Винцент медленно шел к избе кузнеца. Каждый день, когда надо было браться за работу, его охватывала все та же глухая злоба.

В открытое оконце доносился шум, как из улья. Шлепали босые ноги по полу — мальчики тузили друг друга кулаками. Едва услышав скрип дверей, они притихли.

Винцент сел за хромоногий столик. Разумеется, опять качался, как каждый день, как всегда. Он оперся на него руками и заглянул под крышку. Ну, конечно, сосновый клин, подложенный под ножку, нисколько не помог. Пол был перекошен.

Кто-то из детей захихикал. Винцент гневно выпрямился. Вот никогда он не может удержаться от того, чтобы не попробовать, качается стол или нет. Он знал ведь, что несколько десятков глаз подстерегают этот момент, ожидают его, как выполнения обязательного ежедневного обряда. И все же он всегда машинально пробует.

Монотонным хором, проглатывая окончания слов, дети читали молитву. Винцент смотрел на серую толпу учеников и учениц, чувствуя, как его охватывает непреодолимая, липкая скука. Он открыл классный журнал.

— Здесь!

— Здесь!

— Нету!

— Нету!

— Стасяка опять нет?

— Ему надо ребенка нянчить, мать на прополку пошла! — пропищала с задней скамьи девочка.

— Антоняк?

— Скотину пасет.

— Захарчук?

— Поехал с отцом рыбу ловить.

Винцент пожал плечами. Вечно одно и то же. Пассивное, упорное, непреодолимое сопротивление.

— Заплатят штраф! — сказал он сухо, выписывая на листок бумаги фамилии.

— Стасяки не заплатят.

— Ну да! Скорей, чем Захарчуки.

— Тише!

Дети утихли. Винцент с мстительным ожесточением записывал дальше. И пусть, пусть творится что угодно. Война так война. Есть предписание — и баста!

В классе было тихо. Лишь маленькая, вечно страдавшая насморком Анелька шмыгала носом.

— Читай!

Грязный мальчонка, запинаясь, читал по складам, неуклюже водя по книжке черным пальцем. Винцента брала злость, она поднималась волной все выше, колыхала перед глазами злую тьму. Учитель подошел к скамье и остановился возле читающего мальчика.

— Вчера ты опять не был в школе.

Тот смотрел на него круглыми, без всякого выражения глазами и молчал.

— А читать не умеешь! Третий год!

Коротко остриженная, круглая голова кивнула, словно соглашаясь.

— Почему ты не ходишь?

— Я по ягоды… Потому что…

— Все вы так! То корову пасти, то по ягоды, то ребенка нянчить, что кому вздумается! Только на школу времени не хватает! А потом что? Знает кто из вас хоть что-нибудь? Ровно ничего! Зря только тут с вами мучаюсь, жилы из себя тяну.

Он вдруг опомнился. К чему все это? На него смотрели глаза — голубые, серые, черные, зеленоватые. С чуждых, враждебных лиц смотрели равнодушные глаза. Быть может, насмехаясь, что он так «чудит», а может, враждебно.

— К доске!

Неуклюжие маленькие пальцы, красные, обмороженные зимой, никак не справятся с мелом. Впрочем, и мел никуда не годится, крошится и осыпается, как известь со стен Кузнецовой избы.

Выстраиваются белыми рядами цифры. К чему это все? Инспектор больше не приедет. Может, оставит их в покое? Ведь скоро конец года, каникулы. А к осени, если все хорошо пойдет, незаконченное здание школы, глядящее на дорогу слепыми зрачками заколоченных досками окон, очевидно, будет готово, и можно будет перебраться туда из этой разваливающейся лачуги…

Мел заскрипел по гладкой поверхности доски, и одновременно в сенях отчаянно завизжал поросенок. Кузнечиха с криком выгоняла его во двор. И лица сразу изменились. Да, в таких случаях они смешливы. Стоило курице вскочить на подоконник или кузнечихе раскричаться на мужа, стоило проходящей мимо корове замычать прямо в окно, как враждебная настороженность на миг исчезала, и широкие улыбки появлялись на бледных губах детей. А так даже самое хорошее настроение могло испортить это серое безразличие, непреодолимой стеной стоящее между детьми и учителем.

А если инспектор приедет?

Учитель почувствовал пробежавший по спине неприятный холодок. Совершенно ясно, с ужасающей отчетливостью он увидел в журнале длинные списки отсутствующих, увидел эти грязные, засаленные тетради, в которых он небрежно поправлял домашние работы, и этих детей, едва-едва на третьем году обучения читающих по складам, и эти уроки, которые он вел без всяких «наглядных пособий», хотя по существу так легко было бы их достать — ведь и лес, и вода, и луг за калиновой рощей изобиловали ими.

Разумеется, если бы постараться… Но собственно зачем? Разве это что-нибудь изменит, переиначит, пробьет стену равнодушия?

Сквозь щели в стене из соседней комнаты доносилась тошнотворная вонь капусты, смешивалась с запахом потных, давно не мытых тел. Не помогали и окна — маленькие, в прогнивших рамах. Зеленый, голубой, лазурный день стоял за окнами, но здесь было темно и тошнило от духоты. На соснах против окон легкомысленно выкрикивала свой веселый призыв иволга, но это был словно иной мир, нереальный, сказочный мир, который исчезал, лишь только Винцент входил утром в избу кузнеца, чтобы долгие часы не выходить из нее.

