ПЛАМЯ НА БОЛОТАХ

Глава I

Едва схлынули полые воды и из-под весеннего разлива выступили мокрые островки земли, едва зашелестели сухие заросли тростника, покрытого серым налетом ила, и птичий гомон наполнил мир, как в Ольшинах появились два человека.

Приехал осадник[1] Хожиняк, о котором поговаривали еще с осени, — приехал и тотчас стал копаться в песке на склоне небольшого холмика, у своей новой избы, сверкающей белизной свежего леса. Но интересоваться осадником было некогда, потому что в одно время с ним прибыл инженер Карвовский и начались долгие совещания у старосты, хождение по домам, бесконечные разговоры, почесыванье в затылке, кропотливые и не слишком понятные расчеты.

Госпожа Плонская и теперь, как осенью, предложила инженеру свое гостеприимство: «Может ли быть иначе, не скитаться же вам по крестьянским избам!» Поэтому Ядвиге пришлось расположиться в одной комнате с матерью, а на ее диване спал инженер.

Впрочем, не это было самое мучительное, хотя ей и мешали спать двойные звуки — посвистывание матери и могучий, безудержный храп инженера, который доносился сквозь закрытую дверь и отгонял сон с устремленных во тьму глаз. Еще мучительнее было совместно проводить вечера, когда зажигали почти никогда не употребляемую тяжелую лампу с бронзовым резервуаром и бронзовой подставкой, когда вытаскивали из ящика камчатную скатерть и заваривали настоящий чай.

Лампа бросала светлый круг на стол, и приходилось сидеть в этом кругу против господина инженера, открывать кран допотопного самовара и подавать стакан за стаканом гостю, который мог пить без конца.

Госпожа Плонская сияла. Ее темные щеки покрывались ярким румянцем, она потирала руки, говорила добродушно, много и громко и лишь изредка украдкой бросала укоризненные взгляды на Ядвигу. Нет, на этот раз дело было не в надеждах, связанных с возможностью выдать дочь замуж: еще с осени, когда инженер появился впервые, было известно, что он женат. Поэтому к любезности госпожи Плонской не примешивались ни корысть, ни тайные надежды. Это была просто радость видеть у себя, оказывать гостеприимство человеку из совершенно другого мира — человеку с выхоленными и белыми руками, который носит не лапти, а черные начищенные до блеска полуботинки и чистый крахмальный воротничок, кто может рассказать интересные новости не только о Варшаве, которую госпожа Плонская собственно не знала, но даже о Петербурге — о старом, довоенном Петербурге, сохранившемся в ее памяти, и вообще о прежних временах, причем он был совершенно согласен с хозяйкой, что прежде все было лучше, умнее, честнее, осмысленнее.

Ядвига, несмотря на суровые взгляды матери, не принимала участия в разговоре. Она мрачно смотрела в стакан, где живой кровью поблескивал в свете лампы крепкий чай. Вот он сидит, господин инженер Карвовский, сидит, как и полгода назад, за тем же самым столом, говорит тем же самоуверенным тоном, словно ничего не произошло. Ядвига вдруг подняла глаза и взглянула прямо в худощавое, гладко выбритое лицо. Хотелось бросить в это ханжеское лицо, в эти спокойные глаза, в любезную улыбочку красиво очерченных губ грубый, нетактичный вопрос: «Где Петр? Что сейчас с Петром?»

Но она молчала. Постепенно нарастая, все выше поднималась в ней волна ненависти. Вот он сидит, инженер Карвовский, пьет чай, говорит круглыми фразами, вежливо, любезно улыбается. Доносчик. Сидит в темном пиджаке, вылощенный, гладко причесанный. Доносчик. Захочет — пойдет на озеро, к реке, захочет — может уехать, опять приехать сюда по своим подозрительным делам. Может спокойно разговаривать у старосты, потому что Петра уже нет. Петр уже не грохнет кулаком по столу, не растолкует крестьянам, не прикрикнет на Хмелянчука. Ох, теперь уж господин инженер Карвовский сделает все, что захочет, теперь-то он уж доведет дело до конца, получит нужные подписи, теперь-то наверняка… Ведь Петра нет.

Инженер не смотрел на Ядвигу. Он любезно улыбался госпоже Плонской, и она любезно отвечала улыбкой на улыбку. Какое ей дело до Петра и до всех этих дел? Если бы она знала, что ж, она бы улыбалась еще любезнее, еще вежливее придвигала бы инженеру блюдечко с вареньем и еще умильнее смотрела бы в гладкое, тщательно выбритое лицо.

