День и ночь работал лесопильный завод графа Остшеньского. Стремительно неслась пойманная в узкое русло вода, низвергалась на колесо, зеленым фартуком падала вниз. Грохотало колесо, звенели, вгрызаясь в дерево, пилы. Сыпались вниз мягкие, влажные опилки. Неведомо какой силой двигались сквозь ствол вертикальные, тонкие пилы, ощетинившиеся ровными зубьями. Ствол распадался на длинные ровные доски. Доски стаскивали вниз, а под пилы подъезжал новый ствол. День и ночь грохотала вода на колесе, день и ночь огромные стволы превращались в доски и опилки. Дико, пронзительно визжал лесопильный завод, когда точили притупившиеся зубья. Всю ночь горел свет. Скрежетали в лесах, в дремучих лесах графа Остшеньского пилы, стучали топоры, с треском валились деревья. А завод все пилил, пилил, пилил, вечно ненасытный, неутомимый, грохочущий, вечно живой.
В чаще лесов, в светлых сосновых просторах, в зелени дубрав, в сумерках ельника стали возникать бреши, поляны, площади, большие пустыри. Много, ох, много деревьев губил лесопильный завод! Целые поезда, громыхая, неслись в далекий мир. А бор все также шумел — плеши зарастали молодняком и становились незаметными. Обширны были леса графов Остшеньских — стройные сосны, коренастые дубы, трепещущие осины, белое кружево берез, гладкая листва и гладкая кора вязов.
И вдруг кончилось. Граф Остшеньский тщетно метался от ярости. Ему больше не разрешается рубить собственный лес, на собственной земле, для собственного лесопильного завода, ради собственного обогащения! Не разрешается — и все.
Приезжали господа, осматривали, соображали. Нашлась сила посильнее графа Остшеньского. Ничего он не добился.
Лесопилка притихла. По ночам в Калины уже не доносился пронзительный визг натачиваемых пил. Уже не сиял свет. Вода стекала стороной, низвергаясь пенящимся ручьем с высоты в омут. Отдыхало колесо. Не вырастала куча влажных опилок, в которых кувыркались дети мастера Германа.
Графу Остшеньскому противно было это молчание завода. Ему нужны были деньги. Он смотрел на лесопилку, вслушивался в ее молчание, как в приговор. Потому что нуждался в деньгах, — не на хлеб, не на одежду, как там, в Калинах, — на разведение черно-бурых лисиц нужны были деньги графу Остшеньскому.
Он поехал сам. Писал. Ходил. И, наконец, выходил.
Сквозь леса, сквозь мрак елей и розоватое сияние стройных пихт, сквозь зелень дубов и трепетное мерцание берез пролегала дорога. Песчаная, болотистая в низинах, ухабистая на пригорках лесная дорога. От Остшеня, сквозь дремучие леса — к Калинам и в сторону, к перевозу на Буге. Еще со времен дедов-прадедов все ездили по этой лесной дороге. Под темными ветвями елей, меж солнечных стволов стройных сосен, под кронами развесистых дубов. Скрипели крестьянские телеги, направляясь к перевозу, тащились подводы с дровами. Все тут ездили. С дедов-прадедов.
Но теперь граф Остшеньский открыл, что дорога плохая. Разъяснил, что дорога должна проходить иначе. Получил разрешение прорубить другую дорогу.
И снова зарокотала лесопилка, зазвенели пилы, вода пенящимся занавесом ринулась на колесо. Посыпались мягкие, влажные опилки, высоко вверх росли штабеля досок.
Граф Остшеньский прорубал новую дорогу. Среди стройных сосен, среди зелени дубов, среди гладких колонн вязов рубил дорогу граф Остшеньский.
Широка была дорога. На ней уместилась бы вся деревня Калины. Длинна была новая дорога. Прямо, прямо, сквозь дремучие, огромные леса графа Остшеньского пролегала она, словно на край света.
И лесопилка работала. Грохотало колесо, скрежетали пилы. Снова запахло на железнодорожной станции сосновыми досками. А граф Остшеньский строил ферму для разведения черно-бурых лисиц.
Голой полосой, широким пустырем обозначилась новая дорога, на которой никто не корчевал пней, не вырубал огромных корневищ. Колеса крестьянских телег проложили глубокие колеи в мягкой земле, в черной целине, в сгнившей хвое, в вековых наслоениях листвы. Проложили колею, шириной в обычную дорогу, как та, старая, которую лесники преградили стволами срубленных деревьев. Но по бокам этой колеи, во всю ширину просеки было пусто. Деревья отступили в глубину, отошли ровной, плотной стеной.
