Постановлением Совета Министров Союза ССР ВАСИЛЕВСКОЙ ВАНДЕ ЛЬВОВНЕ за трилогию «Песнь над водами» («Пламя на болотах», «Звезды в озере», «Реки горят») присуждена СТАЛИНСКАЯ ПРЕМИЯ второй степени за 1951 г.
Трилогия
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ЗВЕЗДЫ В ОЗЕРЕ
Глава I
С того самого дня, когда его отряд восемь часов пролежал в роще под Рембертовом среди несмолкаемого грохота взрывающихся бомб, поручик Забельский зажил словно в лихорадочном сне.
Перед его глазами мелькали местечки с вздымающимися к небу черными трубами сожженных домов и опустевшие деревни; на дорогах сходились и расходились разбитые отряды, бредущие в разные стороны без плана и без цели; путь преграждали крестьянские телеги, нагруженные жалким скарбом, тоскливо ревели привязанные к ним коровы. Словно вся страна вдруг очутилась на дороге: шли женщины и дети; проносились на велосипедах полицейские; стояли брошенные из-за отсутствия горючего лимузины; в канавах валялись винтовки, обломки автомашин.
Ночью все оживало, оглашало дорогу мрачным говором, окликами, стонами, скрипом, чтобы с наступлением дня снова рассеяться по канавам, по картофельным полям, по рощам и зарослям. Тогда в чистое сентябрьское небо вливался отдаленный шум самолетов, он нарастал, как вихрь, и вот уже начинала дрожать земля, раздавались далекие и близкие разрывы, и сыпался сухой треск пулеметов, бьющих по замеченному человеку.
Забельский уже сам не понимал, куда и зачем он бредет со своим отрядиком. Не было инструкций, не было карт, и не было никакого смысла ни в этом лихорадочном ночном марше, ни в том, чтобы укрываться днем. Он не понимал, что происходит, не мог об этом думать. Словно какая-то могучая рука перечеркнула всю прежнюю жизнь — гладкую белую страницу, исписанную ровными рядами простых и понятных знаков. День первого сентября перерезал жизнь пополам, и трудно было поверить, что когда-то она была иной. Забельскому казалось, что он уже сто лет так странствует, глядя по ночам на зловещее зарево пылающих деревень, в толпе, бегущей по всем дорогам, проселкам и тропкам на восток. Он поддался этому течению, хотя сам не знал, зачем и почему. Здесь тоже рушились дома, здесь тоже не угасало зарево пожаров, и в каждой деревне лежали трупы детей, убитых с высоты, с самолета, когда они пасли коров на лугу. Казалось, что все и повсюду одинаково охвачено безумием, и поручик не верил, что отсюда можно выбраться и где-то укрыться, что можно куда-то дойти.
В первые дни неизвестно откуда прилетали утешительные вести, и теснившаяся на дороге толпа радостно выкрикивала «ура!». Но потом никто уже ничему не верил, и мчавшихся с новостями велосипедистов встречали издевательским смехом, язвительными возгласами.
Минутами Забельский пытался стряхнуть с себя ужасающий кошмар, но не мог. Его изнуряла лихорадка, руки у него нервно тряслись. Все спуталось, перемешалось — все стало сложным, страшным, непонятным. Он совершенно растерялся, очутившись без руководства, без начальства, без приказов и инструкций среди этого человеческого потока. Он старался сохранить порядок в своем маленьком отряде. Присматривал за солдатами, чтобы они по крайней мере не бросали винтовок, чтобы шли строем, не смешиваясь с пестрой толпой, катившейся по шоссе. Это было единственное усилие, на которое он еще был способен. Минутами ему казалось, что и это вздор, пустяки: за чем тут присматривать, что беречь в этом аду, где все перемешалось, перепуталось, встало вверх ногами? Но он отгонял от себя эту мысль. Ведь должно же что-то измениться, что-то выясниться.
Иногда всплывала мысль о доме, о тех, кто там остался, и Забельский с изумлением убеждался, что близкие как бы уже перестали существовать для него. Его не тревожила их судьба; это были мертвые имена, имена без смысла и значения. Единственно реальными были голод, жажда, которую не могли утолить выпитые до самого дна, до вязкого ила, колодцы, и раны на сопревших ногах, с которых он не стаскивал сапог с первого дня — не было ни времени, ни возможности. И еще дикое отчаяние: как это могло случиться, этот кошмарный, гнетущий сон, ужасающий развал?
Они шли ускоренным маршем, чувствуя, как сзади все быстрее надвигается то, от чего нужно бежать. Иногда, когда они сидели в кустах, ожидая, чтобы милосердная тьма прикрыла землю, раскинула завесу между небом, в котором бушевала смерть, и дорогами, сердце его сжималось от внезапного страха. Вот он сидит здесь, часы проходят, а ведь железная лавина движется непрерывно, с неумолимой быстротой, неотвратимо, систематически идет вперед, льется, как река, обхватывает и этот общипанный сосновый лесок, дающий видимость защиты, и все кругом.
Штатские прятались по кустам, стараясь держаться подальше от маленького отряда. Поручик с ненавистью смотрел на них: сначала они радостно приветствовали его, теперь бежали, как от заразы. Он знал почему. Знал, что стоило какой-нибудь части остановиться в лесочке, как над деревьями немедленно появлялась эскадрилья и била уверенно, безошибочно как раз по этому месту. Он понимал это, и все же его охватывали злоба и презрение. Чего они боятся, за что опасаются? За свою паршивую жизнь? Да было ли для чего жить, стоило ли вообще жить после того, что произошло? Ведь он твердо знал, что если бы не мундир, если бы не эти полтора десятка людей, которых он вел, — не было силы, которая принудила бы его сделать хоть один шаг. Зачем же так мучаются, зачем же так рвутся вперед все эти люди, оборванные, в сваливающихся с ног сапогах, оставляющие кровавые следы на песке, голодные, почерневшие от жажды люди, у которых нет никаких шансов на спасение?
Его обогнала артиллерийская часть с тремя небольшими пушками. Ехавший впереди капрал только рукой махнул в ответ на вопрос Забельского. На его глазах пехотинцы бросали в канавы винтовки и подсумки, — он смотрел на это с бессильной злобой, но не решался ничего сказать. Да и что говорить?
И все же где-то должна еще существовать точка опоры, придет же все снова в порядок. Ему вспомнилось прочитанное в давнем детстве описание самума в пустыне… Вырваться из песчаной воронки, не попасть в центр урагана; он идет узкой полосой, все увлекая за собой на этом пути, но шагом дальше — там тихо и спокойно. Его, Забельского, несчастье в том, что он попал в самую гущу вихря, застигнут на его проклятом пути. Отскочить куда-нибудь в сторону, вырваться из этой воронки — и окажется, что не все еще потеряно, что существует и нечто иное, кроме паники и катастрофы, кроме потока отчаявшихся людей, вслепую мчащихся по шоссе, где ночью их валит с ног усталость, а днем поливают пулеметным огнем с ужасающе чистого, ясного неба.
Как-то вечером он перешел со своим отрядом Буг, и на минуту ему показалось, что теперь все будет хорошо. Между ним и тем, что надвигалось, пролегла границей, словно какая-то реальная преграда, река, широкая, сверкающая, журчащая о покое и безопасности.
Но скоро глазам его представились торчащие к небу трубы сожженной деревни, и на дорогу обрушилась весть о заблудившихся неприятельских танках. У него уже не было сил на поиски лесочка, и он расположился на изумрудно-зеленом лугу, спускающемуся к маленькому пруду. Солдаты повалились наземь, как мертвые; Забельский стал осматриваться в поисках воды. Он шел по склону, белому от ромашки; высокая буйная трава доходила ему до колен. Там, внизу, в золоте лютиков, в лазури незабудок, открывался прудок. Небесной голубизной сверкнула вода. У берега он опустился на колени, нагнулся к воде и в ту же минуту заметил в стороне, за кустом вербы, мундир и неподвижно торчащие ноги. Солдат, должно быть, пролежал здесь уже несколько дней, — распухшее туловище было погружено в воду, голова завязла в иле. Забельский равнодушно взглянул на него и приник лицом к воде. Но тут же отпрянул, — от голубого озерца бил в лицо трупный запах, невыносимый смрад, сладковатый и удушливый. Он выругался, охваченный злобой на этого человека: другого и места не нашел, где дать себя убить, — как раз у самой воды. Забельский отошел на несколько шагов, повалился на траву и стал пощипывать зеленые продолговатые листочки щавеля. Приятная кислота освежила рот.
Поодаль разговаривали вполголоса солдаты.
— Только бы до Полесья добраться, там уж нас и сам черт не найдет. Болота, скажу я вам! Заберешься в тростники — и живи себе хоть сто лет. Рыбы до черта.
Забельский хотел было прикрикнуть на них, но раздумал. Ишь ты, Полесье… Сидеть в тростниках, ловить рыбу… Больше всего возмутило его то, что перед ним, как живые, возникли разлившиеся полесские воды, и крики чибисов, и золото и лазурь тех далеких — о, каких далеких теперь — поездок в те края… Полесье возникло перед ним, как солнечная улыбка в этом разбушевавшемся кругом аду… Черт побери, неужели теперь самое главное — это сохранить свою паршивую жизнь?
Через несколько дней они добрались до местечка. Забельский брел с опущенной головой, как вдруг его кто-то окликнул:
— Господин поручик!
По булыжнику небольшой площади бежал майор Оловский. Забельскому показалось, что он видит сон. На минуту он забыл обо всем. Знакомое лицо, вынырнувшее из давно минувших, предвоенных времен. Те же веселые глаза и непокорный чуб, светлыми кудрями выбивающийся из-под шапки. Забельский бросился к майору в порыве внезапной радости. Куда девалась и усталость, — словно он очнулся от тяжкого сна. Где же это он? Что это, захолустный городок или Мазовецкая улица в Варшаве?
— Ну, вот и встретились! Великолепно! — радовался майор. — Идемте-ка к нам!
— К вам?
— Ну ясно, в казармы! Мне надо с вами поговорить.
Забельский шел за Оловским, как в тумане. У ворот вытянулись часовые, сновали солдаты, стояло сложенное в козлы оружие, словно ничего особенного не происходило, словно шла нормальная война, какой ее всегда представляли. Он подымался вслед за майором по лестнице и вдруг устыдился своего грязного мундира, нечищеных сапог, всего своего вида. Майор шел упругим шагом, как прежде, когда они встречались в Варшаве.
— Идемте, идемте, поручик. Я страшно рад…
Они вошли в маленький кабинет. Забельский погрузился в глубокое кресло. Сперва он не понимал, что ему говорят. Все было так непохоже на пережитое им за последние дни. И вдруг он ощутил в себе прилив огромного счастья. Значит, он все-таки прав, думая, что все это было лишь сонным бредом… И он сразу почувствовал себя нормальным, обыкновенным человеком, поручиком Станиславом Забельским.
— Вы понимаете?
Забельский кивнул головой. У него радостно смеялись глаза.
— Здесь будет узел сопротивления!
Майор подошел к окну. За ним зеленели деревья, стоял тихий, мирный, полный золота и лазури день.
— Мы еще покажем! Когда-нибудь эту дыру будут упоминать в истории. Понимаешь, люди есть! Я говорил уже с людьми. Надо немедленно все забрать в руки. Госпиталь есть… Надо организовать кухни, а провиант найдется… Опубликовать… Призвать…
Они захлебывались от радости. Вот уже что-то есть, пусть это лишь одно местечко — несколько улиц, жалкие лавчонки, — но оно вырастало в их глазах, сияло новым, радостным светом. Кошмар миновал. Отсюда, с этого местечка, начнется. Весть полетит, как на крыльях. Со всех сторон двинутся рассеянные, разбитые части, блуждающие без пути и без цели. Здесь будет сызнова создана армия. Здесь наступающий враг натолкнется на непреодолимую стену. Здесь будет остановлена безудержно несущаяся вперед железная лавина.
— А больше ничего и не нужно… Затормозить на момент, на один момент, — и весь размах сойдет на нет… Захлебнется… Там все рассчитано на моментальные действия, на молниеносный удар… А если они наткнутся на преграду…
Да, да, это совершенно ясно Забельскому. Майор заразил его своим радостным воодушевлением, как это бывало и раньше, когда неудержимая фантазия толкала Оловского на какие-нибудь приключения и увлекала за ним его товарищей. Ни тот, ни другой в эту минуту не сомневались в реальности своего предприятия. Казалось, что один пункт сопротивления, крохотный островок в море катастрофы, может спасти всех, что два человека могут противостоять панике, беспорядку, развалу, перед которыми не устояло государство. Забельский чувствовал, как его захватывает энтузиазм, столь же сильный, как недавнее отчаяние. Впрочем, этот дикий энтузиазм непосредственно из отчаяния и вытекал. Как утопающий хватается за соломинку, так поручик ухватился за лихую фантазию майора, за его веселую отвагу, которую ничто не могло сломить и подорвать, за его безумную веру в возможность победы. И в этом новом свете небольшое местечко вырастало до размеров важнейшего стратегического пункта, горсть героических безумцев — в решающий центр армии, армии, которая уже перестала существовать.
В течение четырех часов громыхали машины маленькой типографии, печатая белые и розовые объявления. Еще стекал по стенам клей, еще руки расклейщика расправляли складки бумаги, а вокруг уже собрались толпы людей. Читали, не веря своим глазам, скандировали по слогам и снова перечитывали, начиная с первых слов: «Солдаты! Граждане!» — и вплоть до подписей внизу: «Майор Оловский, поручик Забельский».
— Стало быть, война еще идет, — сказал кто-то.
— Стало быть, мы еще обороняемся.
— Что там, обороняемся! Читайте-ка хорошенько, что написано! Являться с оружием или без него. Формируются части… Порядок в городе… Стало быть, теперь только мы им и покажем!
Собирались кучки штатских и оборванных солдат, стояли перед объявлениями, комментировали вслух. Медленно, сначала поодиночке, люди двигались к указанным пунктам — в казармы и в здание магистрата. К полудню гуще пошли военные мундиры. Неизвестно откуда, все больше прибывало отставших от своих частей солдат. Шли кто с винтовкой, кто с пустыми руками. Запыленные, измученные, почерневшие от усталости и горя, они читали висящие на стенах объявления и, оживившись, сразу же направлялись в казармы. Зазвучали, зазвенели голоса в опустевших залах. Нашлись сенники, на которых можно было растянуться, нашлись в кухне офицерской столовой горшки и кастрюли. Через комнату, где работали Оловский и Забельский, непрерывным потоком проходили люди, докладывали о прибытии, регистрировались и оставались в казармах.
В течение всей ночи подходили все новые и новые солдаты. Огромное здание наполнилось голосами, шумом, ожило. Казармы звенели жизнью, уже шли эстафеты в деревню с приказами о доставке продовольствия, уже переворачивали сверху донизу госпиталь, чтобы кое-как подготовить его к приему раненых. Одновременно поручик Забельский узнавал, что дела не так уж плохи, как казалось раньше. Где-то еще дрались, защищались, еще собирались части и армии. То, во что он не хотел верить на тракте, то, что встречали насмешками и недоверием толпы беженцев, теперь оказывалось ясным и правдоподобным. Ведь если здесь, в какой-то дыре, один майор… А есть же и другие, не все предали, не все бежали! Еще видно будет, еще видно будет!
Поручик Забельский снова обрел самого себя, и теперь его мучил стыд при мысли, что он поддался психозу беженского тракта. Он ходил с высоко поднятой головой и яростно опровергал в казармах сплетни и сомнения. Там, на тракте, он перестал верить во что бы то ни было, теперь он верил во все. Ведь и Варшава защищается, и в Восточной Пруссии… И летчики… Он повторял все услышанное, не сознавая, что прибавляет кое-что и от себя. Так легко, так прекрасно укладывалось теперь все в его голове. Да, да, никогда нельзя терять надежду, никогда нельзя поддаваться сомнению… Ах, как мрачно, как ужасно казалось все там, на тракте… Поручик чувствовал, что вот теперь он действительно вырвался из воронки самума, и здесь, вне губительного пути урагана, идет жизнь, продолжается борьба, есть люди.
Настроение в казармах взвинчивалось, поднималось. Забельский, слыша из чужих уст повторение того, что говорил сам несколько часов назад, с радостью принимал это, как новое подтверждение: «Ну, раз все говорят, значит так оно и есть».
Второй день снова расцвел золотом и лазурью.
И в этот день стали появляться новые пришельцы. Сначала по одному, по двое, затем они налетели, как пчелиный рой.
Двое всадников придержали лошадей перед афишей, где собралась кучка людей.
— Погляди-ка…
Они читали объявление. Медленно, внимательно, вполголоса. С первых слов: «Солдаты! Граждане!» — до чернеющих внизу подписей.
И с неописуемой насмешкой, с иронией, с улыбочкой:
— Майор Оловский. Поручик Забельский.
— Вот именно, господин полковник: майор и поручик, — дерзко бросил молодой парень, в рваной, запыленной форме.
На него свысока взглянули круглые рыбьи глаза.
— Ну да. Только теперь кое-что изменилось. Нашлись чины чуточку повыше. И они сумеют утереть нос этим господам… Едемте, капитан, в эти пресловутые казармы…
Они поехали по улице, провожаемые недоверчивыми взглядами собравшейся у объявления толпы.
— Смотрите-ка!..
— Нашлись…
— Вон еще едут…
— Ну, уж из этого ничего хорошего не выйдет.
А они все подходили, один за другим, неизвестно откуда. Поодиночке, без солдат, без мельчайших хотя бы частей. Толстый капитан с места в карьер начал скандалить, требуя хлеба, жиров. Кто-то обругал его, крики доносились сквозь открытые окна в сад, где на газонах вповалку лежали измученные солдаты. В небольшой угловой комнате заперлись для совещания Оловский, Забельский и четверо новоприбывших.
— Совещаются, все совещаются…
— Ой, ребята, — закашлялся Войдыга из отряда Оловского, — сдается мне что-то, не чересчур ли много разговоров.
— Ну, как же, все-таки чины…
— Сам полковник…
— Только вот полк свой где-то потерял.
— А сам небось нашелся, как только наш майор взялся за дело.
— Напортят они майору, обязательно напортят…
— Каркаешь все! Чего им портить? Подготовят все как следует. Как майор-то говорил: узел сопротивления… Мы еще покажем, кто мы такие.
Они оглядывались на запертые двери, и у каждого в сердце покалывало от беспокойства. Полковник… Уже давно, давно никто не видел такого высокого чина. Люди почти перестали верить, что есть такие чины. И вот на тебе, явился. Сидит и совещается, совещается. О чем совещаться, когда майор все уже сделал, все обдумал?
— А я тебе говорю, они план составляют… Глядишь, из этого еще что-нибудь дельное получится. Эх, мы еще покажем!..
Четыре часа спустя дверь с грохотом распахнулась. Вышел майор — белый, как мел. За ним полковник, до того раскрасневшийся, что, казалось, у него вот-вот кровь из лица брызнет.
— Рота, сбор! — скомандовал тихим, проникновенным голосом Оловский.
Рассеянные между остатками частей всех родов оружия солдаты его роты бегом устремились к казарме. Они строились в две шеренги на желтом песке аллейки, вдоль газона, на котором когда-то цвели цветы, а теперь валялись кучи конского навоза. Оловский остановился перед фронтом. В течение минуты все глаза напряженно смотрели на него — прямо в лицо. За спинами построившейся роты толпились приставшие, отбившиеся от других частей солдаты. Серые, стальные глаза майора скользнули по всем зрачкам, — каждый почувствовал на себе его взгляд.
— Ребята!
Они дрогнули. Майор был еще бледнее, чем минуту назад, когда выходил из комнаты.
— Ребята, выступаем!
Шеренга всколыхнулась, нервно, беспокойно. Капрал Войдыга осмелился выступить вперед.
— Разрешите доложить, господин майор… Так что, куда?
Майор нахмурил брови.
— Узнаешь в свое время. Мы покидаем город.
Теперь уже шеренга совершенно расстроилась; раздались смятенные голоса:
— Как же так?
— А ведь собирались было защищаться тут!
— Узел сопротивления…
— Все подготовлено…
— Как же так?
Оловский сделал шаг вперед.
— Солдаты!
Они умолкли, застыли при звуках его голоса.
— Солдаты! Мы шли вместе… Я вас несколько раз выводил из страшнейших опасностей… Мы шли вместе… Когда все разваливалось, наша часть не потеряла ни одного человека, ни одной винтовки, ни одного патрона…
— Правильно, — подтвердил кто-то тишайшим шепотом.
— Я думал, что здесь… Не выходит! Пойдем… Мы продержались до сих пор, будем держаться и дальше… Как солдаты…
У него дрожали губы. Он еще раз посмотрел им в глаза, охватывая взглядом всю шеренгу. Вон там, в конце, Солик, у него еще нога сопрела. Коренастый Куликовский, тот, не переставая, кашляет. Юзьвяк, который пошел в армию в день своей свадьбы. Каша, крестьянин из Мазовша. Он знал их всех по именам, по фамилиям, знал, что кого мучит, знал все о каждом.
— Ну, конечно, пойдем… С вами, господин майор… — грубым голосом заявил Войдыга, и все поддакнули. Из толпы выступили несколько человек.
— Господин майор, и мы…
— Господин майор, и нас…
Он обернулся к своей роте и неохотно, не глядя, сказал остальным:
— Не могу. Здесь есть господин полковник, обратитесь к нему. С сегодняшнего дня он принял командование городом.
— Фьююю… — протяжно свистнул Солик. Его остановил суровый взгляд серых глаз.
— Через полчаса выступаем, — сказал майор.
Солдаты торопливо побежали в казармы собираться.
— Псих… Среди бела дня, — критиковал кто-то из сидящих в саду.
— Э, да не все ли равно? Сюда еще раньше прилетят.
И вдруг все забеспокоились:
— А полковник где?
— Полковник на совещании, — бросил на ходу толстый капитан, пробегая мимо с какими-то бумагами.
— Ну, пошло теперь. Совещания…
— Опять за старое…
— А что, ребята, так мы и будем здесь сидеть? Не лучше ли добежать до леса, переждать денек?
— Лес близко…
— Нащупает и в лесу.
— Вчера было спокойно…
— Ну, какое там! Летал и вчера!
— Только вчера ничего еще не было… А сегодня он уже знает, что здесь целая куча…
— Как ему не знать, поди, знает!
— А те уже идут…
Они двинулись к воротам, откуда выходила рота Оловского, и с завистью смотрели на нее: как-никак часть, нечто определенное, упорядоченное. У всех винтовки, у всех подсумки.
— Вот погляди…
— Вот так майор…
— Таких бы побольше…
— В Румынии поищи, — горько пошутил кто-то. Никто не засмеялся. Рота ровным шагом вышла за ворота на пыльную дорогу.
— Ну, ребята, только бы до леса добраться! Тут нам дожидаться нечего.
Оловский был явно встревожен и торопился. Солдатам тоже было не по себе. Впервые за долгое время они маршировали по шоссе среди бела дня.
— Скорей, ребята, скорей… Лес тут близко…
Они ускоряли шаг, как только могли. Лес был редковат: высокие сосны, лишь вверху черные кроны ветвей. Нашли уголок, где вперемежку с соснами росли молодые дубки, и стали было соображать, годится ли он для укрытия, когда Войдыга услышал:
— Летят!
Все замерли. Издалека-издалека доносился знакомый звук, пока едва слышимый, — сотрясение воздуха, далекое дрожание, словно трепет прозрачных крыльев стрекозы над водой. Но звук усиливался, нарастал. Люди попадали под кусты, распластались, прильнули к земле. Далекий рокот перешел в стонущий, захлебывающийся вой.
— На город летят.
— А то куда ж…
— Господину полковнику визит сделать.
— А зенитки, которые майор вчера приготовил?
— Э…
Вой раздавался прямо над лесом; казалось, ревела огромная заводская сирена. Воздух гудел и сотрясался.
— Тучей летят…
— Смотри, как бы тебе подарочка не кинули…
— Может, и кинут…
Вой приближался, приближался, наполнял весь мир.
— Мимо, — заметил кто-то. И почти в ту же секунду поблизости раздался ужасающий грохот. Один, другой, третий раз. Земля задрожала.
— По городу бьют, — шепнул кто-то. Все напряженно вслушивались.
В воздухе гремело, гудело, грохотало. Адский шум, все усиливаясь, раздирал уши. Люди прижимались лицами к земле, пахнущей хвоей, ждали.
Но зенитные орудия, накануне разысканные и установленные Оловским, не отзывались. Никто не отвечал на бомбы.
— Вот тебе и на… Лупят, как и всегда.
— Господин полковник…
— Командование городом…
Оловский слышал, но не отозвался ни словом. Его сердце обливалось черной, спекающейся кровью. Полковник… Его красное лицо, его надменные речи… И опять — ничего, и опять марш в неизвестное, и опять катастрофа, развал.
Он не думал о том, что сегодняшний налет все равно разбил бы вдребезги, в пух и прах его мечту об узле сопротивления, что нескольким зенитным орудиям ничего не поделать, не отогнать зловещую стаю. Так же крепко, как и накануне, он верил, что с крохотного местечка должно было начаться великое дело, и тогда вновь воскресла бы родина, земля, любимая больше всего на свете, родная земля, попираемая железной стопой захватчика. И в нем росла ярая ненависть к полковнику с красной рожей, который все это уничтожил, испортил, провалил ради своего глупого полковничьего самолюбия, ради своих мнимых стратегических планов, ради своей большой политики, в которой он якобы разбирался.
— Улетают, — заметил кто-то, и майору захотелось, чтобы сейчас грохнула бомба. Сюда, в него. Но он вспомнил о своих людях.
— Ну, как, ребята, пойдем воевать, а?
— Есть воевать! — бодро ответил Солик, и взгляд майора смягчился.
Поспешным маршем они двинулись вперед.
В тот же день, к вечеру, они наткнулись на немецкие танки. Поручик Забельский даже впоследствии не мог отдать себе отчета в том, что произошло. И вот прямо против них — огромное, как гора, чудовище, глыба стали, беспощадная, непреодолимая.
Солик бросился вперед со связкой гранат. Кто-то стрелял, кто-то вопил, ужасающий лязг раздирал уши. На шоссе все заклубилось, словно лошади и люди были подхвачены внезапным вихрем. В сторону, в сосновый лесок! Но страшные, изрыгающие огонь чудовища двинулись туда же. Затрещали, зашатались сосенки, падая на землю, как подрезанные серпом колосья. Ужасающе храпел конь с вывалившимися внутренностями.
Все произошло быстро, словно в кино, и когда поручик Забельский опомнился, то понял, что он один в полууничтоженном лесу. Он видел однажды такой лес на южном склоне Татр, после урагана, который обрушился с гор в долину и вповалку уложил деревья, как косец зеленый клевер.
Внезапно наступившая мертвая тишина поразила его, точно адский грохот. Он взглянул вверх, и ему стало дурно. На ветвях уцелевшей сосенки висели обрывки мундира, кровавые лохмотья. Высоко-высоко, будто подброшенные извержением вулкана.
Он осторожно двинулся вперед. Тут же, рядом, раскинув руки, лежал Солик. Остекленевшие глаза спокойно смотрели в небо. Рядом из-под огромной, словно раздутой смертью, лошадиной туши виднелся человек. Забельский наклонился, приподнял голову лежащего и содрогнулся. В ужасающе изуродованном лице он с трудом распознал черты майора Оловского. Ему захотелось сесть и завыть по-звериному. Теперь уж конец, конец всему! Черные сгустки крови запачкали светлые волосы майора. Здесь, именно здесь, в этом жутком лесу, конец родине, здесь ее окончательное поражение и гибель.
Как пьяный, поручик Забельский шел дальше. Неожиданно из-за деревьев раздался человеческий голос. Забельский в ужасе вздрогнул. Но это звал Войдыга:
— Господин поручик, господин поручик!
Капрал помогал товарищу выбраться из-под повалившегося дерева.
— Ишь как, сволочь, упало, даже не царапнуло, а держит, как в капкане, и не шевельнешься…
Солдат выбирался из ямки, куда столкнула его воздушная волна от разорвавшегося снаряда. Взглянув на его спокойное, обычное лицо, Забельский опомнился. Он был жив. Фактом было то, что он остался жив, — неизвестно почему, неизвестно каким образом, но жив. Надо взять себя в руки. Он ощутил жизнь как невыносимую, непосильную тяжесть, и все же он был жив. Значит, надо как-то действовать, что-то делать, куда-то двигаться.
Из глубины рощи вышли еще несколько солдат. Они собирались вокруг поручика. Бодрым обычным голосом заговорил Войдыга:
— Возвращаться-то они, сукины дети, здесь будут или другой дорогой?
— Э… понеслись куда-нибудь дальше, зачем им сюда возвращаться? — разуверял один из солдат.
— Так или иначе, сидеть здесь нечего, — решил поручик. — Сколько нас?
Они медленно двинулись истребленным лесом. Валялись лошадиные трупы, лежали люди, вдавленные гусеницами танков между поваленными стволами деревьев. Забельскому становилось дурно, и он отворачивался от жуткого зрелища. Остальные не обращали на него внимания. Войдыга спокойно перескакивал через трупы.
«Отупели», — подумал Забельский и удивился, что сам он еще на что-то реагирует. Слишком много было всего — и поэтому все было нереально, как кошмарный, гнетущий сон. Где-то на дне сознания непрерывно тлела искорка надежды, что кончится сон, наступит пробуждение и снова все пойдет нормальным, обычным порядком, как шло до сентябрьских дней.
— Тут какие-то лошади остались, только напуганы они, — радостно доложил кто-то из солдат.
Когда миновали лесок и стали осторожно выводить на дорогу лошадей, оказалось, что от отряда майора Оловского осталось только десять человек. Забельский окинул их отупевшим взглядом.
Оказалось, что он не только жив, но ему приходится еще отвечать за жизнь десяти человек.
Когда они вышли на ослепительно белую от солнечного блеска дорогу, он остро и неудержимо позавидовал майору Оловскому, который лежал и ни о чем не должен был думать, которому ни до чего не было дела. Поручик ощутил в себе какую-то обиду на мертвого, как будто майор Оловский, веселый, сумасбродный майор Оловский, дезертировал из жизни. Как будто он изменил, оставляя его, поручика Забельского, на произвол страха, беспомощности и пустоты.
— По коням, — сказал он глухим, мертвым голосом.
Солдаты взобрались в седла; лошади все еще дрожали и тревожно шарахались.
Впереди развернулась длинная белая лента дороги. Она показалась Забельскому бесконечной, утомительной, страшной. На мгновенье он заколебался.
— Куда, господин поручик? — спросил Войдыга, наклонившись в седле. В его голосе слышались и сердечная забота и покровительственная нотка, в которой поручик уловил что-то фамильярное. Он нахмурил брови.
— Прямо.
Они медленно тронулись. Солдаты тревожно поглядывали на небо, но зловещие птицы улетели далеко; ничем не нарушалась тишина ясного дня, небо простиралось над ними, чистое и спокойное, словно его никогда ничто не прорезывало, кроме ласточкиных крыльев.
Подозрительно посматривали они на небольшие рощи, подозрительно наблюдали за купами деревьев. На поворотах дороги останавливались, и Войдыга выезжал проверить, что скрывается впереди. Но всюду было тихо и пусто.
На ночь остановились в деревне. Крестьяне смотрели на них исподлобья, подозрительно, но молока дали и разрешили ночевать на сене. Забельский проворочался без сна всю ночь.
На другой день они заблудились. Забрели в болота, которые не могло высушить жаркое солнце последнего месяца, в глухие чащи между извивами речных рукавов. Ночевали над водой, от которой поднимались пронизывающие белые туманы. От земли тянуло сыростью, и она быстро пропитала истрепанные мундиры. Замерзшие и подавленные, они поднялись еще раньше, чем последние звезды утонули в жемчужной глубине неба. Мучил голод. Они снова ехали между ольхами, где высоко поднимался папоротник, и кони неуверенно ступали по предательской, подающейся под ногами почве.
— Не выберемся мы, видно, отсюда? — со злостью спрашивали солдаты.
Войдыга равнодушно пожал плечами:
— Может, и не выберемся.
На тропинке зашуршали шаги. Поручик придержал коня и инстинктивно взялся за револьвер. Из-за кустов вышел высокий оборванный человек, и глаза поручика Забельского встретились с серыми глазами Петра Иванчука.
— Вы здешний? — резко начал Забельский.
Петр рассматривал маленький отряд.
— И здешний, и не здешний… Края эти я знаю…
— Как попасть в деревню?
— В какую?
— Все равно в какую, к чертовой матери! В деревню!
— Здесь недалеко есть деревня. Нужно выехать на дорогу.
— Черт его знает, где эта дорога! Два дня здесь плутаем, как дураки… Проклятая сторона…
— Какая уж есть, — сухо ответил Петр. — А в деревню я могу проводить. Она недалеко.
Поручик с минуту раздумывал, подозрительно рассматривая Петра: а вдруг?..
— А ты кто такой?
— Крестьянин.
— Ага. Ну, веди!
Петр медленно пошел вперед по тропинке. За ним зашлепали измученные, забрызганные грязью лошади. Поручик заметил, что проводник хромает и одежда на нем в лохмотьях.
— Где это тебя так отделали? Откуда ты идешь?