Он шумно захлопнул классный журнал. Ребята торопливо вскочили, галопом, наперегонки прочли молитву и, как обезумевшее стадо, ринулись в дверь. И сразу исчезли, помчались в лазурный, золотой, зеленый день, только худые ноги мелькали на дороге и тропинках.

Винцент вышел на крыльцо и не спеша закурил папиросу. Но уже собиралась следующая смена. И опять то же, с самого начала. Журнал, отсутствующие, с каждым днем все больше отсутствующих. Это почти не зависело от времени года. Сперва пастьба и ягоды, потом, когда осень заволакивала поля седым туманом, копка картошки, потом морозы, потом опять огороды, ягоды, пастьба, и так без конца. Самым существенным было вовсе не то, что он считал существенным. Школа оставалась где-то за пределами жизни, этой пастьбы, копки, возни с детьми, сбора ягод и грибов. Белые листки предписаний о штрафах еще кое-как удерживали эту толпу ребятишек, хоть раз в два дня приводили каждого в Кузнецову избу. Без этого он, пожалуй, никогда не увидел бы здесь ни одного ребенка, кроме разве маленькой Петронельки, которую тетка аккуратно посылала в школу изо дня в день, весь год.

А впрочем, вдруг они бы пришли все разом? Вдруг в один прекрасный день не нужно было бы поставить в журнале ни одной черточки, обозначающей отсутствие. Тогда понадобилось бы делить их не на три смены, как теперь, а на пять, шесть смен и сидеть в избе кузнеца за хромоногим столом не восемь часов, а двенадцать, пятнадцать, а то и больше…

Он нервно зевнул. Снова вызвал ученика и приказал ему писать цифры, белые цифры на черной, лоснящейся поверхности доски. Трудно, мучительно проталкивал он одну минуту за другой. Они не хотели уходить, разливались липкой смолой, расползались тягучим тестом, почти что не убывали. Он украдкой поглядывал на часы. Но стрелки ползли все медленней. Семья кузнеца за стеной уселась обедать, было слышно, как кузнец шумно хлебает ложкой щи. Анелька ссорилась с братом, а потом стала шепотом рассказывать какую-то потешную историю — потешную, потому что даже кузнечиха прыснула со смеху.

«Наверно, обо мне», — подумал Винцент и уже совсем не слышал, что читает Казимерчук. Он пытался разобрать, о чем разговаривают те, за перегородкой. Но, кроме интонаций, не слышал ничего, не мог уловить ни одного слова.

Мухи назойливо жужжали, тучами роясь у открытых окон, дети все более сонно глядели в лицо учителя. Сквозь смрад капусты из-за окон пробивался смолистый, сладкий, крепкий запах нагретых солнцем сосен.

Конец!

Винцент переждал, когда все выйдут, рассыплются по дорогам и тропинкам. Он не любил проходить мимо детей. Ему казалось, что тогда за ним следят злые, неприязненные глаза. Винцент предпочитал видеть их перед собой, в классе, а не здесь, где он не мог посмотреть прямо на них, и все же знал, что они враждебны.

Сухой песок на тропинке скрипел под ногами. Надо бы пойти домой, где его уже ждет обед. Но Винценту не хотелось сворачивать в деревню. Он направился прямо к лесу.

Крепко, сладко, знойно пахли сосны. В вышине шелестели ветви, иглистые веера, зеленые кроны красных стройных стволов. Закачалась на ветке золотая иволга. Винцент поднял утомленные глаза. Всей грудью вдохнул благоухающий воздух леса, аромат сосны, аромат смолы, стекающей по чешуйкам коры, аромат сухого мха и опавшей рыжей хвои.

Тропинка выводила на луг. Некоторое время он продирался сквозь густые заросли, и звезды ромашек, глядящие в небо золотыми глазами, стебли валерианы хлестали его по ногам. Путь вел в низину. Теперь уже приходилось осторожно выбирать дорогу по вязкому, оседающему под ногами болоту. И снова более твердая почва, валом окаймляющая озеро. Винцент раздвинул кусты орешника. Запахло водой, татарником, зеленой влагой. В обрамлении кустов и деревьев, в зарослях тростника, в перьях ситника открылась глазам неподвижная, темная вода. Гладко стлались на ней лапы листьев водяных лилий, белыми звездами раскрывались кувшинчики их цветов. Учитель ухватился за ветку орешника и соскочил вниз, на мокрый, осклизлый мысок, в который упирался нос рыбачьей лодки. Вычерпал полусгнившим черпаком воду, скопившуюся на дне, и влез в лодку. Темная заводь заколыхалась и успокоилась. Он греб медленно и тихо. Весло погружалось в воду, широкий нос бесшумно двигался вперед. Мелкие волны разбегались в стороны и снова разглаживались на воде. В темной глубине отражалось небо и трепетали прибрежные ольхи.

Весло зацепилось за гладкие сплетения водяных лилий. Учитель сильней толкнул лодку.

Озеро, которое было когда-то заливом реки, тянулось длинной узкой полосой. С одной стороны отлого спускались к воде зеленые, цветистые луга, с другой, на крутом обрыве, клубились заросли. По ольховым стволам высоко ползли тонкие стебли хмеля, цепляясь острыми листьями за шипы прикорнувшей внизу ежевики. Маленькие коричневые жучки-бронзовки кучами сидели на кустах шиповника. Лиловые цветочки паслена свешивались к самой воде, чтобы смешаться там с желтыми огоньками касатика. В этом зеленом мире разноголосым неумолчным хором звенели, жужжали, роились мушки, жучки, козявки.

