I

Когда грянула весть по деревням, сперва никто и верить не хотел. Но еще до полудня к лесу потянулись подводы, и от границ остшеньских владений до самой усадьбы батраки принялись укладывать огромные вороха смолистых ветвей. Сбежались ребятишки со всей деревни — их, как обычно, все интересовало. Управляющий Колисяк вышел за ворота и позвал тех, что постарше. Назначил каждому его место и объяснил, что и как.

Толпами повалил народ из Остшеня, из Калин, из Грабовки, Мацькова. Да что! Шли из деревень и подальше, даже из-за Буга.

Уже стемнело, когда на дороге, ведущей со станции, тоненько запел рожок и пронесся на лошади лесник. Мальчики, стоявшие у куч хвороста, торопливо разбивали бутылки с керосином и зажигали костры. Высокое пламя взвивалось вверх — один, другой, десятый костер, — так что небо запылало заревом, и вся остшеньская дорога ровной белой полосой выступила из мрака. Теперь на дороге показалась колымага. Высоко, высоко, как бы над кровлями хат, на гирляндах из зеленой хвои стоял на колымаге гроб. Отливал багрянцем в сверкании пламени.

— Смотри, смотри!

— Высоко-то как!

— Из жердей соорудили, лавочник говорил.

— И так от самой Варшавы?

— Иди, дурной! По железной дороге везли, а так — только от станции. Не видишь, что лошади из усадьбы?

Сторонились, снимали шапки, женщины крестились.

Высоко проплывавший гроб миновал их, устремляясь ко дворцу, скрытому в купах черных деревьев. Костры быстро гасли. На дорогу снова опускалась ночь.

С большими почестями хоронили молодого остшеньского барина. Два дня стоял гроб в дворцовых сенях, со всех сторон обставленный вазонами зеленых растений. Люди толпились на усыпанной желтым песком аллее, — впервые случилось, что всякий мог войти в вечно запертые дворцовые ворота, подняться по белым широким ступеням в сумрачные огромные сени, ведущие в графские покои. Посередине стоял гроб молодого пана Остшеньского. Не деревянный, как крестьянские гробы, а вроде как серебряный, из металлических листов сделали его нездешние мастера, — в самой Варшаве. Мерцали и коптили высокие свечи. На закрытой крышке гроба лежали цветы, те самые белые розы, которые цвели на клумбах под окнами.

Люди ждали, что гроб откроют, что можно будет увидеть сухое, продолговатое, по-барски пренебрежительное лицо, которое все здесь так хорошо знали, и темные волосы, взвихренные надо лбом. Но по кухонной лестнице проникла весть, что крышка уже запаяна, что там, под ней, уже не на что и смотреть. Метко выстрелил молодой остшеньский барин — прямо в рот.

Приходили люди. Постоят минутку — и назад. Бабы вздыхали, как полагается над покойником. Бормотали что-то под нос и уходили, так как сразу возникала давка.

Люди искали глазами старого графа Остшеньского: каков-то он сегодня. Но пан Остшеньский не спускался вниз. Только графиня, с белым, как известь, лицом, сошла раз и поправила букет роз, сдвинувшийся на серебристой крышке гроба. Но ничего по ней не было заметно, — губы ее были сжаты, глаза смотрели куда-то далеко, как обычно. Ей кланялись, но она и головой не кивнула. Никого она не замечала в этих сумрачных, сводчатых сенях, освещенных колеблющимися огоньками погребальных свечей, с пляшущими по стенам тенями оцепеневших олеандров и подстриженных в зеленые шары лавров.

На самые похороны народ сошелся со всех деревень. Не всякий день случаются графские похороны, да еще такие! Крестьяне шептались, что еще, мол, неизвестно, позволит ли ксендз хоронить его на кладбище, в фамильном склепе Остшеньских. Ведь он сам, по своей воле ушел из мира. Но зачем бы тогда гроб везли из Варшавы в отдельном вагоне, как рассказывал на кухне девушкам повар Матвей. Видно, уже заранее обо всем договорились с отцом-настоятелем.

Подъезжали коляски из Грабовки, из Подолениц, из Вилькова. Торжественно, безмолвно высаживались из колясок господа. Пани Гоцлавская привезла столько цветов, что едва сама поместилась в коляске. Она шла в черном платье, худенькая, маленькая, как девочка, а за нею кучер и лакей несли цветы. Медленно поднималась она по белой широкой лестнице, и люди смотрели на нее внимательнее, чем на всех остальных, потому что все ведь знали, как обстояли когда-то дела между нею и покойником.

Она не плакала. Удивительней всего казалось людям, что никто не плакал, хотя ведь не кого-нибудь хоронили, а младшего сына самого господина графа? Его, как говорили, больше всех любил старый барин Остшеньский из своих четверых детей. И всегда казалось, что как раз на нем и закончатся несчастья Остшеньских с детьми. Казалось, что после истории с Бруно и Юзефой дело начинает идти на лад. Так вот же — нет! И с этим сыном все пошло как-то вкривь и вкось. Еще на рождественские праздники он приезжал домой, ездил верхом по деревням, красивый, как картинка, даже ребятишки гонялись за ним, чтобы рассмотреть получше. И вдруг — хлоп! — пришла из Варшавы телеграмма. Сейчас же граф Остшеньский уехал, неведомо зачем и почему, и привез с собой гроб, а в гробу сына.

Толпа у ворот заколыхалась: выносили гроб. Колокол в костеле зазвонил жалобно, протяжно. Приглушенным стоном понесся звон надо всем Остшенем, до темных лесов, тесным кольцом замыкающих горизонт.

Серебристый гроб высоко покачивался на плечах несущих. Несли его шесть человек, и то им приходилось меняться, хотя до костела было недалеко. Еще бы! Гроб металлический, да и молодой граф Остшеньский не заморыш какой-нибудь был.

Люди шли медленно, с обнаженными головами. А сразу за гробом надо всей толпой возвышалась седая голова старого графа Остшеньского. Покачивались в такт шагам несущих белые розы на гробовой крышке. Из стороны в сторону слегка покачивался серебряный гроб с останками молодого пана Остшеньского.

Бабы всхлипывали, по обычаю. Граф вел жену под руку — давно уж их никто не видел так, вместе.

Ноги вязли в песке — особенно, когда свернули на боковую дорогу, а затем на кладбищенские тропинки.

Фамильный склеп Остшеньских находился сразу за тыльной стеной костела, огромный, как дом. Множество раз повторялась на нем высеченная золотыми буквами одна и та же фамилия графов Остшеньских и еще — девичьи фамилии жен Остшеньских и мужние фамилии выданных замуж барышень Остшеньских.

Гроб опустился на землю, его не стало видно за сомкнувшейся толпой. Ксендз протяжным, хриплым голосом пел «Salve Regina», так что дрожь пробегала по коже и каждому казалось, что он хоронит кого-то близкого. А хоронили-то лишь молодого графа Остшеньского.