— Откуда? Дорога дальняя. С немецкой границы.
Поручик рывком натянул повод.
— С немецкой границы? Ты что же это там делал?
— Мало ли что делал… В тюрьме сидел.
Взгляды солдат устремились на Петра. Он шел медленно, положив руку на шею поручиковой лошади.
— Вот оно что…
Тропинка завернула в сторону, сливаясь с проселочной дорогой. Показались крыши деревни.
— Вот и пришли…
— Пожрать дадут, как ты думаешь?
— Если у самих есть, может, и дадут.
Но деревня оказалась опустевшей. Черные угли лежали на месте сожженной хаты. В соседней хате двери были распахнуты настежь, но нигде не было видно ни живой души.
— Нет, что ли, здесь никого?
— Так, может, вы, господин поручик, в хату, а я с людьми поищу, посмотрю кругом? — предложил Войдыга.
Поручик охотно согласился: хватит с него этой тряски на лошади. Он был измучен вконец; голова у него кружилась.
Петр остановился и с порога заглянул в хату.
— Можно зайти.
Забельский вошел за ним. Хата выглядела так, словно хозяева только что ее покинули. Вышитые полотенца на стенах, черная пасть остывшей печки, икона в углу.
— Видно, убежали, — заметил поручик. Петр выглянул в маленькое мутное оконце.
— Тут недалеко железная дорога. Наверно, бомбили пути, и люди скорее всего в лес ушли.
— А вас когда из тюрьмы выпустили? — вдруг спросил Забельский.
Петр пожал плечами:
— Никто нас не выпускал. Сами вышли первого сентября, когда началась бомбежка. Почтенная администрация заперла ворота и — драпанула. Пришлось без ключей открывать.
Поручик испытующе оглядел его.
— А за что ты сидел?
— За коммунизм, — отчеканил Петр и заглянул в стоящий на печке горшок. Но в горшке ничего не было.
— И что же теперь? — спросил Забельский.
Петр пожал плечами.
— Ничего. Иду вот домой. А у вас, господин поручик, какие планы?
— Хочу отыскать какую-нибудь крупную часть.
— Сомнительно, найдется ли. И в какой же стороне вы ищете, господин поручик? Направление, сдается мне, не совсем верное.
— Это почему же?
— Ну, как-никак — советская граница…
Забельский пожал плечами.
— До границы далеко еще.
Петр исподлобья присматривался к нему.
— И далеко, и недалеко. Может оказаться ближе, чем вы думаете.
— Как это ближе?
— Если бы, например, граница… передвинулась.
— Как передвинулась? — беспокойно изумился Забельский.
— А вот так. Красная Армия вчера перешла границу, — твердо сказал Петр.
Забельский вскочил и снова опустился на скамью, засмеявшись хриплым смехом.
— Вздор! Вот уж, право…
— Вовсе не вздор. Вчера Красная Армия перешла границу и продвигается вперед.
Забельский почувствовал, как у него внезапно сжалось сердце, — и потом опять все стало безразличным. Ах, не все ли равно… С минуту еще в ушах у него звучали слова крестьянина, потом они как-то померкли. Разве он говорил о Красной Армии? Бред, ничего не было сказано…
Петр, сидя на табуретке, принялся равнодушно сменять повязку на ноге. Он с трудом разматывал засохшие, пропитанные гноем и кровью тряпки. Вытащил из-под скамьи ведро, в котором оказалась вода, и стал осторожно поливать из ковша наболевшие ступни. Поручик машинально следил взглядом за движениями рук Иванчука.
— Приговор какой? — спросил он, наконец. Ему уже неловко было разговаривать на «ты», как раньше. Лицо этого оборванного бродяги не располагало к фамильярности, тем более теперь, когда выяснилось, что он вовсе не обычный жулик или конокрад. Впервые в жизни Забельский своими глазами видел коммуниста, одного из тех, о ком раньше лишь читал в газетах — в статьях, в отчетах о судебных процессах. Ему показалось странным, что они сидят вот так, в одной хате, и что тот совсем обыкновенный человек.
Петр поднял глаза:
— Приговор? По нашим местам срок небольшой. Десять лет.
— По вашим местам?
— Ну, да. Здесь приговаривали к пятнадцати. А отсидел я только два. Пришла война.
— Что ж, вы на этой войне выиграли, — злобно заметил Забельский. В нем поднимался гнев: почему тот так спокоен, словно все знает, словно ему все ясно?
— Тут трудно говорить о выигрышах, — спокойно сказал Петр. — Видите ли, если бы не война, кто знает, сколько времени это продолжалось бы… Речь не обо мне, а вообще о наших местах.
— Что продолжалось бы?
— Да вот все, что здесь происходило, — он медленно, осторожно отодрал тряпку от последней, самой болезненной, раны на пятке.
— Что же происходило?
Серые глаза взглянули испытующе.
— Усмирения, голод, тюрьмы. Вот это все.
— А вы, вероятно, хотели, чтобы вас по головке гладили за антигосударственную работу? Десять лет — это еще мало! — вскинулся Забельский.
Петр прервал свое занятие и с насмешливой улыбкой взглянул на него.
— Почему же мало? Мне казалось, что десять лет — изрядный срок…
Забельский швырнул шапку на стол, тяжело опустился на скамью и устремил на Петра горящий ненавистью взгляд.
— Эх, расстрелять бы вас надо… расстрелять!
— Это почему же? — равнодушно спросил Петр, словно не к нему относились слова поручика и в них не было ничего угрожающего.
— А потому… Это ведь ваши дружки идут, ваши дружки… Нож в спину… Теперь уж все кончено. Выждали, бросились в самый тяжелый, самый опасный момент. Урвать свое… Теперь уж все пропало.
Он оперся лбом о скрещенные на столе руки. Беззвучное рыдание потрясло его исхудавшую спину. Петр равнодушно смотрел на него.
— Пропало гораздо раньше. Раньше, чем налетел первый самолет, гораздо раньше…
Поручик снова вскочил.
— Ну, зато теперь Варшава защищается, в Мазовше наша армия движется вперед, мы вошли в Восточную Пруссию, под Львовом — армия. После хаоса первых дней все начинает подниматься на ноги…
Забельскому вспомнилось приподнятое настроение, царившее в казармах местечка, ободряющие вести, которым он не верил, странствуя по дорогам, и которым перестал верить после разгрома отряда Оловского. Теперь, разговаривая с чужим человеком, он снова на минуту поверил в них. Он говорил с глубочайшей убежденностью, с запекшимся от боли сердцем, задыхаясь от гнева. Он забыл обо всем. Его собственные слова о Восточной Пруссии показались ему непреложной истиной.
Петр внимательно рассматривал свои отмокающие в воде израненные пальцы.
— Где вы видели эти концентрации? Вранье, одно вранье. Никто не вступает в Восточную Пруссию, никто не концентрируется, нет никакой армии…
— Брешешь! — заорал Забельский.
— Ну да, ведь я своими глазами видел одну такую концентрацию, — старательно выговорил Петр, горько искривив губы. — Концентрация под Ковелем. Сам иду оттуда.
— Под Ковелем? — забеспокоился поручик.
— Ну да… Сошлись люди со всех сторон. Стянулись туда невесть откуда… Отставшие от своих частей… Калеки, оборванцы, ноги тряпьем обмотаны… Кто с винтовкой, кто с голыми руками. Масса народу! Как же, ведь было же известно, что под Ковелем…
— Ну и что?
Петр поднял на собеседника тяжелый, утомленный взгляд.
— Солдаты… Пехота без сапог, артиллерия без орудий, кавалерия без лошадей. А офицерство… Самый высокий чин попался — поручик, вот вроде вас.
Он умолк на минуту и снова посмотрел на свои израненные, распухшие ноги.
— Так почему же вы здесь?
— Почему? Домой иду.
— А… там?
— Там, под Ковелем? А вот сбежалось туда народу, уж и не знаю, сколько… Ждем мы день, два. Стали налетать самолеты. А мы все в поле расположились. На третий день поручик созвал всех. Ну, тот не врал, ни нам, ни самому себе. Он прямо сказал: все предано, продано, все пропало. Спасайся, кто и как может.
— Я бы этому твоему поручику пулю в лоб! — проворчал Забельский.
— Пулю в лоб? Что ж, можно и так. Это бы, разумеется, все устроило… Вот только тот поручик сам себе пулю в лоб пустил.
Забельский вздрогнул. С исхудавшего, почерневшего лица на Петра глядели лихорадочно пылающие глаза.
— Трус, подлый трус!
— Возможно. Видите ли… Сказал он это перед фронтом, солдаты спели тогда «Еще Польска не сгинела…» Спели, заплакали и пошли. А поручик подождал, пока отойдут, — и пулю в лоб. Вот как обстоит дело с этими армиями, концентрациями, этими маршами… Ведь и вы бы тут так спокойно не сидели, господин поручик, если бы не…
— Неправда, положение выправилось! Да вот оно, лучшее доказательство: уж который день не видно самолетов?
Петр покачал головой.
— …Лучшее доказательство тому, что земли эти будут спасены, понимаете? И не вашими концентрациями, армиями, сосредоточением, которого нет и не было. Ни одной зенитки на весь уезд, ни одной! Вы видели хоть одну? Я — нет! Вы их ненавидите — ваше дело. А я вам одно скажу: только то и будет спасено, что они спасут, понимаете? Вы видели, как горел Гарволин, как горел Луков, как горел Седлец? Видели трупы на улицах? Некому даже было оттащить их в сторонку. Видели, как все разваливалось в груды щебня? А как с самолета били пулеметы по детям, по женщинам, в каждого поодиночке, видели? Вы хотели, чтоб и здесь творилось то же самое? Так не дождетесь! Хватит с этой земли и крови, и гнета, и смерти. Эта земля будет спасена.
— Что же это за особая земля такая? — тихо, сдавленным, шипящим голосом спросил поручик Забельский.
— Украинская земля, — спокойно ответил Петр. Офицер поднялся из-за стола, крепко уперся в грязные доски и горящими глазами посмотрел в лицо Петру.
— А вас давно уже следовало расстрелять! Вас, таких, как вы! Тогда не было бы того, что теперь творится!
— Если уж расстреливать за это, так кого-то другого надо было, и раньше, намного раньше. Вы это знаете, господин поручик, только вам не хочется поразмыслить, не хочется присмотреться…
— А ты собственно кто такой? — грубо выпалил вдруг Забельский.
— Я? Я крестьянин, украинец с берегов Стыри, коммунист, политический заключенный.
— Еще месяц тому назад ты бы не посмел так рассуждать!
— Рассуждал, и не только месяц назад…
— А теперь? Теперь ты предаешь, как всегда предавал?
Петр холодно взглянул на него.
— Так уж как-то странно все сложилось, господин поручик, что я в своей жизни никого не предал. Ни своей деревни, ни своей веры, ни друзей — никого. И вы мне тут о предательстве не говорите. Я долгие недели шел из тюрьмы от немецкой границы. Долгие недели шел я, украинец, коммунист, и искал какую-нибудь часть. Я, украинец, коммунист, — понимаете! — умолял таких вот, как вы, дать мне винтовку. Я видел, как они бегут, как раненые лежат без всякой помощи, как горят беззащитные деревни и местечки, как немцы бросают бомбы, когда и куда хотят. С меня по горло хватит, я уж насмотрелся на измену, на подлость, на беспомощность. Под Варшавой товарищ погиб… Хороший товарищ, поляк… Понимаете, господин поручик, семнадцать лет тюрьмы! Вы понимаете?.. И тут в сентябре, впервые после семнадцати-то лет… Такие, как вы, драпали, а он схватился за пулемет. Так его возле этого пулемета и убило… После семнадцати лет тюрьмы… Понятно, господин поручик? Кто из вас стоит одного волоса на его голове? Уж вы-то мне о предательстве не говорите!
— Зато теперь вы радуетесь, что те идут!
Петр поднял голову.
— Радуюсь. Счастлив, что, наконец… Да как вы можете знать? Где вам понять?.. Хотя и вас ведь только они одни могут спасти.
— Что спасти?
— Польшу.
— Уж я предпочитаю…
— Ну, раз вы предпочитаете… — презрительно сказал Петр.
Забельский нагнулся к столу и зарыдал.
— Ужасно, ужасно…
— Годами вы подготовляли это, годами работали, — сурово сказал Петр. — Вот только расплачиваются за это не те, кто виноват. Те-то спаслись — на время.
— На время?
— Да, на время, господин поручик… Мы их еще найдем, мы еще рассчитаемся. Может, не сегодня, не завтра… но рассчитаемся.
Забельский встал.
— Болтовня. Вы пока не торжествуйте, не спешите. Хорошо смеется тот, кто смеется последний. Расчет будет произведен, это верно. Только кто с кем будет рассчитываться, мы еще посмотрим. Пережили мы двадцатый год, переживем и это!
— Сейчас дела обстоят немного иначе, чем в двадцатом году.
— А это мы еще посмотрим. Охотнее всего я бы вас задушил, как гадину. Но к чему? Лучше пусть вы поживете, посмотрите, убедитесь! А уж вы дождетесь! Уж вам весело придется!
Петр пожал плечами.
— Смешной вы, господин поручик, вы даже не отдаете себе отчета, до чего вы смешной…
Он встал. Забельский смотрел на него исподлобья.
— Уходите?
— Да, конечно, иду…
— К своим?
— К своим, — твердо ответил Петр.
— Ладно, идите, бегите… Пойду и я, только несколько другим путем, господин коммунист.
Петр пожал плечами. Не обернувшись ни разу, он вышел. Прямо из хаты на дорогу.
Поручик с минуту неподвижно сидел за столом, запустив пальцы в волосы. По доскам стола ползала муха, его взгляд бессмысленно следил за ней. Она ползла медленно, приостановилась, почистила лапками крылышки. Быстро мелькали по голубоватой пленке тоненькие черные лапки. Поручик засмотрелся на муху, словно это было сейчас важнее всего. Заметил ее выпуклые, непропорционально большие глаза. Он протянул палец — муха медленно взлетела, лениво опустилась на следующую доску стола и засеменила. Потом внезапно пробежала несколько торопливых шажков, чтобы снова помедлить, остановиться на минутку. Высунулся смешной хоботок, — муха искала чего-то на столе… И поручик вдруг вспомнил, что голоден. В голове мутилось, болели сопревшие, стертые ноги.
Вошел капрал Войдыга.
— Ну, что там?
— Ничего, господин поручик. Разрешите доложить, жратвы никакой нет.
Забельский пожал плечами.
— Воды бы принес, что ли.
— Воды, разрешите доложить, тоже нет. Все колодцы вылакали. На дне один ил остался.
— Слушай.
Капрал подошел к столу.
— Нужно обдумать, как быть.
Войдыга почесал голову.
— Да что ж я…
— Карты нет. Ты знаешь, где мы сейчас находимся?
— Немного вроде соображаю. Здесь направо будет, километров за двенадцать, может за пятнадцать, местечко…
Оно оказалось гораздо дальше, а может быть, просто отряд заблудился. До местечка добрались только поздно ночью. Сперва поручику показалось, что он видит его во сне. После стольких дней, прожитых словно в кошмаре, когда все приобрело призрачное обличие, он снова ступил на твердую почву. На небольшой станции были расставлены на посты железнодорожники с винтовками. Всюду расхаживали вооруженные полицейские.
— Каково положение? — спросил Забельский у железнодорожника.
— Да ничего. Вот дожидаемся поезда. Должен пройти поезд из Сарн. Тогда будем эвакуироваться.
— Эвакуироваться?
— Да, вы ведь уже знаете, господин поручик… Ковель уже как будто занят. А может, прорвемся. Попробуем. Может, не станут задерживать.
Забельский задумался.
— Значит, обратно…
Железнодорожник пожал плечами.
— Ну, а здесь?
— Что здесь? Всю ночь стрельба у нас тут была.
Поручик удивился:
— Стрельба?
— Мужики. Ну, мы их отогнали.
Загорелый господин в высоких сапогах подошел поближе.
— Зашевелились мужички, зашевелились. Как же, почувствовали опору! А вы, господин поручик?
Офицер попробовал воспроизвести какой-то культурный, давно уже забытый жест.
— Моя фамилия Забельский.
— Очень, очень приятно. Габриельский. Здешний помещик.
Оценивающим взглядом он окинул Забельского с сапог до пилотки.
— А вы, господин поручик, тоже дожидаетесь поезда?
— Не знаю, — пожал плечами офицер. — Откуда мне знать?
Помещик что-то обдумывал.
— Вы один, господин поручик?
— Нет. Со мной еще десять человек. Все, что осталось.
— Десять человек… — медленно повторил тот. — Знаете что, господин поручик, правда, хорошо бы сейчас закусить?
— А здесь можно что-нибудь достать?
— Отчего же нет? Можно. Вот пожалуйте-ка со мной.
— А поезд?
— Плюньте вы на него. Они уже двое суток ждут, а его все нет. Да и кто его знает, будет ли когда.
Они медленно пробирались по забитому народом переулку. Здесь толпились женщины, дети, взад и вперед сновали люди с узлами, с рюкзаками. К станции стягивались солдаты. Но с того дня, как он покинул памятное местечко, Забельский впервые увидел кое-какой порядок. Перед булочной стояла длинная очередь, быстро продвигавшаяся вперед. Запахло свежим, теплым хлебом, и Забельскому даже дурно стало.
— Сейчас. Я вот только своих людей…
Войдыга оказался тут же, рядом.
— Я уж все разведал, господин поручик. Жратва есть. Так мы на всякий случай будем возле станции.
— Хорошо, хорошо, — махнул рукой Габриельский и подтолкнул поручика к садовой калитке. Потом открыл дверь деревянного домика.
— Пани Юзефова, а ну-ка закусочку и еще чего-нибудь… Ну, вы сами знаете!
Комнатка была маленькая. На кроватях зеленели плюшевые одеяла, со стен глядели цветные открытки с улыбающимися конфетными женскими личиками. Будто и не было войны, не было этого ужасающего кошмара, пережитого за последние недели. В комнате стоял запах плесени и чего-то лежалого, веяло полным и невозмутимым покоем.
На столе появились пузатая бутылочка, сыр, колбаса. Габриельский наливал, офицер жадно набросился на еду.
— Закусывайте, закусывайте, — радушно угощал хозяин. — Сухая колбаса недурна… Выпейте-ка. Прозит!
У поручика отяжелела голова. Габриельский взял его под руку.
— Пойдемте спать. У меня, тут, видите ли, штаб-квартира. На сене в сарае, чтобы поближе к лошадям, а то если у меня лошадей украдут — совсем капут.
Поручик покорно дал увести себя. В темноте сарая стояли, монотонно похрустывая сеном, лошади. Габриельский помог ему взобраться повыше, на мягкую, пахучую гору сена.
— Вот сюда. Что, разве плохо? Расстегните мундир, снимите сапоги. Устраивайтесь удобнее.
Поручик улегся на сене, но лишь теперь почувствовал ужасающую усталость, которая не давала спать. Ноги горели, как в огне. От ступней, по икрам, по бедрам поднималась дергающая боль, будто нарыв назревал. Пальцы рук немели, болела голова.
— Вы спите?
— Нет. Что-то не спится.
Габриельский придвинулся ближе.
— Ничего, успеете еще выспаться, до утра далеко. Видите ли, я хотел с вами поговорить.
— Поговорить?
— Вот именно.
Зашелестело сено. Габриельский оперся на локоть. Поручик старался рассмотреть едва вырисовывающиеся контуры его головы. Скоро глаза освоились с темнотой, и теперь казалось, что в сарае стало светлее.
— Видите ли, у меня тут именьице неподалеку, километров за десять, не больше. Положение таково, что там ничего хорошего не дождешься. Притащился я сюда потому, что здесь и железнодорожники и полиция, все-таки веселей. И вот уж пятый день дожидаюсь…
— Чего?
— Видите ли… Конвой-то мне дают, дают, конечно. Четырех полицейских, пулемет… Есть у меня три телеги, три пары лошадей… Можно было уехать уже пять дней назад, потому что конвой дают. Без конвоя, разумеется, было бы трудно… Только, видите ли…
Он замолк. У поручика уже совсем сон пропал.
— Видите ли, тут, тоже неподалеку, у моей родственницы именьице. Именьице небольшое. Женщина она одинокая, еле управлялась. Ну, как только дошли сюда эти слухи, — мужики к ней. Сбежала, бедняжка, в одном платьишке. Теперь сидит здесь, в местечке, у арендаторов. Страшно мне хочется…
Он опять приостановился. Поручик приподнял голову.
— Беседовал я, как же, несколько раз беседовал… Да все что-то не выходило. А вот как увидел я вас сегодня и подумал: «Ну, теперь ты, Габриельский, нашел. Поговори, попытайся еще раз». У меня есть глаз на людей. Только погляжу — сейчас и узнаю, чем кто дышит… Не будь я Габриельский… Да, так о чем это я говорил? Ах, да… Как только я вас увидел, так и подумал: «С этим договорюсь».
Забельский забеспокоился:
— Я не понимаю…
Им вдруг овладело недоброе предчувствие, смутное и туманное подозрение. Вспомнилось все, что он видел по пути, инструкции, радиосообщения о шпионах.
— А вы собственно о чем? — резко спросил он, торопливо припоминая, взят ли револьвер на предохранитель.
— Что вы! Господин поручик! Вы только поймите… Столько лет человек был у себя хозяином… Ведь тяжким трудом все наживалось… Или взять мою родственницу… Вдова, одинокая женщина, работала, знаете, с утра до ночи… и теперь так им все и спустить? Это бы не давало покоя до самой смерти… Не будь я Габриельский… Я тут говорил с некоторыми. Куда там! Всяк только о себе и думает, а уж боятся-то, боятся! А я вот не боюсь. Впрочем, с ними только так и можно — посмелей. Политика, любезности — вот отсюда потом подобные истории и получаются. Вы знаете, вчера они к самой станции подошли, стреляли! А как же, у них теперь у всех оружие. Когда воинские части расползались, так ведь которые оружие не побросали, уж обязательно его с собой захватили. Оружия по деревням полно. Тут раз загорелась одна хата, и вот как начали рваться гранаты… Сущий фейерверк…
— Ну, и что же?
— Вот я и думаю себе — уезжать, конечно, надо; но уезжать так, ни с чем? Я что ж… Вот родственницу мне жалко, понимаете? В одном платьишке женщина убежала… Это недалеко отсюда, несколько километров. Я говорил с этим капитаном на станции… У нас тут еще сохранился один капитан, просто экспонат, господин поручик, потому что чинов выше капрала сейчас хоть с огнем ищи, не найдешь. Ну, куда там! Ничего человек не понимает. Отрядишко у него мужики перестреляли, когда он сюда отступал, а он хоть бы что. Объяснял я ему, — нет, не хочет. Вот, господин поручик, от этой нашей слабости все и пошло, все от нее. Всякие там гуманизмы — это очень хорошо, но надо знать, как и когда. Наше правительство тоже играло в гуманизмы, — вот вам и результаты… Эх, поручик, железной рукой надо было все это, железной рукой…
Забельский вдруг почувствовал себя в полной безопасности. Видимо, не так уж плохи дела, видимо, не все еще потеряно… Среди кошмаров последних дней голос этого помещика звучал освежающим, бодрящим призывом.
— Я говорю этому капитану: «Дайте мне своих людей, больше ничего мне не надо. Дайте мне на один день своих людей, и в окрестностях тотчас станет спокойно». Сейчас из-за каждого деревца, из-за каждого угла стреляют… Да и как им не стрелять? Ведь никто на это не реагирует. Я бы сначала заглянул туда, в именьице к родственнице. А то тут нянчатся, — арестовали какого-то бандита, сидит теперь в здешней, прости господи, тюрьме… Просто смех берет… Вот я и говорю капитану: «Не будь я Габриельский, в два дня вам утихомирю окрестности». Только тут, знаете, не в игрушки играть, тут надо подложить огонь с четырех концов, теперь сушь, загорится, как солома. И поставить пулеметы, тоже с четырех концов. В четверть часа так тихо станет в деревне, что любо-дорого! Уж это я вам говорю, не будь я Габриельский!
По спине поручика пробежал озноб. Спокойный, бесстрастный голос продолжал раздаваться в благоухающем сеном темном сарае.
— Одну, другую, третью деревню утихомирить так — и сразу легче станет. Эх, поручик, мало разве здесь военных толчется все эти дни, — а что толку? А можно бы прекрасно их использовать. Гуманизмы… Вот если бы этак с самого начала, можно было бы все задушить, все! Но уж тут требуется последовательность, поручик, понимаете, последовательность! До грудного младенца, иначе все это снова расплодится, и лет через пятнадцать они нам такой сюрприз преподнесут — только ахнешь!
Поручик пытался разобраться в услышанном.
— Ну, хорошо… А как же потом?
— Э, пустяки! Расчистить почву, привезти потом колонистов из Мазовша или еще откуда. Людей у нас хватит. Годами играют в какие-то там проблемы меньшинств. Я бы им показал, как разрешать проблемы… Пять дней убеждаю, прошу, клянчу — нет! Никакого понимания. И кто? Капитан! Чего же удивительного, если все это теперь так выглядит!
Забельскому вспомнился недавний разговор в хате, и в нем поднялась глухая злоба на человека, которому он не смог, не сумел ответить. Грубый голос Габриельского казался ему все более убедительным.
— Ну, какого вы мнения об этом, поручик? Маленькая вылазка — и готово! Ну, ни капли удали нет у нашей молодежи! А на вас я рассчитываю, поручик, твердо рассчитываю. Слетаем с вами на рассвете. Всего несколько километров.
Забельский вдруг почувствовал радость: все-таки предстоит хоть какая-то деятельность. Но вдруг его поразила одна мысль.
— Ну, хорошо… А если подойдут большевики?
Габриельский засмеялся ироническим смешком:
— Большевики? И вы этому верите, поручик?
Забельский изумился:
— То есть как?
— А вот так… Бредни, не будь я Габриельский. Разумеется, если наши драпают, а мужики стреляют из-за каждого угла, это легко. А преградите-ка им дорогу с винтовкой в руках, тогда увидите, как они будут удирать. Поручик, это же всем известно. Танки из картона, винтовки без затворов. Тоже армия!.. Голодные, разутые, раздетые… Так только, пугало! Ну, а меня этим не надуешь, не будь я Габриельский! Дайте мне своих десять человек — и я берусь их задержать. Я не шучу!
У поручика легко и радостно стало на душе. Значит, нашелся, наконец, человек, который может смеяться, который верит, который не отчаивается…
— Я согласен, — сказал он.
Габриельский отыскал впотьмах его руку и пожал ее.
— Вот это я понимаю. Это называется офицер! Эх, поручик, и зададим же мы этим хамам лупцовку! Я покажу, как надо наводить порядок! А потом мы будем нашему капитану прямо в лицо смеяться, не будь я Габриельский!
Он улегся поудобнее, зарыл ноги в сено.
— Ну, а теперь спать! На рассвете я вас разбужу.
Минуту спустя раздался громкий храп. Но Забельский все еще не мог уснуть. Сквозь щель в крыше он разыскал на небе одну звезду, — она сияла холодной, мерцающей голубизной. Как в этой захолустной дыре, в сарае, на сене, очутился он, поручик Забельский, оборванный, грязный, со стертыми ногами? И что будет завтра, послезавтра? Не лучше ли пойти на станцию, дождаться поезда, вернуться? Но куда собственно возвращаться? Дома уже, наверно, нет, — он рухнул в пламени пожара, превратился в развалины. Мать, сестра? Существуют ли они еще, живы ли? Любимые лица стали далекими, их черты стерлись из памяти, словно со дня выступления до этой ночи в сарае прошли не недели, а годы…
Габриельский захрапел громче, и Забельский с завистью вспомнил о его решительности, энергии, ясности духа.
«Да, — подумал он, — но Габриельский не видел». И сразу почувствовал боль в сердце. Городки и деревни в зареве пожаров. Толпы беженцев по дорогам. Отставшие кухни, прерванная связь, валяющиеся в канавах винтовки и радиостанции, разобранные зенитные орудия на платформах разбитых поездов. На самом ли деле все это было, или ему только навалился на грудь тяжкий кошмар и не дает проснуться?
Где-то теперь полковник? Ему вспомнились светлые локоны полковничьей дочери Иры. И лимузины… Кто это говорил о лимузинах? Ах, да, — тот коммунист… Как странно, а ведь и вправду полковник исчез уже на третий день, — и полковник и все остальные… Только он один скитался, как дурак, присматривая за своими людьми. А к чему это? Осталось десять человек. Из всего отряда, из всей роты Оловского. Хорошо, что хоть десяток, теперь и они пригодятся. Взяться, наконец, за работу после долгих дней бесцельного бегства, после долгих дней странной, жестокой, ужасающей войны, за время которой не было сделано ни одного выстрела. Может, это действительно правда, что у тех танки из картона? Тогда отсюда можно начать. Собрать, взять в руки. И сделает это не кто-нибудь другой, а именно он, поручик Забельский. Время такое, что звание ничего не значит. Вот взять и показать, что и поручик может кое-что сделать.
Тихонько поскрипывал сверчок, кони мерно жевали сено. Поручик Забельский засыпал в каком-то странном тумане. Кто-то в нем, в глубине его души, знал: нет спасения, нет путей; знал: это могила родины дымится кучей развалин, истекает кровью, истлевает черными углями. И был кто-то другой, кто еще чего-то ожидал, еще питал надежду, не отдаленную, а конкретную, рассчитанную на завтрашний день, когда поручик Забельский покажет, на что он способен, когда он ответит тому, оборванному коммунисту.
«Картонные танки, — проворчал он про себя со злобным удовлетворением, словно тот мог его услышать. — Картонные танки…»
Голубая звезда заговорщически подмигнула. Поручик Забельский еще видел ее, но в то же время чувствовал, что уже спит.
Он проснулся свежий и отдохнувший. Что это было такое хорошее? Ах, да, Габриельский… Разумеется, Габриельский.
Старого помещика уже не было в сарае. Он суетился во дворе, громовым голосом отдавая распоряжения.
Выступили вскоре, лишь только забрезжил жемчужный рассвет. И Забельский сразу почувствовал, что делает не то, что нужно.
В первый день им овладело дикое, хищное упоение. Но уже на второй день он ехал во главе своего маленького отряда с отчаянием в сердце, с путаницей в мыслях. За ними оставались горящие деревни, — но от этого ничто не могло измениться.
Огонь подкладывали с четырех сторон, как приказывал Габриельский. Соломенные крыши были сухи, словно порох, дерево насквозь высушено долгим солнцем. Жутко выглядело светлое, вздымающееся к небу пламя в блеске солнечного дня. Но еще страшнее были люди. Они выбегали из домов, хватали на руки детей, тащили первую попавшуюся тряпку и останавливались, глядя на горящее добро. Без крика, без плача и стонов, с суровыми, застывшими лицами. Габриельский сам стоял у пулемета, и Забельский, глядя на него, моментами сомневался, в здравом ли рассудке старый помещик. Жестокие, горящие глаза были устремлены на деревню, рука твердо нажимала гашетку. Та-та-та — трещал пулемет, и лицо стреляющего зажигалось огнем непонятного вдохновения. Габриельский был как помешанный и своим безумием заражал других: небольшой отряд Забельского, десяток полицейских, которых ему дали в местечке для охраны имущества, и нескольких присоединившихся к ним мародеров. Кони были измучены, люди валились с ног, но старик не давал никому опомниться.
— Скорей! Скорей!
Огонь, подложенный с четырех концов деревни, стрекотание пулемета, — и Габриельский снова гнал их вперед.
— По коням! Живей!
Он сам обслуживал пулемет, сам правил, стоя на телеге. Подавшись всем телом вперед, с развевающимися седыми волосами, он несся, как вырвавшийся из ада грешник. Люди смотрели на него с суеверным страхом.
— Скорей! Смотрите, поручик, как здорово горит! Эх, и покажем мы им! За три дня, за неделю все воеводство по ветру пущу! Погуляли хамы, погуляем теперь и мы! Только скорей, скорей!
Забельский действовал, как в гипнотическом сне. Он ни о чем не думал и, по правде говоря, ничего не видел. Кровь и тьма заволакивали ему глаза.
Но иногда невозможно было не видеть. Вот у самой дороги особняком стоит хата со сбившейся набок крышей из почерневшего тростника. Из дверей вышла женщина с ребенком на руках. Рубашка распахнулась, открывая смуглое тело и обвисшие груди. Огромными испуганными глазами она глядела на приближавшихся. Ребенок заплакал и крепко обхватил ее шею. И как раз в этот момент застрекотал пулемет. Женщина упала. Забельский оглянулся. Она лежала неподвижно. Ребенок сидел рядом и захлебывался от плача, пытаясь приподнять маленькими пальчиками опустившиеся веки матери. Из хаты никто не вышел, там, видимо, не было ни одного мужчины. Ужас сжал горло поручику. Это и есть враги — беспомощная женщина и крохотный ребенок? Это и есть достойная офицера честная борьба? Он вдруг почувствовал себя навеки опозоренным, погибшим. Плач ребенка — беспомощное, жалобное рыдание звучало в его ушах. Неподвижное лицо женщины стояло у него перед глазами.
Но Габриельский не давал опомниться.