Теперь сюда приблудились откуда-то ползучие побеги малины. Ветер посеял семена земляники. Буйно разрасталась черника.
Люди и оглянуться не успели, как просека запенилась новой зеленью. Переплелись ветви малиновой чащи, появилась колючая ежевика, земля густо покрылась тройными листочками земляники. Они тянулись ввысь, на удивление буйно разрастались на лесном черноземе, на испокон веков нетронутой целине. Когда летом начали созревать ягоды, на просеке стало красным-красно от земляники. Ягодки были крупные, сладкие, благоухающие лесом. А тут же за ними зрела малина.
Когда ехали на ярмарку за Буг, бабы слезали с телег, чтобы пощипать их чуточку. Осторожно, оглядываясь по сторонам. Потому что господский был лес и ягоды господские, хотя никому из усадьбы и в голову не приходило собирать их здесь. В усадебном саду хватало малины, крупной, белой, розовой, там были целые гряды клубники и земляники. Кто там польстился бы на эту обыкновенную лесную ягоду!
А собирать все же не разрешалось. По лесу шатались лесники: Станик, Твардзиох и другие, и стерегли. Не только деревья, каждую ягодку стерегли. Потому — господская.
Лесники продавали по два злотых квитанции. Плати два злотых и собирай. Но тот, кто мог заплатить два злотых, не нуждался в остшеньских грибах и ягодах.
Старого Матуса вечно так и подмывало. Он сидел на иждивении у сына, которому при жизни передал землю, и теперь ежедневно слышал от невестки, что только даром ест хлеб. Он пас скот, чистил картошку, качал ребенка — и все же выходило, что сухой хлеб, который ему дают, он ест задаром. На махорку неоткуда хоть грош раздобыть. А госпожа учительница из Бучин покупала ягоды, если кто принесет. Десять грошей давала за кружку, а то и пятнадцать, если кружка побольше.
До Бучин было по меньшей мере километров десять, но у Матуса ноги были еще крепкие. И просека не давала ему покоя, как только он смекнул, что земляника начала созревать.
Лугами, тропинками, он тихонько двигался к лесу. Шел как ни в чем не бывало. В кармане нес жестяную кружечку, дырявую, правда, да ягоды не просыплются. За ним увязалась собачонка, кудлатый Филюсь. Бездомный был песик, бегал по деревне и как-то пристал к старику. Куда тот ни пойдет, и собачонка, радостно виляя хвостом, за ним. Матусу и самому было вроде как повеселее с ней.
— Видишь, пес, какую погоду господь бог послал. На просеке, как пить дать, красным-красно. Наберем полнехонькую кружку, да самых лучших! А как станет вечереть, мы и сбегаем в Бучины. Даст пятнадцать грошей госпожа учительница, купим себе махорки. Целую четвертуху! Слышишь?
Пес вилял хвостом и радостно подскакивал.
— Целехонькую четвертку! Пойдем к Стефановичу, он и даст нам. Видишь, песик, как оно выходит. Земляника растет себе и никакого толку. А мы насобираем, и будет махорка.
Он свернул на ближнюю дорогу, в частый лесок низкорослых елей. Тут было темно, хотя день был ясный, светлый. Покрытая рыжей хвоей земля тихо поскрипывала под ногами. Старик нагнулся, потому что нижние ветки больно били его по лицу.
— Идем, идем, песик! Не высматривай, это белка, все равно не догонишь, куда там! Видишь, сколько они тут шишек налущили?
Собака остановилась, принюхиваясь.
— Ну, что ты? Разве не белка? Тихо, тихо, песик, а то как бы черти лесника не принесли…
Собака тихонько заворчала. Старик придержал ее за шиворот и остановился, прислушиваясь. Откуда-то, со стороны просеки, доносились голоса. Ягоды, что ли, собирают?
Он осторожно двинулся дальше. Еловый лесок кончался на просеке чащей орешника. Тут он остановился и стал всматриваться.
Ну, конечно, там был Станик. За спиной у него двустволка, и он что-то громко говорит какой-то женщине. Матус узнал ее.
— Видишь, собачка? Столяриха Агата с ребенком пришла по ягоды.
Женщина плакала, прикрывая лицо голубым, вылинявшим фартуком. Ребенок, девчоночка лет трех-четырех, судорожно вцепилась в ее юбку.
