта книжка нехорошая, велели купить новую.

— Как так, ведь Стаська по ней училась?

— А теперь другие, господин учитель сказал.

Мама — карандаш, перо, краску, промокательную бумагу! Папа — на складчину, на подарок, на сбор в пользу…

По липкой грязи переулка, по квадратным плитам тротуара, по упрямым кругляшам булыжника, по гравию, до самых дверей бесплатной школы катятся круглые гроши, стертые пятигрошевики, потные от судорожно стиснутых детских ручонок десятигрошевики. Ежедневно. Вытащенные из узелка платочка, выисканные в жестяной коробочке, урванные от утренней порции хлеба, сэкономленные на молоке для маленькой Викты, на башмаках для Франека, на керосине, на материнском дне отдыха — воскресенье, которое она прокорпела, заканчивая блузку для этой, которая живет напротив.

Известно, школа.

И каждой копейке сопутствует тумак либо проклятие. Сперва — Сташеку, Виктору, Владеку, Анельке и Бронке, потом — школе. Но до школы проклятие не доходит. Оно притупляется на хрупком детском плече, где остается синяк, запутывается в вырванной пряди волос, растворяется в ручейке струящихся по грязному личику слез.

Манька ничего не соображает, как ни лупит ее после каждого родительского дня отец по ее тупой головенке. Сташек вечно дерется. Вчера опять пришел с разбитым носом. Юзек пристает к товарищам. Анатоль строптив и упрям. Гелька заигрывает с мальчишками. Зоська невнимательна на молитве, а Стефка — настоящее исчадие ада. Вицек украл у Франека тетрадь. Длинный список преступлений как гора обрушивается на плечи матерей. Если дальше так пойдет — исключат. Вырастет разбойником, бандитом, кончит виселицей.

За девочку надо приняться всерьез, не то будет плохо. Согнуть, сломить, заставить смириться, — благожелательно объясняет матери ксендз-законоучитель.

— Слушаю, господин учитель.

— Понимаю, госпожа учительница.

— Да, да, постараюсь, ваше преподобие.

— Уж на этот раз простите, ваше преподобие… Он наверняка исправится, уж я поговорю с мужем, он за него возьмется.

А дома потом — чисто судный день. Конечно, всем известно, что учитель это просто дармоед, каждый месяц получающий жалованье и только высматривающий, что ему кто несет; что учительница — подлюга, которая никогда не ответит на поклон простого человека, а небось, когда идет тот худой доктор, который живет напротив, сама чуть в грязь не упадет, так перед ним раскланивается. Но…

— Но, чтобы ты, сопляк несчастный, за мои кровные денежки, за мой тяжкий труд, за мои хлопоты…

Ремень, палка, сапог, кочерга — все идет в ход, все годится. Не даром дается новая тетрадь, не даром платят за запись в школу, за эти их там чертовы именины.

— Ты мне только попробуй остаться на второй год! Уж я тебе покажу!

— Чтоб ты мне, как мышка, в школе сидел, понятно? Никаких шалостей, никаких глупостей, не затем тебя в школу отдали! Слушаться господина учителя!

И он сидит, как мышка. Прилежно читает рассказ о хорошем мальчике, который не пошел красть яблоки у соседа и за это получил их целую корзину. О примерной девочке, которая отнесла найденный кошелек с деньгами и за это была удочерена богатой дамой. О добром мальчике, который сэкономил деньги на лакомствах и купил лекарство больной матери.

С благонравной миной рассказывает учительнице об этих любопытных происшествиях, толкая под партой товарища. Потому что ведь всякий же знает, что даром никто корзины яблоков не даст. Что если бы та девочка не отдала денег, то легавый забрал бы ее о кутузку. Никто добровольно не посадит себе ребенка на шею, потому у всякого своих хватает, — станет кто чужих подбирать. И кто это носит деньги в каком-то «кошельке»? А уж лучше всех этот маменькин сынок, что сэкономил деньги «на лакомствах». Чистейшее вранье. Откуда это взять столько монет, чтобы покупать лакомства, да еще откладывать? Дурак какой-то эту книжку написал, а их заставляют ее учить…

Наконец, Анатоль встает.

— Хотел бы я быть этим добрым мальчиком.

Учительница дружелюбно улыбается.

— Ну, йот и объясни товарищам почему.

— Вот кому, наверно, перепадало всяких вкусных вещей! Уж и в рот не лезло, еще и отложил деньжонок. Мне бы столько монеты!

