Их хоронили на площади у церкви. И тех, что погибли этой ночью, и тех, что уже месяц лежали в снегу в овраге.
Федосия Кравчук сама помогала перенести тело сына. Она поддерживала неподвижную, странно легкую голову, чувствуя на пальцах мягкие волосы. Без слез смотрела она в черное, словно вырезанное из дерева, лицо. Вот Вася и дождался. Братские руки выкопали его из снега, братья хоронят его в братской могиле.
Сани медленно двигались по крутому склону оврага. Федосия шла рядом, поддерживая тело сына, чтоб оно не соскользнуло на снег. Осторожным, материнским движением она поправляла тела тех других, незнакомых, что лежали рядом с Васей.
— Девушку похоронить вместе с ними, — распорядился Шалов. — Она погибла в борьбе, как боец.
— Она уже женщина, у нее муж в армии, — сказала Малючиха, но, когда принесли тело Малаши, Малючихе показалось, что она солгала. На снегу лежала девушка, молоденькая девушка. Такая, какой она ее знала год назад, до того, как была сыграна шумная свадьба.
— Красавица, — тихо сказал кто-то из красноармейцев.
Да, это была она, Малаша, красивейшая девушка деревни. На щеки падала тень от длинных ресниц. Волосы мягкими волнами укладывались вокруг лица. Черные брови, как ласточкины крылья, разлетались на гладком лбу. На лице застыла страдальческая улыбка, улыбка, от которой нельзя было оторвать глаз.
Осторожно сняли с виселицы тело Левонюка. Старая Левонюк чувствовала уже первые родовые схватки, но не согласилась остаться дома. Она осторожно приняла в объятия закоченевшее черное тело сына, которое месяц качалось на виселице, среди снега и вьюги.
— Тихонечко, тихонечко, — говорила она, словно он мог еще что-то чувствовать, словно ему еще можно было причинить боль. Девушки помогли ей. Шестнадцатилетний юноша был легок, почти невесом. Его лицо казалось теперь совсем ребячьим.
Выкопали могилу, широкую, просторную, и клали их всех рядом. Окоченелые, почерневшие трупы тех, что погибли месяц назад, и растерзанные останки Сергея Раченко и Сердюка, который словно спал, и молоденького стрелка, погибшего у комендатуры, и Малаши. Говорил от имени всех товарищей Шалов. Суровые и простые слова, далеко разносились в чистом воздухе, неслись к стеклянному небу в радужном поясе.
Вся деревня, женщины, старики, дети стояли вокруг братской могилы.
Федосия Кравчук отдавала родной земле останки единственного сына. Отдавала земле тело дочери старая Шариха. Остальные были незнакомые, но всем казалось, что в могильной яме лежат их сыновья, мужья, братья. В этот день ни у кого не было более близких людей, чем эти погибшие, глядящие мертвыми лицами в небо. Это были бойцы Красной Армии. Их армия.
— Родина никогда не забудет, — растроганным голосом говорил Шалов.
Да, они знали, что никогда не в состоянии будут забыть. Что в их памяти навсегда останутся лица погибших и этот день, когда они предавали их земле. Общая могила соединила тех, что погибли, отступая, что под ураганным огнем неприятеля покидали деревню, и тех, что пришли ее освободить, что вырвали ее из рук врага.
Спокойными глазами глядели люди вокруг. Да, это была война. Кровью, огнем и железом обрушилась она на деревню. Но здесь перед ними лежали те, что были символом непоколебимой веры, поддерживавшей деревню в самые страшные, в самые черные дни. Веры в то, что они придут, что последнее слово будет за ними. Шалов наклонился, взял комок смерзшейся земли и бросил в могилу. И все, один за другим, стали наклоняться и бросать в могильную яму по горсти родной земли. Чтобы им спокойно спалось в могиле. Чтобы они чувствовали на сердце родную землю, свободную родную землю. Братские руки выкопали им эту могилу, братские руки покрывали их тела родной землей.