Освещенный лампой стол уплывает, тонет в тумане, исчезает. Голоса разговаривающих доносятся словно издали — Ядвига не слышит слов. Петр… Нет Петра. И, пожалуй, надо прямо сказать себе, что никогда уже не будет. Десять лет, великий боже, десять лет… «Сколько же это мне будет тогда?» — мучительно подсчитывает Ядвига. Эти десять лет разрастаются в какое-то непонятное число, которое невозможно охватить умом, невозможно почувствовать, невозможно представить себе.

— Как только немного подсохнет, можно будет начать промер, — говорит инженер. — С делом уже покончено. Завтра пойдем подписывать договор.

Ну да. С делом уже покончено. Разумеется, покончено — ведь Петра уже нет и никогда не будет. Потому-то господин инженер и может так безмятежно распивать чай и улыбаться. Сколько же это времени ему пришлось сидеть здесь осенью? Два, три месяца? И все равно ничего не вышло. Потому что был Петр. Но теперь Петра нет. Именно потому и нет, что он мешал господину инженеру. И уже никогда не будет…

— Я еще загляну к старосте, — говорит инженер.

Ядвига инстинктивно встает. Как скрипит эта дверь в сенях!

Госпожа Плонская обращает к дочери суровое, злое лицо. Словно чья-то грубая рука сразу стерла краску с ее щек, улыбку с тонких губ.

— Как ты себя ведешь!

Ядвига медленно собирает со стола стаканы и блюдца. Звенят ложечки.

— А как я себя веду?

— Ты прекрасно знаешь, о чем я говорю. Сидишь, как сова, слова из тебя не вытянешь. Еле буркнет что-нибудь, если ее спросят. Милое гостеприимство!

— Это не мой гость.

— Тем более, тем более. Это мой гость, и, пока ты живешь в моем доме, тебе придется оставить свои капризы. Приятный, интеллигентный человек… Столько интересного рассказывает, а ты будто и не слышишь.

— Меня его рассказы не интересуют.

— А что тебя, собственно, интересует? Уставишься в стол и сидишь как дура. Хватит с меня этого. Ты должна быть с ним любезна, слышишь?

— Не буду любезна со шпиком.

Госпожа Плонская тяжело опускается на стул.

— Что ты сказала? Что ты сказала? Да как ты смеешь…

Голос ее прерывается от негодования. На щеках снова выступает краска — на этот раз краска гнева.

— Как ты разговариваешь? Что это вообще за выражения, что за слова?

— Я знаю, что говорю.

— Ядвига, Ядвига, ты плохо кончишь, вот увидишь. Берегись, Ядвига, ты плохо кончишь.

Ворсинки от мокрого полотенца липнут к стеклу, стаканы не вытираются. Сколько там еще блюдец осталось? Четыре или пять? Как это мать еще не заметила, что одно треснуло… Опять будут разговоры, трагедии, будто эти блюдечки главное в жизни…

Но мать не смотрит на блюдца. Шлепая стоптанными башмаками, она уходит в другую комнату, к себе, и ворчит там что-то под нос, сердито бормочет. Ядвига прикручивает фитиль, горящий желтым огнем, и потихоньку, стараясь не скрипнуть дверью, выскальзывает из дому.

Ночь тихая, теплая, хотя все кругом еще дышит сыростью. Башмаки вязнут в раскисшей земле, в разъезженной грязи. Из темноты выскакивает Убей.

— Идем, песик, идем…

Тропинка вьется по едва заметному пригорку, взбирается на другой, хлюпает в лощине брызжущая из-под ног болотная вода — и вот уже слышны шелест и шум, однообразная песня озера.

Ядвига садится на перевернутую вверх дном лодку. Она мокрая, — видно, кто-то катался днем по озеру.

Далекий стеклянный простор едва поблескивает во мраке. Волны одна за другой набегают на берег, откатываются и вновь возвращаются. Смешанный хор сотен шепчущих голосов, едва уловимый говор, словно относимый ветром и снова приближающийся, убаюкивает мысль. В такт этому шуму озера ровнее бьется сердце. Прохладное дуновение несется от зеркальной глади. Рука ощупью находит на земле гладкие камешки, разбросанные по берегу, сырой зернистый песок, створки раковин, наполовину зарытые в гравий. Небо без звезд. Туманное, темное, оно черной пропастью низко нависает над водой. Издали, из деревни, доносится лай собак. Ядвига видит немногие огоньки, притаившиеся у самой земли, мерцающие, как звезды. В деревне еще не спят. Ведь господин инженер Карвовский пошел к старосте.

Ветер с озера становится все холоднее, словно дыхание ледяных уст. Мелкая волна, еле заметная зыбь, ударяет о берег упрямой жалобой, бесконечно возвращающейся мелодией. Ядвига поднялась.