Прибрежный татарник, ситник и тростники входили в воду, захватывали все больше места, смело путешествовали по отмелям, до самой глубины, образуя зеленый перешеек, через который с трудом продвигалась лодка. А еще раскинулись на воде широкие кусты телореза с коварными зелеными перьями, окаймленными острыми шипами. Тоненький корешок их свободно свисал в воду, а листья разбрасывались на поверхности в виде розы, образуя непроходимую чащу. Каждое движение весла стоило теперь изрядных усилий. Позади лодки полоса чистой воды оставалась лишь на миг. Раздвинутые кусты быстро приходили в прежнее положение, смыкались над тайной воды, создавая видимость зеленого луга.

Он едва не наехал на торчавшие из воды шесты расставленного вентеря. Наклонился, но ничего не увидел в предательской сетке. Еще несколько раз взмахнул веслом.

Теперь он выплыл на более открытое место. Вдоль берега непорочной белизной сверкали на темной воде водяные лилии. Но в середине находилось чистое пространство, глубь вод, безмолвных, темно-зеленых. Винцент положил весло, погрузил в воду пальцы. На поверхности вода была теплая, но на несколько сантиметров глубже чувствовался холод, поднимавшаяся со дна освежающая прохлада.

Вода жила. В зеленой темноте, как в прозрачном хрустале, видны были фантастические джунгли озера. Там росли чудеса, густой лес, подобный морозным цветам на оконном стекле. Резак рос на дне — странный кактус, покрытый рыжим налетом ила. Колыхались подводные листья водяных лилий — тонкие буйные, светло-зеленые мягкие лоскутья, непроходимая чаща. Скользкие змеи стеблей вились от них вверх, коричневые, гладкие, расцветающие на поверхности сердцевидными листьями. Он уже научился отличать округлые формы листьев водяных лилий от остроконечных, изящных листьев кувшинок, более густых и растущих большими зарослями.

Под листом водяной лилии неподвижно стояла молодая щучка. Винцент отчетливо видел в кристальной воде острые очертания ее мордочки и быстрые, разбойничьи глаза, устремленные в водяной простор. Щучка не шевельнулась, когда лодка проплыла мимо, медленно скользя по воде, движимая силой ветерка, который совсем не чувствовался. Рыба застыла, словно кусок дерева, неподвижная, будто мертвая, но напряженная, как тетива лука, который вот-вот пустит меткую стрелу. У самой поверхности воды сновала рыбешка, сверкая при внезапных изгибах и поворотах живым серебром.

Дно все понижалось, и волшебный лес исчезал. Лишь последние упрямые лилии и кувшинки выбрасывали еще на поверхность свои белые и желтые цветы. Все остальное поглотила глубина. Подводный лес ушел в тину, в песок, в острый гравий старого русла реки, которая протекала здесь еще до того, как пришли на зеленые прибужские луга первые люди.

Лодка покачивалась над бездонной глубиной. Винцент улегся на мокрые доски и смотрел в чистое, безоблачное небо. Закричал чибис над лугами, ему ответил утиный галдеж в прибрежных камышах. Шумел, вздыхал, пел свою таинственную песенку тростник. Толстый жук гудел над мелкими цветочками стрелолиста. Полна голосов, запахов, музыки была тишь озера. Где-то у берегов плеснулась рыба.

Насыщенное блеском небо слепило глаза. Лодка сонно покачивалась на одном месте. Охватывала тишина, день утопал в кроткой лазури. Все растворилось в ленивом бездумье, в красках, в сиянии, в прибрежной музыке. Не было ни школы, ни деревни, ни самого Винцента. Остался лишь мягко, легко, нежно колышущийся зеленый, золотой, лазурный мир.

Шумно заплескалась вода. Раздались голоса. Винцент очнулся. Дремота охватила его так внезапно, что он ее и не заметил. Теперь по его телу пробежала холодная дрожь. Костюм на нем был мокрый, — на дне изрядно скопилось воды. Солнце бросало из-за деревьев косые лучи. День клонился к вечеру. Первые тени падали на воду, хотя луга еще утопали в солнечном сиянии.

— Вытаскивай!

Голос несся далеко по воде. В лодке стояли два человека. Они вытаскивали вбитые неподалеку от берега в ил шесты вентерей. Медленно появлялся из воды длинный, искусно растянутый на обручах мешок — сетчатая засада на подводных обитателей. Винцент сидел и смотрел, слегка пошевеливая веслом. Он почувствовал голод и вспомнил, что с утра ничего не ел. Но ему хотелось посмотреть, что они поймали.

В петлях сетки всеми цветами радуги заиграла вода — одно мгновение держащиеся зеркальца. А потом зачернелось толстое, жирное туловище линя. Добыча была отправлена в лодку.

Теперь он узнал рыбаков — Захарчук с сыном. Учитель стиснул губы. Те заметили его. Старик снял шапку. Винцент неохотно кивнул головой, но не сказал ни слова. Еще и тут нервы себе портить!

Видимо, они были здесь уже давно: на берегу темнело несколько вентерей, растянутых для просушки на колышках.