— Брось, Нюрка, брось, — обратилась мать к двухлетней девочке. Ребенок взял горсточку земли и осторожно бросил вниз. Детские ручки выкапывали из-под снега темную землю и сталкивали ее вниз. Бойцы работали лопатами. Наконец, яма сравнялась с землей. Над могилой вырос холмик.
— Весной посадим цветы, — сказала Малючиха.
— Зеленую траву посеем, — прибавила Фрося. — Из каждого двора рассады принесем.
Расходились медленно. Торжественная печаль была в сердцах. Они погибли за свою землю. Так и раньше бывало, хотя бы и в восемнадцатом году, и многие это помнили. Мало ли тогда народу погибло и из их деревни? Землю защищают кровью и жизнью людей, выросших из этой земли и живущих на этой земле. И это просто и ясно.
* * *
Расходились в молчании, но уже минуту спустя в деревне раздавались шум и разговоры. Женщины тащили красноармейцев к себе, каждой хотелось, чтоб и у нее остановились бойцы.
К Шалову отправилась целая делегация.
— Товарищ командир, у нас к вам просьба, — начала Терпилиха. — Хотелось бы угостить своих, а нечем…
Он рассмеялся.
— Что ж я тут могу поделать?
— Да у нас бы нашлось чем, только бы вы нам помогли… У нас все закопано, спрятано в землю. Когда немцы шли, мы и спрятали. А как же теперь откопать? У нас нечем, земля, как камень. А у вас инструменты есть, вы бы дали красноармейцев, в два счета откопают.
— Что ж, давайте. Эй, ребята, кто хочет помочь?
Добровольцев нашлось немало. Женщины, проваливаясь по пояс в снег, отправились в поля.
— Здесь, вот у этого кустика…
— Что вы говорите, мама! С этой стороны, с этой!
— А ты не вмешивайся, когда еще мал! Не помню я, что ли?
— Овечку зарежьте, ничего овечка, сварите в котле, будет что поесть, — уговаривал своих квартирантов хромой Александр.
— Да ведь у вас всего одна?
— Одна… Было больше, да немцы зарезали. А эта осталась.
— Неужто мы у вас последнюю овцу заберем? Нет, это нельзя!
Он молитвенно сложил руки.
— Сыночки, не обижайте вы меня. Я от всего сердца даю, от всей души. Чем же я вас угощу? Только эта овца и осталась… Так вы уж не отказывайтесь, не обижайте…
Бабы вытаскивали из тайников, с чердаков, из подполий все, что могли. Сало зарезанных еще осенью свиней, связки чесноку, бутылки меда, даже семечки.
Раненые разместились в двух уцелевших комнатах сельсовета. Там уже суетилась ко всеобщей зависти Фрося, которая когда-то окончила санитарные курсы. Очень важная, она бегала из комнаты в комнату в белом фартуке и белой косынке, крепко стягивающей волосы. Женщины и девушки столпились у дверей.
— А вам чего? — бросил им на ходу молодой веселый врач.
— Помочь хотим… в лазарете…
— Что ж тут помогать? Все уже сделано, двух девушек я принял, санитары у нас есть…
Они разочарованными глазами глядели на него.
— Пол бы вымыть, грязно…
— Пол? Пол, пожалуй, действительно хорошо бы вымыть.
Они кинулись по домам и вскоре их явилась целая толпа с ведрами, щетками, тряпками.
— Что это вы, вдесятером пол мыть будете?
Шепотом, чтобы не помешать раненым, они принялись ссориться между собой.
Всем хотелось хоть чем-нибудь помочь этим беспомощно лежащим парням. Подать воды, отвести волосы со лба, присмотреть, чтобы кто не оставил дверь открытой, не напустил холоду в избу.
В комнату робко протиснулась Лидия Грохач.
— Тоже хотите помогать? — спросил врач.
Она оказала:
— Женщина у нас рожает… Не зайдете ли, вы ведь доктор…
— Вот тебе на! Я же хирург…
— Да это все равно, доктор всегда доктор. Очень уж она мучится, утром-то она таскала немцев за ноги из избы, ну, схватки и начались…
— Что ж, делать нечего, надо итти, — весело решил он. — Новый гражданин родится, надо помочь. Раненых оставляю на тебя, Кузьма. Ну, где это?