— Пошли, пес.

Берегом можно дойти до деревни. Их дом расположен в излучине старого русла реки; это место называется Ольшинки. Налево за пригорками озеро, направо второй рукав реки, — с трех сторон мир окружен водой.

Осторожно пробираясь по мокрым тропинкам, девушка доходит до избы старосты. Грязное, мутное оконце, мерцая, смотрит в ночь, как глаз, затянутый бельмом. Ядвига подходит ближе. Изнутри ее не могут заметить. Ну, конечно, он здесь. Сидит за столом, разглагольствует, оживленно жестикулирует. Рядом — длинное, лисье лицо Хмелянчука. Он кивает головой, поддакивает. А дальше — староста, Пискор и все другие. Только Петра нет, Петра нет… Хоть год стой здесь, прильнув лицом к стеклу, Петра уже больше не увидишь.

Заскулила собака.

— Не приставай, пес! Сейчас пойдем, сейчас…

Охваченная ознобом, она поворачивает к дому. Глаза, ослепленные светом, уже ничего не видят во тьме. Ядвига медленно идет в сырую черноту ночи, в густой липкий мрак, чувствуя под ногами размякшую грязь. Пусто, ужасающе пусто в мире.

Мать уже спит. Хоть это хорошо. Осторожно, на цыпочках Ядвига обходит дом, идет на ту сторону, где в большой кладовой рядами стоят бочки с зерном, лежит упряжь и где черная наседка высиживает в ивовой плетушке индюшачьи яйца. Ядвига ощупью добирается до бочки в углу, погружает руки в прохладное сыпучее зерно. Пальцы нащупывают небольшой сверток. Стало легче — он здесь! И сама улыбнулась над собой — куда же ему деваться?

Она снова сгребает зерно, тщательно засыпает сверток. Кому его здесь найти? Кто станет его тут искать? Кто забредет именно сюда? Никто, даже инженер Карвовский. Ведь Ядвига не помеха ему в его делах, не то что Петр…

Как странно, что от Петра осталось только это — небольшой, обвязанный шпагатом сверток. Неизвестно даже, что в нем, в этом свертке. По правде сказать, может быть, лучше бы выбросить, сжечь, уничтожить его, потому что ведь Петр уже никогда не явится за ним. А пока сверток здесь, она будет жить в вечном страхе, что не выполнит его последнего поручения: «Никому, никому, никому!» Три раза сказал: никому, и больше ничего. Если бы не эти три последних второпях сказанных слова, можно было бы, пожалуй, посоветоваться со Стефеком. А так — приходится это носить в себе.

Ядвига возвращается в комнату, еще ниже прикручивает фитиль лампы. Куда это Стефек девался? Ведь уже поздно. Сняв ботинки, она тихо входит в спальню матери, бесшумно раздевается и укладывается на узеньком диванчике, ощетинившемся вылезшими пружинами. Громко тикают часы. Остановить бы их, было бы легче уснуть.

Половицы скрипят. Ядвига напрягает глаза, вглядываясь во тьму. Конечно, никого нет, и пол всегда так скрипит осенью и весной, когда дерево высыхает или впитывает в себя сырость дождливых дней. Но кажется, будто кто-то идет. Скрип-скрип — шаг за шагом от шкафа к окну, и там шаги замирают. И опять скрип-скрип, от шкафа к окну — и снова тишина. Ядвига чувствует, как леденящий страх поднимается от ног по всему ее телу, как он охватывает ее всю, как обручем сжимает сердце, быстрой дрожью перебирает волосы и леденит лицо. Мать спит спокойно, слышится ровное посвистывающее дыхание. Как можно так спокойно спать в этом большом старом доме, полном звуков? Вот опять какой-то шорох на чердаке. Может, кошка…

Скрип… Скрип… Шаги по полу. И постукиванье в стенку, легонькое, мерное, явственное. Червяк точит старое дерево, сверлит древесину почерневших балок, кропотливо проделывает длинные извилистые коридоры, узкие тайные ходы. Ядвига отлично знает, что это червяк, — ведь белая, мелкая, как мука, пыль сыплется из ножек шкафа, из стен, из стола. Но это легко сказать себе днем. Сейчас, ночью, труднее. Старый дом скрипит, шепчет, вздыхает. Вот теперь и в самом деле скрипнула дверь. Ядвига замерла. Но это пришел тот, — видно, совещание у старосты кончилось. Наконец-то отчетливые, реальные шаги! Инженер проходит в ее комнату, уносит с собой лампу из столовой. Запер ли он входную дверь? Надо бы встать и проверить. Пройти одну темную комнату, другую, потом черные сени и ощупать, задвинул ли он деревянный засов, который Стефек может отодвинуть и снаружи.