Он смотрел, как они вытаскивают второй пустой вентерь, как вынимают щуку из третьего. И тут поймал на себе косой, подозрительный взгляд Захарчука. Пожав плечами, он повернул лодку. Теперь он медленно плыл обратно. Все более глубокая тень стлалась по воде, а небо окрасилось золотым блеском. Берега были безжизненно тихи. Умолкли мелодии, музыка, песнь. Странно молчала вода. В ней притаился холодный сумрак, дно исчезало, под лодкой открывалась неведомая пропасть. Плескалось весло — только и слышалось.

Постепенно с темного зеркала вод стал подниматься туман. Летучие нити испаряло седое дыхание озера. Позади лодки и впереди ее все гуще, все выше поднималась белая стена. Но это дальше. Там же, где погружалось в воду весло, была лишь прозрачная, легкая мгла, лениво ползущая по поверхности, — влажное и прохладное дыхание воды.

С лугов тянуло легким ветерком. На повороте, там, где подмокший лужок врезался в стену лесов, туманы отходили от воды, двигались дальше, в далекий мир, расстилались над плоскими просторами влажных трав, заливали равнину молочной ватой. Другая, более узкая часть озера была свободна от туманов, — ветер отрезал белую стену своим острым крылом, дуновением невидимых губ, холодным дыханием с другого, плоского, лугового берега.

Лодка пристала к болотистому мыску. Винцент прикрепил цепь, обкрутив ею кривой, покосившийся ствол ольхи. Щелкнул замок.

Вверху зашуршали кусты. Он взглянул. Среди орешника стояла Анна. Учитель смутился.

— Вы не обедали сегодня…

— Да вот поехал немного покататься на лодке.

— Так долго!

Он не ответил. Хватаясь за гибкие прутья орешника, он взобрался на вал и остановился подле нее.

— А я тут Банихино сено сгребала.

— Все уже скосили?

— Все. Не так уж его и много.

Они медленно шли. День угасал. Тень сгущалась уже и здесь. Высоко в небе горела заря, рыжее сияние, как от далекого пожара.

— Грустно… — ни с того ни с сего сказала Анна.

Он удивился, неизвестно почему.

— Грустно?

Грустью веяло от лугов, непонятной и беспричинной вечерней грустью. В кустах внезапно зашуршала птица. Анна вздрогнула и засмеялась.

— Под вечер иной раз человек сам не знает, чего пугается.

И снова, уже в который раз, он заметил нежность в ее голосе и пожал плечами. Какое значение это может иметь?

— А вот уже и калина.

В сумраке светились маленькие белые балдахинчики калины, обманчивых цветов, которые своим венчиком из четырех смыкающихся лепестков над пустотой так привлекают насекомых.

— Красиво здесь, а днем еще лучше, только и тогда грустно.

Винцент взглянул сбоку на ее изящный профиль.

— Вам что-то всегда грустно. Досаждают вам?

Она наклонилась и сорвала головку скабиозы.

— Эх, что там… Всем не легко. Там, у нас, так, знаете, поют:

Калина в роще к земле пригибается,
А мое сердечко плачет, сжимается…
От ясного солнышка в золоте все поле,
Отчего ты, сердце, плачешь, — поневоле?
Не мое солнце, не мое поле,
Одно мое лишь: горе-недоля.

Позади на тропинке зашлепали шаги. Анну и Винцента обогнал Захарчук, окидывая их тяжелым взглядом. Анна остановилась.

— Ну, вы идите так, а я побегу стороной, лугами.

— Там же мокро, болото!

— Ничего, есть тропинки.

Анна исчезла, растаяла в сумерках. Винцент шел медленно. Только теперь вечерняя печаль пала на него всей тяжестью. Словно туман, наплывала грусть от черных деревьев, от покрытых тьмой лугов. И в вечерней печали тоскливым эхом откуда-то издали зазвенел голос Анны:

Не мое солнце, не мое поле,
Одно мое лишь: горе-недоля!

Он потихоньку дошел до избы Роеков, разминулся в дверях с хозяйкой и открыл дверь в свою каморку. Оттуда пахнуло затхлостью, которую невозможно было устранить никаким проветриванием, — наверно, бревенчатую избу точил грибок. Винцент разыскал спички, зажег лампу. Она осветила небольшой круг — стол, стул, часть пола. Дальше комната утопала во мраке. Он сел и тупо загляделся на сучья струганых досок.

Вечера всегда были самыми тяжелыми: что собственно делать? Исправлять засаленные, исписанные каракулями тетради с завернувшимися уголками страниц? Писать отчет? Подготовлять свидетельства? Ведь конец года на носу.

Ему ничего не хотелось делать. Последняя диктовка, на худой конец, может остаться и неисправленной. Жалкие каракули, неуклюжие предложения, эти ужасающие орфографические ошибки, о которых в последний раз столько говорил инспектор…

Да и какой результат?

Тоненькие тетрадки огромной грудой громоздились на столе. Он уже по горло сыт этими «сочинениями», вымученными, короткими фразами, в которых чувствовались усилия ответить на заданный вопрос как-нибудь поскорей и вернуться к своей работе, к пастьбе, к рыбной ловле, к чистке картошки, ко всему тому, что было самым существенным и что не относилось к школе.

Да, по вечерам хуже всего. За окнами плыл теплый вечер, тихий и все же звенящий голосами.

