Уже давно носились неясные слухи, люди шептались между собой, но всерьез никто этого не принимал, тем более что теперь народ был как-то запуган и любая бабья сплетня мгновенно распространялась и вызывала смятение. Детям на прибужских лугах мерещились полуденные бесы, и женщины горячо подтверждали их рассказы.
Верно было одно — творились чудеса! Кто задушил у Роеков курицу, растащив перья по всему двору? Это не лиса, не собака, бабы знали наверняка. Среди бела дня нечистая сила бродила за плетнями, вопила ночью в полях, метила черным пальцем двери изб — и к утру в такой избе кто-нибудь заболевал.
Носились ложные вести, порожденные страхом и отчаянием, искаженные, преувеличенные. Рассказывали, что такой-то или такой-то умер, а несколько часов спустя он, совершенно здоровый, шел по деревне, так что уж никто ни в чем не мог разобраться.
Так и с этим — болтали люди, болтали, но никто не считал это правдой.
Но вот как-то в понедельник приехал староста из города; не сказав ни с кем ни слова, повалился на постель, а старостиха ходила вокруг на цыпочках, а потом, еще до полудня, вдруг залаяли собаки и лесник Омеряк прошел вдоль деревни.
— Убирать лодки со старого рукава! Если до утра которая-нибудь останется — затоплю.
— Как так? Почему такое? — смело воспротивился Стасяк.
— Господин граф взял в аренду эту территорию, — разъяснил по-ученому лесник.
— Старый рукав? Как же это? Нашу воду?
— Разве он просил общество об аренде?
— Нешто мы постановляли такое?
— Не иначе, как он со старостой сделку заключил. А ну, к старосте!
Сбежалась сразу целая толпа. И обе комнаты и сени оказались набитыми народом, остальные толпились перед домом.
— Это что же за порядки, староста? Лесник пришел, орет, чтобы мы лодки из старого рукава забрали.
— А рукав наполовину наш.
— Деревенский!
— Спокон веков наш был.
— Еще деды наши там рыбу ловили.
Староста беспомощно развел руками.
— Граф в волости заарендовал Буг.
Послышался недоверчивый говор.
— Буг? Как же это? Где же мы будем рыбу ловить?
— Никакого права ловить в Буге деревня не имела, — подтвердил Омярек. — Всюду за право ловли деньги платят.
— Да мы всегда ловили!
— А больше не будете. Это было незаконно.
— Незаконно? Глядите на него! Граф, что ли, воду создал, граф в нее рыбу напустил? Его она, что ли?
— Постойте, мужики, — вмешался Роек. — Буг Бугом, а я спрашиваю, как со старым рукавом? Он-то ведь деревенский?
Избегая глядеть в глаза крестьянам, староста уставился на коричневые прослойки древесины, отчетливо выделяющиеся на столе.
— Закон такой есть: кто арендует реку, тот арендует и заводи.
— Да нешто старый рукав — это заводь?
— Вон что выдумали!
— Заводь! Да ведь там свои ключи из-под земли бьют!
— А как же, вот возле Радзюков вода как лед холодная.
— Или возле ольховой рощи.
— Да и у вашего луга, Владислав!
— Нешто в заводи бывает четырнадцать метров глубины?
— Ну да, такая глубь!
— Это уж не вам судить, волость отдала в аренду господину графу Буг от Калин, с самого верха, до Остшеня. И заводи. И на картах подтвердили, что к заводям относится и старый рукав и эти прудки, что под лесом и за рощами.
— Подтвердили… Не дождутся они!
— Это меня не касается. Мое дело — уведомить, чтобы до завтра лодок в старом рукаве не было.
Он вышел, скрипя лакированными сапогами и новым ременным поясом. Крестьяне остались в избе.
— Ну, так как же мы будем, староста?
Тот еще раз развел руками.
— Можно обжаловать. Только дело долгое, да и ничего не выйдет, был я сегодня в городе, узнавал.
— Так что ж нам всем подыхать, что ли?
— Вам-то, Юзеф, ничего, ведь у вас без малого десять моргов!
— А Роеки? А Захарчуки? А Стасяки? А Игнахи? А все, кто живет по ту сторону, вверх по течению?