С грохотом, скрежетом въехал гроб в черное отверстие в стене склепа. Не то что крестьянские гробы, опускаемые в землю! Да, по-настоящему-то так бы и полагалось: опустить гроб в землю и засыпать землей… Но то был не какой-нибудь мужик из Мацькова, Бжегов, или Калин, или какой другой деревни, а молодой граф Остшеньский из Остшеня, и хоронить его пристало иначе, чем мужика.

Все было кончено. Остался молодой граф Остшеньский на кладбище, за костелом, тут же подле осевших в землю крестьянских могилок. Редко на какой из них еще держался крест, редко где поднимался из зеленой травы холмик более свежей могилы. У людей не было ни времени, ни привычки ходить на могилки, ухаживать за ними, поддерживать их. Надо всем кладбищем возвышался лишь огромный, как дом, склеп Остшеньских.

Народ медленно расходился. Люди сворачивали на лесные тропинки к Мацькову, Бжегам, Калинам, кому куда по дороге. А те снова вернулись во дворец.

Внизу принимала гостей сама графиня. Разговаривали тихо, учтиво, осторожно, чтобы как-нибудь не задеть больного места. Удивлялись, почему это пани Гоцлавская так сразу и уехала. Тихо, учтиво отвечала графиня. Графа Остшеньского не было. Он тотчас ушел к себе наверх. С высоты угловой башенки дворца он мог смотреть на три стороны света — охватить взором все, что входило в остшеньские владения, и еще дальше. Но он не видел ничего. Он стал у окна, у огромных зеркальных стекол, которые с таким трудом были привезены сюда когда-то, и устремил взор в какую-то невидимую точку.

А за окном купался в солнечном свете зеленый мир, стлались ровными полосами тщательно возделанные, обильно унавоженные поля графа Остшеньского. Колыхалась от невидимого ветра пшеница, отливая серебристым бархатом, словно по верхушкам ее плыла волна, словно из края в край волновалась зеленая вода. Желтели квадраты рыжика, темной зеленью обозначились просо и картофельные полосы. Широко раскинулись графские поля с чернеющим на них пятном птичника и тех построек, где господин инженер Габихт разводил чернобурых лисиц. Дальше поля сливались с лесом, с дремучим бором, с пущей, охватывающей широким кольцом весь Остшень и все, что ему принадлежало. Далеко-далеко за лесом снова просвет: яркой зеленью обозначились опускающиеся к Бугу луга. Там, за лесом, низко присели к земле Калины — они были видны из окна, — побуревшие кровли изб у белой нитки дороги, крохотные сараи, колодезные журавли, словно детские игрушки.

Зеленый, шумящий, широкий был здесь мир, стлался низко по земле, растекался склонами пологих холмов, зеленой волной сбегал к Бугу.

Но граф Остшеньский ничего не видел. Он знал на память все повороты дороги, широкую просеку среди лесов, прильнувшие к земле поселки. Он знал, что, если взглянуть с башни костела, остшеньский дворец с его постройками выглядит, как огромный гвоздь, вбитый в живое зеленое тело земли. Сверкает на солнце плоская шляпка гвоздя — блестящая железная крыша дворца… Но сейчас граф Остшеньский видел лишь один блеск — серебристый блеск сыновнего гроба.

Здесь, на стене, висели когда-то портреты троих его детей. Портрет Зузы он не разрешил писать тогда, давно, когда приезжал художник и писал портреты. Портрет Бруно был снят со стены, когда случилось то, первое после появления на свет Зузы, несчастье в остшеньской усадьбе. Вскоре вслед за Бруно отправился и портрет Юзефы, и граф даже не знал, где они. Быть может, их спрятала графиня Остшеньская — ей-то было все равно, что там и как.

Теперь голубыми глазами смотрел со стены умерший сын. В эти глаза влюбилась маленькая пани Гоцлавская, в голубые глаза под темными бровями. Холодно было лицо младшего сына, чуждо смотрели на отца голубые глаза. Чуждо было лицо того, кто из всех троих предал его наиболее страшно, наиболее мучительно. Ведь он был последним.

Откуда-то издалека донеслось заунывное пение, и граф Остшеньский содрогнулся. Это пела Зуза, младшая из четверых. Он провел рукой по лбу. Как болит голова!

Внизу загремели колеса. Наконец-то они уезжают. Не было здесь лишь маленькой пани Гоцлавской. Видимо, она уехала прямо с кладбища — маленькая пани Гоцлавская, которая была влюблена в умершего.

Он тихо открыл дверь и стал спускаться. Осторожно, прислушиваясь, чтобы не встретиться с Зузой. Невыносимой была мысль, что придется увидеть ее плоское одутловатое лицо, водянистые глаза и глуповатую улыбку на толстых губах. Но Зузы поблизости не было. Граф миновал коридор и боковой дверью вышел из дому к хозяйственным постройкам.

Всюду были зелень и золото. Ясное небо горело чистейшей лазурью. Солнце медленно клонилось к закату, но в воздухе еще не чувствовалось признаков вечера.

Он медленно шел по тропинке между живыми изгородями подстриженного боярышника. В какой-то момент в нос ударил острый знакомый запах. Ему показалось, что сейчас это самое важное. За оградой послышался голос инженера Габихта. Он толкнул калитку и вошел. Габихт смутился. Неуверенно смотрел в лицо старого хозяина. Но Остшеньский словно не видел смущения инженера. Он подошел к первой клетке и стал внимательно рассматривать маленькую лисичку. Острая мордочка была окружена серебристыми брыжами, иней серебряных жестких волосков выделялся на темном фоне шелковистого меха.

Граф долго смотрел на маленькую лисичку. Зверек поднял мордочку, и топазовые глаза на мгновение встретились со взглядом человека.

— Ну, как она, ест?

Маленькой лисичке несколько дней было не по себе.

— О, уже совсем хорошо, господин граф, — почтительно ответил инженер, и граф медленно пошел вдоль клеток, продолжая свой ежедневный осмотр.

Казалось, что он уже ничего не помнит. Но он помнил. Слишком хорошо помнил. Резкий лисий запах пронизывал воздух. Из открытого склепа в лицо графа Остшеньского все время веяло затхлым, холодным дыханием — запахом гнилой листвы, запахом паутины, запахом сырости и тления. Этот запах чудился ему повсюду — по дороге с кладбища домой, у расцвеченных летней роскошью клумб, у себя в комнате наверху. Лишь сейчас среди запаха зверей, пронизывающего, победно захватывающего пространство, в ноздрях исчез тот запах, который был смрадом смерти.

Он долго ходил вдоль клеток, но в сущности ничего не видел — так же, как раньше из окна, сквозь зеркальные стекла.

Если бы он даже смотрел тогда внимательно, все равно не мог бы заметить там — далеко, за кольцом лесов, за пятнышком Калин — женщины на песчаной дороге. Из далекого мира, утопающего в голубой дымке, она шла в эту сторону по направлению к Калинам, а значит, приближалась и к Остшеню, к зеркальным окнам угловой башенки.

Но граф Остшеньский не знал о ней. Отсюда, из окна, она не была даже пятнышком на дороге, даже булавочной головкой.