Но что делать ему? Что ему делать?

Растрепанные книжки были уже выучены наизусть. Этот глупый роман, взятый у Сташки, тоже уже прочитан. Разве завалиться спать, хотя и спать не хотелось.

На лугу над Бугом сейчас собираются деревенские парни. Дымят папиросками, болтают о своих делах. Или, перегнувшись через плетень, шутят с девушками. Нет, к этим делам ему не было доступа.

Ему вспомнилось, как однажды, вскоре после приезда сюда, еще осенью, он отправился на вечернюю прогулку. Из садов несся крепкий запах яблок. Тоненький, ледяной месяц стоял в черном небе. В темном проходе между избами, возле дома Плазяков, он наткнулся на каких-то двоих. Выросли перед ним две тени без имен и без лиц.

И прямо, без обиняков, сказали ему, чтобы он не лез, куда его не просят. Нечего, мол, ему тут делать. В обыденных словах таилась угроза. Лишь впоследствии он узнал, что дочь Плазяка считалась самой красивой девушкой в деревне и что отец давал за ней изрядный кусок земли да еще денег наличными. Винцент увидел ее впервые неделю спустя. Она ему совсем не понравилась. У нее было круглое румяное лицо и вздернутый нос между жирными щеками.

Еще и теперь, вспоминая тот осенний вечер, он пожимал плечами. Сперва он думал, что отношение к нему со временем изменится. Но ничего не изменилось. Когда он подходил к разговаривающим на улице, они умолкали. Он был из других краев, из чужого мира. Ему и вправду нечего тут было делать. Староста не раз подолгу и любезно разговаривал с ним, но именно только так, как полагалось, — официально и осторожно. Притом староста — это ведь не деревня.

Он не был своим. Был чужой. Ему кланялись, когда он шел по улице. Бабы пытались даже целовать ему руку, когда приходили насчет штрафов. Но он непрестанно ощущал эту твердую границу, отделяющую его от всех остальных. Баниха вечно грызлась с Русляками. Захарчук ссорился с Мыдляжем — и тем не менее они были своими, гораздо более близкими друг другу, чем он. Он был чужой.

Собственно говоря, просто и свободно он мог говорить только с Анной, — она тоже была здесь чужая. Но тут примешивалось множество других чувств, и так же было не легко. Его тревожили серые глаза Анны, ее бледные губы и пышная грудь. Притом, когда она приносила ему обед, когда убирала его комнату, он непрестанно чувствовал за спиной настороженный взгляд маленьких, бесцветных глаз Ройчихи, ощущал, как она прислушивается за стенкой. Она подстерегала его — входила в комнату, будто за ведром или с просьбой одолжить спички, но неизменно как раз тогда, когда здесь была Анна. У него не хватало решимости выругать бабу, но в то же время это опротивело ему до того, что он предпочитал уходить из дому и возвращался лишь тогда, когда Анна, оставив на столе судки, уходила к Банихе.

Самым скверным было то, что придется остаться здесь на все лето, когда отпадет даже эта барщина — уроки, когда все его время будет свободно. Что делать на протяжении долгих двух месяцев?

Зимой он мечтал, что уедет на лето. Но по мере приближения каникул эта мечта оказывалась все более нереальной. Квартира, расходы на жизнь, все эти взносы в фонд армии, противовоздушной обороны, во всяческие другие фонды пожирали все его жалование. На отложенные ценой огромных жертв деньги ему удалось купить себе костюм — и это было все. Да куда и зачем ему собственно ехать?

Ему вдруг вспомнилась пустая, холодная, далекая квартира на Электоральной. Все было пустым, холодным, далеким. И зачем, зачем?

Можно бы, конечно, поехать на воскресенье к Сташке. Но Сташка, вероятно, уедет на каникулы к сестре. Притом Сташка… Да, она не была чужой в этих своих Бучинах. Она умела сговориться с людьми, умела как-то сжиться с ними, — ведь она и сама была из деревни… А те поцелуи тогда, в лодке, были совершенно ни к чему. Она ему совсем не нравилась. У нее жирная кожа и запущенные шершавые руки. Она шумно смеялась, и все казалось ей простым и легким. А в общем — она была, кажется не прочь… Ну, и что? Жениться? На какие средства? Ведь ему с трудом хватало на одного.

Он встал и начал ходить по комнате. Пол прогнивший и перекошенный скрипел при каждом его шаге. За стеной бормотали молитву детишки Роеков. При этом они громко зевали.

— Отче наш, иже еси…

— Ишь, как молитву читает!.. Не спи, Юзек, не спи, когда молишься, не то тебе черт ночью приснится. Ну, Сташек, дальше, дальше!

— Богородице дево, радуйся…

— Наказание божье с этими ребятишками! Бегает, бегает до самой ночи, в избу его не загонишь, а потом и молитву прочесть неохота. Ну! Ангеле хранителю…

— Ангеле хранителю… — сонно бормотали два детских голоса.

— Это еще что? Лезет в кровать, а молитву за усопших кто за тебя прочтет? Кто?

— Оставила бы ты их в покое, хватит тебе орать, — вмешался Роек.

— Ну вот! И ты туда же! Пусть из мальчишек разбойники растут, что тебе до этого? А коровы нынче опять в кузнецов клевер залезли…

Роек пробормотал что-то, чего Винцент не расслышал. Но за стенкой утихло. Заскрипела кровать, — Роек ложился. Ройчиха еще раз вышла — наверно, к свиньям. Она погремела ушатом в сенях, выругалась, споткнувшись обо что-то.