Они неслись по дороге с шумом и треском. Телега грохотала, Габриельский щелкал бичом, как старый конюх. Лица у всех были закопченные, худые, отощавшие, как морды затравленных зверей, готовых в последнюю минуту вдруг обернуться и укусить.
Зловещим огнем пылали деревни на их пути. Габриельский словно черпал в этом пламени новые силы и новый размах.
— Знаете, поручик, мне это нравится! Мне бы в другое время родиться. Вот так лет на триста — четыреста раньше… Вооружить отрядик и — в степи! На татар, на казаков, погулять по широким степям! Ведь все это наше — до Киева, до Черного моря! Эх, мелкие теперь люди, поручик, и времена мелкие! Во-он деревенька… Ну, что, ребята, солома есть?
— Есть.
— Ну, так айда! По двое со всех четырех концов. Когда я выстрелю из пистолета — поджигайте! А мы тут им в лоб. Перемени ленту в пулемете, Войдыга…
Деревенька, маленькая, низкая и серенькая, приютилась у самой дороги. Золотилась листва деревьев, заслоняющих крыши.
Габриельский стал на телеге.
— Знаете, поручик, у большевиков есть одно хорошее изобретение… Тачанка… Вот пригодилась бы сейчас. Не то, что эта телега.
Из дверей хаты выбежал солдат в обтрепанном мундире.
— Что это? — изумился Габриельский. — Эй, ты!
Солдат подошел ближе.
— Воинская часть в деревне, что ли?
— Какая там часть! Нас тут несколько человек.
— Домой торопитесь, а? — язвительно спросил старик.
— Домой… Где теперь этот дом? Я из-под Гдыни.
— Вон оно что. Ну, брат, записывайся к нам. Пригодишься.
Солдат внимательно рассматривал небольшую группу. Увидел Забельского, затем его глаза скользнули по синим мундирам полицейских.
— Это как же?
— А так, погулять маленько! Позови-ка своих дружков, чего им по хатам сидеть!
Взгляд солдата стал вдруг внимательным и настороженным.
— А почему ж это не сидеть им по хатам?
— А потому, что мы сейчас подожжем этот балаган, а я немного постреляю из пулемета.
Солдат отпрянул, словно его в грудь толкнули.
— Что?
— Слышишь ведь! Ну, живей! Ребята ждут! Давай сюда своих!
Солдат повернулся на каблуке и быстро побежал к крайней хате. Из окон соседних домов выглядывали лица, но при виде вооруженного отряда быстро прятались.
— Копаются, черти… Вся деревня подымется на ноги, пока они прособираются…
Из хаты вышли еще четверо человек в мундирах. Габриельский заметил у них винтовки и револьверы.
— Гляди-ка, вооружены даже!.. Пригодятся парни.
Четверо подходили шагом. Не глядя на Габриельского, они направились прямо к Забельскому, который стоял, держа в руках вожжи.
— Господин поручик!
Забельский вздрогнул, встретив суровый, твердый взгляд. У незнакомца на рваном мундире тоже были знаки различия поручика. Левая рука висела на перевязи: видимо, ранен.
— Ну, ребята, к нам, — радостно командовал помещик, но те не обращали на него ни малейшего внимания.
— Господин поручик, что вы делаете в этой банде? — громко спросил незнакомец.
Забельский невольно отступил. Габриельский вскочил на ноги.
— Что? Что?
— Я вас спрашиваю, господин поручик, что вы делаете в этой банде?
— Да вы с ума сошли?
— Я-то нет. Люди утверждают, что это вы поджигаете деревни. Мы третий день видим зарево.
— Да, мы… — неуверенным тоном начал Забельский. — Надо обуздать мужиков.
Он не смотрел в глаза собеседнику. Отчетливо слышал он плач ребенка и видел помутившиеся, полузакрытые глаза убитой женщины. Ему казалось, что человек с рукой на перевязи может увидеть в его глазах эту картину. И он смотрел в землю.
— Значит, та-ак, — протянул незнакомец. — Господин поручик, советую вам ехать дальше и обуздать свой отряд!
— Он еще учит вас, господин поручик! — высоким, срывающимся от бешенства голосом заорал Габриельский. — Что же вы, поручик? Живо! Я даю сигнал!
Он выхватил револьвер, но прежде чем успел выстрелить вверх, незнакомец направил на него дуло браунинга.
— Спокойно! Не шевелиться, не то я вас!..
Габриельский захрипел. Он не мог выдавить ни слова.
— Господин поручик! Вы позорите свой мундир! Это преступление!.. Я должен бы застрелить вас, как бешеную собаку… понимаете, как бешеную собаку! Я не позволю тронуть эту деревню!
— Вам, видно, хочется, чтобы вас мужики зарезали? — отдышался, наконец, Габриельский.
— Я только удивляюсь, что они до сих пор вас не зарезали… Люди! Что вы делаете? С ума вы посходили? Чего вы хотите? Разве вы не видите, не понимаете, что сейчас происходит?
— Порядок наводим! — крикнул помещик. — Наводим порядок среди бандитов!
— Я здесь, кроме вас, бандитов не вижу, — сухо отрезал поручик. — Ну, живо! Убирайтесь.
Люди из отряда неуверенно поглядывали друг на друга. Но в этот момент Габриельский воспользовался оплошностью поручика, — тот опустил вниз дуло браунинга. Грянул выстрел. И почти мгновенно огромное белое пламя вырвалось из-за хат.
— Айда, ребята! — весело гаркнул Габриельский и хлестнул лошадей.
Поручик выстрелил, помещик повалился в телегу. Забельский одним прыжком очутился на коне.
— Рысью!
Его гнало вперед страшное слово, брошенное другим офицером. Бандиты! А кто же он иначе? Громко, отчетливо слышен был плач ребенка. Он бежал от этого плача, который преследовал его повсюду, бежал от брошенного ему ужасающего оскорбления, на которое нельзя было ответить, от глаз человека, который увидел, наверняка увидел, каким-то непостижимым образом рассмотрел отраженный в зрачках Забельского труп лежащей на земле женщины.
Они двинулись коротким галопом. Поручик с рукой на перевязи выскочил на шоссе, и вслед отряду защелкали револьверные выстрелы.
— Стреляй, стреляй на здоровье, — захрипел Габриельский. — А деревенька-то горит!
Действительно, над деревней к чистому, лазурному небу поднималось яркое, бездымное пламя.
— А где же наши? — встревожился Войдыга. Но на боковой тропинке уже зацокали подковы: восемь человек, которые выполнили задание, услышав выстрелы на дороге, объехали кругом деревню и присоединились к отряду.
Отъехав от деревни, остановились. Габриельский, ругаясь, осматривал свою раненую руку.
— Сукин сын!.. Ну, вот скажите, поручик, что же еще могло получиться, если в армии были такие офицеры? Бандиты, говорит… Да и вы тоже хороши! Ни один не решился ему в башку пальнуть… Нуте-ка, поручик, оторвите рукав от моей рубашки, надо перевязать. Что, грязная? Плевать! Я ни в какие заражения не верю, у меня кровь здоровая. Заражение только у дохляков бывает. Ишь, как прострелил, навылет. Ну вот, теперь все в порядке. Можно ехать.
В угрюмом молчании двигались они по шоссе. Один из полицейских сел на телегу и взял вожжи. Забельский ехал шагом. Он смотрел в землю, на мелкую пыль, в которую глубоко погружались лошадиные копыта. За ним шлепали остальные — медленно, с опущенными головами.
— Да что мы, словно за гробом тащимся, — обозлился, наконец, Габриельский. — А ну-ка, подгоняйте! Сейчас в сторонке должна быть деревня.
Забельский не ответил, никто не шевельнулся. Помещик пощупал свою раненую руку и поморщился.
— А вы тоже… Кой черт вас заставил удирать оттуда? Раз начали, надо было и кончать. И с этими фармазонами тоже навести порядок. Нашелся защитник у хамов, не угодно ли!.. А еще поручик…
По-прежнему никто не отзывался. Габриельский беспокойно ворочался на снопе соломы, который служил ему сидением.
— Господин поручик!
— Что?
— Вы бы хоть поближе ко мне держались. А то все молчите…
Забельский пожал плечами. К нему подъехал Войдыга.
— Тут сейчас лесок и вода. Может, стоянку сделаем?
— Можно, — глухим голосом ответил поручик.
Лес был уже полон опавшими листьями, но кое-где еще зеленел по-летнему. Пахло солнцем и землей. Они расположились на небольшой полянке под деревьями. Забельский лег на траву и стал смотреть в небо. Войдыга оглянулся было на него, но потом махнул рукой и сам отдал распоряжение.
— Ну, ребята, в деревню. Разузнайте, как там. Может, какая жратва найдется.
Охотники тотчас вызвались. Габриельский с трудом слез с телеги и, сопя, подошел к поручику.
— А вы что разлеглись, как девка перед кавалером? Настроеньице испортилось, что ли?
— Оставьте меня в покое, — огрызнулся поручик.
— Могу и оставить в покое, отчего же…
Он пожал плечами и направился к кучке полицейских, которые всегда держались особняком. Он присел к ним и заговорил, время от времени поглядывая на Забельского.
Вскоре вернулись из деревни солдаты. Они принесли поесть и рассказали новости. Забельский слушал, опершись на локоть.
— В деревне говорили…
— А деревня украинская? — вмешался помещик.
— Ага, украинцы. Болтают, будто большевики уже всюду главными трактами прошли.
— Как это так? — встревожился Габриельский.
— А вот, по главным трактам идут, на города, быстро идут… сразу по нескольким дорогам.
— Значит, как же? — удивился Войдыга. — Значит, они и впереди нас?
— Наверняка.
— Э, откуда это хамам знать, — раздраженно перебил помещик, но никто его не поддержал.
Солдаты тревожно поглядывали друг на друга. Габриельский прикладывал здоровую руку к повязке и морщился. Забельский тупо уставился на траву.
— Ну, так что же? — спросил, наконец, помещик.
— Ничего, — пробормотал Забельский. — Раздели хлеб, Войдыга.
Капрал прямо руками разламывал ковригу и раздавал солдатам большие черные куски. Они ели жадно. Габриельский махнул рукой на еду.
— Эх…
Один из полицейских сел, обхватив руками колени.
— Если большевики идут по трактам, надо обдумать.
— Что ты будешь обдумывать? — проворчал поручик. — Они идут с востока на запад — значит, можно двигаться только параллельно их маршу. Ну и куда ты пойдешь? К немцам?
— А хоть бы и к немцам, — неуверенно пробормотал полицейский.
— Только можно ли пройти? — вмешался с набитым ртом Войдыга.
— И пройти можно, и все можно, — вспыхнул Габриельский. — Но не так, как мы теперь тащимся! Раздумья, сентиментальные настроения… Можно вдоль их пути, если это правда, что они идут, — а можно и обратно повернуть…
— Ага, — насмешливо заметил Забельский. — В те деревни, которые мы сожгли? Там нас встретят, — особенно, если большевики уже пришли. С хлебом-солью нам навстречу выйдут.
— Я вижу, вы, поручик, жалеете… Лучше было сразу дать себя зарезать… А эти хамы умеют кишки из брюха выпускать, да как еще умеют! У них практика еще со времен Железняка и Гонты…[1]
— А теперь они вам кишки не выпустят, когда мы сожгли несколько деревень?
Габриельский побагровел.
— Я вообще жалею, что связался с вами! Мне показалось, что вы человек, а вы такой же слизняк, как и прочие! Вы сами согласились, пошли — и вот на тебе! Претензии! Да что, я один поджигал или ваши люди жгли, а? Это тот фармазон вас так смутил, что ли?
— Чего тут ссориться! — вмешался Войдыга. — Нужно думать, как дальше быть. А об этих большевиках, может, еще неправда.
— Все говорят, — возмутился солдат, принесший хлеб из деревни. — В местечке видели.
— Мало ли что видели, — упирался Габриельский. — А впрочем, не так страшен черт, как его малюют. Винтовки у нас есть, прорвемся и через большевиков.
— Только куда? — мрачно спросил Забельский.
— Куда-нибудь! В Румынию, Венгрию, — там наверняка создается армия! А впрочем… хоть и на запад. С культурным человеком всегда можно сговориться, а здесь что? Азия, дикость!
В сторонке солдаты собрались вокруг товарищей, которые принесли хлеб из деревни.
— Простых солдат отпускают. Только оружие сдай — и иди, куда хочешь.
— Да ну?
— Так говорят. Да и вправду, что мы им?
— Правильно…
— Ну, так как же?
Они неуверенно оглянулись на Забельского, который все еще ссорился с помещиком.
— Они нас выведут небось! Они так заведут, что родная мать не узнает.
— Вот только, может, всем вместе лучше…
— Чего там лучше! Опять что-нибудь выдумают.
Габриельский так рассердился, что махнул простреленной рукой и громко зашипел:
— А, черт, жжет как! Вам, поручик, кажется, что если уж большевики, так… Во-первых, еще неизвестно, есть ли большевики. Откуда так быстро? Глупая болтовня.
— Моторизовано все, — вмешался солдат.
— Еще что скажешь! — возмутился помещик. — Мо-то-ри-зо-ва-но! Кому ты это рассказываешь! Знаю я их, отлично знаю, не беспокойся! Но даже если большевики и пришли — все равно прорвемся! Как, поручик?
— Оставьте меня в покое, — простонал Забельский. — Я больше не могу…
— Ого, расклеился наш господин поручик… Да, война — это не прием у полковника. Война — это не парад на Саксонской площади, господин поручик. Постыдились бы — точно баба! Ну, вставайте, вставайте, пора двигаться!
— Я больше никуда с вами не пойду.
Габриельский весь затрясся:
— Ну и черт с вами! Что я, к вам в няньки нанялся? Мы ведь с вами не венчались! Нужны мне ваши нервы и настроения! Забираю своих и еду! Интересно, как вы тут справитесь с одним десятком солдат и без пулемета! Да и ваши люди что-то между собой шушукаются. Мне сдается, останетесь вы один как перст.
— Ну и пусть останусь, — простонал поручик и лег лицом в траву.
Войдыга, посвистывая, смущенно глядел в сторону.
— Ну, господа, собираем манатки и двигаемся, — бодро объявил помещик и вскочил на ноги.
Никто из солдат не шелохнулся, но полицейские собрались у телеги.
— Что касается нас, то наше положение… — начал было сержант, но Габриельский махнул рукой.
— Один черт! Попадем в руки мужикам, они нам все равно кишки выпустят — и вам и мне, хоть я и не ношу синего мундирчика. А нарвемся на большевиков, — тогда уж либо они нас, либо мы их… Поручик у нас совсем скис, пусть себе тут остается, а мы двинемся.
— Куда?
Он пожал плечами.
— Прямо, куда глаза глядят. Дорогой сообразим. Чего тут заранее решать, когда ничего, кроме мужицких сплетен, не знаешь? У вас есть с собой карта? Нету? У господина поручика, верно, есть при себе карта, да только Восточной Пруссии или Берлина. А это нам пока ни к чему…
Он усаживался на телегу, ворча и ругаясь. Раненая рука все сильней давала себя чувствовать.
— Вот ведь сукин сын, мерзавец… Стрелять ему охота. Этот уж, видно, пронюхал про большевиков, почву себе подготовляет. Ну, пусть его. Да только у Габриельского прочная шкура, не всякому с ним справиться. Берите-ка, берите вожжи, а то я на несколько дней с кучерским ремеслом — пас… Все тут? Подложите соломы под пулемет, подложите. С ним придется цацкаться, — где нам не справиться, там он свое покажет… Патроны в углу. Ну, господин поручик, до свиданьица! Может, еще где и встретимся, хотя сомневаюсь я.
Забельский не отвечал. Он все еще лежал в траве, глядя снизу на уезжающих. Высокие голенища полицейских сапог, испачканные в пыли и грязи лошадиные хвосты, облепленные пылью колесные спицы. Выше ему смотреть не хотелось. Заскрипели седла, щелкнул бич, завертелись колеса. Они отъехали.
На мгновение Забельскому стало страшно, и он хотел крикнуть, чтобы его подождали. Он испугался, что снова остается один, со всей тяжестью ответственности за своих людей, лишенный той уверенности в себе, которую олицетворял Габриельский.
— Оно и лучше, что нас теперь поменьше, — сказал кто-то рядом.
Не сразу поручик узнал голос Войдыги, который словно ответил на его мысли.
Да, может, это и к лучшему… В конце концов теперь не могло быть и речи о том, чтобы воевать. В этом отношении что десять, что двадцать человек — значения не имеет. Зато после разделения отряда можно замести следы карательной экспедиции, которая теперь казалась поручику немыслимым ужасом, кошмаром, самым худшим из всего пережитого до сих пор. Плакал ребенок — настойчиво, не переставая; невыносимый звук не умолкал ни на минуту. Разве это потому, что тот офицер так сказал? Забельский подумал минуту и сразу понял, что дело не в этом. Весь этот странный поход, нелепая скачка по дорогам, выкрики Габриельского, непрерывная спешка не давали ни на минуту задуматься, поразмыслить. Теперь на сознание обрушилась вся мерзость тех сумасшедших дней, и поручик почувствовал, что он разбит, измучен вконец, неспособен ни к какой мысли, ни к какому движению. Перед ним опять разверзлась бездонная пропасть. Что делать, куда идти? Ведь уже больше ничего нет — одни груды развалин, пожарища, пепелища. А тут готовые на все мужики и идущая с востока армия. Он уже не верил в картонные танки. Это не так, так не может быть. Ему показалось, что он повис в жуткой пустоте над бездной, в которой притаилось неизвестное. Голова закружилась от ужаса.
Войдыга вертелся вокруг него, пытаясь втянуть его в разговор.
— А мы, господин поручик, как? В какую сторону?
Забельский пожал плечами. Капрал уселся возле него на траве и тихим, конфиденциальным тоном сказал:
— Рядовых, говорят, домой отпускают. Вы бы, господин поручик, переоделись, что ли…
— Кто? Кто отпускает? — не понял Забельский.
— Ну… большевики, — пробормотал тот, застенчиво опуская глаза. Забельский изумленно взглянул на капрала, открыл было рот, но ничего не сказал.
— Потому что касательно офицеров неизвестно. Так, может, лучше бы… — пытался разъяснить капрал, но поручик вдруг уткнулся лицом в траву, и капрал увидел, как его спина странно дернулась раз и другой, сотрясаясь от неудержимых рыданий. Капрал смущенно отодвинулся, глядя на сидящих в нескольких шагах солдат: не заметили ли они, что происходит?
Ему было стыдно, словно плакал он сам. Наконец, Войдыга решился:
— Господин поручик! Господин поручик!..
Рыдания унялись, но Забельский продолжал лежать, не поднимая головы.
Глава II
В Ольшинах долго ни о чем не знали. О войне говорили столько времени, что в конце концов все перестали в нее верить. Приходили вести из местечек — из Влук, из Синиц, из Паленчиц; сперва к ним прислушивались со страхом и интересом, но когда прошел месяц, другой, третий, — все махнули рукой.
— Помирятся, небось помирятся!
— А то разве нет? Помирятся…
Никто не поверил даже и тогда, когда в деревню пришли зеленые мобилизационные листки.
В Ольшинах Стефек Плонский торопливо укладывал вещи. Плонская суетилась и ворчала, как всегда, ничуть не веря в войну.
— Маневры, наверно. Нашли тоже время, в самую уборку…
— Хожиняк вам поможет, — неохотно буркнул Стефек.
— Ну, как же, поможет… Очень он обо мне думает. Очень ему интересно. Только бы о себе… Что я? Кому я, старая рухлядь, нужна? Да и доченька рада, что вырвалась из дому, тоже не станет думать…
— Вы же сами хотели, чтобы она вышла за Хожиняка.
— Хотела, хотела… Надо же девушке выйти замуж. А было тут за кого? Не было. Пусть лучше за Хожиняка, чем в девках сидеть… Джемпер возьмешь?
— Зачем? Мундир дадут.
Стефек нагнулся над своими вещами, невольно прислушиваясь к монотонной воркотне матери.
— Оно и лучше, по крайней мере не истреплешь. А то разве ты станешь беречь? Тебе все будто с неба падает…
Плонская сердито смотрела на сына.
— Тоже выдумали. Тут овес косить пора, а они…
Стефек вышел, наконец, из терпенья.
— Я, что ли, виноват? Война!
— Какая там война! Так, выдумки. Я помню, в ту войну всюду приказы расклеивали. Всякий знал, что и как. А тут…
— Повесток пять прислали, — заметил Стефек.
— Ну вот! На всю деревню пять повесток! И это — война? Баловство одно.
Впрочем, так думали все, даже полицейские в Паленчицах.
— Э, надвигается, надвигается, но ведь уже не раз надвигалось, да проходило.
— Боятся, видно, с нами связываться, — догадался Вонтор.
Пьяный, как всегда, комендант Сикора только рукой махнул.
— И дурак же ты, пан Вонтор, ну и дурак!..
— Это почему? — возмутился толстый полицейский.
— Уж не знаю, почему. Таким уж, видно, отец тебя сработал на свое горе. Говорят же, дураков и сеять не надо — сами родятся.
Обиженный Вонтор отправился в корчму излить душу перед инженером Карвовским:
— Наш старик уж совсем того. Водку пьет не переставая. Плохо он кончит.
Инженер торопился домой. Уверившись, что слух о войне просто утка, он быстро попрощался с Вонтором, не ввязываясь в разговор.
Даже бабы не выли, как положено по обычаю, провожая призванных.
— Месяц, полтора, ну, может, три — и обратно…
— И то!
— Другое дело, кабы опять война…
— Э, кому там охота воевать? Давно ли та война была? Мало тогда народ горя хватил?
— Верно!
Евреи в местечках, правда, поговаривали другое, но им никто не верил.
Ольшины, как всегда, жили своей будничной жизнью.
Как всегда, крестьяне выплывали на лов и делились рыбой с паном Карвовским по уговору: третья часть ему, а две трети на продажу — ему же, по назначенной им цене.
Как всегда, бились с нуждой бабы, — и, как всегда, все глаза с ненавистью глядели на пригорок, где белели новенькие доски осадничьего сарая, уже отстроенного после июньского пожара.
День первого сентября обрушился на Ольшины внезапно, как гром с ясного неба.
Ранним утром появились самолеты. Люди выбегали из хат и удивленно глядели вверх. Никогда еще не видели здесь столько самолетов.
— Смотри-ка, смотри, вон еще!
— Четыре, пять… Девять, десять.
— О, и еще!
Дети стояли, засунув в рот пальцы. Словно стрекозы над водой в летнюю пору, по безоблачному небу летели серебристые птицы. Сверкали на солнце светлым металлом, легкие, подвижные, невесомые, парили, плыли по воздуху. И лишь потом донесся далекий гул. Он близился, нарастал, воздух задрожал от него.
— Гляди, как низко!
Самолеты пронеслись над деревней, спугнув ворон, которые, тяжело взметнувшись, перелетали с дерева на дерево.
— Куда это они летят?
— На Синицы…
— На Влуки…
В воздухе еще слышалось дробное стрекотание, когда издали — откуда-то со стороны Влук, Синиц — вдруг донесся глухой, долгий грохот. Паручиха с криком выбежала на дорогу:
— Ой, люди добрые, что это?
— Никак гром?
— Какой там гром!..
Протяжный грохот раздался снова. А мгновение спустя задрожал, завыл воздух, — это возвращались серебристые птицы. Они плыли низко, освещенные солнцем. Проплыли и скрылись за лесом, в голубой небесной дали.
И лишь оторвав взгляды от улетевшей стаи, люди увидели в той стороне, где были Влуки, черный столб дыма. Один, другой.
— Горит!
Все переглянулись, лица вдруг побледнели.
— Война, — глухо сказал Павел. Никто не отозвался. Все разошлись, каждый к своему делу. Никому не хотелось говорить, на души пал неописуемый страх.
— Развалило дом у почты… Больше десяти убитых…
— Грохнуло, никто и пикнуть не успел… Вся стена так и повалилась…
— Господи боже мой, этакий домина!
— Сарай за околицей зажгло…
— Низехонько летел, вот и швырнул прямо, куда хотел…
— Люди добрые, как же так?
— Значит, это он и летел над нами?
— Он и есть!
— Что там ему Ольшины! Две-три хаты.
— Не бойся, и сюда прилетит, — мрачно пророчествовала Паручиха. — Конец нам пришел, вот что!
— А говорили, не будет войны.
— Кто знал! А во Влуках по радио слышали, перед обедом объявляли, что, мол, война…
— Боже ты мой милостивый, что же это такое творится? Что творится…
Наступил вечер. Столб дыма над Влуками исчез. Погода была чудесная, теплая, в озере переливались краски заката. И казалось, что утром самолеты только привиделись, а теперь опять все стало по-прежнему.
Но на другой день ранним утром, когда люди вышли на седую росистую траву, чистое небо снова содрогнулось от далекого пугающего гула. Воздух сотрясала дрожь, все сильнее, сильнее, — и вот уже дрожит земля, вода, человеческие сердца. Засеребрились, засверкали светлые птицы, купая крылья в солнечном сиянии. И тотчас загрохотал далекий гром, и тотчас взвился к небу черный столб дыма.
— За Паленчицами бьют.
— В мост, видно?..
— Конечно, в мост.
Воздух все гудел, что-то ужасное и непонятное происходило рядом, за лесом, за темной чертой горизонта.
И с того дня стали со всех сторон приходить вести:
— Опять бомбил.
— В Заводах из пулемета пастуха убил.
— В Порудах на картошке народ побил!
Любопытные побежали в Поруды — посмотреть, правда ли. Правда. В сарае лежали в ряд три бабы, молоденькая девушка и мальчик. Вся деревня в молчании прошла перед убитыми. Они лежали на глиняном полу, на разбросанных второпях охапках сена. Залитые кровью юбки, желтые восковые лица. Бабы всхлипывали, шмыгали носами. Но не было ни громкого плача, ни причитаний. У всех перехватило горло от ужаса.
— Низко-низко летел. Ну, пусть его, думаем, летит. Копаем и копаем, — задыхаясь, испуганно рассказывал подросток, единственный уцелевший из работавших в поле людей. — А он вернулся. Еще ниже… Мы глядим, что будет, не испортилось ли у него что… А он как начнет, как начнет! Я упал на борозду, гляжу — все лежат… Он пострелял, пострелял и улетел… Всю ботву посек. Я встаю, а никто уж и не шелохнется…
— Боже милостивый, боже милостивый! — боязливо вздыхая, шептали бабы. Ведь они же помнили прошлую войну, окопы по деревням, горящие хаты. Но теперь было не то. Теперь смерть обрушивалась с ясного неба, протягивала хищные, не знающие промаха когти, гналась за каждым человеком. Все равно, солдат ли это с оружием в руках, или пастушонок с кнутом, или спокойно копающие картошку бабы.
— Мы слышим, низко летит, а тут он как затрещит!
— Нашел, куда стрелять…
— Люди, люди! Что же это делается?..
Расходились пришибленные, перепуганные до смерти люди. Не было спасения, не было прибежища от крылатой смерти, которая могла появиться всюду и ринуться, как ястреб на цыплят. Люди уже перестали строить догадки, куда бьют, — уже известно было, что ему все равно — мост ли, железная дорога, станция или же низенькая хатенка и ребенок, пасущий корову. Смерть не разбирала. Она высматривала добычу ястребиными глазами, свистела зловещим ястребиным крылом, вонзала в сердце ястребиные когти.
Хотя основной целью была, видимо, железнодорожная линия, большим полукругом огибающая Паленчицы, Влуки, но по пути жертвой падало все, что попадалось на глаза человеку, сидящему в серебряном туловище самолета.
Деревня притихла. Люди уже не выходили по утрам на дорогу, чтобы, задрав головы, смотреть вверх. Они прятались по хатам. Лишь некоторые, не хоронясь, продолжали делать свое дело.
Павел рубил дрова во дворе, когда Ольга стала отчаянно звать его в хату.
— А, чего там… Если грохнет, то и в хате достанет… Пусть уж…
— Идите, идите скорей! Летит, тато, летит!
— Что я, не слышу, что ли? Пускай летит. Отстань! — сердито закричал он и с бешенством всадил топор в суковатый обрубок.
Невыносимо гудел воздух, уши разрывал долгий, прерывистый рев. Еще долго после того, как он стихал, невозможно было отделаться от этого ужасающего рева. И потом целый день ожидание — вернется или нет?
Он возвращался. С аккуратностью заведенных часов появлялся утром. А потом — когда попало. В полдень, к вечеру, по два, по три раза на дню. Уже нельзя было ничего рассчитать, нельзя было спокойно передохнуть, сказать себе, что вот наступает несколько часов, на протяжении которых не задрожал воздух, не загремят далекие взрывы.
Люди проклинали железную дорогу, словно это она была виновата.
По всем дорогам пошел народ.
Первыми пронеслись полицейские на велосипедах, в страшной спешке, но с невозмутимым видом, словно они ехали по служебным делам. Прошло довольно много времени, прежде чем люди сообразили, что это бегство.
Потом появились мчащиеся на Влуки, на Паленчицы автомашины. Лимузины, каких никогда не видывали на здешних дорогах, черные, синие, темно-зеленые, серые, большие и маленькие, пробивались через пески и болота. Дрожали моторы, пронзительно звучали клаксоны.
За автомашинами шла толпа пешеходов. Мужчины, женщины, дети. Нескончаемый человеческий поток несся мимо Ольшин. Лишь изредка кто-нибудь сворачивал в деревню. Но паленчицкий и влукский тракты были забиты. Люди шли с узлами, с детьми на руках, с пустыми руками, серые от пыли, измученные.
— Родимые вы мои, родимые, — вздыхали бабы, глядя на бесконечную процессию, движущуюся по тракту.
Сначала они шли только по ночам. Потом, когда налеты стали повторяться все чаще, беглецы, видимо, притерпелись к рокоту над головой, отупели. Они шли среди бела дня. Со снижавшихся самолетов по ним били пулеметы. А они оставляли за собой трупы и равнодушно проходили мимо — вперед, все вперед, словно их гнала какая-то сила, еще более страшная, более мощная, чем усталость, голод, жажда, чем страх смерти. И крестьяне холодели при мысли, что те бегут от чего-то, что страшнее самой смерти, решаются на смерть от пуль и от бомб, — лишь бы убежать.
Как-то раз Ольга пошла стирать на озеро. И тут они налетели. Она присела на корточки у самой воды, — ведь оттуда, сверху, ее могли заметить на устланном галькой голом берегу.
«Десять, пятнадцать», — машинально считала она. Вот они пролетели. Как всегда — на Влуки, на Паленчицы, бить по паленчицкому мосту.
Девушка выпрямилась. Теперь уж можно стирать.
Но тут налетел еще один. Низко-низехонько. Взвыл разрезаемый пропеллером воздух, протяжно взревел мотор. Она успела даже разглядеть летчика. Странная слабость охватила ее.
С небольшой высоты грохнулась в озеро бомба. Дрогнула земля под ногами. Взметнулся вверх фонтан темной воды. Озеро всколыхнулось от берега до берега. Рухнула вспененная, с огромной гривой, волна, окатила Ольгу с головы до ног, плеснула в лицо. По заводи пошел протяжный гул, лазурная поверхность заплясала, из глубины поднялся серый цветок ила и распустился на воде, замутив ее до самого дна.
На волнах забелели белые рыбьи брюшки, закачались лещи, щуки и озерная мелочь. Девушка стояла, прижимая руки к обезумевшему сердцу. А от деревни уже бежали люди с ведрами, сетями, с ковшами. Громко крича, они сталкивали на воду лодки.
— Сюда, сюда давай!
— На середку, на середку!
— Да-ни-ла!
Они захватывали в сети оглушенную рыбу, выбрасывали ее на берег, в ведра, в кувшины. Тотчас же вмешались дети и стали торопливо собирать то, что сама вода выкинула на гладкие камешки.
Перевозчик Семен выпрямился и оглядел стоящих вокруг людей.
— Ну, так как же? Нам это пойдет или Карвовскому?
На мгновение говор стих.
— Как так?
— А известно — как. Карвовскому или нам?
— Ведь это не улов, — сердито буркнул Данила Совюк.
— А все-таки рыба-то из озера.
— Карвовскому полагается, — робко заметил кто-то.
— Ну да, как же, Карвовскому! Одурели вы, что ли?
— Да что он с ней будет делать? Сам сожрет? Поездом сейчас не повезешь.
— Понятно, не повезешь. Какие теперь поезда…
Всем стало легче. Можно взять рыбу, не нарушая договора. Впрочем, сейчас так страшно далеко было все это: и Карвовский и тот день, когда был заключен договор, по которому полагалось, в вознаграждение за комасацию, весь улов с озера в течение десяти лет отдавать инженеру. Треть даром, остальное по назначенной им цене. Тот день отошел, словно он был не год тому назад, а века. Теперь с неба валились бомбы, со стороны Влук доносился зловещий гул, в Паленчицах пылали пожары, а комасации до сих пор не было, и никто не знал, будет ли она когда.
И вот в Ольшинах наступил сытый день. Не было хаты, где бы не варилась рыба. Рыба булькала в горшках, и по всей деревне пахло рыбой. Такого еще никогда не случалось. Дети бегали счастливые. И лишь кое-кто мрачно, угрюмо поглядывал на озеро.
— Ишь, сколько наглушило. Надолго теперь… Все мальки погибли.
— Э, что там мальки… А ты про себя-то знаешь, что завтра будешь жив?