Теперь Станик высоко поднял и опрокинул глиняный кувшин. Красной лентой, пурпурным ручьем посыпались в траву ягоды. Лесник встряхнул кувшин, чтобы ни одной не осталось.
— Видишь, песик, видишь… — тихо бормотал Матус.
Огромными ногами, обутыми в высокие, блестящие сапоги, Станик наступил на красный островок земляники и топтал ее, давил, спокойно, без гнева.
Потом вернул кувшин плачущей женщине. Громко всхлипывая, она направилась по просеке в сторону Калин. Сквозь кроны деревьев золотыми пятнами падали солнечные лучи, опухшее лицо женщины то появлялось на солнце, то исчезало в тени. Вцепившаяся в ее юбку девочка поспешно семенила за матерью.
— Кувшин не отобрал, милостивый какой… — бормотал старик, высматривая из орешника, куда направился лесник. Тот упругим шагом шел по просеке, внимательно посматривая кругом.
— Подожди, собачка, подожди, полазит тут и уйдет. А мы тогда и насобираем ягодок… Не вечно же он тут торчать будет.
Но лесник, видимо, не собирался уходить с просеки. Он прошел порядочно и вернулся к тому месту, где было больше всего ягод. Постоял, осмотрелся и отступил за кусты. Его заслонили густые заросли орешника, но Матус чуял, что тот стоит за кустами и поджидает. День был прекрасный, ягод уйма, — может, еще кто соблазнится и придет? Мало ли бедноты в Калинах?
Тонкая седая струйка дыма поднялась над орешником. У старика даже под ложечкой засосало.
— Видишь, песик? Курит. А не велено негодяю, не велено! Строго запрещено в лесу курить! А курит. И что ему кто сделает? Он тут хозяин, а не мы, песик, не мы! Раз уж он сел и курит, стало быть, долго просидит. А там Агнешка дома бесится, что нас столько времени нет. Пойдем, пожалуй, что ли?
Он осторожно пробирался лесочком.
— Знаешь, песик, а может, еще на пригорок, который у озера, заглянуть? Может, и клубника уже есть? Хоть она вроде и позже поспевает, да погода-то уж больно хорошая.
Он свернул в сторону, в сосны. Они шумели кронами, покачивались на неслышном ветре. Почва понижалась, и уже стали попадаться дубы, огромные, высокие. Что ни дерево, то целый лес.
— Сходим-ка мы к озеру, поглядим. Нет, тогда ничего не поделаешь. Бедняку всегда ветер в лицо.
Деревья кончились. Густые заросли барбариса, черемухи, бересклета, волчьих ягод преграждали путь. С этой стороны берег был высокий, открытый солнцу, он круто обрывался здесь к озеру. Вода была голубая, гладкая. Но старика сейчас интересовали лишь солнечные пригорки, на которых, неведомо откуда взявшись, пенилась дикая клубника, — мелкие, розовые, никогда не краснеющие ягоды.
На тропинке захрустели шаги. Собака залаяла. Матус остановился как вкопанный.
Прямо ему навстречу шел Твардзиох. Из-за плеча его высоко торчал ствол ружья.
— А ты чего тут шатаешься?
Старик молниеносно подумал, что кружки в кармане его рваной сермяги не видно, и успокоился.
— К Радзюкам собрался.
— К Радзюкам? А у тебя с ними что за дела? И с собакой шатаешься? Не знаешь, что запрещено? Вот убью дворнягу, только и всего!
— Да он просто так за мной бегает. За зайцем не погонится, молодой еще, глупый.
— Но, но! Знаю я таких! К Радзюкам… А той стороной, от деревни, не мог пойти?
— Там же мокро. Вы сами знаете. Как идти по болоту?
— А здесь не разрешается.
— Я же по дороге иду!
— Дорога тоже господская, по господскому лесу проходит. Ну, проходи, проходи, чтобы я тебя больше не встречал! Знаю я таких!
Он остановился на тропинке и долго смотрел вслед старику. Уголком глаза Матус заметил, что клубника еще зеленая. Ягоды белели твердые, круглые, без румянца. Не оставалось ничего иного, как тащиться к радзюковой избе.
