Винценту стало как-то легче теперь, когда закончились школьные занятия, а с ними и нескончаемые штрафы за непосещение, ни к чему не ведущие, утомительные разговоры с родителями, которые кивали головами, поддакивали всему, что он говорил, соглашались, а потом продолжали поступать по-своему. И Винцент на каникулярное время переставал быть для деревни тем, кто отрывает детей от пастьбы, от сбора ягод, за которые можно получить несколько грошей, от всех тех работ, для которых дети были нужны.

Дело Зелинского, дело погорельцев из Бжегов, тысячи других дел становились ему все ближе, и понемногу он привыкал и сам смотреть на остшеньский дворец, как на гвоздь, вбитый в зеленое живое тело земли. Понемногу он начинал все лучше понимать крестьянскую ненависть к городу, который забирал у деревни дрова, свиней, рыбу, а взамен присылал судебных исполнителей, штрафы и повестки об уплате.

Особенно сильно захватило его дело погорельцев из Бжегов. Когда по прибужским деревням разбрелись мужики с сумой за плечами, женщины с детишками на руках, когда они, став у костела или на перекрестках в местечке, затянули свои унылые жалобы, — закипело в Мацькове, который всегда был во всем первым, потом в Калинах, в Грабовке, по всем деревням.

— Что же это? Выходит, раз граф не дал, так хозяевам и с сумой идти, нищими стать?

— Стало быть, без графской помощи уж и пропадать людям?

— Стало быть, только и света в окошке, что граф, а без графа и нет ничего?

Столько говорили, такой шум подняли, что старостам пришлось созывать сходки.

Скалчиха металась как безумная:

— Тут не в том дело, никто ни о чем не просит… А только как же? Так и показать графу, что без него нам конец приходит? А мы вот вырыли себе яму возле погреба — и, хоть сдохну, не двинусь отсюда. Чтобы он тешился, чтобы он радовался, что Бжеги опустели?.. А еще вам скажу, люди добрые, что очень он хитро придумал, господин граф! Уж и со старостой говорил, — подтвердите-ка, Роман! — что будет землю покупать! Глядишь, тот, другой польстится на деньги, потому жрать-то нечего, — да и продаст.

— Конечно! А весной деньги разойдутся, и хозяева вовсе нищими останутся.

— Он-то заплатит! Грош даст, а люди польстятся. Вот он чуть не даром все и загребет.

— Да на что ему эта земля? Мало у него, что ли?

— Хочет купить, — неохотно пробормотал староста. — Говорил, что много купит, до самого леса. Для округления, значит.

— Не дождется! Округление… Слушайте, Верциох, так он и вашу землю купить хочет? Ваша-то к его землям всех ближе.

— Все земли, все он купит для округления, вдоль всего протока в лугах, — подтвердил Роман.

Калинский староста только покачал головой. Винцент сидел спокойно, хотя чувствовал, как у него кровь приливает к лицу.

— Надо что-то делать, — сказал Скужак.

— Делать? — заорала Скалчиха. — А я вот прямо говорю: ежели кто продаст хоть клочок, я ему глаза выцарапаю. Уж он этим иудиным серебреникам не обрадуется!

Плыцяк стукнул палкой в пол. Все утихли.

— Это хорошо говорить, кума, что, мол, глаза выцарапаю… А что, когда у человека нет ни крыши над головой, ни хлеба, а у самого пятеро или там шестеро ребятишек во все уши жужжат?

— Пусть подыхает! — выпалила разъяренная Скалчиха.

— Подохнуть — это проще всего. Нет, тут что-то делать надо.

— В волость написать!

— Писали уж, а что толку? Только дождались, что вчера Скубинские повестку получили, налоги платить. Скубинский обожженный лежит, только-только подниматься стал, детей четверо, баба с ума сходит!

— А что, если бы съездить? — робко вмешался Винцент.

— Правильно! Бумага-то лежит-лежит, а в нее, может, никто и не заглядывает. А поехать в волость, в воеводство, может, чего и добьемся.

— Да и страховое общество надо бы поприжать, пусть платят!

— Только кто поедет?

— Да старосте полагалось бы.

— Ага, старосте! Вам, Роман, небось охота ехать, а? Как в прошлый раз, — община издержалась, а вы ничего не сделали.

— Не удалось, — бормотал Роман.

— Ну да, не удалось! Вы еще и тут дня два пьяный ходили, — выкрикнула какая-то из баб.

— А ну, бабы, давайте не мутить, так мы ни до чего не договоримся. Ехать кому-нибудь надо, иначе ничего не выйдет… Я так думаю, пусть едут староста с господином учителем.

— С учителем?

В первый момент они растерялись.

— А почему бы и нет? Господин учитель там скорей договорится. Ходы разные надо знать — куда уж деревенскому мужику… А ежели вдвоем поедут, все же верней. Староста, значит, по должности, — ну, и учитель…

— На двоих расходу будет больше.

— Свои расходы я сам покрою, — хрипловатым голосом сказал Винцент, быстро подсчитав в уме свои финансовые возможности. «В крайнем случае займу у Сташки, а потом выплачу в рассрочку», — мелькнуло у него в голове.

— Ну раз так, тогда ладно, — обрадовался кто-то, но остальные запротестовали.

— Как же это? Раз от деревень поедете, деревни и платить должны.

— Ведь билет надо брать. О подводе что говорить? Но билет туда и обратно, да и там даром ничего не дадут.

— Расход большой.

Наконец, сговорились. Был назначен день.

— Тянуть нечего. Чем скорей, тем лучше. Пусть присылают комиссию, пока весь народ из деревни не разползся по белу свету.

— Люди добрые, Варшава — это хорошо, страховое общество — тоже хорошо. Но и тут, на месте, надо обдумать кое-что.

— Когда страховое общество заплатит, уборка уже будет кончена, все выйдем на работу, чтобы еще до зимы избы были поставлены.

— Из министерства, может, какое вспомоществование дадут.

— А пока дадут, что будет? Ведь тут есть нечего.

— Надо бы какую складчину сделать…

— А откуда будешь брать на складчину?

— Кто нынче сносный урожай собрал?

— И делиться совсем уж нечем стало.

— Ну, все уж не так плохо. Никто ведь не говорит, чтобы по мешку ржи или там картошки давать. Ежели хоть по чуточке дадут Мацьков, Калины, Грабовка, Грушков, все деревни, и то много получится.

— А кто распределять будет? Опять староста?

— Ага! Чтобы ему опять кое-что к рукам прилипло.

— Нет, так нельзя, чтобы один староста. Выберем несколько человек, пусть и распределяют.

— А зачем выбирать? Выбрали мы делегацию к тому дьяволу, пусть она и этим займется.