Пол опять заскрипел. От шкафа к окну — шаги. Нет, пусть уж лучше дверь остается открытой. От того, чего боится Ядвига, засов все равно не спасет.

Там, во мраке сырой ночи, все равно сейчас не скитается ни одна живая душа. Разве бродит, оставляя за собой струи воды, утопленник, неясный призрак, растворяющийся в тумане, обитатель волн, на которого в недобрую пору можно наткнуться на берегу. В ольхах у старой заводи, может, сидит зеленый черт на свалившемся дереве и наигрывает на флейте свою песню, уводящую людей на бездорожье, заманивающую в трясины, из которых нет выхода… Из черной воды, из окон бездонных трясин сейчас, может, выглядывает водяной, который зажигает неверный свет блуждающих огоньков, прыгающих по мшистым кочкам. Из-под ольховой коры могут выглянуть свирепые глаза леших, а склоненные над рекой вербы могут превратиться в русалок с развевающимися волосами.

Все это сказки, легенды. Ядвига знает. Но откуда они взялись, эти сказки и легенды? И почему маленький Макар утонул в озере у самого берега, где воды было по колено? Почему муж Олеси не пришел ночью домой, а когда его стали искать, то нашли труп у самой деревни в липком ржавом болоте, истоптанном следами его ног? Какое наваждение заставило его свернуть со знакомой, исхоженной тропинки и в пятистах шагах от дома плутать по заколдованному кругу, из которого лишь один выход — смерть? Почему лошади храпят, когда проезжаешь мосток через рукав реки, почему гривы у них среди бела дня встают дыбом от страха?

Нет, все это не так уж просто. В деревне, может, лучше, чем здесь, в доме. Избы стоят тесно, люди слышат голоса друг друга, гулко раздаются шаги на дороге. Но здесь? Вода справа, вода слева, куда ни пойдешь — болота, тростники, безлюдье, полное видений, и старый дом, в котором неведомо кто жил, неведомо когда и как умирал…

Ядвиге показалось, что дом весь полон голосов некогда живших здесь людей. Какие девушки вздыхали и плакали в этом доме над своей долей? Кто сидел за столом в большой столовой, кто разводил огонь в большой печи? Кто радовался здесь, если было чему радоваться, и кто умирал, глядя на темные балки потолка, небеленые, сумрачные, хранящие про себя какую-то тайну?

Она помнила этот дом с самой ранней поры своей жизни, как только помнила себя. Высоко-высоко поднимался перед детскими ножками порог, и страшно было глянуть за него, в кладовую, где отец раскладывал между высокими бочками с зерном отраву для крыс.

Отец — образ уже почти совсем исчезающий в тумане лет, высокий, плечистый отец, о котором сейчас помнится лишь одно, что он не любил матери, а любил только их двоих, Ядвигу и Стефека. Как все сложилось бы сейчас, если бы отец был жив, как текли бы дни? Что могло бы быть, если бы он не умер давно, так давно, что его смерть уже стерлась в памяти?

Мрак рассеивался, глаза все больше привыкали к нему. Из мрака вырисовывались очертания мебели, контуры большой кровати, где спала мать, стола, шкафа. Но между мебелью клубилась тьма, густая и осязаемая, она кружилась, черной траурной вуалью опускалась вниз и снова всплывала кверху, легкая и пушистая. Брошенное на стул платье показалось на мгновение человеком с беспомощно опущенными вниз руками, с бледным лицом, прильнувшим к высокой спинке. Ядвига изо всех сил напрягла зрение, чтобы разглядеть свое серое платье, белые плечики сорочки.

И вдруг ее поразил новый звук. Он доносился откуда-то издалека, гулкий, мерный, повторяющийся. Ядвига замерла. Обостренный слух различал и самый звук, и его эхо. Далеко в глубине озера звонили колокола. Верное предзнаменование, что должно случиться что-то дурное. С кем? С ней, с деревней или, может, с кем-нибудь другим? Кто еще слышит в эту пору далекий колокольный звон с затопленной церковной колокольни? Кому еще он предвещает несчастье?

Она села. И только теперь из хаоса звуков выделилось тиканье часов, о которых она забыла, погруженная в тревожные думы. Ядвига облегченно вздохнула. Металлическое тиканье часов раздавалось обыденно и просто.