— Люди добрые, да ведь коли уж он арендовал, так никому и на шаг в воду не ступить, — отчаянно завопила Ройчиха, которая уже прослышала и прибежала за мужем, — ведь теперь будет то же, что и с лесом — за одну ягодку, за гриб какой человека застрелят! Всем нам теперь будет, как Зелинскому было! Да нам уж теперь и за ракушками в воду лезть не дадут!
— Верно, верно!
— Тут уж не то что Роеки или Захарчуки, а все скопом пропадем!
— Бесплодным песком проклял господь бог эту землю и только одну воду дал, чтобы люди жить могли…
— Рыбу ловить и ракушками свиней откармливать…
— Теперь, значит, и свиньям конец!
— Песок придется детишкам давать вместо хлеба!
— Теперь уж нам, значит, конец, теперь уж нас сиятельный граф до последней погибели довел!
— Суму через плечо — и по миру!
Со двора набивалось в дом все больше баб, и они поднимали невообразимый крик, но мужики даже не пытались угомонить их. Бабы были правы. У всех ускользала почва из-под ног.
— А вы на то и старостой поставлены, чтобы найти выход.
— Да он сам, может, с графом снюхался!
— Кто налог за коров собирал, а оказалось, что не полагается?
— Пока его не выбрали, он был что твой мед сладок, а теперь только бы в участок да в город бегать!
— Как баб штрафами пугать, так он и не знай какой чиновник, а как до дела дойдет, так и нет его!
— Потише, бабы, потише, — пытался успокоить их старик Мыдляж, но тут же попятился, — с таким криком накинулась на него собственная дочь.
— Вы-то чего? Конечно, вам что! Лишь бы самому хватило, а об остальном пусть дочь голову ломает! Глотка-то у вас, чтобы жрать, куда широка, а ума в башке ни на грош! И что вы тут рот разеваете, когда и поумней вас есть? Видали его, какой хозяин, — коровий хвост крутит, да и тот чужой!
Он предусмотрительно отступил в толпу, боясь, как бы она в него не вцепилась. Староста поднял руку.
— Люди, опомнитесь! Криком мы делу не поможем. Напишу обжалование и завтра же свезу в город. Больше нечего делать.
— Тут одно только может помочь, — странным голосом, мрачно сказал Захарчук.
Стало тихо.
— Это что же?
— Или мы, или он.
— Справедливо говорит! — пронзительно закричала Баниха.
За ней подняли дикий крик и все бабы:
— Чего тут ждать? Чего смотреть? Народ, в Остшень!
— В Остшень!
С криком, с шумом все стали протискиваться к дверям. Лица разгорались красным пламенем. По всей деревне лаяли собаки. Все, кто жив, выскакивали из изб. Староста выбежал на улицу. Он был бледен, руки у него тряслись.
Прямиком, по задворкам, кинулся он к избе Роеков, ища Винцента.
— Задержать надо, беда будет.
Винцент в смятении искал шапку, беспомощно метался по комнате. Между тем весть разнеслась по всей деревне. Игначиха выскочила за дверь с младшим ребенком на руках и грянулась оземь возле самой навозной кучи.
— О господи, о господи, ведь пропадем, ведь помрем с голоду, ведь до весны не дождемся! А, чтоб его молнией сожгло за его глотку ненасытную, за наши обиды, за наше горе горькое!
Бабий плач и причитания неслись по всем дворам, по огородам, далеко вдоль дороги. Игначиха с решимостью отчаяния завернула ребенка в платок.
— Ну, идти так идти!
Анна кинулась из избы в толпу женщин. Ее с ног до головы охватил странный, непонятный трепет. В этот миг она забыла обо всем — о камнях, которыми в нее швыряли на дороге, о всех ядовитых взглядах и еще худших словечках. До мозга костей пронзил ее бабий плач. Ясно как на ладони увидела она, что Калинам подписан смертный приговор, и в ней растаяла, исчезла куда-то вся злоба. Впервые она стояла в толпе женщин, как равная между равными, как своя.
В толпе крестьян она заметила седеющую голову Яновича и, ни минуты не размышляя, двинулась с валившей по дороге толпой.
— В Остшень!
Бабы пытались затянуть набожное песнопение, и оно несколько мгновений, срываясь, слабо звучало над дорогой.
— Матерь! Всех скорбящих матерь!
На повороте, подле недостроенной школы, им преградили дорогу староста и учитель.
— Люди, что вы делаете? Опомнитесь!
— Дело еще можно как-нибудь уладить, — охрипшим голосом пытался кричать Винцент.