Учительница багровеет от злости. Она кричит на Анатоля, ее тонкий голос смешно срывается и булькает в горле. Анатоль прекрасно понимает, в чем дело, и, нагло прищурившись, смотрит на нее. Но класс не понимает; ведь Анатоль сказал правильно.

Или учат там всякой всячине: что делать, чтобы быть здоровым. Показывают картинки. Что надо, мол, спать при открытом окне. Еще чего! Чтобы вся грязь с улицы лилась в комнату! Попробуй скажи это, например, старому Климеку. У них окно и не откроешь, оно наглухо вмуровано в стену. А то еще, — чтобы по одному спать в кровати.

— А как же они будут детей делать? — шепчет Розалька на ухо Зоське.

Но об этом что говорить, можно ведь прийти на минутку, только и делов, а вот где он видел, — тот, который это писал; — чтобы в комнате было столько кроватей, сколько людей? Они бы и не поместились, хоть поставь вплотную, одну к другой. У Пупрысей девять человек в комнате. У Цапов — двенадцать да еще жилец. У Котысов девять, а если к Тересе и Зузке гость на ночь приходит — одиннадцать человек.

Или хоть с этими зубами? Так тебе отец и даст денег на щеточку! Как бы не так!

И так все в этой самой школе. Ходишь парами по двору и поешь дурацкие песенки: «Птички уж поют на ветке, поутру вставайте детки!» Будто кто может спать до полудня! Бронек встает еще затемно и отправляется к заставе, помогает бабам таскать корзины с овощами. Птицы и те в это время еще спят. Владек помогает дворничихе подметать и поливать улицу; в шесть часов они кончают, и тогда он разносит по домам булки из пекарни. И всякий так.

И разговаривают с ними, будто с маленькими. А между тем Юзек, например, давал в суде показания, как зарезали на валах косую Теську, а потом его за это ножом ткнули, насилу вылечился. У Густека, с тех пор как отца на заводе убило, вся семья на шее. Маньке один фраер чего только не обещает, чтобы она только пошла с ним, а тут — здравствуйте! — «Поутру вставайте детки!» Или: «Утром Зося послушно моет ушки, носик, личико, шейку», а учительница сладко улыбается, будто мед каплет, закатывает глазки и не скажет «книжка», «тетрадь», а все — ‘«книжечка», «тетрадочка», «стишок»…

Они сидят тихохонько, как мышки, помня об отцовском ремне. Заискивающе глядят на учительницу, с ненавистью в сердце глядят на ее, заразы проклятой, гладко прилизанные волосы, на синее шевиотовое платье с чистым белым воротничком, на черные лакированные туфли или коричневые полуботинки.

— Денег у нее, должно быть, денег! — завистливо вздыхает Бася.

— Сколько она может получать жалованья?

— Э! Разве это на жалованье! Хахаль, должно быть, есть, он и покупает.

— Хахаль?

— Ну, а как бы ты думала? Откуда ж ей на все взять?

— Верно, верно, — вздыхают девочки. — У такой чем не жизнь!

Не лучше и учитель. Орет, лупит по рукам линейкой, хотя все знают, что это запрещено. А небось как Юзефиха вышила его жене сорочку, так с тех пор ее Франека и пальцем не тронет. Да и пьет, должно быть, потихоньку, потому что изо рта у него часто так и несет водкой, а о вреде алкоголя хоть два часа на бобах разводить будет.

А уж чистая зараза — это ксендз. Целуй его в жирную лапу. Обо всем всегда пронюхает, еще и на квартиру к тебе забежит, если нужно. Не то что за ними, а и за родителями следит, ходят ли в церковь. Анатоля прямо всего переворачивает, когда ксендз слащавым голоском спрашивает:

— Сковронский, твой отец был вчера в церкви?

— У обедни был, — отвечает он громко, на весь класс. Хотя, по правде сказать, отец и не думал ходить. Наработался до позднего вечера, намерзся, так хоть в воскресенье отлежался до обеда в постели.

— Правду говоришь?

— Вот ей-богу, — и мысленно прибавляет: «…что папа до полудня спал дома».

Теперь и ксендз и Анатоль — оба довольны.