Лидия торопливо повела его к избе Левонюков. Потирая озябшие руки, он шел за ней.
— Вы бы варежки надели, такой мороз!
— Да вот были варежки и ночью пропали… Обронил где-то, что ли. Теперь остался без варежек.
Она робко взглянула на него, потом быстро стащила с рук толстые косматые перчатки собственной работы, вышитые по краям красными и голубыми цветами.
— Что вы, что вы! — защищался он. — С чем же вы-то останетесь?
— У меня есть другие, — солгала она. — Я хорошо спрятала, немцы не нашли, а вы ведь доктор, вам руки нужны. — Он заметил, что у нее дрожат губы и засмеялся:
— Ну, что ж, раз вы такая упрямая, давайте!
В сенях избы Левонюков столпились бабы. Они быстро расступились перед врачом.
— А ребенок уже родился, — заметила одна.
— Так что я уже и не нужен.
— Нет, вы все же загляните к ней, загляните, очень уж долго она мучилась, совсем ослабла.
— Вот, тетушка, я вам доктора привела, — объявила Лидия.
— Что ты, что ты, зачем доктор? Такой молоденький, — удивилась больная. — Вы вот ребенка посмотрите, а со мной ничего не сделается, что я, первый раз рожаю, что ли?
Он наклонился над люлькой.
— Мальчик?
— Мальчик, мальчик. У меня только одна девочка, Нюрка, а то одни мальчики… Такой уж у нас род…
— Молодец мальчик. Как же вы его назовете, а?
— Да мы уж тут с бабами говорили… Я было хотела Митей назвать, по старшему брату, но, говорят, это нехорошо…
— А что с братом?
— Да ведь его брата, моего старшего сына, хоронили сегодня со всеми… Месяц на виселице висел сын-то мой, а сегодня я его сама сняла, — объяснила женщина.
Врач смутился.
— Я не знал, что это ваш сын…
— Мой самый старший, как же… К партизанам пробирался, ну, поймали его немцы… Самый старший, семнадцатый год ему пошел. Я и хотела назвать, как его, — Митя. А они не советуют, говорят, не надо, так я уж теперь и сама не знаю, как…
— Назовите Виктором, — посоветовал врач. — Победитель, значит. Как раз сегодня родился, вот и назовите победителем…
Она задумалась.
— Ну, если это значит победитель, пусть будет Виктор, а, Лидия?
— Раз вам так советуют…
— Что тут долго думать! Во всей деревне ни одного Виктора нет. Пусть будет Виктор. Да вы присядьте, присядьте, посидите с нами.
— Спасибо, меня раненые ждут.
— Вы уж всех перевязали, бабы говорят. Посидите минутку. У всех в избах красноармейцы, а у меня, что я вот родить собралась, никого… А ты, Лидия, достань спирту из шкафчика, там есть бутылочка.
— Вам, может, лучше не пить, — робко пробормотал он.
Она улыбнулась.
— Это почему же? Вы ученый, как раненых лечить, а бабьего мяса, видно, не понимаете. Рюмка спирту сразу на ноги ставит.
Он не возражал больше. Лидия налила в толстый зеленоватый стакан.
— За здоровье маленького, чтобы рос здоровый…
— Чтобы никогда в жизни немцев в избе не увидел.
— Чтоб каждый день его рождения обозначался новой победой.
— Чтоб вырос таким, как Митя…
— И дожил в счастье до взрослых лет.
Врач смертельно устал, и рюмка спирта сразу опьянила его. Ему казалось, что война осталась где-то далеко, далеко. Стены хаты были белы, яркими красками алели нарисованные на печке цветы и вышитые полотенца по углам.
— Лидия, покажи-ка доктору карточку, она там, за иконой заткнута, покажи…
Врач взял в руки выцветший снимок. На него задорно смотрело молоденькое лицо, с волосами ежиком, простое, обыкновенное лицо деревенского парня.
— На морозе-то он так изменился, что и не узнаешь, а раньше вот он какой был, — объясняла мать.