Винцент раздевался не спеша. Ложиться приходилось пораньше, потому что, едва рассветет, снова начнется шум повседневной жизни, от которого не спасают тонкие, плохо пригнанные доски перегородки. Слезет с постели Ройчиха и примется с криком будить мальчиков, чтобы они выгоняли коров, начнет толочь в ушате корм для свиней, крикливо сзывать кур и уток.

«Вот если бы жить при школе!» — мечтал Винцент. Но школа пока все еще стояла на поросшем соснами пригорке, глядя на дорогу слепыми глазами заколоченных досками окон. Уже несколько лет назад все крестьяне уплатили взносы на эту школу, — очень уж горячо уговаривал староста. После долгих разговоров, хлопот, нытья все дали на постройку по злотому, по полтора с морга[1]. Вывели стены, покрыли крышей. На остальное не хватило. Осенью приезжал из города начальник. Крестьяне хитро придумали — как бы так устроить, чтобы власти дали денег на все остальное. По просьбе старосты, Винцент три дня потел над стишком — первым и, наверно, последним в своей жизни. Он вымучил из себя четыре строфы, которые ему с трудом удалось вбить в тупую голову Зоси Мыдляж. Господин начальник приехал — машина чуть не увязла по дороге в песке. Его приветствовали на площадке перед школой. Красиво говорил староста, ловко намекнув на школу. Зося деревянным голосом продекламировала стишок — правда, запнулась несколько раз, но учитель ей подсказывал, и она более или менее благополучно добралась до конца. Господин начальник погладил Зэсю по головке, дал ей кулечек конфет, сказал несколько фраз, в которых многократно повторялись красивые слова, но и помина не было о школе, и стал прощаться. Оказалось, что зря готовили для него обед — жареных уток и большую щуку, пойманную Захарчуком, — так как к полудню ему надо было быть в Руде. Так они и остались не солоно хлебавши перед незаконченным зданием школы, тупо глядя, как зад большого черного автомобиля подпрыгивает и раскачивается на ухабах. Вот школа и осталась, как была, угловатым ящиком, покрытым крышей. А теперь ведь не те времена, как тогда, когда люди сами облагали себя с морга, — даже староста уже не надеялся, что можно будет еще что-то сделать своими силами. Зря только всадили те, с таким трудом собранные деньги в здание, которое никогда не будет служить своим целям.

И все примирились с тем, что школа по-прежнему будет в избе у кузнеца, а учитель — на квартире у Роеков.

— Что ж, разве ему там плохо? Комната хорошая, два окна…

— И зимой тепло, а летом холодок, потому там тень у окон…

— Да и на людях веселей, а то там сидел бы один, как кабан в лесу.

— Скажете тоже! Двадцать шагов от деревни!

— Двадцать не двадцать, а все на отлете.

Иногда Винценту казалось, что в конце концов он и сам с этим примирился. Он ловил себя на том, что, сердясь на вечный шум, доносящийся из сеней и из-за стены, он в то же время как бы ожидает его. Эти неизменно и однообразно повторяющиеся звуки стали уже чем-то вроде жизненной потребности. Он не нуждался в часах, — по тому, что происходило за стеной, он мог отправляться в школу, садиться обедать, ложиться спать, и все это происходило пунктуально.

Он лежал, наблюдая в потемках тонкую полоску лунного света, медленно передвигающуюся по полу. За стеной мощно храпел Роек и тоненько посвистывала носом Ройчиха. На улице раздались чьи-то шаги — легкие, поспешные. Кому-то было куда торопиться, у кого-то были какие-то дела в этот поздний час. Послышались голоса, — может быть, это рыбаки шли к реке. Сперва это привлекало и Винцента: Буг в серебряном сиянии, завороженная ночью река. Легкий плеск рассекаемых веслом волн, собачий лай, несущийся в чистом воздухе из далеких прибрежных деревень, причудливое переплетение сетей и переметов, глубокие тени, таинственное бульканье воды, ночной мир — новый, иной, не похожий на обыденный.

Но в лодке, среди рыбаков, он чувствовал себя непрошенным гостем. Он знал, что, когда его нет, они разговаривают между собой иначе, знал, что мешает им.

«Это мнительность, я сам себе это внушаю», — приходило ему в голову. Но он ясно понимал, что здесь среди них он лишний. Потому он и бросил. Пусть едут, пусть ловят, пусть черная лодка погружается в расплавленное серебро ночи — ему до этого нет дела. Он чужой.

Оставались лишь одинокие прогулки на лодке, но это не удовлетворяло его тоски по людям, по человеческому разговору, по какой-то близости и взаимному пониманию. Он повернулся на другой бок. Его раздражало это серебристое пятно луны, ползущее по полу все дальше и дальше, между тем как сон никак не хотел смежить его веки.

Теперь хорошо бы поговорить с Анной, услышать ее своеобразный голос. Но Анна спит, и достаточно было бы встретиться с ней в эту пору, чтобы на другой день вся деревня так и закипела сплетнями. Ох, и следили же за ним бабы. Зачем им это?

Серая печаль жизни, мгла безнадежности оседала на сердце. К чему это все, собственно говоря? Сам заработал, сам съел. Работаешь — чтобы есть, ешь — чтобы работать. И так может тянуться до бесконечности.