— А вам тоже полагалось бы быть с крестьянами, а не против крестьян! — крикнул ему прямо в лицо Роек.
— Кто тут живет, пусть идет с деревней, а коли нет, так — вон!
— В Остшень!
По дороге, нагоняя толпу, бежали запоздавшие. Вздымались клубы пыли, несся грозный шум.
Учитель стоял, окаменев от ужаса.
— Теперь будет бал, — сказал староста. Губы его дрожали. Он дернул Винцента за рукав.
— Идемте. Здесь больше делать нечего.
Они медленно повернули к опустевшей деревне. Странно глядели на них широко распахнутые двери изб. Из мужчин в деревне не осталось почти никого — разве больные и старики. Дети с криком носились по дороге, не понимая, что делается. Из Яновичевого хлева вышли на дорогу две свиньи и рыли землю, высоко подбрасывая песок. Возбужденные недавней суматохой собаки рвались на цепях и наполняли воздух диким лаем.
— Через час-два будут там, — сказал староста, и Винцент похолодел.
— Но ведь так нельзя… Ведь надо предупредить, сделать что-нибудь…
Староста пожал плечами.
— А что вы сделаете? Поеду сейчас в участок, сообщу. Только все равно не успеют.
Винцент помог ему запрячь коня, — работника старосты не было. Старостиха стояла на пороге и тихо плакала.
— Боже, боже, что только будет!
— Не плачь, к вечеру вернусь. А может, и вы со мной поедете? — обратился он к учителю. — Хотя нет, вам лучше остаться в деревне, а то тут никого…
Старый Плыцяк медленно тащился по дороге, постукивая палкой.
— Да, да… «Там, где нет справедливости, где один обладает всем, а другой ничем, где один просвещен, а другой живет во тьме, — там должны быть и преступления… Темнота, нищета и голод сами вложат в руки человека топор, тлеющую головню и меч…» Просто страсть, господин учитель, просто страсть!
— Почему же вы, Плыцяк, не объяснили, не удержали?
Старик поднял на него затуманенные глаза.
— Как же я могу удерживать, объяснять? Нищета и голод сами вложат в руки человека топор, тлеющую головню и меч.
Он потихоньку шлепал по дороге.
— На пригорок, под сосны иду, посмотреть, как там.
— Оттуда же ничего не видно.
— Ужо будет видно, будет видно и отсюда, иначе быть не может, — уйма народу пошла, без малого вся деревня. Бабы с ребятишками на руках. Страсть, господин учитель, просто страсть. Ведь только водой и жили Калины столько лет — при отцах, при дедах и прадедах. Пожалуй, еще с того времени, как люди стали селиться здесь на Буге, как еще первые избы построили… Бог дал людям воду, не удивительно, что они не стерпели, коли у них дар божий забрать хотят?
Он с трудом карабкался на поросший чебрецом пригорок. Винцент безвольно брел за ним.
— И как у человека в голове переворачивается, когда у него всего много… Здесь ведь все, все кругом остшеньское. Земли, леса и воды… Да не такие земли, как наши, — хо-хо! Да, видно, всего ему мало, всего не хватает. Графский бор, и графские поля, и графские пруды. А наше — только песок, да эти сосенки, да еще эта капелька воды, — и та, выходит, теперь уже не наша, не Калинская.
Крепко пахло нагретым чебрецом. Старик уселся на пенек и положил возле себя палку.
— Садитесь и вы, ноги заболят стоять так.
Винцент машинально сел. Жужжали пчелы, ползая по лиловым цветочкам, заглядывая в крохотные чашечки. Неподвижно стояли на солнце сосны, наполняя воздух крепким ароматом. Далеко внизу сверкал Буг, медленно катя свои волны и отражая в почти неподвижной воде верхушки серебряных верб.