И врач вспомнил свою мать. Ее дрожащие белые руки, когда она прощалась с ним, ее срывающийся голос, ее большие, потемневшие от волнении глаза. И свои ночи, полные тяжких размышлений, и страх, которого он не мог преодолеть, страх перед каждым новым транспортом раненых, перед кровью, страданием, смертью. Нервы, — говорил он себе в таких случаях, но это не помогало.
Он взглянул на роженицу. Она лежала, опершись на клетчатую розовую подушку. Гладко причесанные волосы обрамляли спокойное лицо. Целый месяц эта женщина слушала вой ветра, раскачивающего тело ее старшего сына. Целый месяц она с детьми умирала с голоду и страха. Беременная, она несла в могильную яму снятое с виселицы тело 16-летнего мальчика, а потом рожала. И вот она спокойно разговаривает с ним, угощает его последней капелькой спирта, который неизвестно как ей удалось утаить от немцев.
Бабы из сеней перешли в избу и расселись по скамьям и табуреткам. Он украдкой рассматривал их. Все они жили под немецким игом, под немецким кнутом. Их мужья и сыновья далеко, на фронте. Ни одна из них не знает, живы ли ее близкие или их уже нет. Все они боролись с морозами этой страшной зимы, с голодом, который принесли с собой немцы, у многих на теле были кровоподтеки от ударов приклада. Но все это надо было знать, заметить что-либо по их поведению было невозможно. Лица были спокойные, ясные, полные достоинства.
— Было бы больше спирту, мы бы еще выпили, помянули Митю, — тихо сказала Левонючиха.
— Ну, что там, — резко вмешалась Терпилиха. — Помнить его мы и так будем, и без выпивки, правда, бабы?
— Еще бы!
Спиртные пары окутывали мозг легким, приятным туманом. Хотелось сказать этим женщинам что-то хорошее, вместе с тем сердце сжималось от несказанной жалости к этому погибшему на виселице мальчику, к этой матери, что сама вынимала его из петли, жалостью ко всем ним, пережившим такие муки.
— Ты пьян, — сказал он себе сурово, но это не помогло, и глаза его застелились слезами.
— Что это, что с вами? — обеспокоилась Лидия.
— Жалко, — с трудом пробормотал он, стараясь овладеть собой.
Левонючиха внимательно взглянула на него умными темными глазами.
— Нечего жалеть, не такое время, чтобы жалеть, — сказала она тихо. — Нет Мити, будет Виктор. Народ у нас крепкий, из земли вырос… Сруби грушу — оглянуться не успеешь, как из земли новая поросль попрет, к солнцу потянется… Мити нет, нет и других. Но земля осталась, и народ остался… Нам тоже не раз казалось, что, пока дождемся, всех перебьют. А все же дождались… Только зубы сжать, народ все перенесет… Нет, не по зубам немцам наш народ.
Туман перед глазами редел, рассеивался. Эта крестьянка отвечала на самые трудные, запутанные вопросы, которые столько раз мучили его, отвечала просто, спокойно, по-крестьянски. И ему стало стыдно.
— Да, да…
— А вы молоденький, вам тяжело. Ничего, кончится все это. Будете жить спокойно, больных лечить, а мы свое дело делать…
Он вскочил, вспомнив, что слишком засиделся.
* * *
В деревне раздавались голоса. Где-то на задах, несмотря на мороз, пели девушки. К ним присоединились мужские голоса. Песня разливалась и ледяном воздухе, в чистейшей лазури, не тревожимая ни малейшим дуновением ветерка. Песня неслась высоко над деревней. Мотив звенел жаворонком, словно вознаграждая за целый месяц молчания, гробовым саваном покрывшего деревню.
Высокими голосами вытягивали девушки. Их поддерживали сильные голоса Красноармейцев.
С ранних лет привыкла деревня к песне. Песней приветствовали зорю, песней прощались с днем, с песней укладывались на ночь. Звенящая мелодия помогала собирать пшеницу с поля, помогала сгребать пахучее сено, помогала детям пасти коров, мужчинам — молотить. Под звуки песен девушка шла замуж, и песнями деревня прощалась с умершими, с отходящими в землю. Песни были радостные и тоскливые, прежние, более старые, чем придорожные липы, и новые, родящиеся из переживаемой минуты. Люди привыкли соединять песню с жизнью и жизнь с песней.