Где-то в сенях скреблась мышь. За окном тихонько шелестела листва, и даже сюда проникал запах белены, обманывая лживой сладостью, ядовитыми чарами любви, которой нет, упоения, которого не знаешь, бесплодной мечтой, иллюзией, которая рассеивается, едва успев зародиться.

В беспокойной дремоте ему пригрезилась Анна в длинном черном платье. Нет, это, пожалуй, не Анна — это та, из кинофильма, женщина, какой в действительности нет, которая вся — обаяние, вся — сладость, вся — очарование. Она смеялась, в ее узких ладонях сверкали капельки воды, пронизанные лунным светом, и маленьким ротиком она говорила бесстыдные слова. И это уже не были капельки воды, а картофельные очистки в подоле у Ройчихи. Отчаяние проникло в сон — безнадежная, серая печаль жизни, в которой ничего нет, ничто не происходит.

Как раз в эту минуту Анну разбудил стук в окно. Она вскочила в испуге, с тревожно бьющимся сердцем. Всю ее каморку заливало лунное сияние, окно было словно ледяная пластинка, и черная тень темным призраком падала на доски пола. Затаив дыхание, Анна сидела на постели. Ребенок спокойно спал в колыбели, подаренной старостихой, она слышала его ровное дыхание.

Кто-то снова рванул оконную раму. Первое побуждение — закричать, побежать через сени на ту сторону, разбудить Баниху! Но это не был вор. Стуча зубами, она выскользнула из-под одеяла и осторожно подошла к окну.

Там кто-то стоял. Вглядевшись, она узнала сына вдовы из Ружанки, того, который часто ходил к Стефановичу пить водку. К стеклу прильнуло лицо, внимательно осматривавшее внутренность каморки. Вот он уже увидел ее, как она стоит в рубашке, прижимая руками бешено бьющееся сердце.

— Открой!

Голос приглушенный, но отчетливый. Она ждала, прислушивалась, не шевелится ли кто-нибудь по другую сторону сеней, в комнате, где спала Баниха с детьми.

— Открывай сейчас же, слышишь! Не то подниму шум!..

Жиденькая оконная рама затряслась, задрожал плохо прикрепленный крючок. Закричать? Но кого она убедит, кому докажет, кто поверит ей, приблудившейся сюда бродяжке, родившей на дороге байстрюка?

Похолодевшими пальцами она открыла. Окно тихо скрипнуло в серебряной, безмолвной, бархатной ночи.

В голове у нее шумело, зубы стучали. И лишь одна мысль — не слышат ли там, по другую сторону сеней. Не ворвется ли внезапно с криком Баниха, не прогонит ли, не вышвырнет из колыбели ребенка, не велит ли уйти в эту серебряную, безмолвную, бархатную ночь.

И лишь одно — поскорей бы, поскорей, поскорей! Чтобы уже кончилось, чтобы можно было закрыть окно, услышать удаляющиеся шаги и опять знать, что все тихо, все, как всегда, что Баниха спит и ни о чем не знает.

От него несло водкой. Кровать громко скрипела. Господи! Не проснулись бы там, по другую сторону сеней! Она не испытывала ничего, кроме смертельного страха, что это длится так долго, что кровать скрипит, что вот-вот в сенях послышатся шаги, войдет Баниха, увидит — а потом…

— Когда я еще приду, то постучу два раза, слышишь! Чтобы сейчас же открывала! Много к тебе ходят?

Она сидела в постели, окоченевшая от ужаса. Ни одно слово не могло пройти сквозь сжавшееся горло.

Ах, скорей, скорей, скорей! Пусть он уходит, пусть уходит! Она готова была пустить в ход самые нежные слова, если бы могла произнести хоть слово, самые униженные просьбы, лишь бы он ушел. Прежде чем произойдет самое страшное — проснется Баниха.

Окно скрипнуло. Черная фигура исчезла в черной тени, резко обозначившейся в серебре лунного света. Черные тени лежали на серебряной траве. Серебрилась белена в черной канаве, черные деревья вырисовывались на стеклянном серебряном небе. Зашуршала трава под ногами — и больше ничего. Словно ничего и не было, ничего не случилось.

Лишь теперь с ужасающей ясностью Анна поняла, что подписала себе приговор. Теперь она должна будет открывать всякому, кто постучится в окно. Теперь она у них в руках — у всех, кто ходит к Стефановичу и украдкой пьет водку в задней комнате за лавкой, у всех, кто шатается ночью по деревенской улице. Теперь они уже будут знать. У нее уже нет выхода из западни. Уже стало правдой то, что говорили бабы, о чем они шептались между собой, что она читала в их презрительных взглядах, в пожатиях плеч, в бросаемых мимоходом полусловах.

Теперь уже нет спасения. Как она могла, как могла! Надо было кричать, звать Баниху, зажечь свет, натравить собаку, выбежать на улицу, призвать в свидетели всю деревню…

Только кто бы ей поверил, что все было именно так, а не иначе, что без всякого права пришел под ее окно сын вдовы из Ружанки?.. Ему, ему поверили бы люди, ему, пьянице и вору, а не ей, Анне, приблудившейся в деревню бродяжке, родившей на дороге байстрюка.