Анна едва тащила ноги. Ей жгло глаза, озноб холодным градом скатывался по спине. И, что хуже всего, в ногах, в бедрах она чувствовала рвущие, мучительные боли.

— Это от ходьбы, это еще не то, — твердила она пересохшими губами. И все же в глубине души она знала, в глубине охватывающего ее ужаса она находила неопровержимую уверенность, что это именно «то».

Нестерпимо хотелось пить. Ноги вязли в песке. Минутами Анне казалось, что она совсем не подвигается вперед, что топчется на месте, в этом сыпучем убийственном песке.

Она то и дело облизывала запекшиеся губы. Справа и слева тянулись перелоги, жалкие полоски зеленой ржи, ряды едва пробивающейся из земли картошки, но нигде не видно было жилья. Там и сям на бесплодном песке косматился сосновый лесок, дыша сухим, душным запахом смолы. А дорога тянулась в бесконечность, раскаленная, ослепительно белая.

У обочины вдруг зазеленел широкими листьями конский щавель, растущий вдоль рва. Она свернула к краю дороги и увидела пересыхающую темную лужу, которая быстро испарялась под жгучими лучами палящего солнца, проникающими сквозь жидкую тень покрытых пылью листьев.

Анна с трудом опустилась на колени, ощущая жар песка. Осторожно наклонилась к воде. Пахнуло неприятным гнилым запахом. Вода была теплая, и едва она прикоснулась к ней губами, как со дна поднялась муть, вонючая грязь. Она ощутила во рту вкус земли, на зубах заскрипели песчинки. Анна покрепче оперлась на руки, чувствуя, что кровь ударяет ей в голову. Тьма закружилась перед ее глазами. Она со стоном поднялась и стояла мгновение, как слепая, на краю дороги, видя лишь мелькание заслонивших весь мир черных пятен. Она покачнулась, как пьяная.

Но минуту спустя из тьмы снова возник раскаленный солнцем день, из потемок вынырнула дорога. И Анна снова двинулась вперед, с трудом преодолевая бессилие, сковывавшее ноги. Она тащилась, словно сквозь водоросли, сквозь скользкие стебли водяных лилий, с непреодолимой силой оплетающих тонущего человека.

Снова сосновый лесок. На мгновение ее охватил соблазн присесть в тени, лечь, переждать эту ужасающую усталость. Но она знала, что больше уже не поднимется. Да в лесу собственно и не было тени. Солнечные лучи падали сквозь редкие ветви на сухую, покрытую хвоей землю. И она шла дальше, стараясь не смотреть на дорогу. Убийственная была эта дорога — прямая, ровная, без поворотов. Она была видна бесконечно далеко — на ней не могло встретиться ничего неожиданного. Непрерывно, неумолимо дорога бежала по какому-то своему неведомому направлению, словно ей и конца не было, словно она и не собиралась менять своего облика.

Вдруг Анна почувствовала боль — иную, чем длительные, рвущие боли в бедрах. Она ужаснулась.

— Нет, нет, это не то! Это от воды!

Изо всех сил она старалась вызвать на сухие по-прежнему губы гнилой вкус придорожной грязи. Гниль лужи была единственным спасением от мысли, что уже началось, что это случится здесь, на пустой, безлюдной дороге, под палящим блеском солнца, на сыпучем песке.

И вдруг в шорох ее шагов ворвался какой-то другой звук. Она приостановилась.

Да, лаяла собака! Это не могло быть ничем иным.

Сухие губы шевельнулись. Анна ускорила шаги.

Сосновый лесок кончился. Теперь, направо и налево, открылся полукруг лесов — далеких, синих. В их темном обрамлении жарились на солнце жалкие полоски хлебов, а у опушки перед утомленными глазами блеснула вода.

— Река, — шепнула Анна, и слезы выступили у нее на глазах. На минуту взгляд ее застыл на серебряной ленте, утонул в видневшемся вдали мерцании мелких волн, в живой, настоящей, не поглощенной песками воде.

И лишь потом глаза ее обнаружили прикорнувшую у края дороги деревню. Серые, почерневшие, крытые соломой избушки. Высоко торчавший журавель у колодца. Флюгерок на одной из крыш.

Было уже близко. Анна измерила расстояние глазами.

— Дойду? — спрашивала она себя, свои наболевшие, немеющие ноги и эту боль, сжимающую ее все сильнее, нарастающую, возвращающуюся, как волна, неизбежно, монотонно, неумолимо.

Кривые, горбатые сливы, невысокие, раскидистые яблоньки вырисовывались все отчетливей. Залаяла собака, через минуту ей ответила другая, и вот во всех дворах поднялся гвалт басистого мрачного лая, жалобного визга и заунывного, будто волчьего, воя.

Анна не смотрела под ноги. Она устремила лихорадочно горящий взгляд к деревне — туда, где были люди и дома, все то, что она тщетно высматривала за долгие часы своего страдальческого пути.

Она невольно замедлила шаг. Каждое движение причиняло боль. Она старалась идти быстрей в короткие промежутки, когда безжалостные клещи на миг ее отпускали, когда можно было легче вздохнуть. Но промежутки становились все короче. Боль усиливалась, нарастала, становилась все яростнее, все злее. Собственно надо бы упасть сейчас в горячий песок, и кричать, и выть, чтобы забыть о происходящем, чтобы заглушить этот ужас, это издевательство над человеком.

Деревня была совсем близко. Еще десять шагов, еще пять — и Анна вступила в черту строений, на деревенскую улицу, с домами по обе стороны. Это был конец пути, это была та цель, к которой она так упорно стремилась. За покосившимся забором первого домишки склонялись зачахшие, обомшелые плодовые деревца. На порог вышла девушка. Она лениво расчесывала щербатым гребнем редкие жирные волосы. Внимательно, равнодушными, чужими глазами посмотрела на Анну. И у той не хватило решимости войти за покосившийся забор. Она тихонько прошла мимо двора, провожаемая взглядом чужой девушки. Она знала, хорошо знала, на что прежде всего уставилась та.

Остатки сил, которые Анна еще могла собрать, когда стремилась к невидимой деревне, теперь покинули ее. Уже не было никакой опоры, уже нечего было ждать. А боль все усиливалась. Анна вынуждена была стиснуть зубы. Словно таща себя за волосы, изо всех сил выдергивая из каких-то глубин вымогала она у себя каждый шаг. Крупный пот выступил на ее лбу.

Маленькая собачонка выскочила из-за угла и с пронзительным лаем преградила дорогу. Анна вздрогнула. Пуще всего испугалась она этой собачонки, почти щенка, безобразного ублюдка, нелепой смеси каких-то невиданных пород. Из избы выглянула женщина — и снова Анна увидела равнодушный, чужой взгляд незнакомого человека.

Теперь она уже ни о чем не думала. Она шла, как испорченный, скрежещущий, но все еще действующий автомат. Как сквозь туман, увидела она играющих у дороги мальчишек. Зачем, для чего собственно она спешила сюда? Теперь у нее было лишь одно желание: уйти отсюда, выбраться, наконец, из этой улицы, из этих тянущихся по обе стороны серых заборов, серых кровель, от этих серых людей, опять выйти в песчаные поля, в сосновый лес и там спокойно упасть и умереть, чтобы никто не видел, никто не знал, никто не бросил на нее равнодушного взгляда.