— Это-то верно.
И оттого, что и вправду никто не знал, будет ли он завтра жив, словно становилось легче на душе.
Парни, выбрав рыбу покрупней и получше, побежали в Паленчицы. Вернулись они пьяные, с известием, что евреи из местечка на день прячутся в лесу, — бомбы разрушили дом возле синагоги. До поздней ночи пила деревня и пела свои грустные, заунывные песни, — потому что никто не знал, не будет ли с ними завтра то же, что с паленчицкими. И все было уже безразлично. Только бы напиться и наесться — может, в последний раз.
До самой ночи металось, не могло успокоиться озеро. Волны бились о берег, плеск доносился до деревни, словно неумолчная жалоба.
Где-то под рыжим илом, в каменистом грунте, как в сердце, глубоко вонзившись в дно, лежали осколки бомбы. На небе горели сентябрьские звезды, и не чувствовалось ни малейшего дуновения ветра, а озеро неистово волновалось, как после бури.
От деревни неслись песни. Пели парни, смеялись девушки, словно в свадебную пору. Мрачно плескалось озеро.
Как раз в эту ночь кто-то снова постучался в окно хаты Карвюков. Карвючиха со стоном заворочалась на кровати. Как назло, их хата стояла на отлете у паленчицкого тракта. За неделю женщина с ног сбилась: один за другим приходили люди, просили воды, молока, кусочек хлеба. Но в эту ночь она, наконец, решила выспаться.
Стук повторился упрямый, сильный. Она натянула на голову рядно и отвернулась к стене. Пусть их стучат. Постучат и уйдут. Дорога длинна, мир велик. Не одна ее хата стоит у дороги, — думала она со злостью, прислушиваясь, не повторится ли стук.
И ей невольно подумалось о сыне, который ушел двадцать восьмого августа. Она теперь знала, как это выглядит, — разбитые отряды, идущие, куда глаза глядят. Кто знает, как он там, где он. И если жив, то в какое окно стучится в эту пору и подаст ли ему кто кружку воды, пустит ли в сарай на сено поспать часок?
Она поспешно вскочила и пошла открывать дверь. Ну, конечно, стоят, терпеливо ждут. Четверо мужчин, две женщины.
— Не пустите ли переночевать в сарае?
Они стояли перед ней в слабом свете коптилки, грязные, утомленные. Она разглядела ясные глаза под выбившимися на лоб светлыми волосами, и у нее сжалось сердце. Паренек не старше ее Гриши. Она отодвинулась от порога.
— Заходите!
Они вошли, сбросили с плеч мешки. Карвючиха испуганно рассматривала их.
— Можно присесть?
— Почему ж нельзя? Садитесь на здоровье.
— Попить чего-нибудь не найдется?
Она пожала плечами. В доме не было ничего, последний горшочек молока она отдала под вечер женщине, несшей на руках ребенка.
— Разве воды…
После стольких бессонных ночей щипало глаза, болели ноги. Ее снова было взяла злость: шатаются и шатаются, ни днем, ни ночью покоя нет. Да и кто их знает, кто они такие. Одна в хате — дадут разок по голове, и готово.
Но ясные глаза напоминали о Грише. И, неожиданно для самой себя, она предложила:
— Кабы у вас был чай, можно бы воды вскипятить. У некоторых бывает с собой чай.
— Есть и у нас. Только ведь печка уже не топится.
— Можно развести огонь, — буркнула она, сердясь на самое себя и не понимая, как это у нее вырвалось. Заныла спина, когда она наклонилась за щепками. А беженцы распаковывали свои узлы, вытаскивали кружки, какие-то сверточки. Огонь весело потрескивал в печке. Женщина принесла из сеней ведро воды и смотрела теперь, как они хозяйничают.
— Вы откуда?
— Из Варшавы.
— Далеко… И куда же теперь?
Они пожали плечами. Она тяжело вздохнула.
— Да, да… У нас в ту войну люди аж в Ташкент уходили. Я сама…
— В Ташкент? — заинтересовался блондин. — А потом?
— А потом уж опять сюда…
Беженцы как-то притихли, засмотрелись в огонь. Женщина боролась с дремотой.
— Моего сына в армию взяли, — сказала она робко. Но они не очень заинтересовались этим сообщением. — Кто знает, где он теперь.
Никто не ответил. Она заглянула в печку, где уж забулькала вода.
— Вода кипит, можно чай заваривать.
Блондин высыпал щепотку чая в горшок. Женщины дремали на скамье.
— А вы не выпьете чаю? Без сахару, а все ж…
Она взяла в руки кружку и стала медленно прихлебывать горячую жидкость.
— У вас тут не бомбит?
— Какое не бомбит… Сегодня утром в озеро бомбу грохнул. Только все больше на Влуки, на Паленчицы бросает. Там железная дорога, мост…
— По утрам?
— Как ему вздумается. Первый раз часов в шесть утра, это уж почитай каждый день, а потом — как придется.
Блондин встал.
— Ну, разрешите нам часа два поспать в сарае, под утро надо дальше.
Она проводила их в сарай, где лежала охапка сена, которую уже пролежали все эти люди, просившие позволения поспать здесь несколько часов.
— Здесь уже спали?
— А то как же? Каждый день спят! Только все больше днем. Ночью-то они идут.
— Так, так…
— Не курите, а то еще сарай сожжете. Хотя… — она махнула рукой и пошла в хату. Плеск озера доносился и сюда. Высоко на пригорке светилось окно в доме осадника.
«Тоже еще не спят», — подумала она. Улегшись, она уснула так крепко, что не слышала уже ни нового стука в окно, ни ухода гостей из сарая, которые, встав до рассвета, торопливо зашагали израненными ногами.
Ядвига Хожиняк совсем не могла спать. С того момента, как она услышала взрыв первой бомбы, какая-то страшная рука сжала ей сердце и не отпускала ни на минуту. Это был страх и еще нечто худшее, какое-то тягостное ощущение, которого она не могла преодолеть. Она боялась дня, когда прилетали самолеты; боялась ночи, темноты. Ей казалось, что они прилетят во тьме, что над самым домом завоет, захрипит мотор, из мрака загрохочут бомбы, и никуда невозможно будет бежать. Она боялась оставаться под крышей — чувствовала себя в четырех стенах, точно в западне. Низко прикрутив фитиль лампы, она смотрела на маленький огонек.
Хожиняк проснулся.
— Зачем ты жжешь свет? Потуши лампу! На что это похоже?
Она послушно задула огонек.
— Опять не спишь?
— Не могу.
— Нужно заставить себя, — сказал он сурово. — Тебе еще понадобится много сил.
— На что это?
— Кто может знать, что еще будет?
Ядвига лежала, глядя широко раскрытыми глазами в темноту. «Кто знает, что будет?.. Кто знает, что будет?..» Упорно, монотонно звучали в ее ушах слова мужа. Ну да, должно начаться еще что-то. Еще хуже? Еще страшнее? Кольнула в сердце мысль о брате. Где-то теперь Стефек? О нем не было никаких известий с того дня, с двадцать восьмого августа, когда он ушел. Тогда она не верила в войну — и вот это оказалось правдой, страшной правдой, превосходящей человеческое разумение. И где-то в разрывах бомб, в трескотне пулеметов, куда-то в далекое, в неведомое ушел Стефек. Теперь он стал ей ближе, чем когда бы то ни было. Она порвала с деревней. Выйдя замуж за Хожиняка, воздвигла между собой и мужиками непреодолимую преграду. Она — жена осадника, навеки погубила свою любовь. Теперь она не имеет даже права думать о Петре, о далеком Петре, сидящем в неведомой тюрьме. И что теперь с тюрьмами? Неужели людей оставят за решетками, под лавиной бомб? Или выпустят? Нет, не могут выпустить. Ведь Петр получил десять лет — раз навсегда. Но даже если бы не было тюремных решеток, существует Хожиняк, муж. И во всем свете был только один человек, который связывал ее с прошлым, с такой далекой, как подумаешь, порой! Была же когда-то Ядвиня Плонская, которая имела право входить в деревенские хаты, которая дружила с Ольгой, с Оленой, со многими другими. Все ушло, безвозвратно погибло. Между ней и деревней лежали черные угли сожженного сарая, ненавидящие взгляды и ее измена, которую нельзя уже исправить. Единственной связью с прошлым был Стефек, Стефек, который никого не предал, сохранил дружбу, верно любил Соню Кальчук, знал и любил Петра. Но Стефек ушел, исчез, словно его никогда и не было. Может, его и на самом деле уже нет, а может, он бредет по неведомым дорогам, — куда глаза глядят, с отчаянием в глазах, голодный, с пересохшими от жажды губами, в рваной обуви, — как те солдаты, которых она ежедневно видела на дороге… Может, он лежит раненый в придорожной канаве и некому помочь ему? Ведь скитающиеся по дорогам солдаты рассказывают: нет ни врачей, ни бинтов, ни лазаретов — ничего!
Она закусила губу, чтобы не застонать. «Кто знает, что еще будет», — глухо шумел в ее ушах отзвук мужниных слов.
Утром она встала с синевой под глазами, с головной болью. Хожиняк лениво бродил по усадьбе.
— За что бы взяться? Который теперь час? Скоро он прилетит?
Ядвига посмотрела на часы.
— Должен быть через полчаса. Может, мне пока к матери сбегать?
— Что ж, иди. Только скорей возвращайся, все-таки лучше в такое время дома сидеть.
Вот этого она и опасалась. Все, что угодно, только не сидеть взаперти, ничего не зная, не видя!
Она с детства помнила один случай: кто-то вскапывает грядки в огороде, — скорей всего это батрак, которого мать держала, пока она и Стефек были слишком малы, чтобы помогать как следует по хозяйству. Удар лопаты — и отваливается гладкий и лоснящийся, ровно срезанный пласт; под ним, в глубине, темный бархат кротовой шкурки. Одно движение лопаты вскрывает норку, и тотчас железо обрушивается на зверька. Парень осторожно берет двумя пальцами убитого крота и бросает на тропинку.
— Смотри, какой большой.
Маленькая Ядвига стоит на дорожке. У нее что-то подступает к горлу от неописуемого страха, отвращения и жалости, от смешанного чувства, с которым она не в силах совладать. Убитый крот и потом часто возникал в ее снах, преследовал в кошмарах, а вид батрака, который убил его, стал невыносимым. Теперь всякий раз, как над крышей слышался рокот самолетов, ей казалось, что она и есть тот самый крот, который переполнил ее таким ужасом. Она вскакивала, чтобы выбежать на воздух, стать под деревом, видеть все сквозь кружевную завесу ветвей, лечь между грядами, смотреть прямо на небо, открытыми глазами смотреть на металлическую птицу, на летающую смерть. Но Хожиняк кричал на нее и втаскивал ее в комнату, где она корчилась от непреодолимого страха.
Она торопливо выбежала из дому, чтобы успеть. Но в небе было еще тихо. Ядвига прошла по росистому лугу и спустилась к реке, к дому, который когда-то был ее родным домом.
Дверь была еще на запоре. Она обошла кругом, просунула руку сквозь щель и отодвинула задвижку. Да, здесь достаточно было запирать дверь и так. Ведь это не осадничий дом, где приходилось каждый день проверять тяжелые засовы и защищать окна деревянными ставнями. Дверь скрипнула, она вошла. Повеяло знакомым запахом — еле уловимым запахом хлеба, извести, который сопутствовал стольким годам ее жизни.
В кухне тоже было тихо. Она на цыпочках подошла к комнате матери, но не услышала обычного храпа. Осторожно положила руку на дверную ручку, и вдруг ей стало страшно.
Да, так и есть. Пани Плонская лежала навзничь. Лицо ее было желто, нос заострился, губы слегка приоткрылись. Ядвига осторожно подошла и коснулась свесившейся руки. Почувствовала холод, особый холод мертвого тела.
Она тупо смотрела на умершую. Она не ощущала ни страха, ни боли. Внутри словно все погасло, умерло. Часы постукивали, как всегда. В лампочке на ночном столике не было ни капли керосина, он выгорел до дна. Мать, видимо, умерла еще вечером.
Ядвига раздвинула занавески на окне. Яркий свет залил комнату. В его сиянии еще отчетливее выделялась желтизна лица покойницы. Оно казалось вылепленным из воска. Будто следы осторожных прикосновений резца, выступали морщинки и складки. Редкие седые волосы гладко прильнули к вискам.
Ядвига села у кровати и равнодушно глядела на умершую. Оттолкнула ногой валявшийся рядом стоптанный башмак.
— Мать умерла, — сказала она вполголоса, но эти слова ничего не означали. Ведь таким обычным, естественным было то, что люди исчезали из жизни, умирали. Умер в тюрьме Сашка, Петр исчез на десять лет — разве это не смерть? Исчез Стефек, и кто знает, жив ли он еще. Каждое утро, каждый полдень мог принести гибель всей деревне. Уже не было ни боли, ни тревоги, оставалось единственное чувство — страх перед самолетами. Не страх смерти, — она отлично знала это, — ведь Ядвига ждала смерти, мечтала, чтобы она уже пришла поскорее. Хуже смерти было сотрясение воздуха, и мечущиеся, обезумевшие от страха птицы, и отдаленный страшный грохот. Нет, смерть не была страшна…
Умерла мать. Не будет уже теперь семенить по дому, не будет ворчать всегда одним и тем же голосом, всегда об одном и том же.
— Вот и избавилась от меня, выдала за осадника, — вслух сказала Ядвига умершей. Горькая улыбка искривила лицо молодой женщины. — Ну вот, я и жена осадника. И Петра нет, и Стефека нет. А я жива. И тебя нет. А я жива.
На минуту она забыла о матери. Сложила руки и покачала головой, глядя на половицы. Круглые сучки, стертые ежедневно суетившимися здесь ногами, лоснящиеся от многих годов мытья. Да, да… Быть может, только эти сучки и были действительностью, и ничего, кроме них, нет?
Знакомый далекий гул отвлек ее от бессвязных мыслей. Она мимоходом взглянула на покойницу и вышла за порог. Так и есть, летят. Далеко в ясном небе серебряная пыль, стрекозиные крылья, металлический блеск. Ядвига остановилась с поднятым к небу лицом. Самолеты плыли прямо на Ольшины. Она ждала. И вот с непоколебимой точностью началось дрожание воздуха, и вместе с ним задрожало сердце. Росли, приближались огромные птицы. Было что-то жуткое, неестественное в неподвижности их крыльев, в стремительном лете без всякого движения. Они снижались, скользя по воздуху. Ядвига не выдержала, бросилась к кустам жасмина и, съежившись, присела под ними. Оттуда, из зеленого укрытия, она следила за их приближением.
Самолеты пронеслись над самой деревней — казалось, вот-вот они коснутся деревьев. И — миновали. Она подождала минутку, пока последний не исчез за верхушками ольх за деревней, встала и пошла домой. Хожиняк стоял на пороге.
— Ведь просил тебя… Не могла раньше вернуться?
Она посмотрела на мужа, будто только что проснулась, и, не ответив, вошла в комнату, принялась растапливать печь.
— Ну, как там мама?
Ее всегда сердило это «мама». Ни она, ни Стефек не называли ее так за глаза. Только он, Хожиняк. Она передвинула горшок на плите и, не оборачиваясь, сухо бросила:
— Мать умерла.
Он выронил из рук высокие сапоги, они с грохотом упали на пол.
— Боже мой, что ты говоришь?
— Вот, умерла.
Он бросился к ней и схватил ее за руку.
— Побойся бога, Ядвиня, а ты и не…
— А что я должна делать?
— Пришла, и сама ничего не говоришь. Мама умерла… Как же так?
— Вот так, умерла.
— Но что же случилось, как это так? — беспомощно метался он по комнате.
— Должно быть, во сне умерла. Глаза закрыты.
— Нужно сейчас же идти туда! Мама умерла… Ядвиня! Боже мой, ведь еще вчера вечером я заходил. Ничего, разговаривала, как всегда, а тут вдруг… Как же это так?
— Ей было семьдесят лет.
— Что ж такого? Могло быть и девяносто! Мало ли людей живет до девяноста лет? Ничего не понимаю… Что могло с ней случиться?
— Да просто умерла.
— А ты тоже… Что ты в самом деле, сумасшедшая, что ли? У нее мать умерла, а она…
— Что же мне делать?
— Все-таки, как-нибудь, как все… по-человечески…
— По-человечески? Должно быть, я не умею по-человечески.
Она задумалась, без всякого выражения уставившись на трещину в плите, сквозь которую просвечивала красная полоска огня.
— А может, я и вправду сумасшедшая? — сказала она про себя, в глубоком раздумье, словно, кроме нее, никого в комнате не было.
— Как на тебя иной раз поглядишь, то, пожалуй, и так, — злобно буркнул Хожиняк, возясь над упрямым сапогом, который никак не хотел налезать на ногу.
— Ведь если бы не это, разве я была бы здесь? — продолжала она вполголоса, словно не слыша его слов.
— Где это здесь? — резко спросил он.
— Здесь, у осадника… — ответила она машинально.
Хожиняк плюнул.
— Тут война, черт те что, а она — на тебе… Опомнись, баба! Насильно я тебя тащил, что ли? Сама согласилась. Ты здесь, здесь и останешься. Понятно?
— Понятно…
Разумеется, она согласилась. Никто ее насильно не тянул. Она это прекрасно понимает. Впрочем, какое это теперь имеет значение? Через час, через два они могут прилететь — и не останется даже следа… Только бы поскорей, только бы поскорей…
Он взялся за шапку.
— Так я теперь туда. Схожу к старосте, пусть дадут знать на полицейский пост.
— Хорошо.
— Надо уладить все с похоронами… Эх, без ксендза, без ничего… Ну, время такое. А ты тут обряди коров, я постараюсь поскорей вернуться.
Она не ответила. Хожиняк оглянулся на нее, пожал плечами и вышел. Ядвига машинально мыла подойник, машинально споласкивала полотняную тряпочку.
— Мать умерла, — сказала она себе еще раз, но опять ощутила одну пустоту, холод остывшего пепла.
Равнодушно наблюдала она за лихорадочной деятельностью мужа. Хожиняк бегал взволнованный, огорченный, словно у него в самом деле умер кто-то близкий. Он волновался и из-за ксендза, и из-за места на кладбище, и из-за того, что крест некому сделать, и из-за того, что на похоронах будет мало народу. И действительно, никого особенно не тянуло переправляться через реку и торчать на голом кладбищенском песке, где каждого видно издали.
Похороны, вопреки всем обычаям, состоялись на другой же день, дальше нельзя было откладывать. Но в этот день все и утихло. Ясное небо было чисто, и сентябрь глянул на землю прямо-таки майской погодой. Желтела высокая картофельная ботва, несжатая гречиха пламенела на солнце рыжим бархатом. Люди недоверчиво смотрели в пустое небо. Им вдруг открылась осень, благодатная и золотая, которой они не замечали до сих пор. Она вдруг явилась, расцвела, и пришлось изумленно убедиться, что все приходит своим чередом: золото полей, запах краснеющей рябины, полет желтеющих листков с дерева и торопливый прощальный птичий щебет.
Озеро купалось в солнце, открытое и широкое, словно хотело принять в себя всю голубизну неба. Бесследно прошли над ним минувшие дни. И оно плескалось, как всегда, в неизменной песне, в песне своей лазурной глубины и мелких волн, кротко плещущих теперь о берег. Тихо стоял лес, и даже эха недавнего грохота не слышно среди дерев, листочки которых купались в теплом воздухе. Так было и в первые сентябрьские дни, но рокот мотора и далекий гром разрывов заглушали все иные звуки. А теперь стало видно: все идет своим чередом, земля улыбается солнцу, чуждая кровавой грозе.
И все же тишина и солнечный покой не казались чем-то обыденным. Тишина сеяла тревогу в сердцах людей, и они смотрели на небо не затем, чтобы наблюдать закат солнца, розовый восход, белые, прозрачные паутинки, реющие между небом и землей. Они чутко прислушивались не к пению птиц в ольшанике, не к знакомому с детства плеску озерной волны, — в сердце вселилась тревога, и она отравляла солнечный день, ложилась тенью на золото рощ, омрачала лазурный разлив вод. Тревога нависла над Ольшинами, и ее не могли успокоить кротко сияющие сентябрьские дни.
На другой день пронеслась весть — сперва сообщаемая робким, тишайшим шепотом. Может быть, и так, — но за эти немногие недели люди наслушались столько уж вестей, которые вскоре оказывались ложными. И люди шептались у плетней, озираясь: не слышит ли кто? Качали головами, разузнавали по соседним деревням. Как будто все говорили одно и то же. Но как узнать, правда ли?
— Увидите еще, это добром не кончится, ой, не кончится! — причитала Паручиха, которая целую неделю просидела с восемью ребятишками в подполе и только к полудню первого спокойного дня отважилась выбраться оттуда, грязная и растрепанная.
— Что там увидим? Должно, правда, а иначе почему же он не летает?
— Прилетит еще, прилетит, не беспокойся! Уж он что-нибудь удумает, что еще и не было! Притаился, а уж как бросится…
— Боже милостивый!
— Зря болтаете. Иного быть не может. Видно, правда.
— Э, где уж там правда.
Все толпами валили к Семену. Он-то должен знать. Но Семен качал головой.
— Вроде похоже на правду. Может, дождемся, наконец…
— Все говорят.
— Кабы оно так! Да ведь мало ли чего говорили? А потом оказывалось неправдой. С первого дня, с самого начала не разберешь, что правда, что брехня.
Но с каждым часом крестьяне все сильнее убеждались, что это все же правда. Слухи росли, все время повторялись одни и те же.
— И самолет был. Листовки бросали.
— А самолет какой?
— Каким же ему быть? Со звездой.
— Господи боже мой! Со звездой?
— А то как же! С красной звездой, как полагается.
— Да кто это видел?
— Были такие, что видели.
— Во сне, может?
— А вот и не во сне.
Люди все еще подозрительно посматривали на небо. Но прошел полдень, а «он» не прилетел. Страшный, наводящий ужас «он», которого, как дьявола, никто не называл по имени.
Настал вечер, потом новый тихий осенний день. Настала уверенность, что это — правда. И все-таки трудно было поверить. В доме Ольги старуха мать, полупомешанная с того времени, как пришло известие, что ее сын Сашка умер в тюрьме, даже как будто пришла в сознание. Она опустилась на колени перед иконой и, громко рыдая, молилась. Крупные слезы катились по ее лицу. Она молилась за Сашку и за тех, за идущих, чтобы это оказалось правдой.
Комендант Сикора все еще сидел в паленчицкой комендатуре, и люди не решались говорить вслух. Но никто не ложился спать, люди задыхались от радости, от невероятного счастья внезапной надежды, пришедшей в самый страшный, самый черный час. В тот час, когда казалось, что все погибнут, что никто не спасется, не вырвется из ужасов войны, перед которыми бледнели все тяготы и муки прежней жизни, — вдруг донеслась весть о спасении, об освобождении, весть такая неожиданная, словно вспыхнувшее вдруг в темную ночь яркое солнце.
Встревоженный Хмелянчук всячески пытался разузнать что-нибудь, но прежде всего позвал жену в клеть, и они долго совещались там. Ночью он осторожно выскользнул из дома, обошел весь двор и, не заметив нигде ни живой души, вернулся за женой. Тихо, затаив дыхание, они прокрались к ульям, стоящим за живой изгородью из крыжовника, и долго возились возле них.
— Так лучше всего. Разве в улей кто полезет? Пчела защитит. Да и кому в голову придет?
— Ой, ой… — тяжело вздыхала жена.
— А ты не ойкай. Была бы голова на плечах, а человек и не из такой беды выберется.
— Ох, ох…
— Только держи язык за зубами — и больше ничего. Уж я как-нибудь справлюсь, пусть хоть сам дьявол приходит.
— Грех какой! — возмутилась она, но он только махнул рукой.
— Это похуже чертей будет. Но ты одно только помни: сиди тихо, ни во что не мешайся. Я, дело известное, лойяльный гражданин. Пусть кто хочет приходит — я буду лойяльный. Этот хлеб в сусеке тоже надо будет спрятать.
— Куда ж ты его спрячешь?
— В яму, позади подвала. Там сухо.
— Еще увидит кто…
— Никто не увидит. Я уж проверил. Все спят. Только тихонько!
Они трудились до утра, пряча все что можно из своего имущества. Утром Хмелянчук пошел выведать что-нибудь у старосты. По дороге он встретил инженера Карвовского, который слонялся у озера.
— Хозяйство свое осматриваете?
Инженер вздохнул.
— Какое там хозяйство… Весь осенний улов прахом пошел. Надо ж было ей как раз в озеро грохнуться!.. Поживились вы на моей беде.
Хмелянчук поднял руки.
— Да я-то при чем? Я дохлой рыбой не интересуюсь. И чужого не трогаю. А этакая рыба, бомбой побитая, кто ее знает, может, она вредная?
— Сотни пудов пропали! — застонал инженер. — Что ж это дальше будет?
— Да разное говорят… — осторожно начал Хмелянчук.
Инженер оживился.
— А что, мир будет? Что-то его не видно последние дни, не летает.
Мужик пожал плечами.
— Может, и мир. Откуда мне знать? Людишки и так и сяк болтают.
— Кто-нибудь же в конце концов знает? А болтовней я сыт по горло.
— Ясно. Каждый вертит языком, а что толку? Начни только слушать всякую болтовню, вконец одуреешь, — говорил Хмелянчук, глядя своими бурыми глазками прямо в озабоченное лицо инженера.
— Я с самого начала так и решил. Пусть их болтают, а я сижу на месте и не трогаюсь. Что будет, то и будет.
— Правильно. Чего там шататься по свету, вроде этих, которых тут на дорогах побило? Дома верней всего. Да и бомбили в других местах сильней, чем у нас… Останься вы, пан инженер, на лето в Варшаве, кто его знает, что бы с вами было.
— А что вы думаете, Хмелянчук? Я бы в Варшаве сидел, а меня бы тут мужики догола обобрали. Всякий должен за своим делом присматривать…
— Ну, а как же иначе…
— Вот оно и оказалось к лучшему. Может, уж и конец войне?
— Может, и конец, кто его знает. У нас тут болтали, будто Паленчицы совсем разрушены.
— Сплетни. Развалили несколько домов возле железной дороги, но у рынка, где я живу, все в порядке. Лишь бы не бомбили.
— Может, и не будут. Так-то… В Паленчицах еще спокойно. И полиция осталась. А то редко где остались, в первые же дни сбежали.
— В Паленчицах все спокойно.
— Там — да, там спокойно. Комендант в Паленчицах настоящий, пан комендант Сикора… А пан комендант ничего не говорил?
— О чем это?
— Ну, это самое… о войне, — смутился Хмелянчук.
— Не знаю, не говорил с ним.
— А может, лучше бы поговорить?
Карвовский распрощался и пошел в местечко. Здесь ему бросилось в глаза всеобщее беспокойство. Жители кучками собирались на улицах, лавчонки были наглухо закрыты. Он почувствовал голод и сообразил, что уже обеденное время.
Дома его встретила жена. Карвовский женился недавно, незадолго до того, как заключил выгодный договор с Ольшинами. Маленькой запуганной инженерше не хотелось переселяться в глухую провинцию: ей невесело жилось в семье отца, мелкого чиновника, она надеялась, что брак даст ей что-то лучшее. Но инженер сумел ее убедить:
— Два-три года посидим там. Впрочем, только в летнее время, на зиму — в Варшаву. А через несколько лет можно будет позволить себе все, чего захочется.
Она согласилась и поехала в эти маленькие, серые, скучные Паленчицы. И вот война.
Карвовский торопливо ел суп.
— Черт его знает! Что-то происходит, а что — никому не известно. И любопытно, что больше всего болтают в деревне. Но стоит их спросить — ничего не знают.
— Сегодня не бомбили.
— Ни вчера, ни сегодня. Вот это и непонятно. Что случилось? Наступление прекратилось? Немыслимо. Хотя, как знать… Молниеносный удар мог удаться, а когда оказалось, что дело затягивается, тогда уж воевать не так-то просто! Известно, у них там годами длится голод, запасов никаких. Да и бензин, — подумай, сколько тут бензину нужно! Не хватило бензину — и точка!
— Ты думаешь, война уже кончилась?
— Возможно, все возможно… Знаешь что, Марыся, достань-ка то самое вино из буфета. Выпьем за мир.
Они пили за мир жиденькое фруктовое вино собственноручного изготовления. Но где-то в глубине их душ таился страх. Карвовская нервно поглядывала на окно.
— Нет их, нет! Не высматривай!
— Я знаю, но все-таки…
Карвовский много и громко говорил, стараясь уверить и жену и самого себя, что это конец, что теперь все будет хорошо, а сам вздрагивал при каждом шуме на улице, при каждом неожиданном звуке. После грохота последних двух недель что-то недоброе, жуткое было в этой тишине.
— Летят!
— Ничего подобного, тебе чудится. Телега проехала.
Действительно, по мостовой прогрохотала телега. Женщина вздохнула.
— Не знаю уж, может, лучше бы они, наконец, прилетели. От этого ожидания помешаться можно… Ты бы сходил узнал.
— Говорю тебе, нечего беспокоиться. Вечерком схожу в город. Может, кто-нибудь радио слышал.
— У аптекаря есть радио.
— А что толку? Вранье, вранье — и больше ничего. Ну, там увидим.
Вечером инженер Карвовский отправился в полицейскую комендатуру за информацией. Сикора был пьянехонек. Его жена не показывалась из кухни.
— А, это вы… Вы еще здесь? — Сикора вытаращил на гостя мутные, пьяные глаза.
— А где же мне быть?
— Где и все, где и все… — пробормотал Сикора и налил водки в зеленоватую рюмку толстого стекла. — Драпает честная компания, ух, как драпает… Видели?
Инженер пожал плечами.
— Да, что поделаешь…
— Вот и я говорю, что поделаешь… Драпают, сукины дети, только пыль столбом. Слышали, этот собачий сын уже на третий день смылся.
— Какой собачий сын? — не понял инженер.
— А этот… Самый главный сукин сын, — пробормотал полицейский и махнул рукой куда-то назад, где висел на стене портрет.
Карвовский инстинктивно оглянулся на дверь.
— Господин Сикора, как же можно?
Сикора оперся локтями о стол, положил подбородок на руки и стал смотреть прямо в глаза инженеру.
— Оказывается, можно… Ну и сукины дети, доложу я вам. Человек напьется, и сейчас же ему выговор, перевод в провинцию, черт его знает что… А они шампанское пили!.. А то как же! Шампанское!.. Пейте-ка, пан Карвовский, за погибель пейте… Все, все пропало… Взяточничество они преследовали, изволите видеть! Взяточничество!.. Я вас спрашиваю, сколько этот сукин сын получил от немцев? Сколько они, подлецы, получали? Продали меня, пан Карвовский, и вас продали, и всех нас продали, слышите? Про да-ли!
Инженеру стало не по себе. Сикора вперил в него налитые кровью глаза.
— А вы пейте! Только и осталось нам, что выпить! И это кончится, тоже кончится… Пропили, понимаете? Пропили — все до последнего! Зоська, холера, где водка? — Он стукнул кулаком по столу так, что повалилась пустая бутылка.
— Не ори, — апатично сказала Зося, появляясь в дверях.
— Как это, не ори? Дома я или не дома? Скажите, пожалуйста, орать не разрешает! Мир рушится, понимаешь, б…, мир рушится, а она мне… Водки! — заорал он диким голосом.
— На, жри, — сказала она равнодушно, ставя на стол откупоренную бутылку.
— Господин комендант, никакого смысла нет… — осторожно начал было Карвовский.
— Смысла нет? Ни в чем смысла нет. Понятно? Все рассыпалось прахом! Только и смыслу, что выпить! Откуда ты знаешь, что завтра будет, а? Ну, скажи, откуда? Смысл… Лимузина у вас нет, пан Карвовский, вот что. Да и откуда?.. Самые главные сукины сыны в лимузинах драпали. Видел? Ну, вот… А для нас лимузинов не осталось. Нам пуля в лоб, только и всего, или напиться…
Он взял бутылку дрожащей рукой, но не пролил ни капли, наливая рюмки.
— Получили какие-нибудь известия?
Сикора разразился хриплым смехом.
— Известия? А как же! Почему бы нет! Есть известия, есть!
Он наклонился над столом и таинственным шепотом спросил:
— Какого черта вы тут сидите, Карвовский? Спятили вы, что ли?
Инженер резко отшатнулся.
— Ведь говорю же вам, как путному! Драпанули все! В Луцке, в Пинске, в Синицах — хоть шаром покати! Мой Вонтор тоже не выдержал, нестойкий человек, — известно, водку пить не умел как следует… Вчера утром на велосипедик — и айда! Один я… Один Александр Сикора на все Полесье, Волынь и так далее… Хо! Хо! Паленчицкая комендатура. Алькасар! А вы дурак, что еще тут сидите! Бежать надо! А тут еще… Вы разве ничего не знаете?
У инженера побелели губы.
— А как же вы?