Радзюк получил по парцелляции[2] самый скверный участок. Далеко от деревни, на другом краю озера. Изба утопала в чаще зелени, в кустах орешника и барбариса, густо оплетенных побегами дикого хмеля. Ее почти невозможно было разглядеть, даже стоя в нескольких шагах от нее. Надо было согнуться и пройти по низкому зеленому туннелю под кустами, чтобы увидеть серые стены избушки и навес, опирающийся на четыре жерди косматой шапкой соломенной крыши. Вот тут и сидел Радзюк. Он скоро убедился, что, кроме клочка земли под рожь, ему ничего больше не вырвать у болотистых приозерных лугов и песчаных пригорков, поросших чебрецом. И он всецело отдался рыболовству, а тайком прирабатывал браконьерством.
— Всякому жить охота, песик, всякому жить охота, — болтал старик. — А когда у тебя на шее баба да пятеро детей…
С минуту он раздумывал, не зайти ли к Радзюкам, но поглядел на солнце и испугался. Вот будет Агнешка беситься! И к чему это все? Кружечка пустая, ягод нет, на каждом шагу, как из-под земли, вырастают лесники.
— Видишь, песик, все господское! Господский лес, и господские ягоды, и дорога господская! Придется теперь другой стороной, болотом, обходить, потому как, ежели еще раз на этого верзилу нарвемся, плохо будет!
По другую сторону голубели на пологих лугах незабудки, яркая зеленая трава предупреждала о скрытых от человеческого глаза топях. Но приходилось брести по ним.
— Хо-хо! Бывает и хуже, — утешал себя старик.
Бывало и хуже. Вот хоть и с Радзюком.
Шел как-то зимой граф Остшеньский со Стаником по лесу. Осматривал деревья.
Зорким взглядом заметил пан Остшеньский силки в зарослях. На снегу виднелись следы, и он двинулся по ним с лесником. Насчитали двести силков. Они были искусно спрятаны в зарослях, в кустах шиповника, в низком терновнике, среди гладких прутьев орешника. В двух силках висели зайцы.
Было морозно, потрескивали мелкие ветки, искрился, хрустел под ногами снег. Но пан Остшеньский заупрямился. Следы уже занесло снегом, зайцы закоченели. Браконьер должен был появиться с минуты на минуту, — придет же он осмотреть силки.
Граф Остшеньский прохаживался между деревьями, похлопывая руками, потому что мороз все крепчал, как обычно к вечеру.
Так они и дождались Радзюка. Неосторожно шел мужик, ничего такого ночью не ожидал.
Они вместе обошли все силки. Граф Остшеньский считал вслух и насчитал до двухсот. Не шутки!
Радзюк шел бледный, как труп. Но по лицу графа ничего не было заметно. Он спокойно считал силки.
А потом — так, мол, и так. Выбирай, брат. Суд или наказание на месте.
Пятеро детей было у Радзюка в избе да еще больная жена. Мужицкая шкура крепка, а с судом никогда не знаешь, чем дело кончится. Радзюк выбрал наказание на месте.
Четыре гибких ореховых прута изломал лесник Станик. Двести ударов получил лежавший на снегу Радзюк.
Потом те ушли. А Радзюк долго еще лежал, уткнувшись лицом в снег, прежде чем со стоном на четвереньках потащился домой. Кровь капала на снег и сразу замерзала, словно земляника на снегу.
Вот так и было. Матус знал, что как бывает, а то и похуже. А он? Только что с пустой кружкой домой ворочается, махорки купить не придется, да Агнешка будет браниться, что он полдня зря проваландался с этими ягодами.
— Да, да, песик. Потихоньку иди, а то тут вода. Сверху-то вроде ничего, а под низом, слышь, булькает? Поосторожней надо, а то так по колена и провалишься. Вон, видишь, вентери сушат. Можно бы пойти, поговорить, что они там поймали. Да уж Агнешка небось ждет, высматривает, от злости из себя вон выходит!
Он выбрался на место посуше. Кругом, переливаясь радугой красок, благоухали медом луга. Лес и дремлющее у его стены озеро остались далеко позади.
— Да, да, песик, говорил я тебе, что бедняку ветер всегда в лицо. Вот и дом — Агнешка, как пить дать, на пороге стоит. Беги, песик, а то и тебе достанется. Уж она на тебя камня не пожалеет, нет!
Но Агнешки не было дома. Пошла к кузнечихе полоть лен. Отчасти для того, чтобы кузнечиха потом и ей помогла, а больше, чтобы послушать новости. Жили они в стороне, а она была любопытна, все хотела знать. А главное, что и Баниха тоже пришла к кузнечихе.