Отчаявшимися глазами она вдруг увидела серебристые верхушки огромных, высоких деревьев, полукруг реки, широкой излучиной изгибавшейся за деревней. Еще лишь несколько шагов, лишь несколько шагов.

И тут она споткнулась. Это отозвалось в глубине ее тела как удар, как еще один ничем незаслуженный удар, который превысил меру ее выносливости. Еще раз споткнулась — в дорожной пыли здесь валялись какие-то камни. Пересохшие губы ее скривились, как у маленького ребенка. На глаза навернулись слезы. И Анна, не понимая, что с ней происходит, заплакала — вполголоса, неутешно, по-детски. Она чувствовала, как по ее лицу льются соленые слезы. Споткнулась еще раз. Уже не хватило сил, чтобы удержаться на ногах, поймать утерянное равновесие. Перед последней избой, на самой середине дороги, она опустилась на колени. Теперь почувствовала, что время пришло. Она упала.

Медленно, недоверчиво подходили к ней неизвестно откуда взявшиеся дети. Двое, четверо, пятеро. Мальчишки в рубашонках, в рваных штанишках стояли в нескольких шагах. Смотрели.

Протяжный стон, какое-то животное мычание вырвалось из уст лежащей женщины. Мальчишки отскочили. Но любопытство более сильное, чем что бы то ни было, победило страх перед неизвестным, и они снова были тут.

Белые губы Анны сжимались крепко, но это не помогало. Стоны, словно исходящие не из человеческой груди, усиливались, нарастали, переходили в крик.

Маленький мальчуган наклонился и, с камнем в руке, подошел поближе.

— Ты! Встань!

Анна взглянула налившимися кровью глазами. Камень, пущенный маленькой рукой, ударил ее в ногу.

Она вскрикнула и тотчас почувствовала второй удар. Дикий страх охватил ее. Она попыталась подняться, но тотчас снова упала. Она чувствовала, что юбка уже промокла, что даже песок под ней стал мокрым, что еще миг — и это случится. Здесь, на большой дороге, под градом камней, швыряемых детскими руками.

— Люди!

Лишь сейчас она заметила опершуюся о плетень старуху. Та стояла и равнодушными глазами смотрела на происходящее.

— Ради Христа, люди, смилуйтесь!

Задвигались какие-то тени. Как сквозь туман, она видела, что они приближаются к ней. Не разбирая слов, слышала, что кто-то кричит на детей.

Женщины стояли в нескольких шагах. Их было человек пять. Какой-то крестьянин сплюнул и отошел в сторону.

— Бродяжка.

— Нашла место!

— Сейчас родит. Вот как бог свят — родит!

— Прогнать бы ее!

— Как бы не так! Прогонишь ее сейчас!

— Не из Доманевиц она, а?

— И-и, нет, наверно…

Анна раздвинула ноги. Да. Теперь уже не стоит сдерживать эти боли, оттягивать страшный миг. Будь что будет.

— Люди добрые, да что же это делается на свете, — разглагольствовала Баниха, качая растрепанной головой.

— Ты же повитуха, вот и помогла бы, — сказала одна из женщин.

Дети, поначалу перепуганные, снова подошли целой стайкой.

— Грех один!.. — поморщилась Баниха.

— Хоть бы в сарай ее отнести, что ли…

— Ага. Может, в твой?

— Да ведь у Салиняка сарай пустой стоит, туда можно!

Они обрадовались. От всего двора Салиняка после пожара остался один сарай, сам Салиняк ушел в город. Крыша в сарае была дырявая, дверь выломана. Но для этакой в самый раз.

— Казимир, дай-ка сюда какое-нибудь рядно.

Старый крестьянин заковылял к дому. Долго копался в сенях. Наконец, притащил цветную плахту, которой покрывал сиденье в телеге. Женщины общими силами уложили на нее Анну. До сарая было несколько шагов.

— Соломы чуточку подложите. Вон там, в углу она.

Анна трепетала, что ее вот-вот уронят. Сейчас в ней не осталось ничего, кроме животного, бессознательного инстинкта самосохранения. И в это мгновение она боялась уже за двоих.

— Вот так. Ну, кладите!

Она с облегчением почувствовала прохладу сарая и шорох соломы под дырявой плахтой. Тут же ее вновь схватили боли. Она вскрикнула. Пыталась сдержаться, но это уже было сверх сил. Она завыла. Пронзительный, стонущий крик отдавался в балках креплений, тонул в подгнившей соломе кровли. И об эту солому мягко застучали камни.

— Да прогоните же этих ребятишек!

Одна из женщин с криком выскочила за дверь. Между тем в сарае Баниха занялась, наконец, родильницей.

— Принесли бы воды, которая-нибудь. Ройчиха, у вас топится, вода есть?

— Сейчас принесу.

— Тряпки бы нужны… Да ну, убирайтесь-ка, бабы, а то вы только мешаете мне!

Они вышли из сарая. Одна за другой лениво двинулись по домам искать тряпки.

Воробьи ворошились в соломе стрехи. Скрипела едва державшаяся на изъеденных ржавчиной петлях уцелевшая половинка дверей.

— Мальчик, — сказала Баниха и выпрямилась над Анной, лежащей на соломе.

Та шевельнула прозрачными пальцами, не в силах произнести ни слова. Ей было безразлично — мальчик, не мальчик. Единственно важно было то, что уже не надо идти по ужасающей дороге, что можно лежать — спокойно лежать без рвущей боли, чувствовать, как стекают по ногам теплые струйки крови, и пить воду из жестяной кружки, которую ей подавала эта чужая женщина. Ее охватывала непреодолимая сонливость. Где-то там, за стенами сарая, видимо, смеркалось, потому что в сарае становилось все темнее. Запищал ребенок, она не шевельнулась. Ей не было дела ни до чего на свете. Она лежала на спине и сквозь дыру в соломе заметила слабый, трепетный блеск — звезду. Улыбнулась этой далекой звезде бледной улыбкой. Зашуршала солома, — Баниха рассматривала ребенка.

— Хорошенький мальчик, можно сказать…

Анна не слышала. Баниха сердито пнула ногой край плахты.

«И везет же таким! Мальчонка хоть куда!»

Воробьи утихли. Видимо, у них были гнезда где-то в соломенной кровле, — временами было слышно, как они там шевелятся. Светлая ночь заглядывала в отверстие выломанных дверей. К сараю снова начали сходиться женщины. Они остановились группкой у входа.

— Слыханное ли дело, на дороге!

— И куда только прет этакая, раз знает, к чему дело идет!

— Может, просчиталась…

— Как раз! Просчиталась. Ребенок доношенный?

— Доношенный, доношенный. Мальчик, как картинка! — похвасталась Баниха.

Тощая Игнатиха поморщилась.

— Байстрючонок…

— А может, и нет?

— Ну да! Кабы нет, то она бы дома сидела, а не таскалась по дорогам!