— Что я? Пешка! Александр Сикора, переведенный сюда в штрафном порядке, понимаете?.. А им лучше знать… Господам министрам, господам командующим, господам комиссарам. Вот они и драпанули, тю-тю! А ведь они знали, хорошо знали, чего ожидать! Рассчитали — как же, рука руку моет… По этой дороге, Карвовский, через Паленчицы сам… Да что я вам буду государственные тайны… Сами понимаете. И вдобавок, такое несчастье, все подштанники растерял; целый чемодан шелковых подштанников, понимаете? Как же он там будет без шелковых подштанников? Мы — другое дело, мы, пан Карвовский, хамы, а они… Пейте, Карвовский, за их шелковые подштанники, за их шампанское, за их шлюх, которых в санитарных каретках в Румынию вывозили! Пейте, Карвовский! До дна, до дна! За их здоровье! Чтоб им тысячу лет не издохнуть, тысячу лет жить, понимаете?
— Стыдно, господин комендант, — сурово сказал Карвовский, пытаясь сдержать все сильнее бившую его дрожь.
— А, вы меня учить? Эх, пан Карвовский, господин инженер, я вас насквозь вижу, знаю вас, как облупленного! Вы где подмазали, чтобы мужиков на этой рыбе надуть, а? Высоко, должно быть, подмазывали! Все вы одинаковые, сукины дети! Только один может побольше продать, а другой поменьше… Вы вот Иванчука продали, а они… как это говорится — отечество. Понимаете? Все — одинаковая пакость, начиная с вас и до самого главного… Зоська, давай водку, а то убью!
— Может, хватит? — робко обратился инженер к входящей с бутылкой Зосе. Она пожала плечами.
— Чего уж там! Пусть пьет. Кончится водка — перестанет. Всего несколько бутылок осталось.
— Видишь, какова! Скотина, как всякая женщина, а какое-то соображение имеется… Пейте, пейте, пан Карвовский! Напейтесь хорошенько, а то еще помешаетесь с горя, что вы еще больший скот, чем я думал… Пейте. Не шампанское — шампанское они все вылакали, нам только чистая сивуха осталась… По мне, сивуха лучше!
Инженер решительно опрокинул в себя одну рюмку, другую. Тотчас закружилась голова.
— Господин комендант, так как же собственно… Что делать?
— Что делать? Выпить рюмочку — это самое главное! Вот так… Видите, как дело пошло.
— А потом?
— А потом еще одну. Что делать, спрашиваете? Чего же вы так поздно хватились, а? Мало разве времени было? А теперь уж капут…
— Капут?
Пот выступил на лбу инженера, но пьяный туман застилал ему зрение, и в этом тумане все казалось не таким страшным, как полчаса назад. Он пристально всматривался в лицо полицейского. Это лицо плясало, росло, пухло, становилось огромным, удалялось и вновь появлялось перед самыми глазами, маленькое и сжатое. Он с трудом улавливал слова Сикоры.
— А то что же? Капут. Кто удрал, тот удрал. А теперь куда?..
— А сами вы?
Комендант презрительно усмехнулся.
— Я? Я же вам сказал, Александр Сикора — последний пост, Алькасар… Можно было, конечно, на велосипеде… Но как забрать с собой на велосипеде водку? А без водки скучно.
— Вы шутите.
— Вот именно. Шуточки…
Он наклонился, словно хотел шепнуть что-то, но вместо этого громким, хриплым голосом закричал:
— Помните? Я всегда говорил — хамы убьют! Еще прежде чем Людзика убили, говорил — убьют! И его, и меня, и вас, и всех! Так чего же убегать, раз так суждено? Уж лучше здесь. Понимаете? Дома, а не на дороге… Людзика убили, и меня убьют. Так уж решено, понимаешь?
— Решено? — пробормотал инженер.
— Да, вот, решено! Уж там не беспокойся, обсудили, постановили.
— Кто?
— Кто? Известно — кто. Сукины дети. Ну, пан Карвовский, пейте!
— А я все думаю, не уехать ли?
Язык не повиновался Карвовскому.
— Отчего же, поезжайте. Только куда?
— К границе.
— Ясно, что к границе… Там только вас и ждут… А каким путем?
— Об этом я вас и хотел спросить, каким путем?
— Выдумали тоже! Я столько же знаю, сколько и вы… Поезжайте прямо. До границы недалеко!.. Только вот что я вам скажу, пан Карвовский… Эх! На восток не советую, а с другой стороны, опять же…
— Кто?
— А вот эти самые заблудившиеся танки, понимаете? Заблудившиеся танки… Все танки заблудились. Хо-хо! Я ведь все вижу, все слышу. Проезжали тут наши ребята, — ох и мчались! Первые драпали, прямо вслед за лимузинами. Здорово драпали наши ребята, хо-хо! Видел я их тут…
— Со мной они не хотели разговаривать.
— Ну ясно, вы штатский, а это го-су-дарственная тайна, хе-хе… Всюду заблудившиеся танки — под Краковом, под Варшавой, под Люблином, под Ковелем… Одни только заблудившиеся танки! Ха-ха!
— Тут смеяться нечего, — вскинулся инженер.
— А что мне, плакать прикажете? Смейтесь и вы, Карвовский! Продано все, все, понимаете? И меня продали и вас! Все подсчитано! Каждый город, каждая деревня, каждая хата и каждый человек! Оптом продали. Вы занимались розничной торговлей, а эти большие господа — оптом! Продается отечество — пожалуйста! Отечество ничего себе! Эх, пан Карвовский, в Кракове вы были?
— Был.
— Вот видите. Вавель, бульвары… Ну и город! Я в Кракове родился. Интересно, сколько за Краков дали? За Вавель? Хорошие деньги, должно быть, заплатили. Хватит и на девок, и на шампанское, и на шелковые подштанники… Пейте, пан Карвовский!
— А… на румынскую?
— Можно и на румынскую… Ехал тут один и на румынскую. Жена собачек везла. Понимаете, собачек? Эх!
— Кто? — не понял Карвовский.
— Ну этот, знаете… Черт с ним, в общем… А ведь здешние хамы уже давно знали, что и как. Из своих листовок, должно быть. Но мы защищали правопорядок… Я, комендант Сикора, защищал правопорядок… Чтобы они могли спокойно продавать, понимаете? Чтобы им никто не мешал, чтобы никто им в руки не заглядывал, чтобы все в струнку стояли… Мол, величие Речи Посполитой… Эх, пан Карвовский!
Он упал лицом на стол и заплакал тяжелыми, пьяными слезами. Из его груди вырывались звериные стоны, дикое, безнадежное мычание. Инженеру стало душно. Вдруг Сикора поднял голову. Глаза у него были совсем сухие.
— А вас, пан Карвовский, хамы изловят и кишки из вас выпускать будут. Чего только они еще ждут, не понимаю? А вам следует, вот уж следует все кишки выпустить… И вам следует и мне…
— Что вы, что вы! — перепугался Карвовский.
Сикора махнул рукой.
— Э, уж я-то знаю, я-то прекрасно знаю… Вы тут свою работку делали, сукиным детям помогали… Как знать…
Он подозрительно, исподлобья взглянул на Карвовского.
— Может, и вы?
— Что я?
— Да вот, денежки-то получали?
— Какие деньги?
— Вот те самые… Черт вас знает… Приезжали вы сюда, то тут сидели, то еще где-то. Откуда мне знать? Может, тоже какие-нибудь там планики, чертежики, карты какие-нибудь, а?
Карвовский с ужасом взглянул в совершенно трезвые глаза коменданта и сам сразу отрезвел, словно на него ведро воды вылили.
— Вы с ума сошли?!
— Нет. Хотя почему бы мне и не сойти с ума? Странно… А вам нечего обижаться… Известно… Если министры, генералы, так почему бы и вам?.. Можно и вам! Подзаработать что-нибудь впридачу к своей рыбке. Раз продавали Краков, Познань, Варшаву — почему бы и вам не продать хоть… Паленчицы?
Он стоял, опершись на стол и слегка покачиваясь.
— Только что́ за них дадут, за Паленчицы? Дыра, безнадежная дыра…
— Вы меня оскорбляете, — задыхаясь, выдавил из себя инженер.
Сикора закачался сильнее; казалось, вот-вот он рухнет на залитый водкой стол.
— Оскорбляете… Подумаешь, какой-то пьяница!.. Слабая голова у вас, пан Карвовский. А жаль, можно было бы как-нибудь выпить… Ишь, обижается… Гнида вы, пан Карвовский, паршивая вошь… И убирайтесь-ка вы отсюда!
Он пытался вылезть из-за стола. Брови его грозно хмурились. Карвовский вскочил, дрожащими руками оправляя на себе костюм.
— Ну, я сказал — убираться!.. Дела у меня есть тут разные… Срочные дела. Понятно? Не терпящие отлагательства… Ну, живо!
Инженер поспешно отступал к двери, не сводя глаз с Сикоры. Протянул руку за спину, нащупывая дверную ручку.
— Боишься? Ничего, не бойся. Я-то тебе ничего не сделаю. Это уж кто-нибудь другой из тебя кишки выпустит, не я… Все кишки, господин инженер.
Он язвительно улыбнулся. Карвовский бросился в дверь и с грохотом захлопнул за собой. Сикора вернулся к столу, налил еще рюмку, поднял, взглянул на свет.
— Ну, будем здоровы! — сказал он себе радостным, бодрым голосом. Поставил рюмку на стол и направился в другую комнату.
— Зоська! Ты что, спишь уже?
— Поздно! — нехотя пробормотала она, повернувшись на кровати. Сквозь полуоткрытую дверь из соседней комнаты сюда падала полоса света. Глаза коменданта постепенно освоились с полумраком.
— Слушай-ка, Зося…
Она приподнялась на локте.
— Шел бы ты лучше спать! Опять напился…
— Пью, так на свои. Понятно? Но я не об этом хотел…
Он провел рукой по лбу. Жена с беспокойством смотрела на него. Он подошел к кровати и грузно опустился на самый край.
— Вот что, Зося…
Ее поразила неожиданно мягкая интонация в голосе мужа, но тут же в лицо ей пахнуло невыносимым смрадом водки. Она отодвинулась к стене.
— Иди спать, — сказала она сурово. — Поговорим, когда проспишься.
— Когда просплюсь. Ну что ж, может, ты и права, Зося, — когда просплюсь.
Он поднялся и отошел к своей кровати. Зося натянула одеяло на голову и моментально уснула тяжелым, душным сном.
Сикора сидел на своей кровати, свесив голову. Ему что-то чудилось, в голове проносились какие-то мысли. Он было решил вернуться к столу, — там еще что-то осталось на дне бутылки, можно допить. Но раздумал. Закрыл лицо руками и так и остался сидеть.
Кругом было тихо, и в этой тишине отчетливо слышалось ровное, глубокое дыхание женщины. Сикора кашлянул. Она не шевельнулась. Он осторожно встал, прошел на цыпочках в соседнюю комнату. Сапоги у него скрипели, но Зося спала крепко.
С минуту он постоял у окна. Небо было усеяно звездами. Они горели, искрились во мраке. Далеко на горизонте небо розовело, словно там занималась ранняя, робкая заря. Но было лишь около полуночи, — это где-то далеко горели деревни. Сикора попытался было определить, где это, но тотчас оставил эту попытку. В голове у него все перепуталось — в которой стороне Синицы, в которой Ольшины.
Он подошел к шкафу, поставил лампу на пол. Потом вытащил парадный мундир и, сняв с себя будничную форму, стал его натягивать, медленно, осторожно, не попадая в брюки, в рукава. Достал из ящика коробочку, вынул орден и, глядя в зеркало, пристегнул его не с той стороны. Долго смотрел на себя в зеркало, но тот, в парадном мундире, то приближался, то удалялся, словно в клубах тумана. Сикора махнул рукой, взял лампу и на цыпочках пошел в другую комнату. Он остановился у кровати. Зося спала. Одеяло спустилось, на смятой подушке вырисовывались белые, пухлые плечи. Пряди волос рассыпались, она ровно дышала полуоткрытым ртом, и что-то детски-беззащитное было в ее лице. У Сикоры дрогнули губы. Он поставил лампу на стол так, чтобы свет не падал на лицо спящей. Постоял минутку, потом прицелился ей в висок. Приставляя револьвер, он увидел еще тоненькие голубоватые жилки на белой коже и нажал спуск. На секунду она открыла глаза, огромные в это мгновение, круглые, как у совы. Он выстрелил еще раз. Она не шелохнулась, только как-то опустилась, как будто глубже ушла в постель. Сикора осторожно, кончиками пальцев, погладил белую руку, лежащую на одеяле. Внимательно осмотрел револьвер и сунул в рот дуло. Он почувствовал неприятный вкус не то дыма, не то железа. Нажал спуск раз, потом, совершенно уже автоматически, другой. Все загудело, зазвенело в ужасающем, непонятном грохоте, наполнившем весь мир.
Когда Карвовский узнал о смерти Сикоры, он совсем растерялся.
— Ничего не понимаю, ничего не понимаю, — повторял он жене. — Подумай, ведь я же был у него как раз в тот вечер… Мне и в голову не пришло. Болтал разное, ну — как всегда, когда пьян. Но чтобы такое… Что только творится, что творится! Страшное дело…
Он пошел в местечко разузнать что-нибудь. Но никто ничего не говорил; люди затаились. Инженер убедился, что он остался один. Немногочисленные служащие уже давно уехали, а с тех пор как опустела паленчицкая комендатура, не с кем было слово сказать.
— Иди к Сюлиму, евреи всегда все знают, — посоветовала жена, и инженер послушался.
Сюлим даже привскочил, когда скрипнула дверь лавки.
— Ну, как дела, Сюлим?
— Да как? Ни то ни се…
Карвовский присел на табуретку и осмотрелся. В прохладной лавчонке пахло цикорием и пылью, но полки стояли пустые. Пусты были и банки из-под ландрина, только на дне осталось немного цветных крошек.
— Как торговля?
Старый еврей пожал плечами.
— Торговля? Какая может быть торговля? Разве можно где-нибудь купить товар? Что было — продали, ну и конец.
— Так что же будет?
— А я знаю, что будет? Это уж вам скорей, господин инженер, знать. А мне откуда?
— Все-таки вы много народу видите, встречаете людей…
— Людей? Каких людей? — испугался еврей. — Разве теперь кто-нибудь знает что? Никто ничего не знает.
— Армии не видать, ничего не известно…
— Какая армия? Уже нет никакой армии, капут! Тут солдаты проходили, я им папиросы последние отдал… Нет никакой армии…
— А… те, немцы?
Еврей испуганно оглянулся.
— Те — боже упаси…
Он на цыпочках подошел к двери на улицу, приоткрыл ее, выглянул, потом опять старательно закрыл. Карвовский тревожно следил за его движениями. Еврей на цыпочках подошел к инженеру и наклонился бородатым лицом к его уху.
— Не может быть! — вскочил Карвовский.
Сюлим пожал плечами.
— А я знаю? Ничего я не знаю. Вы спрашиваете, что говорят, вот я вам сказал, что говорят…
— Кто говорит?
— Я знаю?.. Мужики говорят. Разные люди говорят. В деревне говорят.
— Этого не может быть! Это неправда! — лихорадочно повторял инженер.
— Я ничего не знаю… Разве я что говорю? Я ничего не говорю! Слышал, и все… А вы там как хотите… Может так, а может не так…
Карвовский, выходя, как пьяный, споткнулся на пороге. Сюлим двинулся за ним и с порога лавки посмотрел вслед инженеру с едва заметной, тонувшей в седой бороде усмешкой.
Инженер шел, как оглушенный, махнул рукой. «Нет, это невозможно! Мало ли слухов было за это время? Самых диких, невероятных слухов?»
У него мелькнула мысль, что эти дикие, невероятные слухи, в общем, потом подтверждались, — но он отогнал ее.
Дома его с нетерпением ждала жена.
— Ну, что?
— Э, ничего, — презрительно махнул он рукой. — Разные слухи, больше ничего.
Несмотря на ее расспросы, он не сказал ей, что это за слухи. Но целый день ходил встревоженный, а после обеда сел на велосипед и поехал в Синицы. Вернулся он оттуда бледный и полный решимости.
— Марыся, укладывай вещи.
Она не поняла.
— Какие вещи?
— Не слышишь разве? Наши вещи! Только не слишком много. Самое необходимое.
Она стояла, опустив руки и разинув рот.
— Что случилось?
Он отчаянно рванул себя за волосы.
— Большевики перешли границу. Вот что случилось.
— Боль-ше-ви-ки?
— Именно. Только этого нам и не хватало. Надо выезжать, немедленно выезжать! И так неизвестно, успеем ли. Укладывай вещи. Я пойду искать лошадей.
Он оставил ее растерянно стоящей посреди комнаты. Переговоры по поводу лошадей были долгие и мучительные. Прежде всего никто не хотел брать денег. Ни под каким видом.
— Что вы даете? — ожесточенно ругался кудрявый Борух, владелец всех извозчичьих лошадей в местечке. — Это же никому не нужно.
— А что вам еще давать? Деньги даю, не торгуюсь, а вы…
— Это деньги? — презрительно поморщился Борух. — Это, может, и были деньги. А теперь это бумажки и больше ничего. Это никакие не деньги. Есть у вас доллары — тогда другой разговор. А без долларов ничего не выйдет.
Карвовский затрясся от бешенства.
— Дьяволы! Долларов им захотелось!
Борух развел руками.
— Что будешь делать? Такое время. Вы вот на меня сердитесь, господин инженер, а чем я виноват? На эти бумажки никто и смотреть не захочет. Доллары — другое дело. И что вы хотите? Вы хотите иметь хорошую бричку, и коней как следует, и кучера… Товар вы хотите иметь первый сорт?
— Конечно, если вы мне подсунете клячу, которая и километра не пробежит…
— Кто тут говорит о кляче? — обиделся Борух. — Я клиентов десять лет обслуживаю и, слава богу, хорошо обслуживаю. Вы-таки будете довольны, господин инженер. Но только и вы должны дать, что имеет цену, а не бумажки. Картинки на этих бумажках красивые, но кто даст за них бричку с лошадьми?
— А, черт бы вас побрал! Ладно, пусть будут доллары!
Борух обрадовался.
— Я знал, я так и знал, что господин инженер умный человек, только немножко горячий… Теперь другой разговор…
Этот другой разговор продолжался добрых два часа. Торговались с ожесточением. С Карвовского лился пот.
— Вы меня разорить хотите!
— Господин инженер шутит. Зачем разорять? Теперь такое время, что если человеку не заплатишь, так он с места не двинется, да и зачем ему? Время опасное… А у господина инженера есть чем заплатить…
— Вы, Борух, в моем кошельке не считайте.
— А я разве считаю? Боже меня упаси считать, я ничего не считаю. А только, я думаю, это окупится. Сейчас вам кажется, что дорого, а все равно окупится… Потому, что в случае чего… Тогда все заберут, разве не так?
Карвовский махнул рукой и уступил. У него уже не осталось сил продолжать этот разговор. И ему все чудилось, что время летит с невероятной быстротой, несется, как безумное, мчится вперед. Первый раз в жизни он ощущал этот бег времени, словно стоял среди быстрого потока, который стремительно рвался вперед, а он, инженер Карвовский, торчал на месте, вместо того чтобы мчаться, нестись, лететь вместе с уходящим временем, быстрее этих уходящих часов…
— Если бы еще два-три дня назад, тогда, господин инженер, сами понимаете, совсем другой разговор. Но теперь, когда уже все знают…
Он галопом летел домой. Заплаканная инженерша сидела у окна.
— Ты что? Вещи уложены?
Она снова разразилась слезами.
— Я не знаю… Ничего не знаю… Ты сказал, чтобы поменьше вещей… Все так нужно…
Посреди комнаты стояли два больших чемодана. Пинком ноги он откинул крышку. На дне лежало несколько пестрых тряпок, углом вверх торчала рамка от акварели, лежал пузатый полесский кувшин из черной глины.
— Ты что, с ума сошла? Самое необходимое, я тебе сказал!
Он схватил акварель и с размаху швырнул на пол. Зазвенело стекло. Карвовская быстро подняла руки и закрыла ими раскрывшийся в крике рот.
— Сапоги давай! Шубу! Мои новые спортивные брюки! Прочь это! — заорал он, когда она подала ему диванную вышитую подушку. Она в испуге попятилась и стала дрожащими руками вынимать из шкафа требуемые вещи.
— Скорей, вон ту коробку! Переодевайся! В этих тряпках ты не поедешь. Свитер, вон те башмаки, мою куртку! Да пошевеливайся. У нас земля под ногами горит. Надевай спортивную блузу… Так!
Он торопливо укладывался, торопливо захлопнул крышку чемодана. Карвовская растерянно металась по комнате.
— Чего ты мечешься? Где мои высокие сапоги? О, черт, высокие, говорю, высокие! Вот он уже подъехал, а мы…
Действительно, за окном затарахтели колеса старой, видавшей виды брички. Карвовский вылетел с чемоданами.
— Это и есть ваша замечательная бричка?
— А что вы хотите от этой брички? — возмутился словно выросший из-под земли Борух. — Бричка крепкая.
— Мусор возить… — проворчал инженер, запихивая чемоданы под сиденье.
— Хорошая бричка! И ей не обязательно надо быть красивой… Теперь не такое время, чтобы о красоте думать.
Карвовский пожал плечами. Он бросил в бричку плед, нащупал в кармане револьвер и помог усесться тихонько всхлипывающей жене.
— А ты не реви! Пока еще нечего. Может, все еще уладится.
Бричка затарахтела по единственной паленчицкой улице, замощенной булыжником. Карвовская судорожно вцепилась пальцами в сиденье, испуганно глядя в пространство.
— А ты поезжай, поезжай скорей, лошадей жалеть нечего.
— Но-о! — бодро крикнул с козел подросток-еврей, и лошади двинулись крупной рысью; клубы пыли поднялись с мягкой дороги.
— Какой дорогой поедешь?
— Через Ольшины, Влуки — так будет лучше всего, — весело крикнул через плечо возница.
Карвовский погрузился в размышления. Осенний улов во всяком случае пропал. Но затем он вдруг осознал, что пропало кое-что поважнее осеннего улова, и подавил холодную дрожь, пробравшую его при воспоминании о размозженной голове Сикоры.
— Но-о!
Бричка затарахтела по мостику. Инженер смотрел с высоты сиденья на широкое, просторное море тростника, убегающее к невидимой отсюда реке. Ближе толпились кусты, на барбарисе висели ярко-красные, как капельки крови, продолговатые ягоды. Листья золотились, краснели, хотя всюду еще преобладала чистая зелень. Пахло нагретой солнцем травой. Инженер вдруг тревожно взглянул вверх. Правда, уже несколько дней было совершенно тихо, но черт его знает, как раз сейчас и может случиться…
Но чистое и мирное небо не омрачала ни одна тучка, ни одно облако. Не слышно было ни звука, кроме свиристения сверчков и жужжания насекомых. Он легко вздохнул и вдруг ободрился. Ему стало жаль жену, на которую он безжалостно орал с самого утра. Он обнял ее за плечи.
— Ты не сердись, Марыся, я был совершенно вне себя от волнения. Прости меня.
Она понимающе кивнула головой.
— Видишь ли, время такое, что впору с ума сойти. Но думаю, что мы как-нибудь выпутаемся. Посидим немного в Румынии, а там видно будет. Может, куда-нибудь дальше. А может, и обратно. Посмотрим.
Она внимательно слушала, не отвечая ему, и прикрывала рот шарфом, так как вокруг клубилась пыль, поднимаемая лошадиными копытами. Пыль белой мукой оседала на волосах, противно скрипела на зубах. Инженер расстегнул куртку — слишком тепло оделся по такой погоде. Сентябрь, а жарит, как в июле.
Вдали зачернелись крыши Ольшин, и бричка снова стала сильно подпрыгивать по проселку.
— За Ольшинами будет лучше, — утешал Карвовский жену, которая судорожно хваталась за сидение. — А потом на шоссе уж совсем гладко.
— Трактом поедем — только держись! — весело крикнул с козел возница. Карвовский подумал, что надо будет дать ему что-нибудь, сверх условленного с Борухом. Парень ехал лихо.
Зачернела одна хата, другая. Карвовский враждебно поглядывал на тростниковые крыши. Перед хатами играли в пыли дети.
— Погоняй! — сказал он парню. Но в эту минуту из хаты вышел старик Макар. Прикрыв ладонью глаза, он поглядел на бричку.
— Эй, вы там, стой!
— Что?! Погоняй живей! — крикнул Карвовский, но возница уже натянул вожжи. Старик крестьянин положил темную, сожженную солнцем руку на край брички. И сразу, неизвестно откуда, высыпал народ и обступил бричку густой толпой.
— Погоняй! — еще раз крикнул инженер, но паренек пожал плечами.
— Людей давить, что ли?
Макар сильнее оперся на крыло брички.
— Что-то больно заспешил господин инженер…
— Да, спешу! — дерзко бросил Карвовский, глядя прямо в колючие серые глаза.
— Куда же это так срочно? — спросил молодой насмешливый голос.
Карвовский невольно обернулся.
— А, это ты, Совюк… А тебе что за дело, куда я спешу?
— Мне что? Так спрашиваю…
— Расступитесь, люди добрые, мне ехать надо, — сдерживая себя, ласково сказал инженер.
— Куда это? — жестко, хмуро спросил Павел, и сидящие в бричке услышали в его голосе угрозу.
— Куда мне надо, туда и еду, — сухо отрезал Карвовский.
Но Павел покачал головой.
— И жену господин инженер с собой забрали, и чемоданы, вижу, есть… Видать, в дальнюю дорогу собрались.
— Не ваше дело!
— А может, и наше… Может, и наше… Раньше господин инженер с ольшинцами толковал, а вот теперь и нам охота потолковать с господином инженером.
— Не о чем мне с вами разговаривать.
— А у нас есть о чем поговорить, — сказал Макар, и в толпе раздался ропот:
— Об озере хотелось бы потолковать!
— Об уловах, о рыбе!
— О гнилых сетях!
— О том, как мы на господина инженера работаем.
— Об Иванчуке…
Карвовский побагровел.
— Да что вы мне тут будете рассказывать! Трогай! — крикнул он съежившемуся на козлах пареньку.
Макар положил руку на вожжи.
— А он не поедет. Господин инженер захватили, что удалось — наш пот и кровь, наш труд, — и теперь все это куда-то хочет увезти. Так, что ли?
Карвовский выхватил из кармана револьвер. Но прежде чем он успел взвести курок, из толпы грянул выстрел, и инженер, широко раскинув руки, упал из брички. Карвовская пискнула нечеловеческим, птичьим голосом.
— Так, — глухо сказал Макар. — Вот и конец.
Совюк стоял с пистолетом в руке. Карвовская пискнула еще раз. Ее душила нервная икота.
— А ты не кричи. Ничего мы тебе не сделаем. Ему так и следовало, а ты поезжай, куда хочешь. У нас против тебя ничего нет.
Она, не понимая, что ей говорят, смотрела на них безумными глазами. Макар обратился к пареньку на козлах:
— Куда это они?
— Известно куда… К румынской границе…
— Ну и поезжай, куда едешь.
Макар наклонился к трупу и ощупал карманы. Вынул из-за пазухи убитого большой кожаный бумажник, открыл его. Он был набит банкнотами.
— Это ты себе возьми.
Карвовская, ничего не понимая, держала в руках поданный предмет. Деньги выпирали из набитого бумажника. Глаза крестьянина равнодушно смотрели на это непонятное, огромное богатство.
— Закрыть надо, растеряются, — сказал Макар. Но Карвовская смотрела прямо перед собой невидящими глазами. Он взял из ее рук бумажник, тщательно закрыл его и вложил в сумочку, которую она держала в руках.
— Ну, трогай!
Паренек хлестнул лошадей. В траве возле дороги лежало тело Карвовского, неестественно съежившееся, словно это был комок смятой одежды.
Клубы пыли поднялись на дороге. Бричка быстро удалялась.
— Ну, ребята, давайте похороним его, — распорядился староста.
— Похоронить, конечно, надо бы…
Народ медленно расходился по домам, останавливаясь и переговариваясь.
Паручиха была на всех в страшной обиде.
— Вот дурость-то! Такие деньги! И откуда эти деньги? Все наш пот, наша кровь… Взял да все дамочке в сумку и поклал…
— А что ему было делать?
— Как что? Разделить, чтобы всему народу…
— Вам бы все равно немного досталось, — ехидно заметила Параска, — вы рыбу не ловите, вас он не грабил.
— Разве я о себе? Глядите-ка! Я о людях говорю…
— Что-то никто, кроме вас, не обижается, одна вы.
Паручиха пожала плечами.
— Макару охота из себя барина корчить…
— Мы не разбойники, чтобы людей по дорогам грабить, — сурово сказал Макар. — Надо было задержать, пока те не придут, а тогда суд устроить. Суд мог и деньги забрать. Но раз уж так вышло…
— Что ж, мне надо было ждать, когда он в вас выстрелит? — забеспокоился Данила Совюк.
— Никто и не говорит. Все было по справедливости. Раз он хотел стрелять, и мы имеем полное право в него стрелять.
— Люди добрые… Как лежит-то, — вздохнула какая-то баба.
Павел пожал плечами.
— Жалеть нечего. Собаке собачья смерть. Грабитель был, живьем шкуру драл с народа. Как знать, может, останься он в живых, ему бы еще хуже пришлось…
— Тогда не надо было и его бабу отпускать, — упорствовала Паручиха.
— Что там еще с бабой возиться? Пусть едет на все четыре стороны. Может, и доедет куда.
— Правильно, на что нам тут такие?
Хмелянчук узнал о событии к вечеру и задами пробрался к попу.
— Плохо дело! Убили человека среди бела дня на большой дороге — и ничего.
Поп вытаращил глаза.
— Что такое? Кого убили? Кто?
— Да мужики… Инженера Карвовского.
У попа ноги подкосились. На лбу выступили мелкие капельки пота. Он тяжело опустился на стул.
— Господи боже, почему, за что? Господи…
— А что ж, узнали про то самое, вот и начинают свои порядки заводить.
— И где же это?
— А у нас, возле Макаровой хаты. Он, видно, в Румынию бежать собирался. Застрелили.
Поп, держась за сердце, с трудом ловил ртом воздух. Капельки пота стекали уже со лба на нос, одна повисла на самом кончике. Он стер ее и стал машинально водить руками по плечам, по коленям, словно желая убедиться, что он еще жив. И это немного успокоило его. Первая мысль, которая у него мелькнула после внезапного испуга, была о том, что нужно взять себя в руки. Конечно, Хмелянчук как будто и свой человек, но никогда нельзя знать. Нельзя выдавать свой страх. Поп покачал головой, подавляя дрожь в голосе.
— Так… Ну и что?
— А ничего. Убили и спокойно разошлись по домам.
Поп горько вздохнул.
— Начинается… Конечно, чего ж другого ожидать?.. Почуяли, что свои недалеко.
Хмелянчук переступал с ноги на ногу.
— Что же теперь будет?
— Да чему ж быть? Ничего другого не остается, как сидеть и ждать. Все в руце божьей. Как он захочет, так и будет. От десницы господней не уйти…
— Батюшка, а может, лучше бы?..
— Что лучше? Нет, я отсюда никуда не пойду, не пойду я… Будь, что будет…
Он тяжело вздохнул и отер пальцы о засаленную рясу.
Хмелянчук нерешительно протянул:
— Все-таки страшно…
— Чего бояться? — тоскливо сказал поп. — Все в руце божией… Может, и неправда еще, что идут?
Хмелянчук только рукой махнул.
— Куда там! Они уж и бумажки кидали с самолетов. Идут. Вот-вот здесь будут…
Глава III
В Порудах строили арку из обтесанных сосновых бревен. Впервые люди смело отправились в лес, лесников не видно было, лес стоял без хозяина — приходи и бери. Сосенки попались невысокие, стройные, в самый раз. Девушки увили арку зелеными гирляндами, украсили букетами осенних красных георгин. Собрались толпы народу — и не только из Поруд, — пришли посмотреть и из соседних деревень, стоящих в стороне от большой дороги.
— Ничего арка, — говорили они, отступая на несколько шагов и прищуриваясь, чтобы посмотреть, как она выглядит с дороги.
— Что ж, ничего. Как полагается!
Много не разговаривали. Все еще чувствовали себя как-то неуверенно, словно над ними еще тяготела паленчицкая комендатура, хотя там уже не было ни коменданта Сикоры, ни его подчиненных. Народ стоял на краю дороги, перед своей аркой.
— Как знать, может, и сегодня?..
Работа по хозяйству сегодня не спорилась. Все стояли, глядя в ту сторону, куда уходила дорога. Часы шли, а ничего не было видно.
— Вот что, люди добрые, так у нас ничего не выйдет, — сказал староста Паранюк. — Простоим здесь, а это, может, еще и не сегодня и не завтра будет. Нужно мальчишек поставить, пусть сторожат.
Охотников нашлось много.
— Мы хоть ночь здесь переночуем, возле арки. Вдруг ночью начнется?
— Чуть что, бегите к школе и бейте в рельс!
— Как на пожар? — обрадовались мальчишки.
Староста кивнул головой.
— Как на пожар. Только еще крепче.
Счастливые, они уселись на краю придорожной канавы, глядя на пустынную белую дорогу. Крестьяне неохотно расходились по домам. Но теперь уж не отговоришься тем, что нужно целый день простоять на дороге, — иначе прозеваешь. Расходились медленно и нехотя брались за работу. Кто колол дрова, кое-кто вспомнил, что надо бы подмести двор. Нельзя же иначе! Раз есть арка, пусть и вокруг хаты будет по-праздничному. Но при этом все поминутно прислушивались.