И сразу все кругом стало будничным, обычным. Пол скрипит, потому что сквозь открытое окно целый день поглощал влажное дыхание весны. Червь точил дерево, как всегда, кошки бегали на чердаке, по своему всегдашнему обычаю, мерно посвистывало ровное дыхание матери. Из-за боковой двери доносился храп инженера. Он всегда так храпит. Будто это не худощавый господин в двубортном пиджаке, а могучий мужичище с легкими, как кузнечные мехи. Стефек тоже, вероятно, вернулся уже и давно спит, пока она тут умирает со страху, как ребенок. Через час, через два начнется рассвет, наступит день — такой же, как все дни.

Она закуталась в одеяло и тотчас уснула. Разбудило ее только утреннее покашливание матери, которая ворочалась на постели, шумно позевывая.

— Должно быть, поздно… Который час? Ох… Совсем не могла уснуть с вечера…

— Половина шестого, — ответила Ядвига, взглянув на часы. Солнечный свет вливался в комнату радостной, золотой струей, рисуя трепетную мозаику света и теней. Ядвига одевалась.

— А ты когда же это вернулась?

Не дожидаясь продолжения допроса, Ядвига быстро выскользнула из комнаты. Стефек, видно, уже встал, дверь из сеней была широко распахнута в сад. Пес Убей весело лаял у конюшни. Она вздохнула полной грудью. Теплый ветер несся по полям, почки на ольхах уже распускались и зеленели, жаворонок, утонув в утренней лазури, пел весну. Да, сегодня уже настоящая весна. Ядвига улыбнулась, глядя на коричневые, набухшие соками почки сирени. Взяв подойник, она направилась к коровам. Из открытых дверей на нее пахнуло теплом и запахом навоза. Корова печально замычала, глядя на рыжеватую траву во дворе.

— Подожди, подожди немного, скоро уже пойдешь на травку.

Стефек, засучив по локоть рукава, выбрасывал навоз из конюшни. Услышав движение в коровнике, он вышел к сестре.

— Ядвиня, ты бы зашла к Петручихе, там у нее что-то с ногой, надо посмотреть.

— Ладно. Вот только подою Калину и приготовлю завтрак.

— Мама уже встала?

— Нет еще. Но не спит.

Стефек оперся на черенок вил.

— Ядвиня…

— Ну?

— Я хотел спросить у тебя одну вещь.

— Ну?

Она вдруг почувствовала смутное беспокойство и опустила глаза, чтобы избежать взгляда брата. Пугливые зрачки притаились под темными ресницами.

— Я хотел спросить… Не… Не оставил ли Петр у тебя чего-нибудь?

Ядвига замерла. Голос брата доносился до нее словно издали.

— Петр?

Нет, это не она, не Ядвига сказала. Это кто-то другой ответил за нее мертвым, хриплым голосом. Стефек нетерпеливо пожал плечами.

— Ну, Иванчук же!

— Зачем? Зачем ему оставлять мне что-нибудь… этому… Петру? — спросила она, чувствуя, как земля уходит у нее из-под ног, и стараясь не отрывать глаз от вил, не глядеть ни на что другое. Четыре зубца, один, правый, немного погнулся. К зубцам пристали сухие клочки навоза, они слегка колышутся. «Упадет — не упадет», — думала она, словно именно это и было самое важное.

Стефек вырвал зубцы вил из земли, от них остались в сырой почве четыре дыры.

— Эх ты…

Он вздохнул и ушел обратно в конюшню. Девушка постояла еще минуту, глядя ему вслед. Что он за человек, этот Стефек? О чем он думает, что делает, чего хочет? Неужели и для него все складывается так безнадежно, так мрачно, так бесцельно и безвыходно, как для нее?

Она доила и смутно думала при этом, что ничего нельзя знать о другом человеке. О Стефеке, например, или о Петре, — ни о ком, ни о ком. И кто знает что-нибудь о ней, Ядвиге? Кого она интересует?

Она забыла об этих мыслях только по пути к Петручихе. Чистейшей голубизной, лазурным зеркалом лежало озеро в темной рамке камней, отливающих янтарем на солнце. Вдали чистейшей лазурью вытекала из него река. С пригорка, на котором расположена была деревня, открывался широкий вид — сеть вод, переплетение голубых линий, бегущих во все стороны, опоясывающих поля, луга, подмывающих желтый кладбищенский холм. Вода вырывалась из голых еще и серых ольховых рощиц, бежала под вербами, расцветающими светло-зеленой мглой молодых листочков, скользила узкой струйкой вдоль дороги, перерезала тропинки, блестела, переливалась, цвела всеми оттенками голубизны. Мягко, чуть слышно плеснуло озеро, словно отдаленным отзвуком вечерней песни. Низко над водой с пронзительным криком пролетел рыболов, мелькнула его черная головка и темный пух под белыми, как снег, крыльями.