На улице послышались шаги.

— Старостиха несется!

Они неохотно расступились, неприязненно глядя на подошедшую молодую женщину.

— Я у матери в Росохах, а тут мне говорят… Где же она?

— А вон лежит…

— Люди, как же это так? В сарае? Совести у вас нет, что ли?

— А что, в избу нам ее брать? — огрызнулась было Игнатиха.

Но злость в них уже утихла.

— Принести ей чуточку молока, что ли? — вслух соображала Плыцина.

— Так вы ее до сих пор, как собаку, тут держали? — всплеснула руками старостиха и, шурша юбками, вошла в сарай.

— Темно, ничего не видать. Эй, Сташек, где ты там? Сбегай-ка за старостой, скажи, чтобы сейчас же шел сюда!

— Не иначе, Баниха, как ее к вам в избу сунут, — пробормотала тихо одна из женщин.

Она угадала. Потому что тотчас появился староста, и все сразу приняло другой оборот, пошло быстро и именно так, как надо.

Больную перенесли к Банихе.

— Вы же повитуха, а женщине помощь нужна, — сказал, хмурясь, староста, даже не спрашивая мнения Банихи.

— Интересно, кто же это будет их кормить? И ухаживать за ними? — тихо пробормотала Баниха, чтобы он не слышал.

Но он все же услышал.

— Не беспокойтесь, волость заплатит, если у кого другого не найдется.

— Ишь какой щедрый на общественные-то деньги! — шептались между собой бабы.

Тотчас нашлась и кровать, нашлось и молоко, все пошло быстро, гладко. Бабы заглядывали в окно Банихи. Роженица лежала с закрытыми глазами, как мертвая. Ее ровно вытянутые на плахте тонкие худые пальцы не шевелились.

— Помрет, да и все, — изрекла какая-то баба, приплюснув лицо к оконному стеклу.

Но Баниха уже приступила к исполнению своих обязанностей и разогнала всех.

— Ишь какие любопытные! Ничего тут интересного нет! Пошли бы вы домой, Ройчиха, а то и тут слышно, как ваш мальчонка орет!

Они отошли от окна, но расходиться по домам никому как-то не хотелось. Слишком уж много событий произошло в Калинах в этот день. Похороны молодого графа Остшеньского, а теперь еще эта чужая, и роды на дороге…

Они останавливались у плетня и болтали. После знойного дня наступил прохладный вечер. Безлунное небо искрилось звездной пылью. Во рвах по обе стороны дороги раскрылись крупные звезды белены. От них исходил душный, сладкий, ядовитый аромат. Одурманивающее благоухание наполняло ночь. Шелестели листья на вербах. И разговаривающие невольно приглушали голоса.

Говорили о панах Остшеньских, старом и молодом, и о тех двоих, о Бруно и Юзефе. О графине Остшеньской и об остшеньской усадьбе. Было о чем поговорить. Хо-хо! Ведь все дочиста вокруг: земли, леса, воды — все было ихнее. Когда старик Ковалик ехал как-то в город по железной дороге, он стал у окна вагона и смотрел. Леса, озера, деревни мелькали за окном — и все принадлежало Остшеньским. Куда ни глянь, на запад и на восток, на север и на юг, земля была панов из Остшеня. Поезд миновал одну станцию, другую, третью, и все не мог миновать их владения. В то время как другие имения дробились и разорялись, а помещики распродавали землю и уезжали в город, Остшень стоял незыблемым. Он креп, разрастался, поднимался. Ящики яиц, белые, как снег, породистые куры, лисьи шкурки, рыжик, яблоки, овощи отправлялись из Остшеня на железнодорожную станцию, ехали далеко, в вечно голодное чрево Варшавы. Вздыхали господа из Грабовки, из Подолениц, а Остшень разрастался и цвел.

— И для кого только, милые вы мои?

— Неужто этой Зузе все оставит?

— Дурочке-то? Не болтайте зря!

— Да ведь в могилу-то с собой не заберет?

— Кто его знает, какие у него расчеты…

И правда, у графа Остшеньского могли быть свои расчеты. Как знать, что он выдумает?

— Кабы всему этому пропадать, не стал бы он так обдирать народ, как сейчас обдирает.

— Эх, как бы не так! У кого всего много, тому всегда еще больше получить хочется!

— Зоську на праздники брали помогать на кухне, так она от повара слышала, что все дочиста было покойнику отписано.

— В детях его господь покарал, не иначе.

Вдруг они толкнули одна другую и примолкли. От Стефановича, прихрамывая, вышел Гавин.

— Ч-что ж это вы, к-кумушки, спать не и-и-идете?

— Ночь хорошая, вот и спать неохота! — бойко ответила веселая Курчиха.

Он покачал головой и ушел, высокий, сутуловатый, волоча хромую ногу. Они подождали, пока он скрылся, и тотчас сбились в кучку еще теснее, зашептались еще оживленнее. Об этом самом Гавине. Все знали, но всегда это казалось ново, странно, непостижимо. Как это так? Госпожа графиня — и Гавин!

— Смолоду ведь он другой был. Ну, а уж когда человек состарится, что с него возьмешь?

— Ну да! Кого хотите, спросите. Всегда он заикой был и хромал чуточку!

— Господи боже мой, что на свете-то творится!

Это снова натолкнуло на разговор о той, приблудной. У Банихи погас свет, — должно быть, уснули.

— Что же этот староста-то думает? На свой счет ее общество содержать будет, что ли?

— Поболеет и уйдет, не век же ей здесь вековать.

— Ну да! Есть ей куда идти! Было бы, так небось посреди дороги рожать не стала бы.

— Анеля! Анеля! Домой!

Гневный голос вдруг ворвался в тихую ночь, как ветер в заросли ивняка. Курчиха рванулась бежать.

— Да иду уж, иду! Горит, что ли?

Тут только они спохватились, что уже поздно. На небе искрились стожары. Далеко, на другом конце деревни, лаяла собака. Женщины постояли еще минутку и нехотя разошлись. Их мысли были полны графами Остшеньскими и бродяжкой.

Здесь и там скрипнули двери. Зашелестели листья осин, растаяли в воздухе голоса. Пахло беленой, ночь дышала ядовитым благоуханием, одуряющая и сладкая.

II

Винцент медленно шел к избе кузнеца. Каждый день, когда надо было браться за работу, его охватывала все та же глухая злоба.

В открытое оконце доносился шум, как из улья. Шлепали босые ноги по полу — мальчики тузили друг друга кулаками. Едва услышав скрип дверей, они притихли.

Винцент сел за хромоногий столик. Разумеется, опять качался, как каждый день, как всегда. Он оперся на него руками и заглянул под крышку. Ну, конечно, сосновый клин, подложенный под ножку, нисколько не помог. Пол был перекошен.

Кто-то из детей захихикал. Винцент гневно выпрямился. Вот никогда он не может удержаться от того, чтобы не попробовать, качается стол или нет. Он знал ведь, что несколько десятков глаз подстерегают этот момент, ожидают его, как выполнения обязательного ежедневного обряда. И все же он всегда машинально пробует.