— Ну, как там? — дипломатически спросила одна из женщин. Но Баниха знала, чего они ждут, и хотела набить себе цену. Поэтому она притворилась, что не слышит, и тщательно вырывала дикую горчицу, выбирая ее среди тонких, бледных стебельков льна.
— Детей-то одних оставили? — хитро, издалека, сторонкой, подобралась Агнешка, поспешая за ней.
— Э, зачем одних… Осталась с ними Анка.
— Так ее Анкой зовут?
— Ну да, Анкой.
— Ну, глядите, люди добрые, на что же это похоже?
В Банихе взыграла гордость хозяйки, приютившей у себя человека. Она выпрямила согнутую надо льном спину.
— А что тут такого, ни на что не похожего? Вежливая, тихонькая, никому не мешает…
— И долго она у вас жить будет?
— А что ж, я ее не гоню. Куда ей идти?
— А откуда она?
Баниха снова помолчала, возясь с корнем лопуха.
— Ишь как вырос… И не вытащишь… Да мне-то что, откуда она? Староста с ней разговаривал, а я и не спрашивала.
По лицам пробежало разочарование.
— Хоть замужняя?
— Не спрашивала. Хотя — кабы была замужняя… А ребенок красивый, здоровенький.
— Что-то ее нигде не видать.
— А чего ей шататься по деревне? Работа и в избе найдется. Обеды учителю готовит.
— Ну? Так он уж не ходит к Стефановичу?
— Зачем ему туда ходить? Дорого, да еще Стефановичиха на старом смальце готовит. Так уж лучше этак.
— Смотрите-ка, она и готовить умеет! Может, кухаркой где служила?
— Может. Я не спрашиваю.
Некоторое время они пололи молча. Земля тонким слоем оседала на руках, кололись стебли вырываемого чертополоха.
— В усадьбу будет ходить на работу, на кухне помогать. Староста уже говорил с управляющим, тот согласился.
— В усадьбу?
— Ага. Только вот поправится еще маленько, а то уж очень слаба.
— Как не быть слабой! А только, люди мои милые, и везет же некоторым… А жить у вас будет?
— А пусть ее живет. Поработает немного, за ребятишками присмотрит. Учитель тоже сколько-нибудь за стряпню платить будет.
Женщины переглянулись. Эта Баниха всегда что-нибудь да отхватит! Взяла в дом бродяжку, вроде одни хлопоты, только и всего. А вот, выходит, что она за эту бродяжку еще и деньги получит. Потому что ни одна из них не сомневалась, что эта Анка, или как ее там, из учителевых денег ничего не увидит. Не зря у Банихи голова на плечах да куча детей на шее.
Не одна из них теперь уже жалела. Надо было тогда, как только староста пришел, сейчас же и вызваться самой. Да кто мог знать? Все могло выйти совсем по-иному, одна Баниха как-то пронюхала.
Агнешка помрачнела. Теперь она уже жалела, что пришла. Правда, она давно обещала кузнечихе, что поможет ей на прополке, но дома-то работы тоже хватает, можно было и остаться. А старик куда-то потащился с самого утра, как только пригнал коров. И так никак концы с концами не сведешь, а тут еще этот лишний рот. И непослушный какой, страсть! Только о махорке и думает, больше ни о чем. А прорва какая! Только бы ему есть и есть!
Болела спина. Сорняков в этом кузнечихином льне была уйма, будто нарочно кто посеял. Могла бы небось и кузнечихина Рузька помочь — ни к чему такую большую девку в школу посылать. Ни от нее работы, ни помощи в доме. Да и учитель, чистая собака, так и смотрит, как бы кто не пропустил дня.
Изо всех сил, со злобой на Баниху, на эту Анку, на старика отца, на учителя, дергала она сорняки и отбрасывала в кучу, на межу. Всю накипевшую желчь, всю злость она срывала на дикой горчице и чертополохе. Болела спина, жгло руки. Вдобавок вспомнилась еще пришедшая вчера повестка об уплате за землю. Будто у них есть из чего!
— Ну и травы же тут! — облегчила она свою душу, кольнув кузнечиху.
— Лен как лен, — сухо ответила та. — Ваш тоже не лучше.
На это нечего было ответить. Она снова ухватилась за жесткие стебли дикой горчицы, яростно выдирая их из сухой земли.
И зачем только было приходить? От кузнечихи мало радости, если она и придет помочь в прополке, — работать-то она не очень любит. Только наслушаешься всяких колкостей, а узнать — так ничего ведь и не узнала. Она все чаще распрямляла спину и поглядывала на солнце, но оно плелось так медленно, словно нынче и вовсе не собиралось заходить.