Больше всех волновалась старая Ковалюк:
— Тоже еще посадили сторожей… Молодое — оно дурное. Заболтаются, а то и проспят. Что тогда будет?
— Ничего, ничего, бабушка, мальчонки и не думают о сне, так глаза и таращат.
Медленно тянулся день, золотой, согретый солнцем, как все эти сентябрьские дни. Ни тучки, ни облака. Проходил час за часом, а сигнала так и не было слышно.
— Может, сказки? — усомнился было кто-то. Но на него все закричали:
— Глупости болтаешь! Тебе кажется, что от границы — только прыгнуть! Идут себе, наверно, потихоньку, вот и все.
— Может, и так…
Золотой день тянулся, как клей. Прошла и ночь, звездная, пахнущая осенними листьями. Ранним утром народ снова потянулся к арке. Мальчишки сидели съежившись, мокрые от тумана, который по вечерам росой оседал на луга.
— Ну, как дела?
— Да ничего. Сторожим.
— И ничего не видать?
— Пока ничего.
Люди покачали головами и снова разошлись по домам.
Лишь поздно вечером, когда уже забелел поднявшийся с озера туман, когда все уже думали, что вот и еще день прошел в напрасном ожидании, вдруг загудел, зазвенел рельс возле школы.
Каждый, поспешно бросив все дела, бегом устремлялся на дорогу. Скрипели открытые ворота, темнели раскрытые настежь двери. Вмиг опустела деревня. Торопливо, боясь не поспеть, ковыляли старики.
Но все успели.
— Ну, что там?
— Идут! Слышно!
— Тише!
Толпа сразу утихла. И вот среди молчания, сквозь стрекотание сверчков, сквозь далекое лягушечье пение донесся другой звук — далекого, далекого топота.
— Видать, кавалерия впереди идет…
— Кавалерия. Лошади топочут!..
— Что-то мало их…
— Передовые, наверно. В разведку послали.
Разговаривали шепотом, наклоняясь друг к другу. На лицах застыло суровое, сосредоточенное выражение. Староста оглядел людей.
— Ну, стало быть, так. Становитесь по обеим сторонам дороги, ровно. На дорогу не выпирать. Зажечь смоляки, а то никого не увидишь. Есть смоляки?
— Ну, как же? Вы же десять раз говорили, — возмутился кто-то из крестьян.
— Ну, значит, так. По два человека со смоляками у арки. Сейчас зажигайте по одному здесь, на дороге.
Затрещали пучки смолистых щепок, привязанных к длинным палкам. Ночь вокруг сразу сгустилась. На лица упал красный отсвет, из темноты вынырнула ярко освещенная арка. Замелькали тени.
Топот на дороге рос, приближался. Всадники как будто приостановились на мгновение.
— Должно быть, увидели огни.
— Не знают, что оно такое.
— Вот, вот! Едут!
— Как же теперь? Скажет кто что или разом, всем народом?
— Э… Пусть староста скажет, полагается ему.
— Конечно. За всех нас и скажет.
Теперь уже громко зацокали подковы, зазвенела сбруя, слышен был даже скрип седел. Староста выступил вперед из толпы. Воцарилась мертвая тишина. Ни шепота, ни вздоха. Над ними проносилось высокое, долгожданное мгновение, расцветало в ночной тьме, сжимало горло слезами, охватывало дрожью руки, держащие пылающие смоляки.
И вот они появились. Вынырнули из мрака на красный и рыжий свет факелов.
— Аа-аах! — в один голос простонала толпа и замерла. Красные отблески факелов заиграли на пряжках поясов, на трензелях. Только шапки были знакомые и пояса знакомые — с орлами…
— Поляки!.. — сказал кто-то высоким изумленным голосом. Этот голос взвился над толпой и сразу умолк, словно испугавшись самого себя.
Всадники остановили лошадей. Они были загнанные, мокрые от пота. Сбившаяся конская шерсть казалась окровавленной в блеске факелов. Едущий впереди Забельский так внезапно натянул поводья, что лошадь поднялась на дыбы. С секунду конские копыта висели над головами толпы — и опустились на дорогу.
— Что это такое?
Толпа молчала. Да и что можно было сказать? Под ногами людей разверзлась пропасть, и они смотрели теперь в зияющую, черную пустоту. Как в страшном сне, староста вперил глаза в лицо офицера, пытаясь очнуться от ужасающего, невероятного кошмара. Как в предсмертную минуту, перед его глазами с головокружительной быстротой мелькнули тысячи воспоминаний и тысячи картин. Усадьба, помещик, паленчицкая комендатура, сентябрьские дни и позавчерашний день, когда они строили арку…
Забельский подъехал ближе. Лишь теперь он заметил триумфальную арку, гирлянды зелени и красные флажки. Его лицо исказилось гримасой не то страдания, не то бешенства.
— Вот как, — сказал он сдавленным голосом и одним взглядом окинул всю толпу. Они стояли неподвижно, словно вытесанные из дерева. Мужчины, женщины, старухи, даже дети. Никому не пришло в голову бросить факелы в канаву, кинуться в сторону, в луга, в тростники, в рощи, где в ночную пору можно проискать человека до утра и не найти. Все, словно завороженные красным блеском факелов, смотрели прямо в лицо офицеру.
Со свистом вылетела из ножен сабля, кровавый отблеск сверкнул над головой Забельского.
— Заряжай! Целься!
Толпа даже не дрогнула. Блеснули гладкие стволы направленных на нее винтовок.
Поручик Забельский крепко стиснул поводья. У него шумело в голове, от бешенства глаза застилало красной пеленой. Он уже ничего не хотел. Расставшись с Габриельским, он жаждал только одного — прорваться к румынской границе, куда все направлялись. Он знал, что до этой границы далеко, — минутами им овладевало безумное и безысходное отчаяние. Ведь была же у него возможность! Если бы он не потерял время на глупую, сумасшедшую экспедицию Габриельского, можно было уже быть далеко, углубиться в карпатские леса, прорваться к границе. А теперь?
Зашумел внезапно красный флажок на арке. Да, да, еще падают люди в борьбе, еще героически защищается далекая Варшава, а эти… Красные флажки, триумфальная арка… Польские граждане, черт подери, это же были польские граждане!..
Он снова подумал о румынской границе. Последние два дня все шло неплохо, и вот ему преграждает дорогу эта триумфальная арка, приготовленная для тех, триумфальная арка на могиле родины.
Нет, он не может проехать мимо, притвориться, что не видит, не замечает ее… Расположившись тут ночью цыганским табором, ждут, ох, ждут… И он ощутил злобную радость: вот кого они дождались — его, поручика Забельского.
Из толпы выступил на шаг староста.
— Что это? В людей стрелять собираетесь?
— В каких людей? — захлебываясь от злобы, выдавил из себя Забельский.
— Лучше бы вы, господин офицер, бросили винтовки в канаву, а сами ехали, куда глаза глядят.
Поручик нагнулся к нему с седла.
— Ты вот как думаешь? А вот я возьму да и останусь здесь. Понимаешь? Останусь. Ты кто такой?
— Староста.
— Староста. Ну, приготовить квартиры и еду людям! Живо!
Толпа всколыхнулась. Но одновременно заколебались стволы винтовок в руках всадников.
— Господин поручик, как же так, господин поручик? Нужно ехать дальше… — пронзительным шепотом уговаривал Войдыга.
— Ты мне еще тут будешь голову морочить! — заорал Забельский. — Немедленно ночлег, жратву, чтоб все было!
Староста выпрямился.
— Что ж, можно. Это все можно. Ребята, одним духом в деревню! Квартиры для господ!
Люди переглядывались, ничего не понимая.
— Ну, в чем дело? Квартиры для господ солдат, для господина офицера! Да живо!
Староста говорил спокойно, повелительно. Забельский заколебался, но потом снова взяло верх его сумасшедшее упрямство.
— Ну, веди!
— А вы, ребятишки, останетесь у арки. Как было сказано. Остальные по домам, — распорядился Паранюк.
Факелы потухли. Все двинулись к деревне. Посреди дороги, впереди всадников — староста. Остальные — вслед за отрядом.
— Господин офицер, пожалуйте ко мне, сюда. Рядом в двух хатах разместятся солдаты.
— Ах, ты вон куда метишь? — насмешливо оборвал Забельский. — Нет, нет, уж ты потрудись всех у себя поместить, всех вместе!
— Можно и вместе, — согласился староста. — Только тесно будет.
— Это не беда, — усмехнулся поручик. — Пусть будет тесно…
Лошадей поставили в сарае, сами набились в хату. Жена Паранюка выходила в кладовую за молоком, растапливала печь. Солдаты неуверенно переглядывались.
— Господин поручик, как же так?
Он выглянул в окно. Паранюк тащил сено лошадям.
— Вот так. Поедим, поспим — и все.
— А… если те?..
— Испугались? Пусть их. Нас восемь человек, встретим их как следует! Понятно?
Войдыга хотел что-то сказать, но, взглянув в налитые кровью, безумные глаза Забельского, съежился на скамье и замолчал.
Дверь скрипнула, все тревожно оглянулись. Вошел староста.
— А спать где будете? Здесь или на сеновале?
— Здесь, здесь! Сено есть?
— Как не быть сену? Еще не успели все сожрать…
— Это кто?
— Те, кто до вас бежали.
— Мы бежим? Тут никто не бежит! Понятно? Никто! Принести сена в хату, да побольше. На полу его расстелем. Ребята, а ну, сбегайте-ка за сеном!
Навалили высокие кучи сена, в хате запахло родным, милым запахом. Старостиха разливала по кружкам молоко.
— Ну, ребята, спать. Один до полуночи на посту, с полуночи другой.
Они улеглись на сене, но, несмотря на усталость, никто не засыпал.
— Зря вы, господин поручик, выпустили этого старосту. Еще побежит, даст знать.
— Кому?
— Ну… им…
Забельский приподнялся на локте и засмеялся:
— Эх, дураки, дураки… Да это же все вранье!
— Что вранье? Про большевиков?
— И про большевиков и вообще…
Солдаты забеспокоились:
— Как это?
— Ну просто так. Никаких большевиков нет.
— Нет большевиков? — протянул, ничего не понимая, Войдыга.
— Конечно, нет. Наболтали глупостей… Понимаешь?.. Вот так себе…
— Еще перед войной ведь говорили, когда этот пакт…
— Перед какой войной?
Войдыга аккуратно зажег лампу, выкрутил фитиль. Все сидели на сене, тревожно глядя в лицо поручику. Горячечным огнем горели глубоко впавшие глаза, обведенные черными кругами, резко выступавшие скулы отбрасывали густую тень. Войдыга содрогнулся: лицо Забельского выглядело совсем как череп.
Забельский захохотал.
— Я вам все объясню… Никакой войны не было, понятно? Никакой войны! Все это вранье!
Войдыга задрожал.
— Господин поручик, что вы говорите, господин поручик!
— Ничего… Завтра надо в офицерское собрание… Не забудь приготовить мне мундир!
— Мундир вы оставили…
— Вот я и говорю. И проверь все пуговицы. А то в прошлый раз одна пуговица чуть не оторвалась, на ниточке висела…
Марчак, высокий, худой солдат, вдруг поднялся.
— Ребята, давайте собираться.
Все разом вскочили, стряхивая с себя зеленые стебельки сена. Войдыга заколебался.
— Куда? — свистящим шепотом спросил Забельский.
— Ехать надо. Кому охота умирать неведомо из-за чего?
— Смирно! Покидать казармы не разрешается.
— Господин поручик! — подскочил к Забельскому Войдыга.
Марчак махнул рукой.
— Ты что, не видишь? Спятил он…
— Ну, пошли!
Забельский еле стоял на ногах. Войдыга схватил его за руку.
— Ради бога, господин поручик!
— Ну, чего пристал? — невнятно забормотал Забельский. — Сказано тебе, приготовить мундир…
Солдаты один за другим выходили из хаты. Войдыга метался от скамьи к порогу и обратно.
— Иди, Войдыга! На что тебе погибать с сумасшедшим! А мы будем подгонять лошадей, все-таки подальше отъедем…
— Господин поручик!
В голосе Войдыги дрожали слезы. Но Забельский только махнул рукой и тяжело опустился на скамью, что-то бормоча про себя. Во дворе замелькал огонек фонаря, застучали копыта. Солдаты отъезжали.
В хату вошел староста.
— Что это, уехали все?
Забельский не слышал. Он смотрел на стол и странно усмехался. Староста пожал плечами и снова исчез.
Поручик все сидел неподвижно, как вдруг до него донесся странный звук — словно ударили в колокол. Он поднял голову и на минуту очнулся.
— Пожар или какого там черта?
Он поправил пояс и вышел за порог. От сарая бежал староста.
— Эй, что там случилось?
— Сигнал! Красная Армия идет!
Забельский загородил ему дорогу.
— Что такое?
— Ребята дают знать! Идут!
— Кто еще идет?
Староста оттолкнул его:
— Наши идут! Красная Армия!
Лицо Забельского исказилось судорожной гримасой. Молниеносным движением он выхватил револьвер и выстрелил прямо в лицо, в спокойное лицо крестьянина. Староста рухнул навзничь, повалился, как сноп, без крика. Забельский бросился к сараю. Рванул поводья привязанного к дышлу коня, одним прыжком вскочил в седло. На дороге стоял шум, бежали люди, звучали торопливые шаги, хлопали двери. В этом шуме затерялся звук выстрела. Забельский вонзил шпоры в бока лошади и ринулся в темноту, в сторону, противоположную той, куда бежали люди. Он несся огромными скачками, в его ушах стоял пронзительный, стонущий шум ветра. Он не чувствовал ничего, кроме запаха коня, знакомого, приятного запаха, и шума свистящего в ушах ветра. Искры летели из-под копыт, когда подкова ударяла о лежащий в мелком песке камень.
В деревне никто пока не заметил, что случилось со старостой. Люди устремились к арке. Теперь уже ясно было, что это — они. Девушки поспешно рвали в темных садах что попадало под руку — с хрустом ломались толстые, сочные стебли георгин, лиловых астр. Ощупью, вслепую они целыми охапками набирали цветы и бежали к арке. Снова запылали факелы, и в блеске их рыжего пламени из мрака вынырнул танк. Могучее, стальное туловище, грозное, странное чудовище. Но люк был открыт, и из люка на собравшуюся толпу смотрели молодые лица. Безошибочный знак — красные звезды на шлемах. Девушки подбегали к самым бокам стального чудовища и бросали мокрые от росы охапки цветов. Радостной зеленой дугой падающие букеты соединяли тех, кто сидел в танках, с теми, кто пришел их встречать.
Медленно, медленно двигались вперед танки. Сыпались дождем цветы. Радостный шум стоял на дороге.
— Где староста, где староста? — спохватились вдруг крестьяне. — Ведь надо приветствовать!..
— Бегите за старостой, — распорядился кто-то, и пятки мальчишек замелькали в стремительном беге.
А танки все шли. Один за другим. Медленно двигалась, ложилась на дорогу зубчатая лента, по ней проходило колесо, словно поспевая за медленным, непрерывным движением. Странная стальная лента и эти никогда не виданные гиганты приковывали все взгляды. Крестьяне шли рядом с танками, похлопывали их по мощным бокам. Завязались разговоры:
— Какая это деревня?
— Деревня Поруды…
И снова все хватились, что нет старосты, а ведь он должен быть здесь.
Из крайней хаты на дорогу вышла старушка, самая старая бабка в деревне. Она подавала на выщербленной тарелке хлеб-соль. Ее беззубый рот дрожал. Из глаз лились слезы, текли по темному, морщинистому, как печеное яблоко, лицу.
— Хлебом-солью… Соколики ясные, не побрезгайте нашим хлебом-солью.
Молодой парень с красной звездой на шлеме и на рукаве выскочил из танка. Он взял с тарелки хлеб и, улыбаясь, обнял старуху. Она припала к его плечу, дрожа и всхлипывая. Обхватив сильными руками ее маленькое, иссохшее тело, сотрясаемое счастливыми рыданиями, он сам почувствовал слезы на глазах. Парень улыбался, сконфуженный своими слезами, но к красноармейцам уже бросились с поцелуями и объятиями другие. Деревня встречала хлебом-солью и слезами алую звезду, новую жизнь, встречала своих освободителей, которые, наконец, пришли, такие юные, такие родные и близкие. Толпа парней выстроилась по сторонам дороги. И вдруг грянула песня. Ясно, резко, сильно ворвались голоса в ночной мрак:
Вставай, проклятьем заклейменный…
Молодой командир вырвался из объятий плачущей старушки. Он поднес руку к виску. В молчании, вытянувшись в струнку, слушали красноармейцы песню, сражавшую ночной мрак.
Петр, стоя в толпе порудских парней, крепко сжимал кулаки. Вот они — после страшного ада всех пережитых лет, после военного кошмара, после мучительного пути от самого Равича — вот они наконец! Красные звезды на шлемах, танки с красными звездами на боках. Сон осуществлялся, греза приобретала четкие очертания правды. Он присоединил свой голос к поющим. Песня подхватила его, как вихрь. Прекрасная, воинственная, победоносная. Наконец, он поет ее полным голосом, полной грудью. Теперь ее уже не вгонят обратно в глотку винтовочным прикладом, резиновой дубинкой, не задушит полицейский кулак.
Они пели. Громко, отчетливо, стройно. Да и не удивительно — ведь это были Поруды, деревня, где старостой был Паранюк, стократно окровавленная в борьбе, до мозга костей пропитанная ненавистью, охваченная пламенем любви — той любви, что сильнее смерти.
Еще вечером Петр, хотя он едва держался на ногах, решил любой ценой добраться до Ольшин, чтобы там встретить входящих освободителей. Но теперь он был рад, что это произошло именно здесь, в Порудах. В Ольшинах, быть может, не так стройно лилась бы песня…
Выпрямившись, стояли красноармейцы. Лица их стали суровыми. Они понимали, что гимн, который они пели, который они слышали ежедневно, звучал здесь песнью осуществленной мечты о свободе, песнью борьбы, алой от крови и мук. Петру казалось, что в этот момент Красная Армия салютует всей полесской, всей волынской земле. Всем тем, кто пал в борьбе, всем застреленным из-за угла, убитым в тюрьмах, истерзанным в карцерах, замученным в годы мрака. Всем тем, кто погибал ради этой песни, далеко раздающейся сейчас в ночи.
И вдруг в песню ворвался пронзительный, страшный крик:
— Старосту, старосту убили!
Все смешалось на дороге. Люди стремительно бросились в деревню, к хате старосты. Командир, с револьвером в руках, бежал вместе с ними.
В мерцающем свете факелов из мрака выступил двор. На земле, среди клочьев сена, втоптанных в конский навоз, лежал староста. Навзничь, широко раскинув руки. Во лбу круглая красная дыра. Уже застывшая струйка крови терялась в волосах на виске.
На мгновение все замерли. Мальчик поднял высоко над головой факел. И все увидели его. Староста был высок, но теперь, распростертый на земле во весь рост, казался великаном. Лицо спокойное — застывшие черты стали еще более правильными, чем при жизни. Петр с ужасом взглянул в это прекрасное, светлое лицо, мертвое и неподвижное.
— Кто это? — глухо спросил командир.
Петр выступил вперед.
— Иван Паранюк — порудский староста, член Коммунистической партии Западной Украины.
Слова отдались звоном металла. Петр сам услышал их со стороны, словно сказал не он, а кто-то другой.
И Петру подумалось, что вот первый раз в жизни можно громко, открыто, гордо сказать гордые слова: «Член Коммунистической партии Западной Украины» И что порудский староста дождался их лишь после смерти, как ордена, положенного на гроб.
Без стона прошла сквозь толпу старостиха. Она не сказала ни слова, но перед ней расступались, как трава на ветру. Окаменевшее лицо не дрогнуло. Она стиснула пальцы огрубевших от работы рук и взглянула в лицо убитого. Кто-то услужливо приблизил факел. Прямой нос, широко открытые серые глаза, растрепавшиеся светлые волосы склеились на виске от черной крови. Она покачала головой.
— Кто застрелил? — допытывался командир.
Толпа зашевелилась. Страшное напряжение ослабело.
— А вот были тут сегодня… Офицер, солдаты… Стало быть, они.
Люди рассыпались по двору. Следы были отчетливо видны.
— Ну вот, убили и ускакали… Только когда?
— Те все уехали задами, а один остался, — плачущим голосом рассказывал хромой Григорий, ближайший сосед Паранюка.
— Я сам видел: солдаты уехали, а офицер остался…
— Как же это никто не слышал?
— Наверно, в ту пору, когда уже стали бить в рельс…
Теперь оказалось, что кто-то даже и слышал. Слышал, но не обратил внимания. Ведь тут били в рельс, все спешили, бежали встречать. Такой переполох в деревне поднялся — кому бы пришло в голову допытываться, вправду ли кто-то выстрелил и куда стрелял?
Свет факелов меркнул, бледнел. Бледнела ночь, вставал рассвет. Тело старосты внесли в хату. Петр долго говорил с командиром.
Старосту хоронили в то же утро. Крестьяне на руках понесли наспех сколоченный гроб. Кладбище было тут же, рядом. Желтел выброшенный из ямы песок. Люди стояли в молчании, смотрели на белые доски гроба. Теперь вспомнилось все. Как воевал староста из-за сервитутов, из-за леса, из-за всякой крестьянской обиды. Как он выступал на собраниях. Как все деревни завидовали Порудам, что у них есть Паранюк. И вот он лежит в четырех сосновых досках, как раз когда наступил день, о котором он всегда рассказывал, которого всегда ждал.
Молодой Карчук взобрался на песчаный холмик у могилы и обратился к толпе. Рассказал о Паранюке. И о красной звезде, о наступившем новом дне. Бабы всхлипывали, но старостиха стояла над самой могилой молча и смотрела на сосновые доски. Она видела каждый сучок на гладко выструганной поверхности — золотистые слои дерева, завивающиеся спиралью. Глаза следили за этими линиями, неожиданно обрывавшимися на краю, где темнели круглые синеватые головки гвоздей.
Слова застревали в горле Карчука, он запутался и как-то неловко умолк. Боком, спотыкаясь, сошел с холмика. И тогда заговорил командир.
Звонкий, молодой голос раздавался по всему кладбищу. Толпа шевельнулась и застыла, внимательно слушая.
Петр смотрел в это молодое лицо. Сердце его сжималось от глухой неутолимой скорби, от переполнявшей его любви. Вот он стоит — настоящий командир Красной Армии. Над крестьянским гробом, над могилой убитого крестьянина. От имени Красной Армии, от имени Советского Союза, от имени всего того, за что в течение двадцати лет боролся порудский староста, говорит командир Красной Армии! Простые, понятные, родные слова. Именно такими словами и нужно было сказать о Паранюке.
Грянул залп. Под почетный солдатский салют уходил в могилу староста Паранюк. Застучали комья земли по крышке гроба, посыпался желтой струей песок. Люди бросали песок пригоршнями, словно каждая горсть была знаком благодарности к человеку, который теперь мертв. Вырос небольшой холмик, его прикрыли красные георгины — все, которые еще уцелели в садиках, раньше незамеченные в ночной темноте.
Медленно расходился народ. Не было времени на длительную скорбь. Ведь в деревне стояло войско — свое войско, нужно было его принять, угостить. Старостиха принимала у себя командира. Он отказывался сперва, но, поглядев в ее спокойное лицо, в тихие умные глаза, согласился.
Она суетилась, ставила на стол еду. Его взгляд следил за ней. В какой-то момент и она подняла на него глаза.
— Видно, уж так… Все думаю, как бы мой радовался… если бы мог увидеть свои похороны…
Он неуверенно кашлянул.
— Я-то ведь всегда ожидала… Уж кто на такие дела идет, тот знает, на что идет… Тут уж и ждала со дня на день — или подстрелят, или в тюрьму заберут на веки вечные. Как-то миновало… А вот под самый конец, под самехонький конец…
— А вы как же теперь?
Она нарезала хлеба на тарелку и поставила на стол.
— Я? Что ж, я? Думается, работы теперь будет много, и моя бабья голова на что-нибудь пригодится… Мой всегда рассказывал, что будет да как будет. Его нет — надо мне браться.
— Крепкие у вас люди, — сказал командир Петру, который тоже зашел к старостихе.
— Крепкие… Так уж нас воспитали, — подтвердил Петр. Старостиха обратилась к нему:
— А ты, Петро, из тюрьмы?
— Да вот, из тюрьмы.
— Домой?
— Конечно, домой… Я вчера вечером хотел идти, да уж очень измучился — вот и подумал, что можно и в Порудах Красную Армию встретить. А теперь пойду. Дома, наверное, и не ждут.
— Куда там, ждать! Разве кто знал, что ты жив еще? Могли ведь за это время и прикончить тебя.
— Как-то вот не прикончили.
— Всех прикончить — с этим бы им не справиться. Эх, Петро, а мой-то и танка не увидел…
— Что же теперь… — смущенно забормотал Петр.
Старостиха остановила его движением руки:
— Я ведь ничего и не говорю… Жаль человека. Хлеба-то возьми на дорогу.
— Ну, чего там, добегу в два счета, близко уж теперь.
— Близко-то близко. А все же…
— Теперь уж путь знакомый. К полдню дойду.
— Счастливо… Вот мой бы обрадовался! А ты вчера и не зашел к нам…
— У Карчуков задержали, а потом сразу к арке…
— Бывает, — сказала она глухо и снова подумала о муже. — А вы ешьте, ешьте, — пододвигала она командиру тарелки.
Тот покачал головой.
— Больше не могу. Хорош ваш хлеб, а не могу!
Петр подумал было, не лучше ли ему перед этими пятнадцатью километрами пути перевязать израненные ноги, но пожалел время. Вдруг его обуяло лихорадочное нетерпение. Как там, в Ольшинах и в Ольшинках? Ведь он ничего не знал, не получал никаких вестей из дому за все эти два года. Живы ли они? Что с Ядвигой? До сих пор не было времени думать об этом. Вся его дорога была словно вне реальной жизни. С момента, когда после бегства тюремной администрации он с товарищами выбил двери камеры и переступил тюремный порог, Петр не думал, не чувствовал нормально. Дикое смятение на дорогах, пылающие села и местечки, неумолкаемый треск пулеметов и грохот бомб — все сплелось в один кошмар, который не давал ни думать, ни помнить, ни чувствовать как следует. В течение всего этого времени ему еще не верилось, что он неожиданно обрел свободу и жизнь. Свобода была смерчем ужасов, жизнь каждую минуту висела на тончайшем волоске. Ничего не было позади человека, ничего не было впереди. Он шел, потому что шел, — но каждый час жизни казался неожиданным, ничем не заслуженным. И не существовал следующий. И только с момента, когда успокоился сотрясаемый пропеллерами воздух и прилетела — ненадежная сперва, обманчивая, казалось, — весть о переходе границы частями Красной Армии, только с этой минуты мир постепенно стал вновь приобретать реальные очертания. Но Петр все еще чувствовал себя, как человек, который проснулся от страшного сна и постепенно приходит в себя. Только здесь, в Порудах, Петр осознал, что он свободен, что события зачеркнули неумолимый приговор к десяти годам, раз навсегда стерли его имя из полицейских картотек и списков. Что он жив — что его не разорвала бомба, что его не придавили руины рушащихся зданий, не расстреляли пулеметы, как многих, многих других. Недалеко уже родная деревня, свои люди, знакомые лица. Он думал о них, все еще не веря, что они существуют. Сестра Олена, верная и бесстрашная помощница в трудных делах, умеющая так свято хранить тайну, отец и мать, ну — и Ядвига. Перед ним, как наяву, возникло ее смуглое лицо, косы, длинные, темные, падающие на вылинявшее платье, темные глаза, пугливые ресницы, черные брови, почти сросшиеся на переносице. Да, Ядвига!.. Она наверняка не изменилась, она наверняка встретит его той же улыбкой, словно силком пробивающейся из-под завесы грусти, тем же взглядом темных глаз, верных до дна. И вдруг ему пришло в голову, что теперь рухнули все преграды, которые громоздились между ним и панной Плонской. Теперь уж их ничто не разделяет. Ни тюремная решетка, ни нелегальная работа, которая ни с кем не позволяла ему связывать свою жизнь. Ни эта клонящаяся к разрушению усадебка, потому что теперь Ядвига может бросить жизнь, которую она вела до сих пор, сонную печаль догорающих Ольшинок, и начать жить по-настоящему.
— Да, это так, — повторял он себе и сам дивился, почему его не захватывает радость, словно что-то надорвалось у него в душе. Петр глубоко задумался: сможет ли он еще когда-нибудь чувствовать по-прежнему, как обыкновенный человек? Или то, что он пережил за эти недели скитаний, навеки наложило на него свою печать, которую ничем не смыть, ничем не стереть?
Он простился со старостихой, почувствовал крепкое пожатие руки командира, и сердце его дрогнуло. Он крепко потряс эту руку, и человек, с которым он лишь сегодня познакомился, показался ему ближе тех, кто ждал его в Ольшинах, тех, кто был связан с его жизнью долгие годы.
Полтора десятка километров, которые отделяли еще его от родной деревни, показались ему длиннее всего пройденного пути. Он смотрел на знакомые места, узнавал каждый куст, каждое дерево и чувствовал себя здесь, как чужой. Вон там большая купа ольх; в этих ольхах прятался когда-то от полиции товарищ, приехавший из города с литературой. Вот здесь, над рекой, был застрелен порудский парень. А вот тут шла полицейская облава. С любым кустом, с любым деревцом было связано какое-нибудь воспоминание. Но даже то, что было не слишком давно, показалось бесконечно далеким, туманным, как будто и ненастоящим. Между прежними днями и сегодняшним утром встали тюрьма и война. Он подумал о командире, который остался в старостихиной хате, и в этот миг почувствовал прежнюю, захватывающе острую радость. Да, вот это было значительным, подлинным, это воспринималось по-человечески. Красная звезда на солдатском шлеме. Красноармейцы здесь, на волынской, напоенной по́том и кровью земле. Красноармейская песня, несущаяся над ней, пробуждающая ее к новой, иной жизни.
Он ускорил шаги. На опушке показались Ольшины — серые крыши, крытые выцветшим от дождя и солнца тростником, кривые плетни, узкие полоски, лежащие рядами, как пряди шерсти, ольха над рекой и озеро. Со сжавшимся сердцем увидел он его лазурную, в солнечном сиянии, поверхность. Оно лежало тихое, спокойное, мелкая рябь пробегала по воде под невидимым дуновением ветра. Петр глубоко вдохнул запах озера. Знакомый запах, влажное и чистое дыхание воды, нежно, как ласка, касающееся лица.
В Ольшинах все клокотало. Все уже видели пришедших — они были в Порудах, были во Влуках, были в Синицах. Но через Ольшины не проходил еще ни один отряд, и ольшинцы воспринимали это как незаслуженную обиду.
— Что это, словно дороги у нас нет?
— Пройдут, и здесь пройдут…
— Ну, да!.. Влуки дальше нас, а там уже вчера были.
— Кругом обошли, по большой дороге…
— Тише, бабы, тише, придут и сюда, — успокаивал Семен.
— А как же иначе? Должны и здесь быть…
И здесь, как в Порудах, построили арку, и здесь девушки опустошили жиденькие, убогие палисадники, расцветшие последними осенними цветами возле хат позажиточнее. И здесь выбегали на дорогу, не могли места себе найти. Каждый час растягивался до бесконечности.
Жена Ивана Пискора, который ушел летом на советскую границу, сперва никуда не выходила. Она старалась привести в порядок свою покривившуюся хатенку. Гладко обмазала глиняный пол, выбелила белой глиной печку.
— А вы что не беретесь за дело? — прикрикнула она на детей. — Отец вот-вот будет, а возле хаты как в хлеву! Взять метлу, подмести перед домом!
Дети послушно выбежали во двор, и тотчас огромные клубы пыли поднялись в воздух.
— Водой полейте!
Старшенький побежал за водой. Вернувшись, он заглянул в хату:
— Мама, теперь и наш тато, значит, придет?
— А то как же! Что ты, не знаешь, что советы идут?
— Так и тато с ними?
— Конечно, с ними! К ним пошел, с ними, стало быть, и придет!
— Это он тогда, летом, ушел?
— Тогда, тогда. Не болтай, прибери-ка лучше щепки возле сарая, а то что он подумает, когда увидит, как мы без него хозяйничали!
Она ожесточенно чистила ковш. У нее все сердце изболелось. И хозяйство же, прости господи! С тех пор как Иван стал скрываться от полиции после покушения на осадника, с тех пор как он зарубил в лесу полицейского Людзика, у нее минуты покойной не было. Все валилось из рук, все шло прахом. Что скажет муж, когда узнает, что она продала Сивку? А как тут не продашь? Чем ее кормить? Ни сена, ни соломы…
Она оглядела свою жалкую хату, и ей стало страшно. Что муж окажет? Правда, и раньше хозяйство еле держалось, а за это время совсем развалилось.
От окна на нее упала тень. Она подняла голову. Под окном стояла Олексиха.
— Что это, кума, будто к празднику убираешься?
— Праздник и есть… Мой, как придет, чтобы не думал…
— Так вы это своего ждете?