— Правильно! Чего в другой раз выбирать?

— Только, чтобы все честно было.

— С чего ж не честно будет? Каждая деревня пусть складывает у своего старосты, переписывает все, как следует, а потом свезет в Бжеги.

— И холст? — спросила какая-то женщина.

— Конечно, и холст. Что кто может, лишь бы всякий дал, хоть понемногу.

— Помочь людям…

— И людям помочь и этому показать, что без его графской милости обойдемся.

— А кто тогда больше всех орал, чтобы к графу идти? Не вы ли?

— Кто же знал, что так выйдет?

— А как еще могло выйти? Всегда он людей за скотину считал, а то и хуже скотины. Что же вдруг могло измениться?

— Постойте-ка! А как же будет с семьей Вроняка? Им тоже давать?

— Ну, а как же? Сам Вроняк в тюрьме, а с ними страсть что делается. Дети и баба ведь ни в чем не повинны.

— Конечно, не повинны…

— Значит, дать им, как прочим.

— Вы уже все делите, а ведь еще ничего и нет.

— Нет — так будет!

— Сегодня же, сейчас, кто что может — к старосте.

— Ежели так делать, то кое-кто и открутится. Лучше с подводой от избы к избе ездить. Лошаденки все равно сейчас в конюшнях стоят.

— Правильно! Как ксендз ездит собирать!

— Тут уж никто отлынивать не станет, потому стыдно будет.

— Да кто захочет отлынивать? Ведь не кому-нибудь, а своему даст, такому же мужику.

— Да еще в такой беде!

— И к ксендзу тоже идти надо.

— Конечно! Сколько он в прошлое воскресенье проповедовал о помощи ближним, — пусть теперь и сам пример покажет.

— Всюду побываем, не бойтесь! — уверяла Скалчиха.

— Только не во дворце! — засмеялся кто-то.

— Во дворце я впервые в жизни была, а ежели еще раз пойду, то уж не так!

— Ого, слышите, как Скалчиха-то грозится!

— Я не грожусь, а коли дойдет до чего, так на деле покажем!

— Пока до чего дойдет, так графа и след простынет! И оглянуться не успеешь, как улизнет.

— Уж как-нибудь за ним мацьковские присмотрят — так, на всякий случай!

— Э, болтаете всякий вздор, а потом еще отвечать придется, — значительно сказал Захарчук, покосившись на столпившихся у окна старост.

— Правильно, нечего много болтать. Болтовня, что полова, по ветру несется.

— А когда надо, так и без болтовни случится.

— Всему свое время придет.

— Ой, придет, придет! Вот только бы дождаться человеку!

— Дождемся, не бойтесь, — сказал кто-то, и все стали расходиться. Скалчиха крикливо командовала бабами, распределяя их по деревням.

— Баба всегда лучше присмотрит, чем мужик. А вы, староста, не убегайте. С вами Важчиха пойдет, насчет этого сбора-то.

— Так это вы уж сегодня хотите?

— А когда? После дождичка в четверг? Тут откладывать нечего! Или сейчас, или и вовсе не надо!

— Верно, верно!

И вправду тотчас после обеда поехали подводы от дома к дому. Все уже знали, не приходилось даже с подводы слезать, — люди сами выносили меру картошки, немного ржи, кусок холста, пригоршню льна, буханку хлеба — что у кого было. Стефановичи отличились — вытащили несколько больших кругов колбасы и целый мешочек соли.

— У кого есть, тот может дать.

— Как бы не так! У кого есть, вот хоть как у графа, так тому еще жалче отдавать.

— Это штраф так обозлил Стефановича.

— Какой еще штраф?

— Так вы ничего не знаете? Приезжал на прошлой неделе этот самый, как его, что налоги-то с лавок берет, и нашел в горшочке на полке перерезанную пополам пачку махорки. Руся было спрятала, а он все же пронюхал, вот им и пришлось двадцать пять злотых платить. А как же не резать? Разве кто купит целую пачку?

— Такие деньги!

— Ну, им есть из чего и заплатить.

— Да я их и не жалею… Когда свинья у кого издыхает, так они несколько грошей заплатят, а потом за колбасу или мясо в городе столько же берут, что и за хорошую свинину.

— С чего ж они так и разжились, как не с этого.

— А старуха, только зазевайся, всегда обвесит.

— Ну, по крайней мере все-таки дали.

— Как им было не дать, когда все дают?

И правда, давали все. Старая Лисиха принесла курицу. Захарчуки — маленького поросенка. Давали даже самые бедные. Анна вышла из своего сарайчика и положила на подводу детскую рубашонку.

— Может, и это пригодится?

— Как не пригодиться! Там все разутые, раздетые.

Она стояла с ребенком на руках. Ее большие серые глаза мимоходом глянули на сидящего на подводе Винцента и тотчас обратились к маленькой головке, прижавшейся к ее груди. Она тихо ушла со своим лицом мадонны, в застиранной, вылинявшей юбке, стройная, сосредоточенная, полная покоя, который так тревожил Винцента. Он отвернулся, заметив, что бабы жадно, внимательно следят за ним, и стал тщательно завязывать мешок с рожью.

Они собирали до самого вечера, а наутро, еще затемно, учителя разбудил стук в окно. Приехал староста из Бжегов, чтобы вместе отправиться на железнодорожную станцию.

Они долго ехали в прохладном предутреннем рассвете, по росистым лугам, по березовым лескам, под низко нависшими над дорогой кудрявыми ветвями. Далеко-далеко простирался зеленый, равнинный мир, лишь кое-где поднимающийся волнами невысоких холмов, поросших чебрецом. Жемчужно поблескивала река, в лугах открывались темные глаза прудов, словно пробужденные от ночного сна и еще таящие на дне золотистый отблеск звезд. Захлебывались песней жаворонки, в сосновых ветвях щебетали птичьи стаи, поднялись с воды дикие утки и в беззвучном полете пронеслись высоко над лесом. Как всегда — утром ли, вечером, или в знойный полдень — Винцента охватил восторг перед красотой этой земли — зеленой, лазурной, золотой, шумной от птичьих песен, ароматной от цветов, пригорюнившейся поникшими березовыми ветвями, насупившейся сумраком елей.

Староста сидел молча. Работник погонял лошадь. Но Винцент позабыл об их присутствии.

— Красиво тут, — сказал он вслух.

Роман сплюнул на землю.