— Вот как тихо, — сказал старик, и Винцент поразился этой тишине, сладостной, солнечной тишине позднего лета. Ни звука — только пчелы жужжат да, кажется, слышно, как по сосновым ветвям сочится золотыми слезками смола и каплет вниз, на скользкую подстилку коричневой хвои. На ветку вдруг прыгнула белка, склонила головку и посмотрела черными бусинками глаз вниз, на неподвижных людей. Что-то ей, видно, не понравилось, она торопливо взбежала по стволу вверх, на тонкие, раскачивающиеся под ней ветки. Винцент долго смотрел ей вслед, пока она рыжим огоньком не исчезла в сплетении зеленых ветвей. Далеко, над Бугом, пронзительным, заунывным голосом закричал чибис. Над землей стоял погожий ясный день, и на мгновение Винценту показалось, что лишь это реальное, настоящее: запах сосен и чебреца, жужжание пчел, пушистый рыжий хвост белки и крик чибиса над водой. Медленно, лениво тянулись мысли, тщательно обходя какой-то темный болезненный пункт, который, однако, существовал, висел над самой головой и до которого в конце концов нельзя было не дойти.
По стебельку цветка с трудом карабкалась пчела. Он пристально рассматривал ее полосатое тельце, ее прозрачные крылышки. Круглая головка поворачивалась то туда, то сюда, осторожно осматриваясь. Крохотные ножки цеплялись за невидимые глазу волоски стебля, за какие-то неведомые препятствия, — насекомое терпеливо карабкалось вверх, где трубочки лиловых цветочков собирались в гроздья. Черная головка наклонилась над лиловым кувшинчиком — пчела жужжала сонно, словно выполняя обряд. Медленно, незаметно текло время, медленно двигалось солнце по небу.
Старик вдруг поднял руку.
— А вот и видать… Говорил я, что хоть и далеко, а видно будет…
Винцент похолодел. Далеко над синей линией лесов, в стороне Остшеня, поднималась теперь кверху, в голубое, прозрачное небо, узкая струйка дыма.
Сосны истекали смолой. Узкими ручейками золотых жемчужинок струилась душистая кровь дерева. Ни одно дуновение ветра не шевелило широко раскинувшиеся темные кроны деревьев. На ветку села птица. Кричала иволга на опушке. Негой дышал знойный, погожий, солнечный день.
Но над темной линией лесов все сгущался высокий столб дыма, соединяя землю с небом.
В деревне, видимо, тоже заметили дым, потому что наружу стали медленно выходить оставшиеся по избам. Безмолвно, в глухом молчании, они шли на пригорок и останавливались под соснами, устремив полные ужаса глаза в поднимающиеся к небу темные клубы. Вспугнутая белка перебежала дорогу и спряталась в кустах по другую сторону — на нее никто не взглянул. На пригорке теперь стояла целая толпа, а между тем Винцент так же явственно слышал жужжание пчел, ползающих по чебрецу.
— Помолимся, бабы! — проникновенным голосом сказала старая Лисиха и первая опустилась на колени в душистую, нагретую солнцем траву. За ней упали другие. Лишь Плыцяк и Винцент будто приросли к пенькам, на которых сидели.
— От глада, мора, огня и войны…
Все было, как в ту ночь, когда горели Бжеги, а на Калины пал ужас. Но сейчас в молитве не было страха. Слова звучали мрачно, неслись далеко в золото дня, странно значительные и веские. Бледны и суровы были лица. Сурово, почти грозно звучала молитва. Свершалось нечто неотвратимое, — и пригорок не оглашался мольбой о милости. Сурово, без слез выговаривали женщины древние слова разговора с богом.
У Винцента сжималось горло. К горлу подступили непонятные рыдания, леденящий страх, дикое отчаяние — и он в остолбенении смотрел на спокойствие молящихся. Да, они были спокойны — матери, жены, сестры тех, кто был теперь далеко, за темной линией лесов, там, откуда поднимался к небу черный, колышущийся столб дыма. От бледных, почерневших в нищете крестьянских лиц веяло величием. Лицом к лицу говорили они теперь со своим богом — без унижения, без мольбы, без смирения.
Медленно заходило солнце и залило огнем небо. На пламени зари еще отчетливее обозначились черные полосы дыма. Живой кровью текла вода в Буге, раскраснелись верхушки верб, как факелы запылали рябины у дороги, розовый отсвет лег на ветви сосен, по золотым стволам пошли кровавые полосы. В зареве, в пламени, в пожаре стоял мир, и все затихло под бременем непостижимого ужаса. Еще раз робко пискнула где-то птица и сразу умолкла, будто поняв ненужность своего щебета перед величием заката.
На землю стал спускаться мрак — гасли краски, стираемые пальцем сумерек. На западе небо еще горело — и никто не знал, горят ли то последние лучи солнца или зарево над Остшенем. Темнота смазала лица людей, от Буга повеяло прохладой. Все безмолвно задвигались, медленно направляясь к деревне.