— А как же? Что ему там теперь делать? Самое время домой воротиться.
— Оно так. А то человек ни то ни се. Ровно вдова ты была. А тут четверо детей…
— Ничего не поделаешь, продержались с грехом пополам. Туговато было, теперь кончилось…
— Оно, конечно, будет мужик дома, сразу все иначе пойдет… А только… Знать он тебе дал, что ли?
Пискориха вытаращила глаза.
— Знать дал? А что ему давать знать?
— Письмо, что ли, от него получила?
— Никакого я письма не получала. Чего ему писать? Известно, ушел, когда надо было, а теперь воротится.
Олексиха вздохнула:
— Кто его знает, беднягу, где он…
Пискориха удивленно взглянула на нее.
— Как так, кто знает? Весной забежал он домой, на одну минуточку забежал, очень уж опасался полицейских, только и сказал мне, что, мол, идет на ту сторону.
— К советам?
— А куда же! И больше уж не заходил. Стало быть, прошел через границу-то.
— Не так это просто через границу перейти.
— Ну, люди дорогу знают, проводят. Думал, что надолго идет, навсегда, может… А глядь, несколько месяцев не прошло, и можно воротиться… Полицейских и след простыл!
— Так, так, — неуверенно поддакивала Олексиха.
Пискориху что-то кольнуло в сердце.
— Да ты что это?
— Ничего. Так только, думаю: кто знает, как он теперь…
— Что ж ты думаешь, мужик жену, детей бросит, а сам там останется? Не-ет! Уж кто другой, а Иван — нет! Степенный мужик, степенный, к детишкам заботливый. Уж его там здорово допекало, знаю я его… Небось ждал-дожидался. Идет теперь небось сколько только сил хватает. Я думаю, сапоги ему там дали, а то в лаптях-то каково в такую даль?
— И хлеб, гляжу, испекла…
— Да, вот забежала к Параске, взяла у нее немного муки. А то придет, поесть надо…
Олексиха вздохнула еще раз и медленно пошла дальше. Оглянулась еще раз, будто хотела что-то сказать, но только махнула рукой.
— Пискориха своего ждет, — сообщила она встретившемуся Макару.
— Ивана? Что ж, может, и придет, как знать?
— Может, и придет, — согласилась Олексиха. Теперь ей и самой показалось, что Иван может прийти.
Около полудня по деревне пронеслась весть: идут! У Пискорихи так задрожали руки, что она с трудом приоделась. Подвязала чистый фартук, причесала деревянным гребешком волосы и строго наказала детям сторожить хату:
— Я сбегаю за татой и сейчас вернусь. Вы чтоб никуда не уходили.
— Куда мы уйдем? За татой идете?
— За ним.
— Владек говорил, войско идет.
— Войско, а с войском тато, — уверенно сказала она и торопливо прямиком через луг направилась к дороге.
И вправду, уже издали было видно, что идут. Над дорогой стояли клубы пыли, доносился скрип, говор, голоса. От внезапного страшного волнения у нее перехватило горло. Вот здесь, в нескольких шагах, через несколько минут покажется Иван. Кончится мучение, кончится полное отчаяния безнадежное вдовство.
Она протиснулась сквозь толпу к самому краю дороги. Ей надо стоять совсем близко, чтобы сразу увидеть. Люди махали руками, кричали, — в ответ им улыбались круглые лица красноармейцев, сверкали белые зубы. Пискориха плотнее завернулась в полинявший платок и все смотрела, смотрела.
Нет, Ивана не было среди марширующих красноармейцев. Ни из-под одной шапки не взглянули на нее давно не виденные глаза мужа. Она пристально всматривалась в каждое лицо — и ей показалось, что она, пожалуй, и не узнает его. Какой он в самом деле был, Иван? Черты его лица стерлись из памяти, побледнели, выцвели, словно от солнца, которое припекало в этом году сильнее, чем всегда. И она уже с тревогой заглядывала под каждую шапку. Но лица все были молодые, ничем не похожие на лицо Ивана.
Вот они остановились, разговаривая между собой. Подошли девушки. Зазвучал веселый смех. Набралась храбрости и Пискориха.
— Что, бабушка?
Сперва она не поняла, что это относится к ней. По серые мальчишеские глаза смотрели на нее так приветливо, что она забыла даже обидеться за «бабушку».
— Своего ищу…
— Сына?
— Не-ет… Мужа ищу. Летом к вам ушел.
— К нам?
— На советскую границу, стало быть…
Парень рассмеялся:
— Советская граница длинная! Кто знает, где он теперь?
— Верно, кто может знать?.. — беззвучно ответила Пискориха и снова стала пристально всматриваться в лица. Пусть советская граница будет хоть еще длинней, но ведь ее мужик знал же, что идут сюда. Уж он не куда-нибудь пойдет, а только сюда, в свою деревню… И снова, кажется, уже в сотый раз, она загрустила, что продала Сивку, — что ей теперь Иван скажет? А ведь можно было подождать. Всего месяц, два, три. Только кто же мог это знать?
Она заметила человека постарше, с красными квадратиками на воротнике, и подошла к нему.
— Я вот хотела спросить…
На нее взглянули темные глаза, косо прорезанные на загорелом лице.
— Что?
— Да вот про Пискора Ивана… Он этим летом ушел, значит, к вам… Так вот, не с вами ли? Пискор Иван, высокий такой, усы черные…
Командир покачал головой:
— Не знаю, не встречал.
Лицо женщины омрачилось. Командир потрепал ее по плечу:
— Не огорчайтесь, мамаша. Сейчас нет, позже будет… Уж он придет, найдется. Летом, говорите, ушел-то?
— Летом… На минуточку забежал в хату и ушел.
— Найдется, найдется, — оказал командир и поправил на себе пояс.
Где-то впереди отряда раздались слова команды, мерный гул шагов. Пискориха отошла в сторонку и стояла так, пока отряд не исчез за поворотом в клубах пыли, которые долго еще стояли в неподвижном воздухе.
Не было Ивана и во втором отряде, который прошел через деревню к вечеру, не было его и в танках, глухо прогрохотавших по дороге, не было в автомашинах, черными ласточками мелькнувших мимо деревни. Но Пискориха упрямо выходила на дорогу и упрямо задавала всем свой вопрос:
— Не идет с вами Пискор Иван? Высокий такой, усы черные…
Она не могла понять, не могла в толк взять. Как же это так? Чтобы никто не знал, не видел, не встретил? Пусть бы пришел кто чужой в Ольшины — разве не узнали бы об этом все в пять минут?.. А здесь ничего и ничего.
Она не могла представить себе, не могла понять. И каждый день упорно выбегала на дорогу. Она хорошо запомнила, что сказал ей тот командир: найдется — и все. Только подождать. И ее подчас даже охватывала злость — как это мужик ничуть не торопится.
Глава IV
Хожиняк не верил до последней минуты, хотя об этом уже галдела вся деревня, хотя все уже наизусть затвердили листовку, сброшенную с самолета. Его не убедили ни самоубийство Сикоры, ни смерть инженера Карвовского.
— Пусть болтают, — упорствовал он, — быть этого не может.
— Почему же не может? — спрашивала Ядвига равнодушно: ей в сущности было все безразлично.
— Потому что не может.
Он выходил из дома. Клубилась ольховая зелень, дальше серели крыши деревенских хат, раскинулась зеркальная гладь озера. Птицы насвистывали в кустарнике свою беззаботную песенку, солнце золотило череду погожих дней.
Нет, это невозможно. Он смотрел на колючее жнивье своего поля, на побуревший картофельный загон, на все, что он с таким трудом обработал и взлелеял наперекор ненависти крестьян. А теперь? Неужели все это пропадет даром, неужели все труды и все муки были напрасны?
Он злобно поглядывал на деревню. Она гудела людскими голосами, более шумная, чем обычно. Пусть их — пусть болтают, пусть радуются. Все равно это неправда. А вот они показали свое подлинное лицо, теперь уж открыто показали, кто они такие: враги государства! Они уж не таят, не скрывают этого, а шумно и бесстыдно выказывают свою радость по поводу этих слухов, которые означали бы лишь одно — окончательное поражение, гибель, если бы они оправдались. Страшнейшее несчастье, катастрофа, а им — радость, свобода, счастье!
Он не знал, как это случится, что все снова станет, как было, но был глубоко убежден, что так и будет. Вдруг случится что-то и зачеркнет все происшедшее: развалины разрушенных бомбами городов, пожарища сожженных деревень, бегство командующих, развал армии. Со злобной радостью думал он о том, что ожидает крестьян. Они окончательно разоблачили себя. Теперь они получат то, что заслуживают, и никто не сможет сказать, что кара слишком сурова.
Да, он ясно видел, как будет потом, когда все придет в норму. Но как придет, этого он не мог себе представить. Так же, как не могли проникнуть в его сознание и те сообщения, которыми уже третью неделю жила деревня. Вести о поражении оставались для него лишь пустыми словами, в них не было жизни, не было отчаяния, горечи, безумия. Где-то далеко-далеко все пылало и рушилось, но Ольшины стояли на месте. Все так же светило здесь солнце, все так же плескалось озеро.
Самоубийство Сикоры потрясло его в первый момент, но он отстранил от себя все мысли одним словом: алкоголик! Ясно, что рано или поздно Сикора должен был плохо кончить.
— Нужно владеть нервами, — объяснял он Ядвиге. — Самое главное устоять, продержаться. Не падать духом. Бегут? Пусть бегут. А я буду зубами и когтями держаться за свое место. Меня здесь поставили, и я здесь выстою. Это мой долг.
Она равнодушно слушала, думая о Стефеке, который запропал, исчез в военной вьюге. Что ей за дело до осадника Хожиняка и его разговоров? Все равно теперь, наконец, все это оборвется — пусть страшно, жестоко, но иначе и быть не может. Деревня жила лихорадочным ожиданием. Будь это прежние дни, вместе с деревней ожидала бы и она. Ведь это был Петр, его дело, его борьба, и его мечта теперь сама шла к деревне, живая, ставшая явью. Но ей теперь ждать нечего. Ведь она жена осадника.
Искоса всматривалась она в грубо вытесанное лицо мужа. Муж! За те месяцы, которые она прожила с ним под одной крышей, для нее стерлось все, что было привлекательного в этом лице. Добродушие оказалось тупостью. А когда прошла его первая робость перед ней, ее стали раздражать и задевать каждый его жест, каждое словечко, она убедилась, что Хожиняк груб и вульгарен. Но ничего уж не поделаешь — дело сделано, и приходится ожидать бок о бок с этим человеком, что принесут надвигающиеся дни. А в том, что они ничего доброго не принесут им, она была совершенно уверена.
— В деревне арку строят, — сказала она однажды равнодушно, перебивая на полуслове мужа, говорившего о долге и стойкости.
— Какую арку? — изумился он.
— К встрече.
— Что?
— К встрече Красной Армии, — проговорила Ядвига отчетливо и с нажимом. Вдруг ей захотелось отомстить ему, задеть его. И заметила, что это удалось. Жилы на лбу Хожиняка вздулись, лицо налилось кровью. Он исподлобья взглянул на нее.
— А ты что? Тоже рада? — спросил он низким, сдавленным голосом.
Она пожала плечами. Какая ей радость от этого? Ведь она теперь жена осадника, она чужая деревне, отпала от нее, добровольно ушла, продала за домик на холме деревню, Петра, молодость — все.
— Ну да, рада, я знаю… Наверно, думаешь, что теперь, когда они придут, и он явится?
Ядвига побледнела. Вся кровь отхлынула от ее лица. Она прислонилась к стене, чтобы не упасть.
— Кто? — едва выговорила она не своим голосом.
— Кто? Я-то знаю, кто, да и ты знаешь. Правду твоя мать говорила, правду люди говорили! С бандитом водилась, с коммунистом, изменником, преступником! Думаешь, я не знаю, не вижу? Бродит, как сонная, как лунатик! Какой мне от тебя толк? Ни доброго слова, ничего! Будто чужого человека в дом взял! И зачем ты только выходила за меня?
Он наступал на нее, обезумев от гнева. Она пятилась, не сводя с него испуганных глаз. Вдруг предстал перед ней другой, новый человек, которого она прежде не знала. Внезапно прорвалось горе, долго сдерживаемые обиды и почти ненависть. Да, в этот момент он, несомненно, ненавидел ее.
— Ты что думала? Раз я молчу, терплю, так уж ничего и не чувствую? Ну, известно! Ясновельможная панна вышла за хама, куда хаму до панны Плонской! Милость ему оказала, видите ли, ишь какую милость! Для того у тебя небось нашлось бы доброе слово? Хоть он в лаптях ходил и воняло от него болотом, как и от всех них! Для него ты не считала, что слишком хороша. Это только со мной спящую царевну разыгрываешь?
Теперь в нем прорвалось все вдруг. Как он любил эту молчаливую, хмурую Ядвигу… Так было чудесно представлять себе, как они поселятся вместе и кончится мрачное одиночество на холме, окруженном ненавистью крестьян! Как уютно и тихо будет в долгие вечера, как они будут вместе работать, жить душа в душу, поддерживать друг друга… Так он мечтал, что прояснятся ее хмурые глаза, что она будет его милой, ласковой женой! Ведь он же никогда не сказал ей худого слова, даже не взглянул на нее косо. А взамен что она ему дала? Мрачное лицо, вечно куда-то уставившиеся глаза, вечную отчужденность…
Теперь он вспомнил все, на что раньше не обращал внимания. Осторожные намеки Хмелянчука, враждебные взгляды Стефека, отношение к Ядвиге ее матери — и все это он объяснял теперь не в ее пользу. Нет, она не сблизилась с ним за эти месяцы совместной жизни, а отходила все дальше, становилась все более чужой и непонятной. В этот момент ему хотелось сломить, унизить, раздавить ее, — за свою несбывшуюся мечту о спокойной, тихой жизни вдвоем, за всю свою нежность к ней, нежность, в которой она не нуждалась, которой не хотела, за чувство, которым она пренебрегала, которое отвергла. К овладевшему им бешенству прибавились и волнения последних недель, страх перед вестями, которым он не хотел верить, но которые, однако, становились все более похожими на правду. Его душил гнев внезапно проснувшейся ревности. Да, да, говорили ведь ему люди, что в нее был влюблен этот Петр Иванчук, коммунист, бандит, приговоренный к десяти годам тюрьмы.
— Любовника посадили в тюрьму, так и Хожиняк стал хорош, а? Небось не хотелось ждать десять лет? Уж лучше, мол, возьму, что под руками!
Ядвига зашаталась. Удар был нанесен метко. Дожила, дождалась, наконец, что ей бросает в лицо ее измену не только деревня, но и он, осадник Хожиняк, чужой человек, за которого она вышла неизвестно почему и зачем.
— Ну что молчишь? Говори! — крикнул он исступленно, схватил ее за руку, сдавил железными пальцами. Она вскрикнула и согнулась от боли. Хожиняк взглянул в ее смертельно бледное лицо, отпустил ее руку и сплюнул.
— Эх, ты…
Она прильнула к стене, вся дрожа мелкой, нестихающей дрожью; зубы у нее стучали, как в лихорадке.
Осадник презрительно поморщился.
— Чего боишься?
Он почувствовал внезапную усталость, полную апатию. Из-за чего тут грызться, ссориться? Ядвини, пасмурной девушки из дома над рекой, никогда уже больше не будет. Но есть жена, и теперь так все и останется. Тут он вспомнил, с чего начался разговор.
— Ты что говорила об арке?
Она заморгала, изо всех сил стараясь овладеть собой.
— Арку строят… За деревней, у мостика…
— Кто тебе говорил?
— Говорили… Все говорят… В Паленчицы уже пришли. Сегодня к нам ждут…
Он облокотился на стол и задумался.
— Не может этого быть!
— В Порудах была Параска, сама видела… Они уже там.
— И что? Что делают?
— Не знаю… Идут… И танки и пехота.
— Вот что. Выйди-ка, посмотри, что там теперь.
Она послушно вышла. Хожиняк рылся в ящиках стола, пошарил за печкой, просматривал свои военные документы, свидетельства о награждениях. Запыхавшаяся Ядвига вернулась очень быстро.
— Идут! От Паленчиц по дороге идут танки…
Он вскочил и стал торопливо складывать документы.
— Ну, так и я пойду. О, черт! Слушай, придется подождать, посмотреть, что и как. Я побуду где-нибудь в сторонке, присмотрюсь, потом увидим, что надо делать… А ты сиди себе здесь спокойно, тебя никто не тронет, известно… — закончил он, словно изливая последние остатки злости.
Она равнодушно смотрела, как он уходит, почти не слушая, что он ей говорит. Ведь Ядвига узнала не только то, что танки уже приближаются. Ей сказали, что Петр в деревне.
Вся кровь бросилась ей в лицо. Ей казалось, что она сойдет с ума, если Хожиняк останется в комнате. Пусть он уйдет, пусть, наконец, уйдет. Петр вернулся! Не умер в тюрьме, не погиб, не пропал, а пришел вот, живой, настоящий, ее Петр! Десять лет? Вздор! Петр существует на свете, он здесь. Бомбы и все, что произошло, что происходит, — все это не имеет значения. Есть только одно — Петр!
Трясущимися руками она откинула волосы с пылающего, распаленного лица. Она остановилась у окна и вслух повторяла в пространство это имя, которое так долго таилось в наболевшей ране сердца. Петр здесь! Петр вернулся!..
Она огляделась. Словно Хожиняк ушел не из комнаты, а из жизни. Да и был ли он когда-нибудь?
Что теперь делать? Ей хотелось бежать бегом, как можно быстрей помчаться в деревню, прибежать к Иванчукам, броситься на шею Петру, почувствовать себя в его объятиях в безопасности, счастливой, счастливой раз навсегда. Положить ему голову на грудь, почувствовать над собой его улыбку — прелестную улыбку, обнажающую ослепительные зубы. Ведь никогда этого не было, никогда не целовала она губ Петра, ведь все это было лишь думой одиноких дней, грезой бессонных ночей. Но Ядвиге казалось, что Петр должен чувствовать то же самое, и как переживала историю своей любви она, так переживал ее и он. Она рванулась бежать — и вернулась от порога. Как обухом по голове, ударила ее мысль, что ведь между ними стоял Хожиняк. Там, на дороге, кричат, радуются, плачут, забрасывают цветами советские танки люди, среди которых она выросла, с которыми прожила всю жизнь, — но никто ее не позвал, никто не зашел за ней, она была не нужна деревне в этот великий праздник. Быть может, не нужна и Петру. Нет, нельзя бежать. Нужно ждать.
И она ждала. Все валилось у нее из рук.
Деревня пела, смеялась, даже сюда доносились веселые голоса, доносилось громыханье танков. Но дом на пригорке стоял одиноко, никто не заглянул сюда, чтобы рассказать, поделиться своей радостью.
В ее сердце закралось сомнение: может быть, Петр не вернулся? Разве это возможно, чтобы он не пришел к ней? Чтобы первые же его шаги не направились сюда — к ней, ожидающей, безумной, изнывающей от тревоги и радости?
Вечером она проскользнула к дому матери в сад. Взяла из клетушки за сараем лопату и стала копать в ей одной известном месте под кустом жасмина. Она копала осторожно, чтобы не повредить закопанного, потом опустилась на колени и стала руками разгребать землю. На мгновение ее охватил страх: нету!
Но вот пальцы уже наткнулись на что-то, она осторожно вытащила завернутый в клеенку сверток, перевязанный ремешком. Потом быстро заровняла ямку и со всех ног побежала к себе. Со страхом разворачивала она клеенку — но нет, сырость не проникла, не повредила белых листков, заполненных густыми рядами мелких букв. Они лежали, тщательно сложенные, как два года назад, когда Петр отдал ей небольшой сверточек, успев лишь бросить задыхающимся шепотом: «Никому, никому, никому!» Позднее, уходя на собственное хозяйство, она тщательно завернула его и спрятала в саду, закопала в землю, чтобы когда-нибудь, спустя годы, когда явится Петр, отдать ему и сказать: «Я сохранила его, как ты хотел. Не сказала никому, никому…»
На другой день она с утра подстерегала Семку. Мимо ее дома вела ближайшая дорога к речушке, куда он ходил удить рыбу. Она не ошиблась: вот он бежит, размахивая длинным удилищем.
— Семка!
Он оглянулся.
— Чего?
— Поди сюда на минуточку!
Он медленно двинулся к ней тяжелой, перенятой у взрослых походкой.
— Что угодно, паненка Ядвиня?
Для Семки она навсегда осталась панной Ядвиней, он не привык называть ее иначе, а может, просто не знал, как теперь называть.
— Семка, Петр пришел?
— Иванчук?
Разумеется, Иванчук! Разве есть на свете другой Петр?
Она кивнула головой.
— А пришел. Еще позавчера.
— Слушай, Семка…
Она что-то обдумывала, раскапывая носком ботинка песок на дорожке. Мальчик выжидающе смотрел на нее.
— Ну?
— Так ты сбегай туда…
— К Иванчукам?
— К Иванчукам. Скажи Петру…
Семка терпеливо ждал.
— Скажи Петру… Тот сверток, что он мне дал, цел… Понимаешь?
— Понимаю. Тот сверток, что Петр дал панне Ядвине, цел. Так?
— Так. Как будешь возвращаться с реки, забеги и скажи ему. Хорошо?
— А я сейчас побегу! — с готовностью предложил Семка.
— Нет, не надо, — испугалась вдруг Ядвига. — Когда будешь назад идти…
— Да мне ведь все равно. Забегу, а потом пойду рыбу удить. Она от меня не убежит, — сказал он серьезно и повернул к деревне.
Она вошла в дом, села у окна и бессмысленным взглядом уставилась на грядку настурций, горящую живыми огоньками. Красные, оранжевые цветы пылали над гладкими, круглыми тарелочками листьев, усыпанные цветами побеги протягивались к дорожке. Уже все желтело в садике, но настурции пылали, как только что вынутый из печи жар. Их блеск не мерк в лучах солнца.
Не прошло и четверти часа, как Семка вернулся. Она вздрогнула при скрипе двери. Вскочила со скамьи и остановилась с бьющимся сердцем.
— Был?
— Был.
— И что, Петра дома нет?
— Дома.
— Ты сказал ему?
— Сказал.
— И что?
— Ну, ничего. Петр сказал, что уже не надо.
Ядвига пошатнулась, как от удара. Перед глазами поплыли черные пятна.
— Сказал, что…
— Что уже не надо.
Мальчик повернулся на пятке. Вдруг она бросилась к нему и схватила его за руку.
— Слушай, Семка, ты что сказал Петру?
Он изумленно взглянул на нее.
— Все как надо… Как вы мне сказали.
— Что ты сказал?
— Ну, что сверток, который Петр дал вам… что тот сверток цел.
— Так и сказал?
— Говорю же, сказал.
Ядвига тупо уставилась на него.
— Семка, вспомни хорошенько, как ты сказал?
— Да говорю же: сказал, что сверток, который Петр панне Ядвиге дал, — цел. И все.
— И что Петр сказал?
Мальчик пожал плечами и удивленно всмотрелся в ее лицо.
— Я же говорю… Сказал, что уже не надо.
Ядвига прикусила губу. Она пристально смотрела на Семку. Потом ее взгляд смягчился.
— Слушай, Семка, скажи мне правду, ты не врешь?
— Да зачем мне врать? — удивился мальчик.
— И ничего не напутал?
— Ничего.
Она смотрела в окно на цветущую грядку. В глазах прыгали огоньки настурций.
— Так я пойду, — сказал Семка.
Она не ответила, не услышала, как хлопнула за ним дверь. Перед глазами все расплывалось, мелькали огоньки настурций.
«Что случилось? Что это случилось сейчас? — смутно думала Ядвига. — Ах, да, Петр сказал…» — с трудом вспомнила она.
Она подошла к столу и взяла в руки сверток. Ровные белые листки, заполненные рядами черных букв. Таинственное, неведомое дело Петра, отданное тогда в ее руки. Невидящими глазами она смотрела на ровные ряды букв.
Ядвига взяла в руки прокламации и подошла к печке. Долго терла спичку о коробок. Открыла дверцу, взяла первый листок и подожгла. Сразу вспыхнул светлый огонь. Она обожгла пальцы и бросила его на решетку. Потом уже брала листок за листком и один за другим клала их в печь. По бумаге пробегал быстрый огонек, листок чернел, его лизали веселые язычки, и прежде чем они успевали погаснуть, она быстро подкладывала следующий. Бумага съеживалась, как живая, шелестела, как сухие листья, и рассыпалась темным пеплом. Белая бумага и черные ряды непрочитанных букв…
— Уже не надо, — пересохшими губами шептала Ядвига и брала листок за листком, листок за листком. Рыжим, желтым, красным пламенем, как настурции в саду, пылали Петровы прокламации. Печь весело гудела, словно это был настоящий огонь. Еще раз Ядвига протянула руку к тому месту, где лежал весь сверток, — и пальцы не нашли уже ничего. Она тупо смотрела, как чернеет, обугливается, исчезает в печи последний листок и как тяга увлекает вглубь, в печную трубу, черные шелестящие хлопья. Наконец, не осталось ничего.
Она поднялась на онемевшие ноги и снова подошла к окну. Все смешалось в ее глазах — пылающие прокламации и цветы настурции, горящие на узкой грядке вдоль дорожки. Мерцали, переливались красные, желтые, рыжие огоньки.
Солнце светило, как и раньше, но Ядвиге показалось, что дневной свет померк и выцвел. Еще раз пришло в голову, что Семка ошибся, что, может быть, это не так. Но в сущности она с самого начала знала, что именно так, что Петр не мог сказать ничего иного и что между тем днем, когда он отдавал сверток Ядвиге Плонской из Ольшинок и задыхающимся голосом наказывал: «Никому, никому, никому!», и тем днем, когда Ядвига Хожиняк послала к нему Семку, лежит непроходимая пропасть и что уж нет никакого пути к примирению и ничто не может стать для них общим. Даже этот сверток, который когда-то был для Петра самым важным, теперь стал не нужен и превратился в руках Ядвиги в мусор, ради которого не стоило даже приходить.
Ее пробудила от задумчивости тишина в комнате. Да, Хожиняк исчез, его нет. Нет и Петра. Нет матери, нет Стефека. Ей чудилось, что она повисла в страшной пустоте, одна-одинешенька в огромном чуждом мире, никому ни на что не нужная.
В деревне кипела жизнь, новая, иная, не похожая на то, что было прежде, но Ядвига осталась вне этой жизни.
Издали слышала она голоса, издали видела спешащих, о чем-то совещающихся людей. О ней словно забыли, словно ее не было. Бывали минуты, когда ей хотелось увидеть хоть Хожиняка — лишь было бы с кем словом перекинуться, лишь бы услышать человеческий голос. Но Хожиняк исчез, словно сквозь землю провалился, и никто не заглядывал в дом на холме.
А в деревне клокотала жизнь. Сначала проходили воинские части. С лязгом, с грохотом шли танки, маршировала пехота, в сараях и на сеновалах ночевали солдаты. Деревня повеселела. Дивчата учились новым песенкам о Катюше, о широкой реке Волге. Парни учились новым песням о тачанке, о трех танкистах, о прекраснейшем в мире городе Москве, о широкой, прекрасной родине. Песни весело неслись в чистом воздухе над дремлющими в тумане болотами, над плещущимся озером, над ольховыми рощами, далеко, далеко, по всему краю.
Части ушли. Приехал Овсеенко. Все собрались, чтобы с ним познакомиться. Веселый светловолосый политрук Гончар, который неделю квартировал в деревне, представил товарища:
— Он тут с вами останется, поможет вам организоваться.
— Что ж, это правильно, — согласились бабы, внимательно рассматривая вновь прибывшего. У Овсеенко было круглое веснушчатое лицо и весело вздернутый нос. Он им понравился. Такой простой, совсем свой. И они слушали, как он, слегка заикаясь, рассказывал о себе:
— Я из деревни. Мой отец, бедняк, погиб во время гражданской войны. Мать…
Бабы сочувственно шмыгали носами. Известно, сирота.
В усадебном зале, где теперь происходили все сельские собрания, темнело. Овсеенко рассказывал долго и пространно, но это как раз и понравилось: хорошо, подробно, год за годом все рассказывает. Правда, не все было понятно, попадались какие-то ученые слова, — но ничего. Получалось все-таки одно: простой человек, из мужиков. Этот уж наверняка сможет посоветовать, этот разбирается в деревенских делах. И они охотно согласились на Овсеенко. Что ж, пусть помогает! Работы ведь будет много, а уж он лучше знает, что и как.
Хмелянчук сел поближе к Овсеенко и усердно поддакивал, кивая рыжей головой. Овсеенко был слегка смущен: на него смотрели десятки глаз, серьезные лица, десятки ушей ловили каждое его слово. Они были какие-то другие, не походили на крестьян, которых он знал. И говорили иначе: минутами он сомневался, понимают ли они его. Хуже всего было, когда ему случалось заикнуться, а это случалось с ним часто, — он уже боялся, что они станут насмехаться над ним. Тогда он терял нить и начинал заикаться еще сильней. И тут как раз заметил полное понимания, доброжелательное лицо Хмелянчука.
— Вот тогда меня и послали на рабфак…
Бабы задвигались. Но Хмелянчук благосклонно поддакнул кивком головы. Овсеенко успокоился и теперь говорил, уже прямо глядя в бурые глаза Хмелянчука, смотревшие на него с жаркой благожелательностью.
— И теперь я хочу работать по директивам партии, на благо Советскому Союзу…
Хмелянчук первый сообразил, что это конец, и зааплодировал. За ним и другие, сперва робко и неуклюже — они не привыкли к этому. Овсеенко заметил и отлично запомнил, что первый захлопал именно Хмелянчук. И когда все стали расходиться, его лицо осталось в памяти на фоне неясной массы крестьянских лиц.
Овсеенко торопливо наклонился к Гончару:
— Кто это?
— Тот, рыжий? А здешний, крестьянин. Зажиточный.
— Ага, — неуверенно протянул Овсеенко. Этот Хмелянчук ему понравился. Ведь надо же установить связи, познакомиться? Вот он уже выделил одного из крестьянской массы. Постепенно познакомится и с другими. Он не слишком внимательно слушал, когда Гончар делился с ним сведениями, собранными за неделю. Чего там, — надо самому осмотреться, разузнать.
Он вышел на дорогу. Хмелянчук все еще шнырял поблизости, словно ожидая чего-то. Овсеенко щелчком сдвинул кепку на затылок.
— Ну, как вам понравилось?
— Что ж, понравилось, — осторожно заговорил Хмелянчук, внимательно присматриваясь к Овсеенко. — С нашими тут надо понемногу начинать, помаленьку, основательно… Темный еще народ…
— Я вот на вас рассчитываю, что вы поможете.
— Отчего не помочь? — Хмелянчук глянул в сторону, в придорожную канаву. — Помочь можно. Я-то всегда за советскую власть. Только вот помаленьку надо. Народ у нас такой…
— Несознательный элемент, это понятно! Понемножку обработаем!
— Оно конечно… — согласился Хмелянчук и осторожно огляделся по сторонам, не видит ли его кто. Но дорога уже опустела, и он успокоился.
— А у вас много земли?
Мужик съежился и втянул голову в плечи.
— Земли? Какая там у нас земля! Песок да болота… Что не сгниет, то высохнет. Тоже, хозяйство!
— Теперь все будет по-другому, — уверенно заявил Овсеенко. Хмелянчук усердно поддакивал:
— Оно конечно, конечно… Теперь ведь советская власть. Уж она справится и с песком и с болотами.
Овсеенко не заметил насмешливой нотки в его голосе. Он был доволен. Вот инструктировали его, инструктировали, — сколько один политрук голову морочил! — а самое главное, это уметь попросту подойти к человеку.
— Будет у вас время, зайдите ко мне, поговорим, — приглашал он.
— Что ж, отчего не зайти?.. Зайду, поговорить есть о чем.
— Вот-вот! А то мне, знаете, надо ориентироваться. Всегда, когда начинаешь работу на новом месте. Хотя… И не с такой работой справлялись!
— А то как же! — подтвердил Хмелянчук, и в сердце Овсеенко растаяли последние сомнения. Все будет в порядке, иначе и быть не может. Вот и этот с первой же минуты почувствовал к нему доверие. А ведь это самое главное — завоевать доверие.
Он распрощался с Хмелянчуком и вернулся к себе. И только когда улегся в своей комнате, снова почувствовал, как неприятно екнуло сердце. Много здесь всякого дела, — как бы это устроить, чтобы все было в порядке?
Он решил завтра же хорошенько разобраться в людях. Правда, политрук о ком-то тут говорил, но Овсеенко решил не руководствоваться чужим мнением. Лучше самому присмотреться и решить. Впрочем, это будет, вероятно, не так уж трудно. Ведь это же свои, украинцы, освобожденные от ига рабства. Они же всем обязаны советской власти и пойдут за нее в огонь и в воду. Ну, и к тому же крестьяне, деревня бедная, стало быть ясно, что особых трудностей не будет. На этих песках и болотах вырастет новая деревня, потом организуется колхоз — жалко вот, что не сразу. Овсеенко раздражала эта рекомендованная ему осторожность и постепенность. К чему это? Можно бы сразу все наладить. Ну, раз уж инструкции таковы, придется выполнять их.