— Красиво? Что ж тут красивого? Песок и песок, а не песок, так болото. Никакой тут жизни нет, только что не подыхаешь. Нешто можно что-нибудь вырастить на этом песке, как ни бейся? Нешто добьешься чего-нибудь от этого болота? Ничего! Вот был я, знаете, в Поморье, так там действительно красиво! Поля и поля, пшеница почти по шею, всякий клочок засеян, дороги хорошие, избы — куда лучше чем у Стефановичей, у вас в Калинах! Вот где красиво… Или хотя бы и в Остшене, тоже ничего не скажешь… А тут?

Он презрительно обвел широким взмахом руки зелень берез, лиловые от чебреца холмы, изумрудные просторы влажных лугов, по которым бродили аисты.

— Вот кабы осушить эти болота да унавозить песок, как граф сделал, так еще на что-нибудь похоже было бы… Да мужику это не поднять, куда ему!

Замелькали узкие крестьянские полоски, темно-зеленые квадратики картофельных полей, реденькое скудное просо.

— Вот и Грушков. Теперь станция близко.

— Картошка хороша.

— Э, господин учитель, одна ботва! Внизу-то только одна пыль, вот ничего и не выросло. Народ утешается, на ботву глядя, что, мол, хороша картошка, а заглянуть в борозду всякий боится. У нас после пожара бабы стали искать картошку по огородам — дескать, печеную выкопаем. Да куда там! Вроде как орешки, а то и совсем ничего. А тут, в Грушкове, еще хуже, чем по другим деревням.

— Земля хуже?

— Э, земля как земля, дрянная, как всюду… А только с лета начали здесь обмер проводить. Как начал землемер мерить да мерить, так до самой зимы и мерил. Никто озимых и не посеял, потому, как ты станешь сеять, когда не знаешь, твой участок или не твой? При такой жаре озимые-то еще кое-как держатся. А тут озимых и не было, а яровые сожгло. И что теперь? Погоняй, Франек, погоняй, потому ехать еще не мало, а по солнцу что-то мне сдается, что уж поздно.

Однако на станции пришлось подождать. Поезд был почти пуст.

— Сейчас еще никто не едет, потому рано. А иной раз такая давка бывает, страсть, особенно когда эти экскурсии из Беловежской пущи едут. Глядите, вон винокуренный завод видать…

— Остшеньский?

— А чей же еще? Тут все кругом остшеньские угодья. И по ту сторону железнодорожного полотна тоже. Вон, какой лес хороший!

Винцент смотрел в окно. Мимо проплывали зеленая земля, дремучие, темные леса, широкие бескрайные луга, и опять и опять поля, лиловые, уже запаханные и заборонованные по недавней стерне.

— А это что?

— Тоже остшеньские земли. Это Гловачев, там у них лесопилка и большущие коровники.

Винцент смотрел. Поезд грохотал по рельсам, пыхтел и мчался вперед и все никак не мог выехать из владений Остшеньских. Земля графа Остшеньского проплывала мимо окон сумраком лесов, зеленью лугов, огромными просторами обработанных полей. Вздымалась на пригорках серыми конусами ветряных мельниц, дымила в небо трубами винокурен, а среди нее узкими полосками задыхались деревни, словно мелкие островки в необозримом море. И все дальше, дальше, куда ни глянь, по обе стороны полотна тянулись владения Остшеньского. И в глазах Винцента эти поля, луга и леса смешались с жалкими полосками калинских крестьян, с болотистыми участками над Бугом, с изъеденными цынгой деснами Либерачихи, с вздувшимися от картошки животами калиновских детей. И зелень, золото и лазурь померкли в мучительном, почти физическом страдании. Он с облегчением вздохнул, когда Роман, наконец, заметил.

— Это уже не остшеньская земля.

Но тут же прибавил:

— У графа еще и в Подолии имения, но там он не живет, так только — иногда наезжает. И во Франции тоже.

Винцент не ответил. У него болела голова. Поезд грохотал, вагоны нестерпимо раскачивались. На противоположной скамье спала с открытым ртом беззубая старушка, кроме нее, никого не было. Он задремал и очнулся, лишь когда поезд рванул и замедлил ход.

— Ну, вот мы и на месте. Лет пять уж будет, как я сюда ездил — в мокрый год, значит, — хлопотать, чтобы отсрочили подати.

— Отсрочили?

— Не-ет… — как-то нехотя ответил староста, и Винцент не стал больше допытываться. Ему вспомнилось, что выкрикивали накануне женщины на совещании о помощи Бжегам.

— Ну, а теперь куда?

— Тут у меня есть знакомый адвокат, он нам лучше всего посоветует.

— Конечно, адвокат разбирается.

Началось хождение, мучительные скитания, попытки проникнуть в сотни дверей, рассказывание по десять раз одного и того же, бесконечные ожидания в различных передних. Староста лишь поддакивал или пожимал плечами. Вся тяжесть дела обрушилась на Винцента. По вечерам он ног под собой не чувствовал. Он говорил до хрипоты, просил, объяснял, всюду натыкаясь на стену равнодушия, «предписаний», тупого непонимания. За эти несколько дней Калины стали ему ближе, чем за целый год жизни в деревне. Он чувствовал на себе бремя ответственности — там его ожидали люди, в Мацькове, в Калинах, во всех деревнях, а главное, в Бжегах, почерневшие от горя и забот женщины, голодные дети, отчаявшиеся люди на черных развалинах своих прежних домов. Они доверились ему, и он должен довести дело до конца, хоть бы пришлось колотить кулаками в наглухо запертые двери и в тупые головы господ, скучающих за письменными столами. Здесь, среди шума большого города, он чувствовал себя теперь таким же чужим, выбитым из колеи, как сперва было в деревне. Он знал, что всем этим здешним он кажется смешным, сентиментальным, ограниченным. Ведь они привыкли к таким историям. Из-за их письменных столов дела выглядели совсем иначе, переставали быть свежей раной, превращались в сухую строчку отчета или не так написанного и не туда, куда нужно, направленного прошения. Люди из Бжегов утрачивали здесь свои лица, опаленные пламенем, обожженные искрами, отмеченные печатью отчаяния, — они становились лишь серой цифрой. Деревня была здесь уже не белым песком и негодной к обработке трясиной, не детьми, искривленными рахитом, съедаемыми вшами, не женщинами, постаревшими на двадцать пятом году жизни, не мужиками, прибитыми к земле безнадежностью своего труда, — она была лишь точкой на карте, значком в рубрике, чем-то мертвым, ничего не говорящим. С гневом, с яростью и отчаянием пытался он через крытый зеленым сукном письменный стол вызвать перед холодно глядящими глазами картину деревни такой, какая она есть, — живой, правдивой, ужасающей. Те равнодушно улыбались. Одни — потому что все это не было для них делом новым, важным, неожиданным, другие — потому что не верили. Не хотели верить. Так им было удобней и лучше.