Перед избой Петруков играли дети, в посконных рубашонках, босые. Спутанные волосы, темные и светлые, опускались на глаза. Они не бросили лепить пирожки из грязи, когда к ним подошла Ядвига. На нее лишь глянули с земли серые, карие, голубые глаза. И глаза цвета выглядывающей из мха пролески — глаза Петручихиной внучки, маленькой Авдотьи.

— Бабушка дома?

— А где ей быть? Дома, — серьезно ответила девочка, разминая серую лепешку грязи на своей босой ноге.

Ядвига низко наклонилась в дверях. В лицо ей ударил спертый воздух. Петручиха сидела за прялкой прямо против двери. На широком деревянном гребне блестела серебристая горстка льна.

— Стефек мне говорил, что у вас нога болит.

— Да, болит, болит. Я ее еще зимой наколола, теперь гноится. Ничего, пройдет. Да вы садитесь, барышня.

Ядвига присела на скамью, глядя, как худые темные пальцы едва заметными, мерными движениями вытягивают и сучат длинную ровную нитку. Серебристый лен послушно подавался, и словно по волшебству из серебряной кудели возникала нить и сразу наматывалась на деревянное мотовило. Время от времени женщина подносила руку ко рту, чтобы смочить пальцы слюной, и снова почти незаметным движением сучила нить. Она даже не смотрела на свою работу.

— А у вас что слышно, барышня?

— Ничего… Что у меня может быть слышно?.. Где же это ваши все?

— Да так, поразбрелись, кто куда. Весна, кому охота в избе сидеть? Юзек, тот поехал в город, договор подписывать с инженером.

— Значит, уже столковались?

— Столковались. Вчера, почитай, до полночи сидели у старосты, и договор уже готов. На той неделе начнут эту самую комасацию[2], если погода установится.

— И хорошо это будет?

— Да уж не знаю, такое дело бабьей голове не рассудить. А только я так думаю: может, хорошо, а может, и плохо. Вроде и хорошо. Сами посудите, хоть бы и наша земля, в скольких же она клочках! Тут, сейчас за деревней… наверно с восемь будет. Да за озером три… И у кладбища за рекой, тоже наше. Да еще тот клочок, возле вашей рощи… И за Оцинком, и возле луга… Пожалуй, клочков двадцать будет, а земли-то у нас сколько? Надел-то наш всего четыре морга, вот и разделите, что получится? А ведь у нас еще ничего. Вон у Филимона, у того надел в сорока местах разбросан, какая же тут может быть работа? Так что, если эдак подумать, то вроде и хорош. Вот только как с рыбой будет — не знаю. Инженер говорил, что мы еще заработаем на этом… Не знаю. Да что ж, как мужики решили, так и будет. Не мое это дело…

Нитка сучилась ровно, ни в движениях, ни в позе женщины не чувствовалось ни малейшей торопливости.

— А еще говорят, что комасация все равно будет… Так что, если бы не столковались с инженером, то приехали бы из уезда и сделали бы от казны… Так уж лучше так. Казна, известно, плати да плати, а откуда взять-то? А тут платить не надо, да еще рыбы продашь, так что уж лучше так.

— Казна ведь рассрочила бы платежи…

— Рассрочила… А откуда брать, хоть бы и в рассрочку? Да еще они тебя так запутают, что и не будешь знать, сколько платить надо. Казна… Вот и к нам один такой приходил на той неделе, принес бумажку, — платить, говорит, надо… Все заплачено, говорим, как же так? Ведь недавно поросенка продали, заплатили. А он с бумажкой. Разве я знаю, что в бумажке написано? Читать-то я не умею. А Олеся тоже по-польски не разбирает. Так что придется уж, видно, платить, а за что, неизвестно. Раз есть бумажка, ничего не поделаешь.

По избе бродили гусята, шлепали по воде, разлитой на глиняном полу.

— Печку вот надо затопить, того и гляди соберутся к полдню, а поесть будет нечего.

Сухая, маленькая, она встала из-за прялки и заковыляла к печи, выпятившейся на середину избы.

— А нога у вас, видно, крепко болит…

— Болеть-то она болит, да что там… Поболит, сколько положено, и пройдет. Я приложила подорожника, тряпкой завязала. Вытянет. Когда человек помоложе был, быстро все заживало. Теперь уж не то, старость.

— А сколько вам лет?

— Лет? Сорок будет, наверно, или сорок четыре… А может, и пять? Уж и сама не сосчитаю. Когда мы в Германию ходили, записывали, сколько кому лет, да давно это было, не помню уж.

— Так вы тоже были в Германии?