Винцент переждал, пока затихнут последние шаги на дороге, и лишь тогда двинулся с места. Таинственно, едва слышно шелестели ветви в кронах сосен, под деревьями таились темные тени, от рощ веяло ночным страхом, выгоняющим из трясины утопленниц, зажигающим блуждающие огоньки над лугами, сжимающим сердце человека. Во мраке и тишине притаилось что-то неотвратимое, роковое, свершалось неведомое, и Винцента потрясла холодная дрожь. Он направился к дороге, но приходилось бороться с собой, чтобы то и дело не оглядываться через плечо, как когда-то, давно, в детские годы, когда мир был населен призраками. Эхо собственных шагов казалось ему чужим отзвуком — и он с облегчением вздохнул, увидев черные очертания первых домов.
В деревне было тихо, редко где мерцал свет в окне. И в этой тишине таился страх, таилось что-то ужасное, что неотвратимо должно прийти. Маленькой, сонной, робко прильнувшей к земле показалась Винценту деревня в неосвещенной месяцем ночной тьме. Только по канавам раскрылись, как всегда, крупные белые звезды белены и сладостно, одуряюще благоухали, как каждую ночь. Где-то за стеной заплакал ребенок — коротко, жалобно, и застучала детская зыбка. Заискрились звезды над землей. Высокие, высокие, они мерцали на небе, непонятные, непостижимые. Над самой деревней чистейшим алмазом сверкала вечерняя звезда.
Он медленно прошел к Роекам и, натыкаясь в темных сенях на ведра и всяческую хозяйственную утварь, ощупью добрался до своей конурки.
За стеной слышалось тяжелое дыхание — Ройчиха не спала. Сопением притаившегося зверя показалось ему это дыхание. Это уже не Ройчиха с трудом, мучительно дышала — дышала сама тьма, кралась тьма, на кошачьих лапах ступал страх, неслышным полетом нетопыря несся над деревней ужас. Нестерпимой, невыносимой становилась безмолвная тьма, и Винцент стискивал зубы, чтобы не кричать, не выть, не звать людей.
Не раздеваясь, он прилег на кровать, но глаза не смыкались. Обострившийся слух ловил малейший звук.
Протекали в безмолвии долгие часы. Но вдруг в деревне началось осторожное, затаенное движение. Скрипели чьи-то сапоги на дороге, скрипели двери — то тут, то там. Он подошел к окну. Нигде не зажигались огоньки. И все же в деревне что-то происходило, — он это ясно чувствовал.
Эти приглушенные звуки — признак человеческого присутствия — принесли ему облегчение. Но о сне нечего было и думать. Он ворочался с боку на бок на жестком шуршащем сеннике. В сенях осторожно прокрались шаги, он услышал шепот за стеной, открылось и закрылось окно на ту сторону, на реку. Заскрипела скамейка. На дороге послышался приглушенный свист. Винцент встал и открыл окно, неизвестно зачем запертое им. Прохладный воздух ворвался в душную избу.
Было поздно. Уже взошла лупа, и за окном стояла серебряная ночь. Белыми призраками маячили в неподвижном воздухе вербы. Почти беззвучно плескался ручеек, бегущий к реке сквозь заросли мяты и конского щавеля. На миг Винцент забыл обо всем. Тихо шелестели осины, таинственно шепчась о каких-то, им только ведомых делах. Трава серебрилась от росы, под деревьями лежала непроницаемая, черная тень. Нереальным, недействительным, сотканным из ледяных кружев и черных теней казался мир. Дыхание ночи наполняло сердце покоем и тишиной.
Но шепот за стеной вдруг усилился, и сразу, словно по сигналу, серебряное безмолвие ночи замутилось. Застучали на дороге чьи-то торопливые шаги, под соседней стеной, на груде досок задвигались тени, у Банихи скрипнула дверь, и на улицу вырвались взволнованные бабьи голоса. Винцент вздохнул и вернулся на свою неудобную постель. С минуту он напряженно ждал, не придет ли кто-нибудь, не позовет ли его, но все быстро утихло. Только над рекой парни перекликались условным резким свистом. Осина шелестела, как мелкий, частый дождик.
Луна закатилась. Потемнело. Подул легкий ветерок, громче зашелестели осины. В темноте ни с того ни с сего раздался птичий щебет, короткий, отрывистый, и тотчас умолк, застыдясь.