Впрочем, ненадолго. Вскоре все открывается. Анатолю достается и от ксендза, который дерет его за ухо, — зачем, мол, лжешь, бездельник, и от отца ремнем, — мне, дескать, никаких заступников не надо, ксендзу до меня дела нет. Ну, разумеется! Зато всем «есть дело» до Анатоля. А когда, наконец, отец получает работу в другом городе и принужден уехать, совещания с ксендзом, с учительницей и кумушками, трепещущими за целость своих оконных стекол, дают плоды. По милостивой протекции ксендза его принимают в «исправительное заведение». Так это называется. И Анатоль отправляется на исправление.

А в школе опять скандал. Оказывается, что этот самый Анатоль был, может, и не из самых худших. Потому что вдруг обнаружилось, что Юзек Сикора с другими вышибли у шинкаря на углу окошко в подвале. Забрали колбасу и немного водки. Те, что постарше, скрылись, а Юзека с узлом на спине поймали. Учительница чуть в обморок не упала, когда легавый явился в школу для расследования. А между тем все же знали, что отец у них уже второй год без работы, ребятишек целая куча, младшие ходили объедки собирать, а Юзек — вот какой выход нашел. Сидит теперь в кутузке, как взрослый.

Сикориха ходит как одуревшая. Только и знает, что бегает по судам да часами у тюрьмы выстаивает. Придет и стоит, вроде как на свидание пришла, хотя у нее и разрешения-то от судьи нет. Толчется между людьми, потому народу здесь всякий день хватает. Смотрит, слушает, и вроде ей легче от этого становится. Ребята после уроков тоже иной раз прибегут посмотреть. Как же! Целая куча народу и Сикориха тут же, со всеми.

В толпе поминутно кто-нибудь вздыхает. Усталые женщины тяжело опираются о стену. Бабенка в заношенной шали, немного поколебавшись, усаживается на тротуар, стыдливо прикрывая юбкой босые ноги.

Какая-то дама в шелковом пальто нервно переступает с ноги на ногу. Так неприятно, на улицах полно публики, а она на глазах у всех часами торчит у тюремных ворот.

Бледный усатый крестьянин философически сплевывает сквозь зубы.

— Тут, дамочка, стыдиться нечего. Тюрьма да больница — они для всех строятся. Никого не минуют.

И вправду. Объединенные давкой, жарой и скукой, здесь стоят представители всех сословий. Толстый господин, благоухающая духами дама, пожарный в мундире, деревенские бабы в красных и бурых платочках, гимназист, закопченный кочегар, служанка с заплаканными глазами, студенты университета и оборванцы в лохмотьях. Они взаимно поддерживают и обнадеживают друг друга, что вот-вот всемогущий привратник откроет ворота.

Старый нищий качает лысой головой.

— Да… Да… Так и истратил, целых два злотых истратил!

Его бесцветные глаза полны ужаса, гнилые зубы торчат из-за отвисших губ. Изнуренное лицо все дрожит в тупом изумлении.

— Кто истратил? А? — вполголоса спрашивают его.

— Да сын. Мы милостыню просим. Давно уж, от отца к сыну это ремесло переходит. А он возьми да и напади в нашем районе на нищего. Богатый нищий, двадцать пять злотых у него при себе было. Он их и взял. В обед пришла полиция, а он, шельма, собачья душа, уже успел два злотых истратить…

— На что же это?

— А вот купил хлеба, копченой грудинки, да и сожрал. На два злотых сожрал! — Плешивая голова качается на высохшей желтой шее.

— Так сын-то сидит?

— А сидит. Пожизненное заключение получил.

— Это за двадцать пять-то злотых?

— Не за это только, — ведь тот-то добром не отдавал. А мой как съездит его палкой по голове, он и не пикнул. Мой деньги и взял. И два злотых, два злотых, люди добрые, экие деньги потратить! На два злотых хлеба с грудинкой слопал!

Дама в шелках брезгливо морщится, отворачивается от старика. Маленькая бойкая женщина отталкивает стоящую рядом Сикориху и, разъяренная, подскакивает к даме. Черные растрепанные волосы выбиваются из-под грязного платка.

— Видали ее! Большая барыня! Тут нечего нос задирать! Ишь какая! И у тюрьмы графиня объявилась… А все равно я первая пришла, меня первую и впустят. И духи твои не помогут!

— Да оставьте вы, — уговаривает рабочий в синем костюме. — Ну, из-за чего вы из себя выходите?

— Из-за чего? А вот из-за этого самого! Из-за барства, из-за ясновельможества! А ясновельможной пани известно, к кому я на свидание иду? К такому, что родного брата за пять злотых убил. Брата! За несчастные пять злотых!