Лишь здесь, поднимаясь по сотням лестниц, бегая по сотням улиц, Винцент яснее и яснее понимал, что на всем лежит могучая, всесильная, зловещая тень Остшеня. Где же средство, где выход, где разрешение вопроса? Пусть даже ему удастся всего добиться, разве это не будет лишь пластырь на воспаленную, гноящуюся рану? Ведь если даже Бжеги будут отстроены, все так же будет каждую весну заглядывать голод в окна изб, все так же будут гнить зубы у детей, будут умирать в родах женщины и будет мельчать, сереть, вырождаться обреченный на гибель народ. И брат будет поджигать брата из-за четырех возов ржи. Все останется по-прежнему, пока среди серых деревень будет простираться Остшень, зеленый, буйный, переливающийся богатством, — этот гвоздь, вбитый в живое тело земли, паук, протягивающий щупальцы, пожирающий все, что еще оставалось в руках крестьян, точащий зеленую, золотую, лазурную прибужскую землю.

После пяти дней беготни, разговоров, глухой ярости удалось, наконец, все устроить. Роман сиял.

— А не говорил ли я, надо ехать! Всегда на месте лучше договориться, чем писаниной… От писанья никакого толку — забросят куда-нибудь бумагу, никто в нее, может, и не заглянет. А как растолкуешь как следует, всегда добьешься.

Винцента раздражала хвастливая, торжествующая мина старосты. Все это время он лишь слонялся без толку, а теперь радовался так, будто и в самом деле все было улажено.

Все!

Винцент не хотел и думать об этом, отступая перед окончательным ответом. Потому что разум ясно и отчетливо говорил ему, что могло по-настоящему разрешить вопрос. Но Винцент трусливо отталкивал этот ответ от себя, откладывал на после, на когда-нибудь.

Потому что тут пришлось бы, как сделала Сташка, открыто стать на сторону деревни. Встать на сторону всех этих Роеков, Захарчуков, Мыдляжей, встать плечом к плечу с ними. Рассказать им, что он думает, сказать, что правы не те, кто просиживает целые вечера у старосты, а вечерние гости Плыцяка. А за всем этим вдали вырисовывался школьный инспектор и опекунский совет, — и неизвестно еще кто и что?..

Это грызло, страшно угнетало его, — именно то, что он не смел сказать себе последнего слова. Ибо, вместе с тем, теперь он видел как бы зорче — зорче и иначе.

Он уже не пожимал плечами, когда женщины говорили ему: «Вши? Да ведь на больном-то вошь не держится, а только на здоровом. Выведешь вшей, болезнь и прицепится».

Его уже не сердило, что они бегают к старой Лисихе заговаривать болезни, что они жуют хлеб, а потом, завернув в тряпочку, дают его сосать грудным детям, что рубашки на них расползаются от грязи и насекомых, что они ссорятся зуб за зуб из-за прохода через огород, из-за помятого колоска, из-за сорванного в саду чахлого цветочка ноготка.

Он часто думал теперь о Сташке и со дня на день собирался к ней. Уже не в гости, а за советом. Он был беспомощен перед ужасающими лишаями, покрывающими детские головы, перед страшными резаными ранами, нанесенными косой или топором, перед какими-то точнее неопределяемыми «болями в нутре». Но выбраться не было времени. В Бжегах теперь с утра до ночи стучали топоры, пахло свежим тесом, толпами шли крестьяне из соседних деревень — поднимать из пепелища Бжеги, чтобы еще до зимы срубы покрылись кровлями. Винценту приходилось распределять собранное в соседних деревнях. С записной книжкой в руках, с вечно ломающимся карандашом он стоял над грудами дареного богатства и вместе с делегацией — со Скалчихой, Кухарчуком, Верциохом, Лазинским и Скалкой — распределял. Теперь из всех тайников выползали людская злость и зависть.

— У Петронели только двое детей, а ей больше дали!

— Но у вас-то кое-что осталось, а у нее ничего нет.

— А что кому до этого? Если я эту чуточку денег из-за образа вытащила, так уж мне должно быть хуже, чем кому другому?

— Вон Вроняковы дети сытые ходят. А ведь из-за Вроняка и несчастье стряслось.

— Сходи-ка, Валек, может, они не записали, так мы бы получили еще раз хоть чуточку.

— Что это за картошка? Совсем сопрела… И на что было брать такую?

— Глядите, как учитель суетится.

— Что ему не суетиться, милые вы мои? Уж не без того, чтобы он на этом не заработал что-нибудь.

— Да ну?

— А то как же! Сказывали люди, что ему за каждую минуточку платят из волости…

— Такому-то можно жить!

— Да кто ж знает, не прилипло ли у них что к рукам при этом сборе.

— Ну, куда там! Ведь каждый раз наша баба, из Бжегов, тут же была!

— Э, все равно могли как-нибудь смошенничать. Взять хоть и такую Ендрычиху — не могли разве ей чем-нибудь рот заткнуть? Что ей до людей, когда сама получила?

— Оно, конечно, всякий норовит себе что-нибудь оторвать.

— А как же иначе, своя рубашка ближе к телу.

И все же весело стучали топоры, и гладкие сосновые стволы быстро ложились один на другой. Черные, обгоревшие остатки изб стащили в одно место. Всюду валялись стружки, опилки тонкой струйкой лились из-под звенящих пил. На кострах, разложенных позади пепелищ, варили в чугунах пищу. Тут и там уже верещали поросята, кудахтали куры. Заживали ожоги. Почерневшая от пожара земля быстро зарастала зелеными сорняками.

Жизнь постепенно входила в свою колею, хотя страх перед зимой еще виднелся на истощенных лицах женщин и в глубоких морщинах, бороздивших лица мужиков. Но уже поднимались Бжеги, горели светлой позолотой нового дерева, новых соломенных крыш. Стали вселяться в новые избы — по две, по три семьи в одну, потому что пока нечего было и думать о том, чтобы до зимы все закончить.

Издали сверкали и белели новизной бжеговские избы. Они были видны и из угловой башенки остшеньского дворца, из окна, в которое любил смотреть граф. Ему так и кололо глаза их светлое золото. Он заплатил бы, — ах, и щедро заплатил, — лишь бы избавиться от Бжегов. Ведь то была его мечта с давних, давних лет: вырвать землю из рук темных хамов, которые ее только портят, не умеют обрабатывать, которые понятия не имеют о сельском хозяйстве. Широко распахать поля, уничтожить все эти межи, изрезавшие смешные, нищенские, мужицкие полоски. На место тощей ржицы, низенькой белой гречихи, чахлого проса широкой волной пустить дородную, золотую пшеницу, яркую зелень сахарной свеклы, стократные урожаи картофеля для винокуренного завода. Земля пропадала в крестьянских руках, истощалась без удобрений, гнила без дренажа, бесполезно пустовала, залегала трясиной, жалкой полоской, на которой ничего не росло. Серыми пятнами лишаев казались графу прикорнувшие у дороги деревни: тут же, под самым Остшенем — Мацьков, за лесами — Калины, сборище человеческой нищеты, темноты, глупого мужицкого упрямства. Много пришлось бы ему вложить в эту землю, и все же игра стоила свеч.