Постепенно сквозь тени стал пробиваться рассвет, наполняя комнату бледным, усталым светом. Защебетали птицы сперва робко, неуверенно, потом все громче, и, наконец, мир зазвучал, зазвенел птичьим пением. Розовое сияние залило серебряные верхушки верб.
Винцент поднимался с кровати, чувствуя смертельную усталость во всем теле. Руки его дрожали, и пальцы немели от странной тревоги, от ожидания того неведомого, что висело в воздухе и должно было произойти неотвратимо и неизбежно. Он пригладил пальцами растрепавшиеся волосы и вышел из дому. Двери другой половины приоткрылись, оттуда выглянуло перепуганное лицо Ройчихи, но тотчас скрылось. Он оглянулся и вышел на улицу.
Деревня, казалось, спала в розовом сиянии раннего утра. Тихонько прикорнули избы у края песчаной дороги. Острыми лучиками свернулись звезды белены, закрылся желтый ослинник. Над лугами, над лесом опадала легкая седая мгла. Трава сверкала, словно покрытая инеем. Учителю показалось, что за плетнем мелькнула обвязанная белой тряпкой голова Мыдляжа, что вдруг зашуршало, будто кто-то прятался в кустах одичавшего крыжовника. Он пожал плечами и медленно направился туда, откуда вчера был виден черный столб дыма в небе. Под веками он ощущал мелкий колючий песок сонливости.
На боковой дороге, которой обычно не пользовались, заскрипели колеса, и из-за завесы тумана, из розового сияния рассвета показался воз. Плохо смазанные колеса скрипели, звук далеко отдавался в чистом воздухе. Учитель опять почувствовал ту же тревогу, которая не давала ему сомкнуть глаз всю ночь, которая подняла его с постели до рассвета, хотя воз был как воз, мало ли кто мог ехать в деревню, пусть и в столь раннюю пору? Лошадь была нездешняя, большая, сивая. Не калинская лошадь.
Скрип доносился все явственней. Большая лошадиная голова раскачивалась вверх и вниз медленным, однообразным движением. Рядом с возом, держа вожжи, шел высокий крестьянин. Винцент всмотрелся пристальней, но лишь когда воз приблизился, узнал Скужака.
Лошадь едва тащилась, наклоняя голову, словно надеялась найти что-нибудь съедобное на влажном от росы песке. Воз был покрыт рядном. Скужак едва придерживал рукой вожжи. Увидев учителя, он еще замедлил шаг и кивнул кудлатой головой в небрежно надвинутой бараньей шапке.
Сам не зная почему, Винцент ускорил шаг. Они сошлись у поросшего соснами пригорка за недостроенной школой, глядящей на дорогу слепыми глазами заколоченных досками окон.
Скужак забросил вожжи на худую спину костлявой лошади и опустил руку в карман. Медленно, флегматично достал бумагу и табак. Неуклюжими пальцами стал медленно свертывать папироску.
Теперь Винцент понял. На холщовом рядне тут и там проступали темные пятна. Угол рядна завернулся, и, сам не понимая, на что смотрит, Винцент увидел Анну.
Она лежала вверх лицом, на груде тел. Ее всегда бледные губы теперь не отличались цветом от кожи лица. Волосы ореолом рассыпались вокруг головы. При каждом движении лошади, которая подвижными ноздрями упорно обнюхивала песок, голова умершей покачивалась из стороны в сторону, словно упрямо отрицая что-то. Возле самого ее лица протянулись закоченевшие синие пальцы — но это не была рука Анны.
Винценту показалось, что он летит в пропасть, в какую-то ужасающую бездонную яму. Весь мир вокруг закачался так сильно, что понадобилось стремительное движение рук, чтобы сохранить равновесие и не упасть прямо на дорогу. Все показалось вдруг сном — да это, наверно, и был кошмарный, дурной сон, от которого непременно нужно и можно было пробудиться, и тогда окажется, что все совсем иначе и что такие вещи, как во сне, никогда не случаются в жизни, тем более здесь, на дороге, неподалеку от здания школы.
Но голова умершей покачивалась из стороны в сторону в упорном отрицании, и Винценту пришлось поверить, что это не сон. Полными ужаса глазами он взглянул на крестьянина. Скужак курил, седой дымок махорки волнистой струей уносился в пахнущий росой воздух. Маленькие серые глаза смотрели прямо в побелевшее лицо Винцента.