Целый месяц молчали уста, целый месяц ни разу не сорвалась с них песня, ни разу не зазвучала мелодия. Молчали избы, молчала дорога, молчали сады.
А теперь снова можно было петь. И девушки распелись на всю деревню, на все дороги заснеженной равнины. Песни текли одна за другой, одна за другой. И над оврагом, и у дороги, и на площади, и перед сельсоветом, где уже хромой Александр, забравшись на лестницу, прибивал большую вывеску: сельский Совет.
Дети стояли толпой и, задрав головы, глазела на знакомую надпись, знакомые буквы. Внутри торопливо убирали следы ночного боя, выносили мешки с песком, затыкали досками отверстия в стенах, вырезанные немцами. Бабы, морщась от отвращения смывали с пола кровь.
— Чтоб до вечера и следа не осталось, — оказала одна, и все горячо поддержали. Именно этого страстно хотелось всем — чтобы в первый же день, еще до наступления ночи, до захода солнца не осталось и следа тридцатидневного пребывания в деревне немцев. Уже кто-то по собственной инициативе разрушал виселицу на площади, тщетно пытаясь выкопать столбы из замерзшей земли, уже кто-то тащил пилу, чтобы спилить их у самой земли. Уже бабы поспешно белили запущенные избы, выносили из сеней, лопатами и вилами выбрасывали немецкий навоз. Работа кипела, как во время уборки хлеба и молотьбы.
— Чтоб и следа не осталось, — говорили бабы, моя полы, подметая, беля, — чтобы и следа не осталось, — повторяли за ними дети, собирая обломки железа, пустые патроны, лоскутья немецких мундиров у комендатуры и на батарее.
Красноармейцы, бредя по пояс в снегу, торопливо тянули телефонные провода. Лейтенант Шалов устанавливал связь. В помещении школы шел допрос немецких пленных. Людям страшно хотелось послушать, но они понимали — дело военное, путаться незачем.
— Нянчатся с ними, — волновалась Терпилиха, — вопросы, допросы! За сарай бы их и пулю в лоб!
— Много вы понимаете! Надо же выпытать у них все, а то как же?
— Ну, пускай, а потом уж обязательно пулю в люб.
— Пленным-то? Кто ж пленных кончает?
Терпилиху словно ножом кольнули.
— Ну и выдумала! Пленные! Ты видела, что они с нашими пленными делают? Пленные! Я бы их в смоле варила, кожу с них сдирала! А мы ничего, вежливенько заперли их, только и всего!
— Это уж не от нас, — упиралась Пельчериха, — такой уж военный закон — пленных оставлять в живых…
— Военный закон, военный закон! Какие теперь военные законы? Это, может, в ту войну они были, а теперь-то? А это военный закон — детей убивать, людей мучить?
Та вздохнула.
— Что ты мне-то рассказываешь, знаешь ведь, что они у меня сделали.
— То-то я и удивляюсь, что ты так за военный закон заступаешься. Военный закон для бойцов, а это разве бойцы? Фрицы вшивые!
Пельчериха не ответила. Она и сама думала так же, как думали все.
— Посидит у нас, отъестся на наших хлебах, а потом живой и здоровый поедет домой! Как в сберегательной кассе войну пересидит! — волновалась Терпилиха.
— Лейтенант, уж он распорядится как надо, — вмешался в бабьи споры Александр.
— Да разве я что говорю? Я за лейтенанта распоряжаться не собираюсь…
— Этого только не хватало, — буркнул Александр и заковылял домой, чтобы намалевать еще одну вывеску: школа. Чтобы все было, как раньше, прежде чем немцы сорвали эту вывеску и растоптали ее каблуками на деревенской улице. Конечно, так красиво, как было раньше, ему не намалевать, но все равно, лишь бы стереть следы немецких лап, лишь бы вернуть деревне ее прежний вид.
* * *
Вдруг в звенящий песнями воздух, в чистую, ясную лазурь ворвался перекатывающийся грохот. Песня умолкла, словно вбитая в землю. Дети у хат окаменели в неподвижности.