Уже казалось, что хоть с Бжегами это можно будет уладить. А вот они снова возрождаются и снова будут торчать, как мучительная заноза, своими серыми полосками в зелени просторных остшеньских полей. Могли же они уйти куда-нибудь в другое место, в другом месте сызнова строиться, в другом месте плодить свою нищету и серость! Но они уперлись — и не они одни.

Одним бы им не справиться, он прекрасно знал это. По утрам его будил скрип телег — это ехали мужики из Калин, из Грушкова, из Гаев, со всех деревень — ехали отстраивать Бжеги.

Он сделал единственное, что мог. Запретил возить по своей дороге лес из государственных лесов, и им приходилось объезжать кругом, пробиваться по дорогам, где увязали колеса и едва тащились лошади. И все же они не пришли просить его.

Это удивляло графа. В войне, которая велась целые годы, он чувствовал все больше крестьянской ярости, крестьянской гордости, всем пренебрегающего ожесточения. Они предпочитали с утра до вечера махать топорами, делиться последней ковригой хлеба, только бы те, из Бжегов, не были вынуждены продать ему землю. В Мацькове посулили старосте, что вышвырнут его, если он осмелится еще раз хоть заикнуться о протоке. А ведь граф давал неслыханную цену — две тысячи злотых за ни на что не пригодный ручеек.

Мужики дали знать кому следует, и судебный исполнитель забрал у графа на целых двадцать тысяч карпов, в бочках, уже готовых к отправке. Они дали знать, и внезапно появившийся судебный следователь забрал приготовленную к отправке, увязанную в мешки пшеницу. Остшеньский чувствовал, что вокруг него нарастает волна враждебности, что она вздымается все выше — и это еще больше подстрекало его. Уже не просто захватывать землю, ради накопления ее, как раньше, а для того, чтобы показать, что он здесь сильней, чтобы напомнить им, что ведь не так давно здесь, в остшеньской усадьбе, их наказывали кнутами за лень и неряшливую работу на барщине, что нечего им нос задирать! Чтобы показать им, что он здесь господин и смеется над их жалкими деревушками, пожираемыми насекомыми, темнотой, нуждой, над их бесплодными полями, над их общинными выборами, над их иллюзорными правами, над их напыщенным гражданством, которое осмеливалось равняться с ним.

Нет, никто из них не был равен графу Остшеньскому! Недаром в сумрачных залах дворца висели на стенах портреты людей, из века в век владевших остшеньскими имениями. Века назад, в древние времена, кто-то из Остшеньских получил эти земли, и так они и оставались в их роду. Недаром в дворцовых покоях еще чувствовался запах давних дней — все преодолевающая традиция, ставящая Остшеньских выше всех помещиков в этих краях. С презрением смотрел граф на все, происходящее в стране, на все перемены, приносимые временем. Что другим казалось почти ничем, — для него было чересчур, ох, чересчур много! Мужицкой грязью разило от толпы, которая вдруг ни с того ни с сего стала добиваться власти и прав, будто ей и вправду полагались какие-то права. На первые места стали протискиваться люди, не могущие похвалиться ни именем, ни происхождением, ни прошлым своей семьи. Все рушилось. Все забывали о своем достоинстве, о своих священных обязанностях… Но он будет держаться и удержится, как удержались его предки, когда даже и сюда, за Буг, докатились татарские и литовские нашествия. И сейчас кое-кто из шляхты сдавался, отказывался от всего, переезжал в города. Но он держится и будет держаться, ни на шаг не отступит!

Мучительно закололо в сердце, и снова из непроглядной тьмы множества вещей, о которых обычно не думают, о которых не хотят знать, выплыло напоминание о старости. Не подлежало сомнению: старел он, Остшеньский, самый сильный человек во всем воеводстве, человек, о котором говорили, что он никогда не состарится. Ему и самому иногда казалось, что это правда; но вот старость приближается все быстрей, все чувствительней дает о себе знать. Колотьем в сердце, одышкой на лестнице, синими мешками под глазами, отечностью ног. Что-то портилось в исправной до сих пор машине, и врачи — в знания которых Остшеньский, впрочем, не верил, — не помогали. Слишком много всего обрушилось на него за последнее время, и слишком он был одинок.

За окном улыбался золотой день — переливался зеленью, лазурью, золотом. Но холодной голубизной смотрели со стены глаза младшего сына — сурово и чуждо.

Да, да. На Бруно нечего было рассчитывать — он всегда был легкомысленным, ничего не уважающим. Он был старший, ему все должно было остаться, но он об этом не думал. Ведь лишь в последнюю минуту удалось спасти Гоженев, а Бруно в это время не нашел ничего лучшего, как выйти на дуэль из-за актрисы — жалкой к тому же актриски, продажного существа, любовницы первого встречного — и позволить убить себя на этой дуэли. Да, да, это было похоже на Бруно. Но Юстин?

Граф остановился перед портретом и пристально всмотрелся в него.

— Зачем ты так поступил? Зачем ты так поступил?

Старое больное сердце сочилось кровью от этого вопроса, на который уже никто в мире не мог ответить. Холодно, надменно смотрели со стены голубые глаза. В эти глаза влюбилась маленькая госпожа Гославская, в голубые глаза под черными бровями. Он же, отец, никогда по-настоящему не знал, что таится за блеском этих зрачков.

Другое дело Юзефа — та в сущности всегда была ему ближе всех. Он узнавал в ней собственное упрямство, собственную гордость, собственный необузданный характер. Да только во что она обратила эту гордость, этот характер и упрямство? Все пошло на глупые идейки, на глупую любовь, приведшую ее в конце концов к жалкой смерти. Панна Юзефа Остшеньская из Остшеня — жена сына какого-то органиста!

Остались лишь эти две — жена и Зуза.

Вечно напуганная Елена, с возрастом впадающая во все большее ханжество, молчаливая, заплаканная и чужая. Всегда она была чужой. И не бывать бы этому браку, если б не отцовские долги и не Гловачев, огромным полуостровом вдававшийся в остшеньские земли. Это было важнее, чем Елена и даже чем все ходившие о ней сплетни. В сплетни, впрочем, он не верил и не слишком о них думал. А Гловачев достался ему, и там превосходно работает винокуренный завод. Досталась и жена — чужая и безразличная. И Зуза — Зуза, единственное, действительно неудачное дитя, которое осталось в живых, в то время как тех троих схоронила земля. Бруно и Юстина — остшеньская земля. А Юзефу? Как же он назывался, этот городишко?