Монотонным хором, проглатывая окончания слов, дети читали молитву. Винцент смотрел на серую толпу учеников и учениц, чувствуя, как его охватывает непреодолимая, липкая скука. Он открыл классный журнал.

— Здесь!

— Здесь!

— Нету!

— Нету!

— Стасяка опять нет?

— Ему надо ребенка нянчить, мать на прополку пошла! — пропищала с задней скамьи девочка.

— Антоняк?

— Скотину пасет.

— Захарчук?

— Поехал с отцом рыбу ловить.

Винцент пожал плечами. Вечно одно и то же. Пассивное, упорное, непреодолимое сопротивление.

— Заплатят штраф! — сказал он сухо, выписывая на листок бумаги фамилии.

— Стасяки не заплатят.

— Ну да! Скорей, чем Захарчуки.

— Тише!

Дети утихли. Винцент с мстительным ожесточением записывал дальше. И пусть, пусть творится что угодно. Война так война. Есть предписание — и баста!

В классе было тихо. Лишь маленькая, вечно страдавшая насморком Анелька шмыгала носом.

— Читай!

Грязный мальчонка, запинаясь, читал по складам, неуклюже водя по книжке черным пальцем. Винцента брала злость, она поднималась волной все выше, колыхала перед глазами злую тьму. Учитель подошел к скамье и остановился возле читающего мальчика.

— Вчера ты опять не был в школе.

Тот смотрел на него круглыми, без всякого выражения глазами и молчал.

— А читать не умеешь! Третий год!

Коротко остриженная, круглая голова кивнула, словно соглашаясь.

— Почему ты не ходишь?

— Я по ягоды… Потому что…

— Все вы так! То корову пасти, то по ягоды, то ребенка нянчить, что кому вздумается! Только на школу времени не хватает! А потом что? Знает кто из вас хоть что-нибудь? Ровно ничего! Зря только тут с вами мучаюсь, жилы из себя тяну.

Он вдруг опомнился. К чему все это? На него смотрели глаза — голубые, серые, черные, зеленоватые. С чуждых, враждебных лиц смотрели равнодушные глаза. Быть может, насмехаясь, что он так «чудит», а может, враждебно.

— К доске!

Неуклюжие маленькие пальцы, красные, обмороженные зимой, никак не справятся с мелом. Впрочем, и мел никуда не годится, крошится и осыпается, как известь со стен Кузнецовой избы.

Выстраиваются белыми рядами цифры. К чему это все? Инспектор больше не приедет. Может, оставит их в покое? Ведь скоро конец года, каникулы. А к осени, если все хорошо пойдет, незаконченное здание школы, глядящее на дорогу слепыми зрачками заколоченных досками окон, очевидно, будет готово, и можно будет перебраться туда из этой разваливающейся лачуги…

Мел заскрипел по гладкой поверхности доски, и одновременно в сенях отчаянно завизжал поросенок. Кузнечиха с криком выгоняла его во двор. И лица сразу изменились. Да, в таких случаях они смешливы. Стоило курице вскочить на подоконник или кузнечихе раскричаться на мужа, стоило проходящей мимо корове замычать прямо в окно, как враждебная настороженность на миг исчезала, и широкие улыбки появлялись на бледных губах детей. А так даже самое хорошее настроение могло испортить это серое безразличие, непреодолимой стеной стоящее между детьми и учителем.

А если инспектор приедет?

Учитель почувствовал пробежавший по спине неприятный холодок. Совершенно ясно, с ужасающей отчетливостью он увидел в журнале длинные списки отсутствующих, увидел эти грязные, засаленные тетради, в которых он небрежно поправлял домашние работы, и этих детей, едва-едва на третьем году обучения читающих по складам, и эти уроки, которые он вел без всяких «наглядных пособий», хотя по существу так легко было бы их достать — ведь и лес, и вода, и луг за калиновой рощей изобиловали ими.

Разумеется, если бы постараться… Но собственно зачем? Разве это что-нибудь изменит, переиначит, пробьет стену равнодушия?

Сквозь щели в стене из соседней комнаты доносилась тошнотворная вонь капусты, смешивалась с запахом потных, давно не мытых тел. Не помогали и окна — маленькие, в прогнивших рамах. Зеленый, голубой, лазурный день стоял за окнами, но здесь было темно и тошнило от духоты. На соснах против окон легкомысленно выкрикивала свой веселый призыв иволга, но это был словно иной мир, нереальный, сказочный мир, который исчезал, лишь только Винцент входил утром в избу кузнеца, чтобы долгие часы не выходить из нее.

Он шумно захлопнул классный журнал. Ребята торопливо вскочили, галопом, наперегонки прочли молитву и, как обезумевшее стадо, ринулись в дверь. И сразу исчезли, помчались в лазурный, золотой, зеленый день, только худые ноги мелькали на дороге и тропинках.

Винцент вышел на крыльцо и не спеша закурил папиросу. Но уже собиралась следующая смена. И опять то же, с самого начала. Журнал, отсутствующие, с каждым днем все больше отсутствующих. Это почти не зависело от времени года. Сперва пастьба и ягоды, потом, когда осень заволакивала поля седым туманом, копка картошки, потом морозы, потом опять огороды, ягоды, пастьба, и так без конца. Самым существенным было вовсе не то, что он считал существенным. Школа оставалась где-то за пределами жизни, этой пастьбы, копки, возни с детьми, сбора ягод и грибов. Белые листки предписаний о штрафах еще кое-как удерживали эту толпу ребятишек, хоть раз в два дня приводили каждого в Кузнецову избу. Без этого он, пожалуй, никогда не увидел бы здесь ни одного ребенка, кроме разве маленькой Петронельки, которую тетка аккуратно посылала в школу изо дня в день, весь год.

А впрочем, вдруг они бы пришли все разом? Вдруг в один прекрасный день не нужно было бы поставить в журнале ни одной черточки, обозначающей отсутствие. Тогда понадобилось бы делить их не на три смены, как теперь, а на пять, шесть смен и сидеть в избе кузнеца за хромоногим столом не восемь часов, а двенадцать, пятнадцать, а то и больше…

Он нервно зевнул. Снова вызвал ученика и приказал ему писать цифры, белые цифры на черной, лоснящейся поверхности доски. Трудно, мучительно проталкивал он одну минуту за другой. Они не хотели уходить, разливались липкой смолой, расползались тягучим тестом, почти что не убывали. Он украдкой поглядывал на часы. Но стрелки ползли все медленней. Семья кузнеца за стеной уселась обедать, было слышно, как кузнец шумно хлебает ложкой щи. Анелька ссорилась с братом, а потом стала шепотом рассказывать какую-то потешную историю — потешную, потому что даже кузнечиха прыснула со смеху.

«Наверно, обо мне», — подумал Винцент и уже совсем не слышал, что читает Казимерчук. Он пытался разобрать, о чем разговаривают те, за перегородкой. Но, кроме интонаций, не слышал ничего, не мог уловить ни одного слова.