— Что это?
Грохот повторился, оглушительный, гудящий. Горизонт загремел пальбой.
— Пушки стреляют…
— Это в Охабах, в той стороне…
— В Зеленцах…
— Наши стреляют?
Они прислушивались. Гремела артиллерийская пальба, перекатывалось долгое эхо выстрелов. Люди притихли.
— Что там еще такое?
— Бой идет…
— Наши орудия бьют, наши…
— А ты откуда так разбираешься в артиллерии?
— Я же слышу, звук оттуда идет, от наших.
Они всматривались в лица красноармейцев, но те были спокойны.
— Наши, наши бьют, надо клин расширить.
— Какой такой клин?
— Да вот, вашу деревню. Тут прошли, а сзади и по сторонам остались немцы…
— Ну вот, я сразу сказала — клин! — оживилась Терпилиха.
— Ничего ты, тетка, не говорила.
— Да ты что? Не слышал, так нечего и мудрить! Я сразу говорила — клин… Всякому понятно, все ведь знают, что в Охабах еще немцы…
— Теперь только глядеть, как фрицы побегут…
— Сюда? — испугалась Ольга Каланчук.
— А хоть и сюда! — воинственно уперлась руками в бока Терпилиха. — Уж мы их здесь встретим, встретим!
— Что им сюда переть? Там есть другая дорога — на Запад.
— Если который живой уйдет…
Они слушали. Где-то далеко шел бой, гремели орудия. Расширялся клин, вбитый в немецкие позиции.
Лейтенант Шалов допрашивал немцев. Они стояли перед ним в теплой комнате и тряслись. Он смотрел на них, худых, оборванных, в нарывах, в зловонных, гниющих болячках. В комнате было тепло, и их, видимо, невыносимо ели вши, они украдкой чесались, не сводя глаз с командира. Из всего гарнизона капитана Вернера их осталось пять человек.
— Надо отправить их в тыл, что тут с ними делать, — решил Шалов.
— Отправить? — поморщился коренастый Володька. — На месте бы их, товарищ лейтенант…
— Что ты болтаешь?
— Жаль им конвой давать, бойцов мучить. Тащись с ними по снегу…
— Пошли ко мне сержанта, — распорядился Шалов.
Он вышел в сени передохнуть. После часу, проведенного в одном помещении с пленными, ему казалось, что по нему ползают вши, что к нему пристала грязь, что форма на нем пропитана отвратительным запахом давно немытых, покрытых нарывами тел. Шалов полной грудью вдыхал морозный воздух. Лазурь сияла солнечным блеском, искрилась крепким, неуступчивым морозом. От изб за церковью донеслась песня, и Шалов заслушался ласковой мелодией, взращенной ветром далеких степей, шумом буйных вод, текущих в море, широких просторов, раскинувшихся под небом. В песне звучало далекое эхо казачьего клича над Днепровскими порогами, тоска хлопцев-молодцев в турецкой неволе, звук конских копыт на трактах далеких походов. Девушки пели, и, казалось, поет вся деревня, глядя в ослепительное, золотое солнце на морозном небе.
Красноармейцы вывели из дома пленных. Вокруг немедленно собралась толпа. Немцы ежились под взглядами баб, втягивая головы в плечи, дрожа от холода.
— Отправляете их? — враждебно спросила Терпилиха.
— Отправляю в штаб, — сказал Шалов, оглядывая небольшую группу немцев в оборванных зеленоватых шинелях.
— Это тот, это тот, что вешал Левонюка! — закричала вдруг Пельчериха.
Бабы бросились вперед.
— Который, который?
— Вон тот, рыжий, смотрите, вы же все видели!
— Тот, высокий! — кричала она, запыхавшись, напряженным голосом.
— Правда, он…
Женщины напирали, показывая пальцами на высокого немца с выбившимися из-под шапки рыжими волосами. Он понял, что говорят о нем, и отступил за спины остальных.
— Ишь, прячется! Товарищ лейтенант, вот этот парня вешал!
— Какого парня! Митьке не больше шестнадцати лет было! Ребенка вешал, сволочь!