Он помнил, но притворялся перед самим собой, что не знает даже его названия, что оно якобы не застряло в его сознании, как вечно колющая заноза.

Зузе, этой недоразвитой Зузе, достанется все — остшеньский дворец, винокуренные заводы, мельницы, лесопилки и земля, зеленая, колышущаяся хлебами, колосящаяся стократным урожаем, остшеньская земля. В чьи же руки попадет все это? Он отлично знал, что ни тупые глаза Зузы, ни ее плоское веснушчатое лицо, ни ее куриные мозги — ничто не помешает ее замужеству. Любой женится не на ней, — на необозримых, богатых, плодородных остшеньских землях. Шум сосновых лесов, далеких дубрав, шелест берез, богатство, веками нараставшее для графов Остшеньских на прибужской земле, заглушит квакающий голос Зузы. В такой золотой оправе даже Зуза всякому покажется драгоценным алмазом.

Он подошел к стенному шкафчику и отсчитал на ложку капли лекарства. Да, вот как обстоят дела. Впрочем, это безразлично, что будет дальше. Лишь бы до конца выполнить свой долг и непоколебимо стоять на страже этой земли, передаваемой из поколения в поколение. Тем более теперь, когда вокруг все выше нарастает глухая волна крестьянской ненависти, когда уже вслух говорят о разделе земли, когда дебатируются нормы выкупных платежей, когда добиваются парцелляции, когда в мужицкие руки переходили земли, которыми спокон веков владели люди с громкими фамилиями. Набрякшие губы графа искривились горькой усмешкой. Вместо Остшеньских, Платеров, Потоцких — Кухарчуки, Мыдляжи, Мартыняки. Вместо дворцов — смрадные избы, вместо необозримых полей — крестьянские полоски, вместо табунов благородных коней с развевающимися гривами — косматые крестьянские клячи. Марьин корень — вместо штамбовых роз, крапива — вместо изящных клумб. Вот к чему все идет!

Графу показалось, что на него прет мрачная мужицкая толпа, смердящая грязью кожухов, темная, коварная и злая, — те самые люди, которых еще недавно били плетьми во дворе остшеньской усадьбы и которые теперь не снимали шапок, когда он проезжал мимо.

Его беспокоило одно — что презрение, которое он питал к деревне, за последнее время все явственнее смешивается с чувством, которого он никогда раньше не знал.

И он отдавал себе отчет, что это ненависть — такая ненависть, которую можно испытывать только к врагу, которого считаешь достойным борьбы. Нет, это было не спокойное, полное превосходства презрение, когда он приказывал дать крестьянам из Бжегов два воза свиной картошки и срубленные в саду деревца. Это было не холодное презрение, когда он смотрел на пылающий в Остшене огромный стог пшеницы, подожженный мужицкими — чьими же еще? — руками. Это было не холодное презрение, заставлявшее его совещаться с Марковяком, подкупать старост, давать, где следовало, надлежащие указания и объяснения. Это была ненависть — дикая, глухая, неудержимая ненависть, которая лишала его сил, равновесия, заставляла стремительно колотиться больное сердце, не давала уснуть в безнадежно долгие ночи.

«Старею», — думал он с отчаянием, глядя на серые пятна прикорнувших у дороги деревень.

Это не могло быть не чем иным, как старостью. Истощались силы в этой войне, которая велась годами и за последнее время изо дня в день обострялась. И он уже не мог хладнокровно принимать удары, которые обрушивали на него мужицкие руки. В бессонные ночи он обдумывал средства, изобретал уловки, перед которыми те оказались бы бессильными, должны были бы признать себя побежденными. Но наступал день, и граф убеждался, что побеждены были Иван, Константин, Казимир, Ян — но не деревня. И — как неизбежное следствие после причины — подыхал скот на пастбище, пылал стог, уходила рыба из пруда через открытый кем-то шлюз, засыхали подрезанные кем-то деревца и приходилось выливать испорченную закваску. А виновник почти никогда не обнаруживался. Там, в Калинах, в Мацькове, в Бжегах, ссорились между собой, кроваво мстили за обиды, дрались ножами на свадьбах, поджигали друг у друга амбары с хлебом, но как только дело касалось Остшеня, вступал в силу заговор молчания, заклятая тайна, всеобщее безмолвие, прочно ограждавшее виновника. И против этого ничего не мог поделать комендант полицейского участка Левинский: все его усилия отскакивали, как от глухой стены, от этого молчания, от вечного отсутствия свидетелей, от ложного алиби, подтверждаемого без запинки, под присягой. Марковяк и старосты явно боялись — а может, и вправду не знали; если же им и было кое-что известно, то лишь слухи, подозрения, смутные версии, которые обращались в ничто всякий раз, как их пытались использовать.

И в раздумьях своих бессонных ночей Остшеньский уже не мог разобраться — он ли так ослаб, или деревня набирает силу и заглядывает ему в глаза глумливым, угрожающим лицом нищего. И притом у него под боком был ведь еще и другой враг: батраки, дворовые. Но об этом он предпочитал не помнить. Разве лишь когда это само выдвигалось на первый план слишком чувствительно, как несколько лет назад, когда во время жатвы никто не вышел в поле и когда он волей-неволей вынужден был вести переговоры с собственными батраками.

Да, у него не было ни одного союзника в этой борьбе, а враги были — сплоченной массой. Разве вот лесники? Да, на этих он мог положиться. Не из любви к нему, нет! Просто слишком много всего было на их совести, чтобы они решились рассердить его, чтобы они не нуждались в его защите и покровительстве. Да, только они. Даже не Колисяк.

Управляющие постоянно менялись — крали, как могли, и уходили без сожаления, — наемники, для которых Остшень значил не больше, чем всякая другая земля, где они получали кусок хлеба и крышу над головой.

Он был одинок. Предали, ушли дети. Елена никогда не была ему союзником. А теперь изменяло и то, в чем он был всегда так уверен, — стальные мускулы, железное сердце, это каменное здоровье, которому все всегда так дивились и которое для него самого было чем-то простым и само собою разумеющимся.

Ксендз? Нет, от этого тоже мало радости. И он боялся и становился мягок, когда мужики напирали слишком настойчиво. Не умеет он держать их в ежовых рукавицах… А может, такое уж время пришло, что колебалось, гнило с основания все то, что прежде было устойчивым и твердым, что строилось поколениями, укладывалось веками кирпичик за кирпичиком.