— Как же? Все были, так и я тоже. Сперва Макар не хотел идти, я тогда Олесей была беременна, так мы решили пересидеть в погребе за садами. Нет, велят идти. Разрешите, говорю, вельможный пан, остаться. А они на нас орать, что, мол, тут стреляют. Я ему говорю, пусть, мол, стреляют, тут мы родились, тут и помрем. Куда уж нам шататься по свету. А они и не понимают, что я им толкую. Всех позабирали, кто еще тут был, мы и пошли… А потом в поезда да в бараки. В этих бараках Олеся и родилась. Далеко, за Берлином, такой у них там город, самый большой город в их земле… И сейчас же на работы. Там и отец мой помер, за Берлином, далеко.

Она проворно укладывала на шестке стружки, завитки березовой коры, мелкие щепки. Потом достала жар, тлевший под золой в чугунке. Вспыхнул светлый, веселый огонек. Она поставила пузатый горшок, в другой налила воды.

— Ну, а потом? Что ж, вам пришлось избу заново строить?

Ядвига давно знала эту историю, сотни раз ее слышала, вновь и вновь вспоминаемую и переживаемую всеми людьми деревни. И все-таки всякий раз слушала эти удивительные рассказы, как нечто совершенно новое.

— А то как же? Как сказали нам, что можно вернуться, мы сейчас же и собрались. И одного дня ждать не стали. Уж и дорога была! Шли, шли. Наконец, добрались сюда. Утро как раз было, как сейчас помню. Смотрим, сбились с дороги, что ли? Ну, только и озеро на месте, и река тут, и все, как было. А здесь, на пригорке, будто метлой подмели: ни бревнышка, ни дощечки, ничего не осталось. На Оцинке рвы выкопаны, около реки столько колючей проволоки, что и не пройдешь. Макар нарезал тростника, положил на этот ров, вот мы в этой яме и сидели. У нас уж и Юзек был, тоже там, в этой Германии родился, сейчас… сколько это ему теперь? Ага, как раз через год после Олеси родился. Ну вот, мы убирали проволоку, засыпали рвы, железо из земли таскали, потому столько его было, что до земли и не доберешься. Брата у меня тогда разорвало, других которых — тоже. Ходила я тогда на реку, собирала молодой тростник, щавель на лугах, пока лето было. Ох, и собирала я, собирала… В тростниках лежали, по болотам тоже, хоронить некому. Бывало, аж мороз по коже подирает, пока этот тростник ломаешь, — потому чего только, чего в воде нет! Уйму народа здесь поубивали, святая земля вместить не могла. Так и лежали по тростникам да по болотам, хоть война вроде и кончилась. А что было делать? Летом еще туда-сюда, а зимой с двоими ребятами, да маленькими еще такими, как справиться? Как в этой яме в морозы сидеть? Макар собрался дом ставить.

Она снова присела к прялке. Глаза Ядвиги следили за едва заметными движениями ловких пальцев.

— Вот взяла я детишек, Олесю и Юзека. Олеся уже хорошо ходила, Юзека я на руки взяла — и в Польшу. Год сидела в Польше у одного барина, Бжезьница имение называлось. Доила коров, четырнадцать коров доить заставили, да не по два раза в день, как у нас, а по три! Даже сейчас, как вспомню, так сама не верю, что вот этими руками четырнадцать коров по три раза в день доила.

Она подняла к свету маленькую коричневую, как древесная кора, руку с тонкими пальцами. Ядвига безвольно уставилась на эту маленькую, сухую руку, залюбовалась ее красивой формой.

— Да, вот как оно было… А когда вернулась, дом был уже готов, тот, что сейчас. И на том же месте мой-то его поставил, и точь-в-точь такой же, как прежде. А теперь, как подумаю, так мне кажется, не снилось ли мне все это, будто я со своей земли, от своей избы ходила в далекие края, за самый этот Берлин, и будто тут когда-то пусто было, — ничего не оставалось, кроме голой земли. Ведь и господскую усадьбу заново отстраивали. Только ваш дом в Ольшинках и уцелел, потому что в сторонке стоит. А так — кругом одна голая земля. И вот опять отстроились люди, разве что кто в Германии помер, ну, тот не вернулся. Так и то за него строили родители или там дети, внуки, кто у кого был. И опять в деревне все по-прежнему, как тогда, когда я за своего замуж выходила. И рвов уже не видать, вот только эта проволока. И то староста говорил, будто вышел указ снимать проволоку, деревянные ограды ставить… Как же так? Откуда взять досок да кольев, когда их нет? Строжайше, говорит, приказано взыскивать, если кто не снимет проволоку… Что же, значит, скоту лезть прямо в трясину, в болотах тонуть или в хлеба влазить? Уж не знаю, кто это выдумал и зачем. Разве только чтобы деньги из людей выжать, не иначе как затем.