— Эй, бабы, что тут долго разговаривать. Возьмемся-ка за него сами, — энергично командовала Терпилиха.
— Да постойте, гражданка. Что вы тут выделываете? — рассердился Шалов. — Разойдитесь немедленно.
— Товарищ командир, не уйдет он живым отсюда! Прикончим мы его, и все будет в порядке! — настойчиво требовала Терпилиха.
Немец, видимо, понял, в чем дело. Его трясло, зубы колотились друг о друга.
— Порядки здесь навожу я, а не вы, — сурово сказал Шалов.
Из толпы выделилась Федосия Кравчук.
— И что ты, Горпина, не в свое дело лезешь? Что ты путаешься, куда не просят? Думаешь, умнее тебя и судьи нет.
Терпилиха отступила на шаг и смотрела на Федосию, не понимая, чего та хочет.
— Прикончить его хочешь? Легкой смертью, а? Минута-две, и кончено? За Левонюка, за наших детей, за всех погибших он этими двумя минутами расплатится? Нет, пусть поживет, пусть дождется своей судьбы, пусть до конца ее выпьет, до последней капли! Пусть вернется в свою землю и посмотрит, как им всем придется отвечать за все, за все! Не за одного Левонюка!
— Правильно говорит, — сказала Пельчериха.
— Верно, Федосия! — раздались голоса.
— Одно скажу, Горпина, каждый из них, что сейчас умрет, большой выигрыш выиграет! Нет, ты дай ему посмотреть, как их армия назад покатится, как они будут подыхать с голоду. Как из-за кустика, из каждого лесочка будут выскакивать на них люди с вилами, с топорами! Как будут подыхать во рвах и никто им капли воды не подаст. Дай же ты ему дождаться, чтобы он собственную жизнь проклял, чтобы от него родные дети отреклись! А ты хочешь легкую смерть подарить? Глупая ты, Горпина, хоть и старая. Умереть легко, но он-то пусть сто лет живет. Пусть молит смерть, чтобы она пришла, а она не придет, пусть даже смерть отвернется от немецкой падали! — Она захлебнулась словами и умолкла, прижимая руки к колотящемуся сердцу.
— Правду говоришь, Федосия, — поддержала ее Пельчериха.
И бабы расступились. Два красноармейца вывели пленных на дорогу и пошли с ними трактом по скрипящему снегу. Терпилиха стояла на месте, смотрела им вслед.
— Эх, ма! — она отчаянно махнула рукой. — Посмотреть на вас, бабы, можно подумать, нивесть какие заядлые, а и как у вас быстро злость проходит…
— По-твоему, выходит, Федосия Кравчук незаядлая?
— Непонятен мне ее разговор. Я по-своему, попросту.
Она вдруг смолкла и прислушалась.
— Кажется мне или в самом деле из пушек стрелять перестали?
Пузыриха тоже прислушалась.
— Верно, тихо… Давно стихло. Тут из-за этих пленных такой гвалт подняли, что мы и не заметили.
— Что же это, мать, значит, бой кончился или что еще? Надо бы расспросить, только кто это может знать.
— Командир, наверное, знает.
— Знает, да тебе не расскажет.
* * *
Не только женщины обратили внимание на внезапную тишину. Шалов ежеминутно вбегал в комнату, где висел на проводе дежурный.
— Звони, звони! Не отзываются?
— Не слыхать!
— Пошлите на линию, не испортилось ли что на дороге. А ты звони, звони…
Наконец, телефон зазвонил. Красноармеец быстро записывал.
— Ну, что там?
— Наши взяли Охабы и Зеленцы.
Шалов вышел на улицу. Первым человеком, который попался ему на глаза, была Терпилиха.
— Наши взяли Охабы и Зеленцы!
Она всплеснула руками.
— Потому там и стихло?
— Потому.
Она подхватила юбку и бегом кинулась вдогонку Пузырихе.
— Слышишь, Наталка? Наши взяли Охабы и Зеленцы. Сам лейтенант сказал… Как только телефон позвонил, он сейчас вышел и говорит мне: наши взяли Охабы и Зеленцы.