— Жара…
— Жара, милая ты моя. Что только дальше будет?
— Овсень свою пшеницу, которая у леса, на сено скосил.
— Ну! На том участке за кочкой?
— Там. Все метеликом поросло — и крышка. А семена ведь у него хорошие были.
— Боже милостивый, подорожает хлеб, тогда уж ни кусочка человек не увидит!
— Хорошо тому, у кого будет на продажу, — выгадает.
— А как же! Граф в Остшене, тот заработает…
— И на что ему? Он и так небось всякий день сало ест!
— А что ему не есть? Может себе позволить…
— Господи боже мой, вы только поглядите, как оно выходит: мокрый год — плохо, сухой год — плохо!
— Все как-то в точку не попадает. Могло бы и так быть, чтобы немножко дождь полил, а немного и солнце погрело.
— Ишь чего захотели!
— А вы не хотите?
— Не ссорьтесь, бабы, не ссорьтесь! Каждый бы хотел, да что с того хотенья?
Они все чаще поглядывали на небо, и кузнечиха, наконец, поняла, что пора дать пообедать.
— Милые вы мои, вы тут чуточку поработайте, а я сбегаю домой, надо же перекусить чего-нибудь.
— И-и, не хлопочите, мы не голодны, — вежливо отказывались они, но не слишком настойчиво — только так, для приличия.
Едва она исчезла за межой, они, как по команде, прервали работу.
— Кузнечиха-то прямо барыней глядит.
— Все потому, что сам-то у нее кое-что зарабатывает.
— И-и, велики заработки!
— Ох, пригодились бы, пригодились и такие! — вздохнула Агнешка.
— А вам-то что? У вас небось двадцать пять моргов земли, — насмешливо бросила Курчиха.
Агнешку охватила злость.
— Земля? Видели вы эту землю? Один обман, только и всего! Чистый песок!
— В деревне тоже песку хватает.
— А все не так. Все скорей что-нибудь уродится.
— Ой, боже милостивый, уродить-то уродит, да то водой зальет, то солнцем выжжет!
— Эх, только бы здоровье было, как-нибудь уж человек перебьется, — стонала Либерачиха.
— А у вас все еще во рту болит?
— Ох, милая ты моя, иной раз сдается, что уж и не выдержу. Ни поесть чего, ни поговорить…
— Сходили бы к этой дачнице, — может, она бы что посоветовала.
— Была я у нее, была… Говорила мне Захарчукова баба, что ее мальчонке она хорошо посоветовала, когда он недавно хворал… Пошла и я. Нет, ни к чему мне такие советы, — плаксиво рассказывала она, показывая синие, покрытые язвинками, кровоточащие десны.
— Что же она сказала?
— Сырую морковь велела есть, яблоки, лимоны купить. Куда мне лимон покупать? Наверно, грошей двадцать за штуку заплатить надо.
— Лимон, может, помог бы.
— Лимон — может быть. Но морковка? Так только сказала, да и куда мне морковку или там яблоко укусить? Все зубы шатаются, а как возьму что в рот, еще пуще кровь течет.
— У Ровеньков с ребятишками то же самое делается.
— И у Лейеков.
— Такая уж, видно, хвороба на людей напала. Что тут лечить, раз все равно не поможет? Само должно пройти.
— А, конечно!
— Кузнечиха идет, интересно, что она там тащит.
Женщины умолкли. Кузнечиха присела на меже.
— Идите-ка, бабы, идите!
Они шли медленно, по пути вырывая то тут, то там какой-нибудь сорняк. Чтобы показать, что не так уж им не терпится. Между тем у них уже и под ложечкой засосало, потому что из голубого бидона донесся запах кофе, а кузнечиха резала большие ломти светлого, покупного хлеба.
Женщины ели медленно, не торопясь, громко глотая горячий сладкий кофе. Да, уж показала себя кузнечиха, ничего не скажешь! На такой обед они и не рассчитывали. Либерачиха с трудом жевала, отрывая корочки и старательно пряча их за пазуху.
— Внучку снесу, сама-то я корочки уж ни-ни!
Все искоса поглядывали, есть ли еще что в бидоне. Но кофе кончился. Они вытирали губы углами платков, благодарили и шли обратно, осторожно ступая между тонкими зелеными стебельками льна, среди которых буйно росли сорняки.