Мухи назойливо жужжали, тучами роясь у открытых окон, дети все более сонно глядели в лицо учителя. Сквозь смрад капусты из-за окон пробивался смолистый, сладкий, крепкий запах нагретых солнцем сосен.

Конец!

Винцент переждал, когда все выйдут, рассыплются по дорогам и тропинкам. Он не любил проходить мимо детей. Ему казалось, что тогда за ним следят злые, неприязненные глаза. Винцент предпочитал видеть их перед собой, в классе, а не здесь, где он не мог посмотреть прямо на них, и все же знал, что они враждебны.

Сухой песок на тропинке скрипел под ногами. Надо бы пойти домой, где его уже ждет обед. Но Винценту не хотелось сворачивать в деревню. Он направился прямо к лесу.

Крепко, сладко, знойно пахли сосны. В вышине шелестели ветви, иглистые веера, зеленые кроны красных стройных стволов. Закачалась на ветке золотая иволга. Винцент поднял утомленные глаза. Всей грудью вдохнул благоухающий воздух леса, аромат сосны, аромат смолы, стекающей по чешуйкам коры, аромат сухого мха и опавшей рыжей хвои.

Тропинка выводила на луг. Некоторое время он продирался сквозь густые заросли, и звезды ромашек, глядящие в небо золотыми глазами, стебли валерианы хлестали его по ногам. Путь вел в низину. Теперь уже приходилось осторожно выбирать дорогу по вязкому, оседающему под ногами болоту. И снова более твердая почва, валом окаймляющая озеро. Винцент раздвинул кусты орешника. Запахло водой, татарником, зеленой влагой. В обрамлении кустов и деревьев, в зарослях тростника, в перьях ситника открылась глазам неподвижная, темная вода. Гладко стлались на ней лапы листьев водяных лилий, белыми звездами раскрывались кувшинчики их цветов. Учитель ухватился за ветку орешника и соскочил вниз, на мокрый, осклизлый мысок, в который упирался нос рыбачьей лодки. Вычерпал полусгнившим черпаком воду, скопившуюся на дне, и влез в лодку. Темная заводь заколыхалась и успокоилась. Он греб медленно и тихо. Весло погружалось в воду, широкий нос бесшумно двигался вперед. Мелкие волны разбегались в стороны и снова разглаживались на воде. В темной глубине отражалось небо и трепетали прибрежные ольхи.

Весло зацепилось за гладкие сплетения водяных лилий. Учитель сильней толкнул лодку.

Озеро, которое было когда-то заливом реки, тянулось длинной узкой полосой. С одной стороны отлого спускались к воде зеленые, цветистые луга, с другой, на крутом обрыве, клубились заросли. По ольховым стволам высоко ползли тонкие стебли хмеля, цепляясь острыми листьями за шипы прикорнувшей внизу ежевики. Маленькие коричневые жучки-бронзовки кучами сидели на кустах шиповника. Лиловые цветочки паслена свешивались к самой воде, чтобы смешаться там с желтыми огоньками касатика. В этом зеленом мире разноголосым неумолчным хором звенели, жужжали, роились мушки, жучки, козявки.

Прибрежный татарник, ситник и тростники входили в воду, захватывали все больше места, смело путешествовали по отмелям, до самой глубины, образуя зеленый перешеек, через который с трудом продвигалась лодка. А еще раскинулись на воде широкие кусты телореза с коварными зелеными перьями, окаймленными острыми шипами. Тоненький корешок их свободно свисал в воду, а листья разбрасывались на поверхности в виде розы, образуя непроходимую чащу. Каждое движение весла стоило теперь изрядных усилий. Позади лодки полоса чистой воды оставалась лишь на миг. Раздвинутые кусты быстро приходили в прежнее положение, смыкались над тайной воды, создавая видимость зеленого луга.

Он едва не наехал на торчавшие из воды шесты расставленного вентеря. Наклонился, но ничего не увидел в предательской сетке. Еще несколько раз взмахнул веслом.

Теперь он выплыл на более открытое место. Вдоль берега непорочной белизной сверкали на темной воде водяные лилии. Но в середине находилось чистое пространство, глубь вод, безмолвных, темно-зеленых. Винцент положил весло, погрузил в воду пальцы. На поверхности вода была теплая, но на несколько сантиметров глубже чувствовался холод, поднимавшаяся со дна освежающая прохлада.

Вода жила. В зеленой темноте, как в прозрачном хрустале, видны были фантастические джунгли озера. Там росли чудеса, густой лес, подобный морозным цветам на оконном стекле. Резак рос на дне — странный кактус, покрытый рыжим налетом ила. Колыхались подводные листья водяных лилий — тонкие буйные, светло-зеленые мягкие лоскутья, непроходимая чаща. Скользкие змеи стеблей вились от них вверх, коричневые, гладкие, расцветающие на поверхности сердцевидными листьями. Он уже научился отличать округлые формы листьев водяных лилий от остроконечных, изящных листьев кувшинок, более густых и растущих большими зарослями.

Под листом водяной лилии неподвижно стояла молодая щучка. Винцент отчетливо видел в кристальной воде острые очертания ее мордочки и быстрые, разбойничьи глаза, устремленные в водяной простор. Щучка не шевельнулась, когда лодка проплыла мимо, медленно скользя по воде, движимая силой ветерка, который совсем не чувствовался. Рыба застыла, словно кусок дерева, неподвижная, будто мертвая, но напряженная, как тетива лука, который вот-вот пустит меткую стрелу. У самой поверхности воды сновала рыбешка, сверкая при внезапных изгибах и поворотах живым серебром.

Дно все понижалось, и волшебный лес исчезал. Лишь последние упрямые лилии и кувшинки выбрасывали еще на поверхность свои белые и желтые цветы. Все остальное поглотила глубина. Подводный лес ушел в тину, в песок, в острый гравий старого русла реки, которая протекала здесь еще до того, как пришли на зеленые прибужские луга первые люди.

Лодка покачивалась над бездонной глубиной. Винцент улегся на мокрые доски и смотрел в чистое, безоблачное небо. Закричал чибис над лугами, ему ответил утиный галдеж в прибрежных камышах. Шумел, вздыхал, пел свою таинственную песенку тростник. Толстый жук гудел над мелкими цветочками стрелолиста. Полна голосов, запахов, музыки была тишь озера. Где-то у берегов плеснулась рыба.

Насыщенное блеском небо слепило глаза. Лодка сонно покачивалась на одном месте. Охватывала тишина, день утопал в кроткой лазури. Все растворилось в ленивом бездумье, в красках, в сиянии, в прибрежной музыке. Не было ни школы, ни деревни, ни самого Винцента. Остался лишь мягко, легко, нежно колышущийся зеленый, золотой, лазурный мир.

Шумно заплескалась вода. Раздались голоса. Винцент очнулся. Дремота охватила его так внезапно, что он ее и не заметил. Теперь по его телу пробежала холодная дрожь. Костюм на нем был мокрый, — на дне изрядно скопилось воды. Солнце бросало из-за деревьев косые лучи. День клонился к вечеру. Первые тени падали на воду, хотя луга еще утопали в солнечном сиянии.