— Неужели приходит ваше время, а мое вместе со мной сходит в могилу? — беззвучно спрашивал он видимые из дворцового окна серые деревни, низко прильнувшие к земле. Но перед этой мыслью в нем содрогалось все, с чем он рос с детства, все, чем жил с юношеских лет до старости, — все верования, все принципы, вросшие в сердце, впитавшиеся в кровь, ставшие с течением времени неразрывной его частью, чем-то, от чего невозможно освободиться.

Нет, не может быть — во всяком случае не может быть здесь, в этой стране, чтобы правил хам, чтобы хозяйничал, чтобы поднимал голос темный мужик, потомок еще столь недавнего крепостного. Ведь их едят вши, болезни, нищета, их собственная темнота. Это они обречены на гибель.

Мужицкие хозяйства рассыпаются в прах, а Остшень цветет и разрастается: здесь сила и право, а не там!

Остшеньские поля в крестьянских руках, остшеньские лошади в мужицких конюшнях… Нет, этого никогда не будет! Ведь он обеспечил себя со всех сторон: если после его смерти хоть частица остшеньских владений будет продана, то остальное все, решительно все пойдет на другие цели, будет отобрано, и тот, кто будет здесь хозяйничать после него, не будет иметь больше права ни на клочок земли, ни на колосок с остшеньских полей.

— Не обрадуетесь вы, ничего вы не выиграете от моей смерти, — говорил он далеким деревням, Калинам, Бжегам и мацьковским избам. Этот ближайший к Остшеню Мацьков был как раз худшим из всех, самым ожесточенным, самым мстительным. Ох, как они там, наверно, ждут его смерти, как ждут разброда в имении, упадка, гибели Остшеня. Только не дождутся, нет.

Он присел к письменному столу и, насупив брови, принялся писать. Надо было, наконец, разрешить этот вопрос с Бугом; все это слишком долго тянется. Не хотят мацьковские мужики отдать проток — ладно! То, что он теперь придумал, ударит их больней, мучительней, научит уму-разуму.

Что ему это удастся, он и не сомневался. Недаром же он назывался Остшеньским, недаром все здесь — земли, леса и воды, пятьдесят две экономии, лесопилки, винокуренные заводы и мельницы — все принадлежало ему. Имя Остшеньских еще что-нибудь да значит, в городе еще знают, кто он, и никакие мужицкие доводы тут не помогут.

Дело с Бугом било непосредственно не по Мацькову. Но это в сущности было одно — серый, мрачный крестьянский мир, одинаково темный, злой и мстительный, в какой бы деревне эти люди ни жили. И все они стоят друг за друга, так что все равно, по ком он ударит. Да дело и само по себе выгодно — не для них, конечно, потому что они и воспользоваться-то им не умели, эти ловцы слизняков, рыболовы на перемет, промышленники с вентерями. Они бессмысленно и глупо — как бессмысленно и глупо все, что они делают, — истребили массу рыбьей мелюзги. Ведь они варят в голодовку мальков с лебедой, не помышляя о том, что из этих мальков когда-нибудь вырастет линь, щука, сом. Они хотят, чтобы озеро и река без всяких вложений кормили всю деревню, и удивляются, что рыбы становится все меньше, что уловы все хуже, даже не пытаясь что-либо предпринять. Открыть украдкой шлюз и ловить потом удочкой или острогой жирных, откормленных карпов — это они умеют! Но подумать, позаботиться о дальнейшем, посмотреть чуть дальше собственного носа, увидеть завтрашний день — нет, на это они не способны. Они опустошают землю, воды и леса, и будет лишь справедливо, если эти земли, воды и леса окажутся в руках, умеющих ими пользоваться.

Снова с мучительной болью в сердце вспомнились ему те — Бруно, Юстин и Юзефа. Хотя нет, Юзефа… Та провела бы здесь в жизнь все свои сумасшедшие идеи, та без колебаний передала бы Остшень крестьянам. Бруно тоже вряд ли… Но Юстин — вот кто сумел бы держать все это в руках! Да, Юстин. Но именно Юстин застрелился и не соизволил даже оставить хоть слово, хоть одно словечко — почему?

Он почувствовал себя очень плохо и торопливо нажал кнопку звонка. Тотчас появился лакей.

— Возьмешь письма, пусть управляющий сейчас же пошлет кого-нибудь на почту.

— Слушаюсь, ваше сиятельство.

— Подожди. А теперь… отведи меня в постель, — сказал он, стараясь избежать взгляда лакея.

Тот замер в изумлении.

— Ну, не слышишь? Я плохо себя чувствую. Приготовь лекарство.

Он тяжело оперся на плечо Онуфрия. Старик слегка даже присел, но с усилием выпрямился, лицо его покраснело. С трудом передвигая ноги, Остшеньский перешел в спальню, бессильно повалился на постель, огромный, мощный, как колода. Онуфрий смотрел на него округлившимися от ужаса глазами. Впервые случилось, чтобы граф заболел.

— Ну, что стоишь? Лекарство дай — там в шкафчике.

Он медленно пил.

— Иди уже.

Старик исчез. Мгновение спустя в дверь постучали. Граф недовольно поморщился. Вошла жена. Он положил руку на грудь. Сердце невыносимо колотилось, стучало, подступало к самому горлу.

— Онуфрий сказал мне…

— Ничего опасного.

— Я велела Сусанне начать десятидневное моление за твое здоровье.

Он недовольно поморщился. Как трепетало, как безумно билось сердце и ни за что не хотело успокоиться.

— Иди. Я утомлен, хочу отдохнуть… — сказал он, не глядя на жену.

— Может, вызвать врача?

— Нет, нет, нет! Я уже сказал, что ничего страшного. Ты утомляешь меня. Иди себе.

Она вышла тихонько, как мышь, долго притворяла дверь, боясь скрипнуть. Тогда он позвонил.

— Онуфрий! Ко мне — никого, понимаешь? Никого! Когда мне что-нибудь понадобится, я позвоню.

Он передохнул, попытался улечься поудобнее, но при каждом движении сердце начинало колотиться еще более стремительно и неровно. И он лежал неподвижно, хотя угол подушки мучительно жал ему шею.

Болела голова. Он с трудом ловил воздух открытым ртом.

«Как рыба, совсем как рыба…» — подумалось ему с омерзением.

Да, нечего было обманывать себя — машина испортилась. Это была старость, подступающая медленно, но неумолимо, высасывающая из человека кровь, отнимающая силу у мускулов, зоркость у глаз, коварно подкашивающая старость. Не та старость, которая приходит внезапным ударом, болезнью, от которой больше не поднимаешься, а та медленная, немощная, истощающая изо дня в день.