— Так-то, господин учитель, — сказал Скужак, и его рыжие усы поднялись вверх в странной гримасе, обнажая желтые редкие зубы.
— Н-но!
Лошадь лениво, нехотя двинулась вперед. Тонущие в песке колеса сопротивлялись. Серая лошадиная кожа шевельнулась, под ней заиграли сухие мускулы, лошадь рванула. Голова Анны в стремительном броске повернулась в сторону. Рана была сзади, на черепе. Черная кровь склеила волосы.
— Н-ноо!
На этот раз дело пошло. Приведенный в движение скрипящий воз двигался вперед уже как бы по инерции. Сбоку медленно плелся Скужак, по самому краю канавы, густо заросшей резными листьями медвежьих лап и беленой.
Не слыша за собой шагов учителя, Скужак еще раз оглянулся через плечо.
Но Винцент стоял, как прикованный, с глазами, устремленными на лицо Анны, хотя его уже не было там, куда он смотрел. Покачивая головой, она ускользнула из поля его зрения, упорно отрицая что-то, ушла, отплыла туда, к деревне. Но глаза Винцента так и остались устремленными в невидимую точку над дорогой, как раз на той высоте, где мгновение назад было лицо убитой. Губы без капли крови, и ужасающая рана на голове, и песенка о калине — все смешалось в его сознании в какой-то невообразимый хаос. Винцент не думал. Что-то думало как бы вне его и за него, ибо сам он был лишь остолбенением, лишь безграничным удивлением и не мог осознать, что надо, наконец, двинуться, превозмочь себя хоть настолько, чтобы уйти отсюда, пойти узнать, услышать, убедиться — так, чтобы уже не оставалось никаких сомнений, что все это правда, — песенка о калине, мертвое лицо в ореоле светлых волос и рана сзади на голове, зияющая черная дыра в сгустках запекшейся крови. Пока все это было нереальным — даже это мертвое лицо, висящее над дорогой так видимо, так упорно и явственно — явственней, чем что бы то ни было, а впрочем, ничего другого не видели сейчас глаза Винцента, ничто другое не проникало в его сознание.
У изб вдруг поднялся говор, шум, но Винцент не слышал. Раздался шум на дороге, зазвучали многочисленные шаги. В деревне уже увидели воз, уже знали, что он означает, и бежали навстречу. Над всеми голосами взвился пронзительный, сверлящий крик Стасячихи:
— Антось! Антось! Антось!
Но и это в конце концов слилось все же воедино с каким-то стоном-рычанием, разразившимся вдруг и стоявшим в воздухе. Пронзительным, страшным, нестерпимым.
Винцент не слышал. Он неподвижно стоял на обочине, стеклянными глазами глядя в невидимую точку, повисшую между небом и уже обсыхающей от росы дорогой.
Очнулся он лишь, когда на дороге из Ржепак заклубилась пыль под колесами несущихся грузовиков и в деревне ударили в набат. Колокол бил мрачно, проникновенно, оглушительно. В деревне забурлило. Все высыпали на улицу. Слепая толпа сгрудилась плечом к плечу и в гробовом молчании глядела на дорогу. Здесь были все вчерашние участники похода — в изорванной одежде, с обвязанными тряпками головами — и остальные: старики, женщины, дети. Заунывный звук набата несся над росистыми лугами, над прикорнувшей у дороги деревней, над золотой от солнца рекой и калиновыми рощами, горящими кровавым заревом в лучах восходящего солнца.
Внезапное веление рвануло Винцента с места. Это было сильнее разума, сильнее сердца — какой-то стремительный вихрь, что подхватывает, несет, не дает опомниться, губит и помогает осуществить.
Его ноги вязли в песке, леденящий страх вздымал волосы. Один миг они все были перед ним — один миг сотни глаз смотрели ему в лицо. И вот он уже стоит среди них, плечом к плечу. Лицом к дороге, по которой все ближе клубится пыль.
Набат не умолкал. Мощно, величественно, грозно. Казалось, звуки его несутся далеко, за Калины, доносятся до Бжегов, до Мацькова, до всех остшеньских деревень — и дальше, до имений господ из Подолениц, Грабовки, Вилькова, звучит по всем прибужским землям — зеленым, золотым, лазурным землям нищеты и голода.