Она энергично сморкается в уголок головного платка. Кружок слушателей смыкается теснее.

— Безработные оба были, больше года. Вдруг один и нашел пять злотых. А этот говорит: «Поделись». Тот — ни в какую. Ну, слово за слово — и убил. А эта тут…

От ворот доносится монотонный голос:

— Такой уж сызмала был. Тринадцать лет ему, и уж третий раз тут сидит. Теперь вот шестой месяц жду, хлопочу, чтобы перевели его в исправительное заведение.

— И уже шестой месяц сидит в тюрьме?

— Говорю же, шестой, только что один в камере, чтобы не научился чему от старших уголовников.

— Шестой месяц?

— Да говорю же. С самого нового года.

— И только тринадцать лет?

— Тринадцать. С осени четырнадцатый пошел.

Сикориха содрогается. Женщины тяжело вздыхают. Минута молчания.

Жара все мучительнее.

— А разрешение от судьи у вас есть?

— Есть. Три раза ходила, ну все же дали.

— На личное свидание?

— Личное. Другого мне не надо.

— Да? А мой уже третий месяц сидит — и всегда только через решетку.

— Надо было просить, судья бы дал.

— Боюсь просить-то, еще рассердится, а тогда что? И вовсе не даст.

— Глупая баба! Раз закон есть, должен дать.

Тонкая, насмешливая усмешечка украдкой пробегает по всем лицам.

Закон…

Хорошенькая девушка у самых ворот, наконец, решается и нажимает пуговку звонка. Глухой звук за толстыми дверями. Приоткрывается «глазок».

— Чего надо?

— Господин старший, долго нам еще ждать? Людям дурно делается!

Глазок с шумом закрывается. Девушка смеется. Парень в грязных лохмотьях предлагает:

— Может, желаете скамеечку и зонтик?

— И мороженого?

— А то еще веер, обмахиваться?

— Говорю вам, у меня уж и слез не хватает. Хожу, прошу, объясняю — как горох об стенку. Ведь единственный сын… И за что? За что?

— Такое уж время… Такое время…

— А как же. Места тут на шестьсот человек, а сейчас тысяча двести сидит. Известно, тюрьма для людей, не для скота строится.

Скрежет ключа. Все бросаются вперед, чтобы стать поближе. В приоткрытых воротах показывается привратник.

— Свидание! К Квятковскому, Гдуле, Рингу!

В ворота входят надушенная дама, нищий с бесцветными глазами и молодая девушка. На ее лице с резкими чертами вдохновенное, фанатическое выражение.

Привратник присматривается к остальным. Глаза его останавливаются на заплаканной Сикорихе.

— Разрешение есть?

— Нет. Окажите божескую милость, господин…

— Марш отсюда! Нечего вам тут делать! Только лишняя толчея у ворот. Ну! Чтоб я вас тут больше не видел!

Она медленно уходит от накаленных солнцем стен. Мальчики идут с ней.

— Не ревели бы вы так! Не съедят же его там.

— Ой, Юзусь, Юзусь, дитятко мое дорогое, единственное.

— Тоже придумали! Ведь у вас еще пятеро. По крайней мере одним ртом меньше, — повторяет Виктор слова отца.

— Что ты там понимаешь… Сыночек мой единственный! Дитятко мое родное!

— Ну да! Мало вы палок об него обломали!

Сикориха замахивается кулаком, но Виктор ловко отскакивает в сторону.

— Видали его, заразу! Еще и этакий над тобой надругаться норовит! Чтоб тебе самому тюрьмы не миновать, собачье отродье!

Вся красная от злости, она с шумом распахивает дверь своей комнаты. Ганка орет в колыбели как зарезанная; широкая струя воды из опрокинутого ведра подбирается уже к самым дверям. Сикориха наскоро тычет ребенку в рот грязную тряпочку с жеваной булкой и торопится, пока сам не вернулся, подтереть пол. Из щетинистого полусгнившего пола под ноготь вонзается заноза. Она пытается вытащить ее зубами, и ей снова вспоминается Юзек и тот, другой мальчонка, что уже шестой месяц сидит один в камере. И она снова трет пол, тихонько всхлипывая. Мутные слезы капают на грязную тряпку, на грязный пол.

Под скамейкой валяется засохшая корочка хлеба.

— Хлеба и того не уважают, такие теперь дети пошли.

И потихоньку, про себя, словно кто-то может услышать:

— Юзек тоже, прости господи, чистая холера, не ребенок был…