— Вытаскивай!

Голос несся далеко по воде. В лодке стояли два человека. Они вытаскивали вбитые неподалеку от берега в ил шесты вентерей. Медленно появлялся из воды длинный, искусно растянутый на обручах мешок — сетчатая засада на подводных обитателей. Винцент сидел и смотрел, слегка пошевеливая веслом. Он почувствовал голод и вспомнил, что с утра ничего не ел. Но ему хотелось посмотреть, что они поймали.

В петлях сетки всеми цветами радуги заиграла вода — одно мгновение держащиеся зеркальца. А потом зачернелось толстое, жирное туловище линя. Добыча была отправлена в лодку.

Теперь он узнал рыбаков — Захарчук с сыном. Учитель стиснул губы. Те заметили его. Старик снял шапку. Винцент неохотно кивнул головой, но не сказал ни слова. Еще и тут нервы себе портить!

Видимо, они были здесь уже давно: на берегу темнело несколько вентерей, растянутых для просушки на колышках.

Он смотрел, как они вытаскивают второй пустой вентерь, как вынимают щуку из третьего. И тут поймал на себе косой, подозрительный взгляд Захарчука. Пожав плечами, он повернул лодку. Теперь он медленно плыл обратно. Все более глубокая тень стлалась по воде, а небо окрасилось золотым блеском. Берега были безжизненно тихи. Умолкли мелодии, музыка, песнь. Странно молчала вода. В ней притаился холодный сумрак, дно исчезало, под лодкой открывалась неведомая пропасть. Плескалось весло — только и слышалось.

Постепенно с темного зеркала вод стал подниматься туман. Летучие нити испаряло седое дыхание озера. Позади лодки и впереди ее все гуще, все выше поднималась белая стена. Но это дальше. Там же, где погружалось в воду весло, была лишь прозрачная, легкая мгла, лениво ползущая по поверхности, — влажное и прохладное дыхание воды.

С лугов тянуло легким ветерком. На повороте, там, где подмокший лужок врезался в стену лесов, туманы отходили от воды, двигались дальше, в далекий мир, расстилались над плоскими просторами влажных трав, заливали равнину молочной ватой. Другая, более узкая часть озера была свободна от туманов, — ветер отрезал белую стену своим острым крылом, дуновением невидимых губ, холодным дыханием с другого, плоского, лугового берега.

Лодка пристала к болотистому мыску. Винцент прикрепил цепь, обкрутив ею кривой, покосившийся ствол ольхи. Щелкнул замок.

Вверху зашуршали кусты. Он взглянул. Среди орешника стояла Анна. Учитель смутился.

— Вы не обедали сегодня…

— Да вот поехал немного покататься на лодке.

— Так долго!

Он не ответил. Хватаясь за гибкие прутья орешника, он взобрался на вал и остановился подле нее.

— А я тут Банихино сено сгребала.

— Все уже скосили?

— Все. Не так уж его и много.

Они медленно шли. День угасал. Тень сгущалась уже и здесь. Высоко в небе горела заря, рыжее сияние, как от далекого пожара.

— Грустно… — ни с того ни с сего сказала Анна.

Он удивился, неизвестно почему.

— Грустно?

Грустью веяло от лугов, непонятной и беспричинной вечерней грустью. В кустах внезапно зашуршала птица. Анна вздрогнула и засмеялась.

— Под вечер иной раз человек сам не знает, чего пугается.

И снова, уже в который раз, он заметил нежность в ее голосе и пожал плечами. Какое значение это может иметь?

— А вот уже и калина.

В сумраке светились маленькие белые балдахинчики калины, обманчивых цветов, которые своим венчиком из четырех смыкающихся лепестков над пустотой так привлекают насекомых.

— Красиво здесь, а днем еще лучше, только и тогда грустно.

Винцент взглянул сбоку на ее изящный профиль.

— Вам что-то всегда грустно. Досаждают вам?

Она наклонилась и сорвала головку скабиозы.

— Эх, что там… Всем не легко. Там, у нас, так, знаете, поют:

Калина в роще к земле пригибается,

А мое сердечко плачет, сжимается…

От ясного солнышка в золоте все поле,

Отчего ты, сердце, плачешь, — поневоле?

Не мое солнце, не мое поле,

Одно мое лишь: горе-недоля.

Позади на тропинке зашлепали шаги. Анну и Винцента обогнал Захарчук, окидывая их тяжелым взглядом. Анна остановилась.

— Ну, вы идите так, а я побегу стороной, лугами.

— Там же мокро, болото!

— Ничего, есть тропинки.

Анна исчезла, растаяла в сумерках. Винцент шел медленно. Только теперь вечерняя печаль пала на него всей тяжестью. Словно туман, наплывала грусть от черных деревьев, от покрытых тьмой лугов. И в вечерней печали тоскливым эхом откуда-то издали зазвенел голос Анны:

Не мое солнце, не мое поле,

Одно мое лишь: горе-недоля!

Он потихоньку дошел до избы Роеков, разминулся в дверях с хозяйкой и открыл дверь в свою каморку. Оттуда пахнуло затхлостью, которую невозможно было устранить никаким проветриванием, — наверно, бревенчатую избу точил грибок. Винцент разыскал спички, зажег лампу. Она осветила небольшой круг — стол, стул, часть пола. Дальше комната утопала во мраке. Он сел и тупо загляделся на сучья струганых досок.

Вечера всегда были самыми тяжелыми: что собственно делать? Исправлять засаленные, исписанные каракулями тетради с завернувшимися уголками страниц? Писать отчет? Подготовлять свидетельства? Ведь конец года на носу.

Ему ничего не хотелось делать. Последняя диктовка, на худой конец, может остаться и неисправленной. Жалкие каракули, неуклюжие предложения, эти ужасающие орфографические ошибки, о которых в последний раз столько говорил инспектор…

Да и какой результат?

Тоненькие тетрадки огромной грудой громоздились на столе. Он уже по горло сыт этими «сочинениями», вымученными, короткими фразами, в которых чувствовались усилия ответить на заданный вопрос как-нибудь поскорей и вернуться к своей работе, к пастьбе, к рыбной ловле, к чистке картошки, ко всему тому, что было самым существенным и что не относилось к школе.

Да, по вечерам хуже всего. За окнами плыл теплый вечер, тихий и все же звенящий голосами.

Но что делать ему? Что ему делать?

Растрепанные книжки были уже выучены наизусть. Этот глупый роман, взятый у Сташки, тоже уже прочитан. Разве завалиться спать, хотя и спать не хотелось.

На лугу над Бугом сейчас собираются деревенские парни. Дымят папиросками, болтают о своих делах. Или, перегнувшись через плетень, шутят с девушками. Нет, к этим делам ему не было доступа.

Ему вспомнилось, как однажды, вскоре после приезда сюда, еще осенью, он отправился на вечернюю прогулку. Из садов несся крепкий запах яблок. Тоненький, ледяной месяц стоял в черном небе. В темном проходе между избами, возле дома Плазяков, он наткнулся на каких-то двоих. Выросли перед ним две тени без имен и без лиц.