Она припала лицом к набитой соломой подушке. Из горла рвалось глухое рыдание, звериный вой, отчаянный стон. Выскочить бы из избы в эту серебряную ночь, бежать по росистой траве к рощам над рекой, прыгнуть с высокого берега в воду, в черную глубину — положить конец всему.

В колыбели шевельнулся ребенок. Она встала и подошла к нему. Крохотное личико, освещенное луной, слегка морщилось. Анна отодвинула колыбель в тень. Неразрывной цепью, крепчайшими узами сковало ее это маленькое личико с избой Банихи, с повседневной жизнью, преграждало тропинку к реке. Придется метаться в заколдованном кругу, из него нельзя вырваться, его нельзя перешагнуть.

Теперь она уже каждую ночь будет прислушиваться к шагам, и ее страх вырастет, увеличится во сто крат, отравит каждую минуту и каждый миг. И все в конце концов все равно узнают, что были правы, глядя на нее с презрением, пожимая плечами, бросая мимоходом ядовитые слова. Все пропало. Раз навсегда. Узнает и он, учитель, и больше уж не скажет ей доброго слова. Было бы кому, в самом деле?

Все равно в конце концов придется собраться и уйти. Куда? Куда глаза глядят, по этим песчаным дорогам, по сосновым лесам, по этой благоухающей, цветущей, солнечной земле, где беленой цветет во рвах отрава, полынью разрастается по пригоркам горечь, чертополохом во льну плодится нищета, где из серебра и черни ночи, из шелеста осины в хрустальном воздухе надвигается на человека страшнейшее несчастье.

Лунный столб передвинулся, лунные чары погасли в избе. За окном ночь еще сияла, но в конурке стало вдруг темно. Тихо дышал ребенок, рожденный на дороге, завернутый в чужое тряпье, спящий в чужой колыбели. Зайдет месяц, и проснутся птицы, из предутренней тьмы встанет золотой и розовый рассвет, пробудится деревня, заскрипят журавли у колодцев, наступит день, как вчера, как обычно, как всегда. Но для нее это уже будет иной день, и с утра до вечера придется ходить, думая о том, что наступающая ночь это не отдых и сон, а ужасающий страх, неодолимый испуг, непрестанное прислушивание к шагам под окном, к шороху травы в саду — тяжкий, призрачный кошмар.

Ледяным стеклянным глазом смотрит окно в темную комнату. Сто изб в деревне, но лишь в одной она, Анна, дрожит от ужаса, лишь одна она видит разверзшуюся у ног черную пропасть. И вдруг в голове мелькает мысль: «А если кто-нибудь видел? Если в окно соседней избы смотрела Игначиха? Если кто-нибудь вышел по своей нужде — и увидел? Если тот сговорился с приятелями и они стерегли в саду, слышали, видели все?»

Холодная дрожь пробегает по спине. Как можно было так омерзительно поддаться страху, который подсказал худший из всех выходов! Как можно было…

Она еще раз сползла с постели. Подошла к окну. Да, если кто смотрел с дороги, то видел. Если кто смотрел от Игнахов, — тоже видел. Как тот стучал в окно, как она открывала, как без единого слова впустила сына вдовы из Ружанки, как он потом вышел…

Утром все уже будут знать. Разнесется быстрая молва, догадки станут уверенностью. На всю деревню раззвонят языки, что были правы, правы, правы!

Анна вернулась в постель. Зубы ее стучали. Из глаз струились слезы, сухие губы шептали беспомощные слова. Как давно все это было — дорога по лугам, по калиновой роще, и учитель, улыбающийся ей дружелюбной, доброй улыбкой. И откуда только взялось тогда то легкомысленное счастье в сердце, и радость, возникшая из грусти, и это желание запеть во весь голос, от всего сердца послать в белый свет песню, зазвенеть на всю калиновую чащу, на весь сосновый бор, как это было раньше, как когда-то, когда все еще было иначе.

Но теперь уже так не будет. Уже не вспыхнет внезапная радость под взглядом мужских глаз. Между тем днем и завтрашним утром высокой стеной встала серебристо-черная ночь и большой, плечистый, смердящий водкой сын вдовы из Ружанки.

Сквозь жиденькое, протершееся от стирки рядно искривленные пальцы Анны судорожно вцепились в шуршащую солому.

Почему? Почему? За что?

Ребенок заплакал во сне. Она вскочила и бросилась к колыбели. Поправила чужое тряпье, из жалости отданное ее ребенку. Качнула колыбель. Ребенок утих, но все еще сонно открывал глаза. Она присела рядом, на пол. Ее пронизывал холод, хотя ночь была теплая. Тихонько, чтобы не разбудить тех, по другую сторону сеней, она напевала своему дитяти, рожденному на дороге, лежащему в чужой колыбели, укрытому чужим тряпьем, — напевала ему песенку о калине:

Калина в роще к земле пригибается,
А мое сердечко плачет, сжимается…
От ясного солнышка в золоте все поле,
Отчего ты, сердце, плачешь, — поневоле?
Не мое сердце, не мое поле,
Одно мое лишь: горе-недоля.

Так ее и сморил сон, с головой, склоненной на край колыбели. А сон был крепкий и дурной, хотя ничего страшного в нем и не происходило. Сон был полон страхов и ужасов, хотя они и не воплощались ни в какие образы.

Разбудило ее движение в сенях — это уже встала Баниха, хотя звезды едва еще начинали меркнуть в сером рассвете.