В открытое окно врывался солнечный свет, и вместе с ним донеслась — видимо, с огорода — песенка. Он нахмурился, но помимо воли пытался уловить слова.

Как калина в лесу к земле приклоняется,
Так мое сердечко плачет, сжимается —
От ясного солнышка в золоте все поле,
Отчего же сердце плачет: поневоле?

Он хотел протянуть руку к звонку, но почувствовал предостерегающий укол в сердце. Пришлось переждать.

Не мое, ох, солнышко, не мое поле,
Одно мое лишь: горе-недоля.

Он еще раз пошевелил рукой. Сто раз говорил, чтобы работницы не пели на огороде! Может, какая-нибудь новая? И даже красивый голос.

Ах, это тоже была одна из болей его жизни — что невозможно было обойтись без того, чтобы не нанимать кого-нибудь из деревни. А этот Колисяк ленив — он наверняка берет рабочих из деревень поближе, хотя это ему строго запрещалось. А впрочем, может быть она и дальняя — например, с той стороны Буга, ведь были там и польские деревни.

Песня умолкла. Может, работница кончила, а может, пришел огородник или управляющий и сказал ей, что петь не разрешается. А может быть, уже пронюхали, что он болен, что лежит, и сразу обрадовались, словно мыши без кота.

Он прикрыл глаза и некоторое время боролся со слабостью. Стиснув зубы, протянул руку за каплями. Налил двойную дозу. Медленно, постепенно сердце затихало, успокаивалось, хотя он все еще чувствовал его неровный, срывающийся ритм. Он осторожно спустил одну ногу, другую и сел, опираясь о стену.

О чем, бишь, он думал? Да, красивый голос, надо признаться. Откуда берется такой голос в деревне?

«Не мое солнышко, не мое поле, одно мое лишь: горе-недоля». Да, да… Обыкновенная, однообразная хамская песня, хотя некоторые находят в них какую-то красоту.

Нет, ничего этот народ не создал, кроме разве вот, таких песен, из которых одна похожа на другую, — убогие, серые, ничего, кроме ярких тканей, которые ксендз-настоятель признал достойными украшать алтарь в костеле, — и больше ничего. Маловато, маловато для «соли земли»! И вообще, что это за народ? Помесь польской и украинской крови… Правда, они не поддерживали никаких отношений с «хозяевами» из-за Буга, а все же и среди них то и дело попадались всякие там Пащуки, Захарчуки, Васюки, явно не польской крови в предыдущих поколениях. Ах, да! Была здесь и «шляхта» — все эти Зелинские, Козерадские, Савицкие, омужичившаяся шляхта на хозяйствах в несколько моргов, ничем не отличающаяся от мужиков, разве что той почти невидимой границей неприязни, которая отделяла их от коренных крестьянских семей.

Он оперся руками о край кровати и встал. Голова закружилась, и несколько мгновений он пошатывался, готовый упасть. Он стиснул зубы. Нет, он не допустит, чтобы болезнь и старость так коварно одолели его. Никто не увидит его лежащим как пьяный мужик на полу.

Взяв палку, он медленно, едва передвигая ноги, перешел в угловую комнату, сел в кресло у окна.

Да, все это принадлежало ему. Далекие, далекие поля и синяя линия лесов, описывающих широкий круг, и дымящаяся труба винокуренного завода, и все, все, куда ни глянь, — неисчислимые остшеньские богатства. Он старался не видеть серых пятен деревень. Они не имели никакого значения. Когда-нибудь они исчезнут, уступят место буйной остшеньской зелени, остшеньским мельницам, винокуренным заводам и лесопилкам.

По саду шел управляющий, граф махнул ему рукой. Минуту спустя он услыхал спор в передней — это Онуфрий пытался не допустить Колисяка к больному. Остшеньский гневно постучал палкой в пол. Вошел Колисяк, за ним показалось испуганное лицо Онуфрия.

— Я же говорил господину управляющему… Я же говорил…

— Уйди, дурак.

— Онуфрий говорил мне, будто ваше сиятельство больны, а я вижу, что нет.

— Просто хотел отдохнуть минутку.

Зоркий взгляд управляющего скользнул по лицу, более отечному, чем обычно, по почти черным мешкам под глазами, отметил непрестанное легкое дрожание левого колена и поспешно перенесся на окно, где в рамке липовых ветвей виднелись далекие поля.

— Ну, как Бжеги, отстраиваются?

Управляющий кашлянул, захваченный врасплох необычным вопросом. Об этом граф никогда не заговаривал, за исключением того единственного случая, когда он запретил пропускать подводы с лесом по своей дороге.

— Отстраиваются… Уже много изб.

— Помогают им, а?

— Помогают, помогают, — торопливо подтвердил управляющий. — Из Мацькова, из Калин… Отовсюду, впрочем… Так постановили.

— Ах, так постановили. Так они постановили… — бормотал граф как бы про себя, словно забыв о присутствии управляющего в комнате. Опершись подбородком о руки, сложенные на набалдашнике палки, он стеклянными глазами смотрел в пространство, позолоченное уже склоняющимся к западу солнцем. Неприятное молчание длилось довольно долго.

— Ваше сиятельство что-нибудь прикажут?

— Нет, нет… Можете идти, можете идти, — машинально ответил Остшеньский, не отрывая глаз от золотой пыли, столбом стоящей в воздухе.

Управляющий, стараясь производить как можно меньше шума своими тяжелыми сапогами, осторожно удалился. Он ничего не понимал во всем этом и, наконец, пришел к выводу, что Онуфрий прав и граф болен — болен гораздо серьезнее, чем можно было ожидать.

Остшеньский все сидел у окна, устремив стеклянные глаза в пространство. Его взгляд утонул в голубоватой тени лесов. Это тоже была одна из болячек — бесполезно растущие деревья, которые не разрешалось рубить. А между тем можно бы днем и ночью валить высокие стволы, освобождать из-под их перепутанных корней черную целину, плодородную, пшеничную почву. Все в Остшене росло, зрело, превращалось в богатство, в деньги — а леса стояли мертвые, ничего не принося. Это были тоже новые порядки, против которых восставала вся душа Остшеньского. И в нем росла неприязнь к лесам, как росла его алчная, ожесточенная любовь к приносящей богатство пахотной земле.

Он перевел глаза на крестьянские поля, за Мацьков, взглянул на Бжеги.

— Да, все это еще будет мое, — пообещал он болезненно бьющемуся сердцу, немеющим ногам и этой старости, которую так отчетливо и ясно почувствовал лишь сегодня. — Прежде чем умру, все это будет мое.