— Проволока ржавеет, колючки надламываются, скот может проглотить.

— Э, проглотить… Конечно, проволока старая, как же ей не быть старой? С войны ведь осталась. Которые так и год, два спустя ее из воды вытаскивали. В воде ее столько было, что и влезть нельзя. А разве вы когда слышали, чтобы скотина от проволоки подохла? Не такая она глупая, чтобы проволоку жрать. А вот в болотах и теперь тонет, хоть всюду загорожено. А как не будет загорожено, тогда что будет? Выдумали на нашу голову. Строго приказано, староста говорит. Раз приказано, дайте лесу, поставим деревянные заборы, а то что? Вечное горе…

Она застонала, задев больную ногу.

— Дайте-ка я погляжу вашу ногу, может, я бы принесла вам что-нибудь, чтоб скорей зажило.

— Ну вот, охота вам бабьи ноги смотреть! Заживет, само заживет… Если в поле да в лесу нет лекарства, то уж никакой доктор, никакая аптека не помогут. Кабы уж так плохо было, я бы к шептухе сходила заговорить. В Зеленищах есть хорошая шептуха. Да не стоит, поболит немного и пройдет. У стариков все долго не заживает, вот почему затянулось.

Горшок на шестке закипел. Она поспешно подцепила ухватом закопченное брюхо горшка, передвинула его подальше в темное отверстие печки, а на жар поставила воду.

— У вас-то иначе, плита…

— На плите лучше.

— Э, лучше… Сколько же это дров надо в такую плиту напихать, чтобы сварилось! А тут видите — раз-два и готово. Нет, нам уж лучше без плит… Конечно, у господ другое дело.

Лицо Ядвиги омрачилось.

— А вы, барышня, не видели нашей Авдотьи, когда шли сюда? Куда-то убежала девчонка, уж не к воде ли… Опасно сейчас, половодье.

— Нет, она тут у дома играет с детьми.

— Вот и хорошо. Спокойный ребенок, ничего не скажешь. Никаких с ней хлопот. Не то что мой Юзек — вот был мальчишка! А Олесе с дочкой спокойно. Поиграет, придет домой — никаких хлопот.

— Ну, мне пора идти. Если не заживет нога, дайте мне знать, может, я чем и помогу.

— С чего она не заживет? Заживет! У мужиков быстро заживает. Спасибо вам, барышня, что заглянули к старухе. Это, наверно, мой Юзек сказал что-нибудь братцу вашему, дружат они.

— Да, мне Стефек говорил.

— Пан Стефек хороший парень, ничего не скажешь. Не накликал бы он только на себя беды.

— Беды?

— Да ведь всякое случается, неужто не знаете? Вот хоть у Иванчуков… Уж как старуха на своего Петра радовалась! Умерла вот зимой, больше сына не увидит… Хотя, что говорить, мы мужики, а братец ваш, как-никак, барин. С господами это, наверно, иначе.

— Иначе?

— Ну, а как же? Барин — не мужик. И мужик — не барин. Господа законы писали для себя, а не для мужиков.

— Закон для всех один.

Петручиха удивленно взглянула на нее. Красный отблеск огня играл на ее худощавом, темном лице.

— Что вы это говорите, барышня? Для мужика никакого закона нет, никакого. На то он мужик.

В сенях зашуршало. Петручиха открыла дверь. Маленькая Авдотья с трудом перебралась через порог, высоко поднимая искривленные рахитом ножки. Из-под копны каштановых волос на Ядвигу недоверчиво глянули прелестные глаза, полуприкрытые длинными загнутыми ресницами.

— Чего тебе, внученька?

— Есть, бабка.

— Уже? А не подождешь дядю, мамку?

— Есть…

— Ну что ж, поешь. Сейчас дам.

Она положила в маленькую мисочку несколько картофелин, посолила крупной, темной солью, полила мутной, зеленоватой водой, в которой варилась картошка.

— Ну, ешь, ешь на здоровье.

Девочка, с миской на коленях, присела на пороге и, не спуская глаз с Ядвиги, жадно принялась за еду. Ровные тонкие бровки прятались под прядями спутанных волос, маленькие губки смешно вытягивались, хватая чересчур горячую картошку. Ядвига почувствовала, как в ней сердце дрогнуло от восхищенья. Но в то же мгновение заметила выглядывающие из-под короткой рубашонки кривые тонкие ножки кренделем.

Она вышла, преследуемая взглядом прелестных глаз цвета пролески, расцветающей ранней весной в лесных мхах.