— Взяли, — сказала Пузыриха высоким рвущимся голосом.
— Да, ведь я тебе сразу говорила. Только затихло, я и говорила, что, видно, бой кончился.
— А как кончился, ты и не знала…
— Чего тут не знать? Как ему еще кончиться? Пугнули немцев, расширили клин, да и все! Понимаешь?
— Больно ты умная стала в военных делах!
А телефон в избе все звонил и звонил. Шалов громко кричал в трубку:
— Где? В каком направлении?
В деревне все закипело. Торопливо сбегались красноармейцы.
— Куда это? Куда? — волновались бабы.
— Получен приказ. Двигаемся дальше.
— Куда дальше?
— На запад, мать!
Женщины ломали руки. Все происшедшее вдруг показалось коротким неправдоподобным сном. Федосия Кравчук подошла к лейтенанту.
— Как же так? Суп доваривается. Вы еще и не поели как следует.
— Ничего, мать, я не голоден. Пришел приказ — итти вперед. А мой суп съедят. Сюда идет другая часть, они тут будут стоять гарнизоном. Их уж угостите…
Бойцы, оставляя ложку в миске, недоеденный хлеб, лихорадочно собирались.
— Ох, ребята, погостили бы у нас еще денек-другой, — вздыхали женщины.
— Нет, к вам другие придут, а мы пойдем! Там нас ждут!
— Конечно, ждут, — вздыхали женщины и выходили на улицу, где строился отряд. Старые и малые высыпали провожать. Женщины вздыхали, некоторые всхлипывали. Сонька Лиман кинулась на шею молоденькому красноармейцу, со слезами цепляясь за него.
— Ну, и Сонька, нашла себе, успела, — смеялись бабы.
— А парень ничего себе, брови-то какие!
Лейтенант Шалов поспешно вышел из дома. Отряд был уже построен.
— Вперед, марш!
— Будьте здоровы! Благополучно вернуться!
— Воюйте хорошенько, — кричали в толпе.
Снег заскрипел под ногами двинувшегося отряда. По обочине, стараясь попасть в ногу бойцам, бежали дети, приподнимая длинные юбки, спешили женщины.
Бойцы, не торопясь, дошли до небольшого пригорка на дороге.
Далеко-далеко на запад тянулась ослепительно белая снежная равнина. Вдали на чистом небе темнела узкая полоска дыма — это догорала несчастная Леваневка, деревня, которую с четырех концов подожгли немцы. Она уже много раз гасла, но огонь вновь и вновь разгорался на пепелище, и тогда на чистой лазури был ясно виден темный дым.
Все, словно по команде, остановились. Бойцы, женщины, дети.
Лейтенант Шалов с пригорка глядел на запад. Перед ним расстилалась снежная равнина, украинские степи под немецким ярмом. Туда, на запад, протянулась Украина в крови и пламени, с задушенной на устах песней.
И вот Шалов увидел, как по небу ясной и четкой дорогой, сияющим путем раскинулась радуга, яркая полоса, переливающаяся светом и красками цветочной пыльцы, бледно-розовым шиповником и алой розой, бледной сиренью и фиалками, пылало золото лепестков подсолнуха и дрожала зелень едва распустившихся березовых листьев. И все пронзил сияющий блеск. Радуга тянулась с востока на запад, связывая пылающей лентой землю с небом.
Шалов скомандовал своему отряду:
— За мной, марш!
Ровным, широким шагом они двинулись вперед. Деревенские остались на пригорке. Все молчали. Отряд уходил по дороге в безграничную даль равнины, в сияние радуги.
Красноармейцы уходили к виднеющимся вдали струйкам дыма над сожженной Леваневкой, к прикорнувшим в снежных сугробах деревням. Сжимая в руках винтовки, они шли в украинские степи в крови и пламени, в украинскую землю под немецким ярмом, растоптанную, задушенную, непобежденную, борющуюся, несгибаемую.
Толпа молчала, до боли, до слез напрягая глаза, чтобы видеть их подольше, пока боевой отряд не растаял в лазурной дали, в снежном пространстве, в стоцветном блеске радуги.