В глубине души он мечтал, что все пойдет быстро. Работа будет проделана в два счета. И он, Овсеенко…
Вот тогда поймут они, все те, кто критиковал его там, в Донбассе, что он более ценный работник, чем им казалось. И он снова ощутил старую жгучую обиду за то, что его тогда сняли с работы. Но теперь он покажет, что́ может сделать.
Он уснул усталый, но счастливый. Утром проснулся рано, полный сил, и отправился в деревню, распорядившись созвать собрание в усадьбе. С собранием дело несколько затянулось. Крестьяне копали картошку и поворчали немного, что им срывают погожий рабочий день, а поговорить можно ведь и вечером.
— Что это, каждый день так будет? — решился спросить Рафанюк. — Разве у них никакой работы нет?
Овсеенко немного смутился, увидев недовольные лица, и хотел было отложить собрание на вечер, но решил, что нельзя подрывать свой авторитет. Раз созвал, так уже делать нечего. Картошка не убежит.
Крестьяне сходились медленно, поодиночке. Но когда пронесся слух, что речь пойдет о дележе земли, все живое побросало работу и понеслось в усадьбу. Ведь земля, не что-нибудь! С первого дня ведь было известно, что ее будут делить, но дело как-то затянулось. Все забыли о картошке, забыли о том, что погода может перемениться и надо пользоваться каждым солнечным часом. Тут дело поважней картошки! Бабы, бросив дома все, как есть, с младенцами на руках торопились к усадьбе. В деревне никого не осталось, всяк опасался, что если его не будет, — обделят. Даже больные сползли с постелей.
В битком набитой комнате отдельно собиралась небольшая группа. Крестьяне подозрительно поглядывали в ту сторону.
— А это кто?
— Рабочие с фольварка…
— Батраки пришли.
— Ага, — неуверенно протягивали мужики. — А они-то зачем?
— Кто их знает?
— Землю получать будут, — сказал Семен.
Все зашевелились.
— Землю?
— Это как же?
— Нешто у них когда была земля?
— Ишь ты, глядите-ка!
— Одурели вы, что ли? — резко вступилась Параска. — Не было, так будет!
— Ну, это еще мы поглядим!
Хмелянчук сновал в толпе и вмешивался в разговоры.
— Теперь уж так, каждому земля. То конюхом был, служил в именье, а теперь будет у себя хозяйничать.
— Как же это так? — дивилась Паручиха.
— А уж так… Ведь советская власть…
— Так это какую же землю они будут брать?
— Усадебную, наверно, ведь они в усадьбе служили, — невинным тоном предположил Хмелянчук.
— Ну, этого не дождутся! Усадебную! Самую-то лучшую землю!
— Тише, вы! — прикрикнул Семен.
Они немного успокоились, но продолжали ворчать исподтишка:
— Вон сколько их набралось… Этакий всю жизнь за конским хвостом у помещика ходил, а теперь — землю ему давай! Всей-то ее сколько?
— В Порудах больше помещичьей земли забрали, чем у нас. Там бы им пусть и давали…
— Ну да! В Порудах сделали какой-то там… совхоз или как его?
— Чего это?
— Ну, стало быть… К государству перешла земля…
— Видали? Как это всегда выходит! Только бы бедного человека обидеть. Столько земли! Что у них своей земли мало, что ли?
Батраки сбились в тесную кучку и неуверенно поглядывали на мужиков, сразу поняв, в чем дело. Только Лучук, который, по слухам, сидел когда-то в тюрьме, смотрел дерзко и не обращал внимания на ворчание мужиков.
— Ну, начнется там или нет? — спросил он громко.
Паручиха негодующе посмотрела на него:
— Глядите, как распоряжается! Хозяин!
— Такой же теперь хозяин, как и вы, — отрезал Лучук.
— Еще поглядим, — поджала губы Паручиха, но батраки уже, не обращая на нее внимания, потихоньку переговаривались с Лучуком. К ним подошел и Семен.
— И Семен за них, — мрачно заметил Рафанюк.
— А что ж, голяки… Свой своему поневоле брат.
— Потише, вы! Постыдились бы! — возмутился Данила Совюк.
Они притихли.
— Да есть этот Овсеенко или нет его? — снова потерял терпение кто-то из толпы, но в этот момент из канцелярии вышел Овсеенко с кипой бумаг подмышкой. Он занял место за столом и сразу взял слово. Он говорил долго и витиевато. Опять мелькали слова, которых они не понимали, но всем было ясно одно — будут делить помещичью и поповскую землю. У всех заблестели глаза.
— У кого есть какие вопросы?
Минутное колебание. Наконец, выступил Рафанюк.
— Вопрос у меня такой. Делить землю — это правильно. Был пан, теперь нет пана. Это тоже правильно. А как же поп? Поп-то ведь здесь…
Толпа заволновалась:
— Ишь, нашелся поповский слуга!
— На что попу столько земли?
— Все-таки как же так, отнимать? — высказала свои сомнения Мультынючиха.
— А очень просто! — резко ответил Семен.
— Потише, товарищи! — крикнул Овсеенко и стал торопливо перебирать в голове инструкции. «Не оскорблять религиозных чувств». Как же с попом, религиозное это чувство или нет? Возглас Мультынючихи сбил его с толку.
— Да много ли этой поповской земли? — деловито заметил Хмелянчук, и Овсеенко ухватился за это замечание.
— Ну, хорошо, товарищи, я вижу, что по этому вопросу нет единодушия…
— Как так нет? — возмутились Семен, Совюки и группа батраков. — Забрать землю — и все! Мало он брюхо растил, мало людей обдирал?
— Чего обдирал? Столько же брал, сколько и другие, — выступила в защиту попа еще какая-то баба.
Овсеенко махнул рукой.
— Товарищи, прошу успокоиться! Так как единогласия нет, то отложим этот вопрос на другой раз! Сейчас на повестке дележ помещичьей земли. У кого есть вопросы?
Хмелянчук поднял руку.
— Говорите, говорите, — обрадовался Овсеенко. — Даю слово товарищу Хмелянчуку.
— Я хотел только спросить… Как это будет? Поровну, что ли?
— Как это поровну? — удивился Овсеенко.
— Да вот, кто и как будет получать? По сколько? — уточнил Рафанюк.
— Те, у кого ничего не было или у кого мало было! — выкрикнул Семен.
Рафанюк возмущенно взглянул на него:
— Чего же орать-то…
— Глядите, какой нежный!
— Тише, товарищи, — волновался Овсеенко. — Понятно, что землю получат безземельные и малоземельные…
— Малоземельными считаются это если, к примеру, по сколько моргов?
— Уж, верно, не столько, сколько у тебя! — насмехался Данила.
Рафанюк съежился, нырнул в толпу и затерялся в ней.
— Деревенские землю получат? — спросил еще кто-то.
— Понятно, жители деревни — малоземельные, безземельные…
— Таких, чтобы совсем земли не было, у нас, скажем, нет, — возразил кто-то.
— Да неужто? — насмешливо выкрикнул Лучук. — Не видели здесь таких, а?
Мультынючиха набралась храбрости:
— А как будет с батраками, которые у помещика работали?
— У них никогда и не было земли, что им!
— Может, им бы поискать работу в городе, что ли, — сердобольно советовала Паручиха.
— Постыдились бы вы! — возмутился Семен.
Лучук смеялся во все горло.
Овсеенко не совсем понимал, что здесь происходит.
— Те, кто работали в усадьбе, разумеется… Они обрабатывали землю ради чужой пользы, чужой выгоды… А теперь получат эту землю в собственность.
— Такой шум подняли, а теперь вон что, нищих наделять! — горько жаловалась Мультынючиха. — Тогда нечего было и людей отрывать от картошки. Пусть их берут, пусть подавятся…
— Хватит и вам и им, — вмешался Данила.
— Не так уж и много ее, этой земли.
— Ишь, сразу мало стало, как себе примеривать начала…
— Товарищи, прошу успокоиться! — Овсеенко уже колотил кулаком по столу. — Так мы ни к чему не придем!
Мужики успокоились, испугавшись, что он прервет собрание. Овсеенко снова долго и витиевато объяснял. Разворачивал планы, которые достал в усадебной конторе.
— Теперь каждый скажет, сколько у него земли.
— Ну да, чтобы мошенничали! — возмутилась Паручиха.
— Этак каждый сбрешет!
— Это ты бы, может, сбрехала! Не все такие жадные, как ты!
— И верно! Знаем мы вас!
Семен вскочил на стул.
— Слушайте, чего тут спорить? Есть же планы, которые Карвовский делал для комасации! Взять планы, там все есть — что, где, сколько. Так лучше всего будет: никто не ошибется, никто не обманет!
Овсеенко рассердился на себя, что не догадался раньше спросить об этих планах.
— Ладно, товарищи. Возьмем планы и по планам все разделим. Перепишем безземельных, сделаем все как следует.
В первый день на этом и кончили. Но наутро несколько человек уже сидели у Овсеенко, помогали ему подсчитать и вымерить, чтобы все было по справедливости. Деревня лихорадочно ждала.
Несколько дней мужики сидели над планами, кропотливо разбирались в них. Но однажды Овсеенко поднялся из-за стола, поправил пояс и оглядел собравшихся:
— Ну что ж, товарищи, пойдемте делить.
В толпе пронесся шепот. Теснясь в дверях, высыпали все на дорогу.
— Начнем с усадьбы, — сурово сказал Семен. За этой суровостью таилась еще не верящая самой себе радость, нечеловеческое счастье, рвущееся наружу вопреки воле и желанию.
— Конечно, с усадьбы начинать, — поддакнули бабы. Двинулись густой толпой, плечом к плечу. Сперва шли медленно. Потом ноги сами понесли все быстрее, быстрее, так что Овсеенко, который сперва шагал впереди, потный и запыхавшийся, очутился в самом хвосте, где торопливо ковылял хромая Рузя.
— Куда так торопиться? Поспеем! — весело окликнул он бегущих, но они не слушали. Их подгоняло вперед горячее нетерпение, долгое ожидание, сдерживаемое днями подсчетов и совещаний.
Усадьба опустела: управляющий куда-то сбежал в первые же дни, часть прислуги разбрелась по своим деревням. Хлеб был давно убран, золотилось жнивье, рыжели остатки картофельной ботвы, из-под которой бабы уже давно, кто мотыгой, а кто и просто руками, вырыли всю картошку. Завидев приближающуюся толпу, навстречу ей, улыбаясь, вышли Ивась и Степа, которые остались по поручению деревни присматривать за скотом и инвентарем.
Все, как по команде, остановились на краю большой полосы. И, как по команде, все головы обнажились. Стало тише, чем в церкви. Овсеенко выступил вперед, но не успел и рта открыть, — его опередил Семен. Он вышел на борозду и стал лицом к толпе.
— Люди мои милые!..
Голос его сорвался. Он стиснул костлявые пальцы и пересилил себя.
— Люди мои милые, мир, товарищи!
Умолкшая толпа всколыхнулась.
— Мир, товарищи!.. Наступил у нас великий день, какого и не бывало…
Хмелянчук стоял в сторонке, беспокойно оглядывал лица крестьян и что-то обдумывал.
— К чему мне вам говорить, как было?.. Каждый сам лучше знает… Человек работал до кровавого пота, а что с того имел? Ничего!
— Правильно говорит, — объявила Паручиха и энергично утерла нос.
— Тише! — возмутился Совюк.
— Голод, нищета и полицейская дубинка. И тюрьма… Ребятишки мерли каждую весну…
Женщины всхлипывали. Семен возвысил голос:
— Ну, это кончилось. Коммунистическая партия… Советский Союз…
Он говорил запинаясь, но сам не замечал этого.
— Теперь мы свободные люди. Раз навсегда свободные люди. Хозяева на своей земле. Кончилась и полицейская дубинка и нищета. А сегодня получаем мы от советской власти землю, которая служила пану, а он ее, может, и раз в три года не видел. Теперь она будет наша. Мы ее обработаем не для пана, а для себя. Мы ее вспашем, засеем не для пана, а для себя.
— Так оно и будет, — тихо сказал кто-то в толпе.
— Так вот, люди добрые, товарищи, общество, будем делить землю. Панскую землю — тем, кто ее не имел, тем, кто имел мало, тем, кому она полагается.
— И коров, и коров тоже, — тревожно напомнила Паручиха.
— И коров, и лошадей, и все. По справедливости, что кому полагается.
Он потерял нить. Овсеенко выступил вперед:
— Все?
— Вроде все. Только, я хотел еще сказать… Что, значит, Красная Армия… И мы… И за советскую власть…
— Конечно, за советскую власть, уж это так! — громко поддержали Совюки.
Семен сошел с борозды в толпу. Его сменил Овсеенко. Он говорил долго и учено. Крестьяне и не пытались его понять. Глаза их озабоченно бегали по просторному жнивью, по изрытым картофельным полям, по полоскам, где лежали еще рыжие снопы гречихи. Мысленно переводили то, что видели на планах, на понятный язык полос, моргов, полугектаров, гектаров, десятин.
Кончил, наконец, и Овсеенко. Смешанным, нестройным хором раздались возгласы — один, другой. Потом началась дележка.
Паручиха семенила рядом с Овсеенко и поминутно хватала его за руку.
— Только мне с той стороны, у сада, у сада!
— Да ведь тебе там и выделено, — со злостью заметила Параска.
— Да я так только говорю, чтобы уж наверняка, — оправдывалась Паручиха.
— Наверняка и получите, о чем тут говорить? — рассердился, наконец, и Овсеенко, когда она в десятый раз поймала его за рукав.
— Какие теперь люди пошли, милые вы мои, такие недотроги, — вздохнула Паручиха. — Меня-то, бедную вдову…
— Да перестань ты! Ведь все получаешь, что полагается, — успокаивал ее Семен.
— Еще бы не получить! Есть советская власть или нет? — возмутилась она и, наклонившись, подняла камень, лежащий на полоске гречихи. Паручиха отбросила его далеко за межу.
— Вишь какой, — наедет плуг, так сейчас нож и выщербится…
Они ходили и мерили. Хмелянчук шел, не отступая ни на шаг вслед за другими, хотя знал, что он-то ничего не получит, ведь земли у него было больше, чем у всех остальных в деревне. Посмотреть хоть, как другие получают полосы под рожь, под картошку, под просо и гречиху. Хороша помещичья земля, хоть и запущенная, а все же куда лучше, чем крестьянские песчаные бугры или мокрые ложбинки. Он шел и печально кивал самому себе головой.
Люди разбрелись по своим новым владениям, по своим новым полоскам. Но вскоре снова собрались и двинулись обратно, — там, в усадебных постройках, дожидался инвентарь.
Семен остался один. Ему не хотелось уходить. Это теперь его земля. Он нагнулся к жнивью, поднял небольшой серый комок. Это его земля. Он растер ее на ладони, и она посыпалась сквозь пальцы, сухая, нагретая солнцем земля.
Совюк оглянулся на него:
— Чего ты?
— Ничего… Знаешь, Данила, сколько живу, а никогда у меня не было земли…
Изумленный Совюк поглядел на него:
— Как же мне не знать? Все знают!
Семен покачал головой. Странная улыбка показалась на его губах. Нет, нет. Ведь до самого сегодняшнего дня, до этой минуты он сам не знал, что никогда в жизни у него не было земли. Вот только сейчас узнал он, когда его собственная земля теплой струйкой посыпалась сквозь его пальцы.
— Иди, уже инвентарь делят, — заметил Совюк, и Семен медленно двинулся, чувствуя на ладони мелкие крупинки земли. Он большими шагами шел по жнивью и лишь теперь заметил мелкие красные звездочки воробьиного проса, рубиновыми капельками расцветавшие над высоко подрезанной стерней. Они показались ему маленькими отражениями красных звезд на красноармейских пилотках, и он снова почувствовал слезы в горле.
У конюшни с великим шумом и криком делили скот. Это было потруднее, чем делить землю.
— Корова — она корова и есть, только корова корове рознь, — тревожно переговаривались бабы.
Ивась выгонял из стойла одну корову за другой, они бродили по двору в поисках травы, жевали влажными губами, их кроткие глаза с удивлением глядели на собравшийся народ.
— Вон ту бы, черную, с пятнами, — сказала Олеся Паручихе.
— Может, и ее… А вон как та, бурая? Не будет она лучше доиться?
Паручиха пролезла в самую гущу стада, щупала коровьи бока, трогала вымя. Параска пожала плечами:
— Смотрите, какая… Только бы себе…
— Восемь душ у нее, а коровы ни одной, так ей и поглядеть нельзя, — едко заметила старая Данилиха. — Хорошо тому говорить, у кого всегда всего вдосталь…
— И верно, — вторили женщины. Они не любили Параску за ее красоту, за наряды, за то, что она очень уж высоко держала голову. Ну, и богаче других была. За старика вышла, детей не было, хозяйство хорошее. И это всем кололо глаза.
— Я не за коровой пришла, — отрезала Параска, и ее оставили в покое, потому что так ведь оно и было, — она не за коровой пришла, а так только, с обществом. Сегодня все делалось обществом.
— Не толкайтесь, бабы, не толкайтесь! — уговаривал Данила Совюк.
— А ты что? Сам хочешь корове сиськи щупать? — возмутилась Паручиха, которая выбрала, наконец, корову и уже, как свою, держала ее за рога, стоя возле нее, словно на часах.
— Мужики! А как же будет с лошадьми?
— По порядку, подождите. Пусть сперва бабы себе коров выберут.
Выбор коров продолжался долго. Паручиха поругалась с Олексихой и, наконец, разгоряченная, потная, вывела свою корову за ограду.
Но тут силы покинули ее. Из деревни прибежали ее дети и с изумлением смотрели на мать.
— Матушка, это чья корова?
— Чьей же ей быть? Наша корова. Раньше панская была, а теперь наша. Понятно?
Дети обступили корову, разглядывали ее со всех сторон. Щупали, дергали, пока, выйдя из терпения, она не стала отмахиваться от них хвостом, как от мух.
— Ну, как корова?
Они с сомнением смотрели на мать, все еще не веря.
— И она будет наша?
— Ну, а как же! Молока надоим, будете пить.
— И простоквашу будем есть?
— И простоквашу тоже. И еще телочку получим.
— От советов?
— От советов. Не видите разве?
Они глянули во двор, где вертелся в толпе Овсеенко. Оттуда одна за другой выходили женщины, ведя коров, как придется: одна — привязав за веревку, другая — погоняя веткой, третья — подталкивая перед собой какую-нибудь упрямицу.
— Мама…
Паручиха стояла, опершись о теплую коровью спину. Ноги у нее подгибались, она не могла сойти с места.
— Ну, чего вам?
— Так пойдемте же домой, подоим.
— Ну, конечно, пойдем домой…
И продолжала стоять.
Шелковистая коровья шерсть мягко ложилась ей под руку. Низко свешивалось большое, молочное вымя. Паручиха зашла спереди, посмотрела на спокойную коровью морду. Кроткие карие глаза животного глядели разумно, словно все понимали.
— Теперь ты моя, — сказала Паручиха. — Будешь давать молоко моим ребятишкам.
Пеструха равнодушно пошевелила губами, выпустив тонкую нитку слюны, потом нагнула голову и понюхала землю, но не нашла ничего съедобного на сухом горячем песке.
— Подожди, еще попасешься, теперь уже будет где пастись, — сказала женщина и вдруг задрожала. Дети, от удивления засунув пальцы в рты, уставились на мать. А она вдруг бросилась к корове, обняла руками ее шею и разразилась неудержимыми слезами.
— Мама! — встревожился младший, но Паручиха не слышала. Она крепко обнимала гладкую теплую шею коровы, прятала лицо в мягкую шерсть. Корова осторожно пошевелила головой, устремив на плачущую женщину глаза цвета осенних каштанов, только что очищенных от зеленой колючей кожуры.
Неудержимые рыдания сотрясали худое, высохшее тело женщины. Они вырывались из горла, они изливались ручьями слез. Слезы лились на шею животного и прокладывали в лоснящейся шерсти темный мокрый след.
— Мама! — все тревожней окликали дети. Они стали тянуть ее за юбку. Вдруг она подняла лицо, сияющее, как солнце, мокрое от слез и беспредельно счастливое. Вмиг разгладились глубокие борозды, которые провели на коже долгие трудные дни, заблестели глаза. Паручиха вдруг помолодела, словно вернулись прежние дни, когда она была не вдовой, обремененной кучей детей, а молодой девушкой, поющей над озером девичью песню и упорно верящей, что будущее лучше того, что было.
Дети изумленно глядели на это новое, незнакомое им лицо. Паручиха улыбнулась им, привычным движением утерла нос концом вылинявшего платка и хлопнула корову по спине.
— Ну, пойдем домой! — сказала она бодро, и шествие тронулось — большая пестрая корова, женщина и стайка еле поспевающих за ней малышей.
Несколько дней продолжался дележ и разговоры о нем. Некоторые, едва успев опомниться от счастья, решили, что их обидели. Они не давали покоя Овсеенко, приходили, просили еще раз пересмотреть, переменить.
— Наверно, уж никогда так не будет, чтобы было хорошо, — скулила Мультынючиха. — К примеру, которые получили живье — им еще сеять надо. А кто получил картофельное поле — тем только выкопать, у них уж и есть на зиму.
Из-за картошки едва не разразился страшнейший скандал. Бабы отправились с мотыгами на картофельные поля; двинулись и те, на чью долю не досталось картофельных полос. Паручиха едва не разбила мотыгой голову Соне Кальчук. На дикие крики баб сбежались мужики и тоже ввязались в ссору. Испуганный Овсеенко поспешил созвать новое собрание.
— Я предлагаю картофель с помещичьих полей отправить в город для больницы.
— Это с какой же стати?
— Правильно! — крикнул Семен. — Лучше так, чем из-за нее драки затевать!
— Батракам оставить, чтобы они могли прожить зиму, а остальное в больницу.
— Там ведь тоже есть надо.
— О, теперь им больница далась! Большая тебе польза была от той больницы? Ни тебе, ни другому кому в деревне…
— Оно, конечно, нам от нее пользы не было…
— Сколько раз туда Макар отца возил? Так нет же, не приняли! Да и других…
— Ну, теперь-то иное дело. Теперь уж больница наша!
— Как наша?
— Наша. Теперь все наше.
— Так теперь, значит, будут и деревенских в больницу принимать?
— Обязательно будут!
— Ну, тогда пусть уж будет так…
Батраки, Совюки, Семен и кучка других подняли руки сразу, как только высказался Петр, который лишь теперь вышел из дому, пролежав несколько дней в жару после трудного пути. Остальные поднимали руки медленно, невысоко, нехотя.
— Единогласно! — сказал Овсеенко и закрыл собрание. Охота копать усадебную картошку немедленно пропала. Мультынючиха, схватив корзинку, собралась домой.
— Ты что же, уходишь? — крикнула ей вслед Параска.
— Ребятишкам надо поесть сварить.
— Опять? Как бы они у тебя не объелись! Только что ведь их обедом покормила!
— А тебе что? Из твоего, что ли, кормлю?
Вслед за ней потихоньку собрались и остальные. Женщины одна за другой расходились по домам.
Параска копала яростно, только земля взлетала из-под мотыги.
— Видала, каковы?
— Чего ты от них хочешь? — мягко ответила Ольга. — Научатся еще.
— Я бы их научила кулаком по башке…
Осталось всего несколько человек на большом поле: Параска, Ольга, Петрова сестра Олена, сестры Кальчук. Они бросали картошку в корзины, складывали ее в кучи.
— Одни мы и за год не кончим.
— Надо мужиков позвать.
— Надо бы. Овсеенко сказал свое — и рад. А работа ни с места.
На другой день вышли на копку картошки батраки, пришли Совюки, Семен, Петр. Копали вместе. Вечером в город пошли груженные картошкой подводы. На другой день оказалось, что с поля кто-то украл несколько корзинок, а Рафанюк ссыпал больше центнера со своей подводы в собственный погреб. Овсеенко только за голову хватался.
— Ну и люди! Что только с ними делать! Чего им еще надо?
Крестьяне пожимали плечами в ответ на его жалобы. Овсеенко уже переставала нравиться роль единоначальника, выдвигающего предложения, которые всегда принимаются; он понял теперь, что одному ему не справиться. Нужно было выбрать сельский комитет и опереться на него. До сих пор он медлил с этим, ему казалось, что сам он все сделает лучше. Но теперь он начал терять голову от крестьянских раздоров, обид, претензий, в которых ничего не мог понять. Он решил провести выборы временного сельского комитета, тем более что, как ему казалось, сам он уже более или менее разобрался в людях. Он снова созвал собрание. Пронесся слух, что будут проверять порядок раздела земли и инвентаря, поэтому явились все.
В комнате было душно и темновато. Все скамьи, табуретки были заняты, люди толпились у стен. Пахло овчиной и прелью от мокрых лаптей. Овсеенко сидел за столом в пальто. Кепку он сбил щелчком на затылок. Все внимательно и молчаливо смотрели на него.
— Значит, так. Нужно выбрать в сельсовет людей ответственных, таких людей, чтобы защищали интересы деревни и служили советской власти как следует.
Толпа шевельнулась и снова застыла. Овсеенко говорил довольно долго и цветисто. Как всегда, они очень немного из всего этого поняли. Наконец, он умолк и стал рыться в лежащих перед ним бумагах.
— Есть предложение…
— Иванчука Петра, — вмешался Данила.
— Да, да, Петра, ясно, Петра! — раздались голоса.
Овсеенко поднял голову от бумаг и окинул собрание удивленным взглядом.
— Кого?
— Петра хотим, Иванчука.
Овсеенко еще круче заломил кепку на затылок, встал, опираясь рукой о стол.
— Мы должны выбрать людей в сельсовет. Честных, достойных людей, надежных людей. А кто такой Петр Иванчук?
Они глядели на него, разинув рты. Петр выступил на шаг и остановился в тесном полукруге крестьян. Он подался вперед, как перед прыжком, сжал кулаки и смотрел прямо в глаза Овсеенко. Молодое лицо Овсеенко выделялось из полумрака, прямо на него падал свет лампы.
— Он в тюрьме сидел, осужден на десять лет, — резко сказал Павел.
— Всегда за деревню стоял! — тонким голосом крикнула какая-то баба.
— С малых лет его знаем…
Овсеенко грустно покачал головой:
— Вот как это легко говорится… В тюрьме сидел, десять лет… А сколько отсидел?
— До самой войны! — твердо сказал Семен и привстал со скамьи.
— Вот… Не знаете вы, товарищи, методов врага… Мало ли провокаторов для виду в тюрьме сидело? Мало ли таких, которые вышли из тюрьмы провокаторами?.. Иванчук был в партии?..
— Был, — ответил Петр.
— Ну, вот… А партию распустили. Потому что враждебные элементы в руководство пробрались, провокаторы в партии были…
— Но, кроме провокаторов, были ведь и честные, преданные люди, — прерывающимся от волнения голосом начал Петр.
Овсеенко сочувственно улыбнулся.
— Конечно, были и те и другие. И потому большевистская бдительность обязывает нас не забывать об этом. Иванчук может работать, мы никого не отстраняем от работы. Пусть работает, пусть проявит себя, может, когда-нибудь сможет и в сельсовет войти. Но сейчас… Мы берем на себя большую ответственность, товарищи, не забывайте об этом! Советская власть оказала нам доверие, и мы не можем обмануть это доверие!
Крестьяне перешептывались. Петр стоял бледный. Худощавое лицо его осунулось, скулы резко выступили, серые глаза пылали, как в горячке.
— Что вы там знаете! Хотим Петра, и все! — выкрикнула от окна Параска.
Паручиха ехидно захихикала:
— Ну известно, Параске Петра хочется…
— Помолчите-ка! — злобно прикрикнул на нее Семен.
Она пожала плечами.
— А вы на меня не орите! Всякий имеет право говорить, это дело общественное.
— Общественное, а не бабье!
— Видали такого! Баба, так и голоса не имеет? Прошли эти времена, прошли! — громко сказала Паручиха.
Толпа зашумела. Петр с силой сжал кулаки:
— Товарищи, оставьте. Если так, то правильно. Если ко мне нет доверия…
— У кого это? — зашумела толпа.
— Товарищ Овсеенко говорит здесь не от своего имени. Он говорит как представитель советской власти. И мы должны считаться с тем, что он говорит. Я решительно прошу вопроса обо мне больше не поднимать.
Мелкие капельки пота выступили на лбу Петра. Голос повысился, перейдя почти в крик. Овсеенко снова взял в руки лежащий перед ним список, как вдруг Семен громко сказал:
— Старосту хотим.
Овсеенко нервно хрустнул пальцами.
— Я ничего не понимаю, товарищи. Где мы собственно находимся? Ничего не понимаю. Вдруг вы хотите старосту! Известно, какую роль играли старосты в панской Польше. Известно, что они были орудием в руках государственной администрации. Известно, как их выбирали…
— Мы своего сами выбирали!
— Он всегда с деревней шел!
— Мало он натерпелся от полиции?
Овсеенко беспомощно озирался вокруг.
— Товарищи, да товарищи же! Нельзя так! Староста, известно…
— Ничего не известно! — загудел Семен. — В Порудах польские офицеры старосту убили, когда им пришлось бежать!
— Мы все знаем старосту!
— Эх, что тут говорить! — сказал кто-то из толпы, и все оглянулись, услышав, каким тоном это было сказано. Но не заметили кто. Наконец, все утихло. Овсеенко отер ладонью пот со лба и как ни в чем не бывало снова ухватился за спасительную бумагу.
— Товарищи, есть предложение…
Крестьяне слушали прочитываемые по бумажке фамилии в угрюмом молчании. Одна фамилия, другая.
— Парук Анастасия, вдова, беднячка…
Паручиха торжествующе оглядела собравшихся. Никто не обратил на нее внимания. Овсеенко продолжал читать, но каждую произнесенную им фамилию встречало равнодушное молчание. Вдруг Хмелянчук подошел к столу, наклонился к председателю и стал ему что-то нашептывать на ухо. Овсеенко было замахал руками, но Хмелянчук, видимо, настаивал. Наконец, тот кивнул головой, видимо соглашаясь, вынул из кармана карандаш и вычеркнул какую-то фамилию из списка.
— Кто за предложенный список?
Ближайшие руки поднялись вверх. Дальше ничего не было видно, народ стеной окружил стол, остальные лица тонули в полумраке.
— Кто против? Кто воздержался? — быстро, автоматически спрашивал председатель и легко вздохнул, когда ему ответили молчанием.
— Список принят единогласно! — облегченно и радостно заявил он. — Завтра в это же время все избранные должны явиться на заседание сельсовета.
Крестьяне расходились. Семен схватил Петра за рукав:
— Петр!
— В чем дело?
— Что же это творится?
— Да ничего, — сурово ответил Петр.
— Ты видел? Хмелянчук был в списке. Хитрец какой, сам уговорил Овсеенко вычеркнуть его из списка. Ой, Петр, как же идет эта работа?
Петр шел, опустив голову, четко отбивая шаг по засохшей грязи.
— Чего ж ты хочешь! Само собой ничто не сделается, в райкоме надо будет поговорить. Присмотреть за Хмелянчуком и другими…
— Овсе-енко, — насмешливо протянул Семен.
— Овсеенко как Овсеенко. Откуда ему знать?
— А раз не знает, так пусть и не распоряжается.
Петр пожал плечами. Он шел, устремив взгляд в спустившуюся на деревню тьму. Вот какие дела. Вот чего он дождался за годы тюрьмы, за тяжкие годы работы здесь, в деревне, за всю свою любовь и всю свою ненависть.
Ему вспомнились лица товарищей по камере. Песня, которую они пели вполголоса, чтобы не услышал надзиратель в коридоре… «Все выше, и выше, и выше…»
Крылатая песня, уносящая сердце далеко за пределы тюремных стен. Железное упорство — крепче всего на свете. Дерзкая вера, которая позволяла с презрением смотреть в глаза судей, когда звучали в судебном зале слова приговора. Высокая греза, переливающаяся рубинами звезд, пылавших во мраке мира с кремлевских башен. И вот теперь — товарищ Овсеенко, молодой, преисполненный самых лучших намерений товарищ Овсеенко…
— Это ничего, — твердо сказал себе Петр.
— Что ты говоришь? — спросил с трудом поспевающий за ним Семен.
— Ничего. Так.
И они шли дальше по деревенской дороге. Было темно. Лишь кое-где светились еще огоньки в окнах. Сзади раздался пискливый голос Паручихи:
— А я говорю, есть еще правда на свете! Вот и о бедной вдове не забыли! Иванчук уж думал, что он тут вечно будет верховодить. А вот и кончилось! Не все же одному. Теперь справедливость!
— Пустяки говоришь, кума, — ответил ей в темноте голос Павла.
— А ты тоже должен понимать, с кем говоришь! В сельсовете я или нет? В сельсовете! Должен быть порядок, значит, и уважение к советской власти.
— Это ты, что ли, советская власть?
— А то нет? Сельсовет — советская власть; стало быть, и я советская власть.
— В голове у тебя перевернулось, кума, вот что.
— Э, что с тобой язык трепать! Приходи на заседание сельсовета, там и поговорим. А на дороге не место!
Паручиха свернула в сторону, к своей покосившейся, вросшей в землю хатенке. Павел сплюнул и догнал Петра и Семена, идущих впереди.
— Что делается-то! Видали бабу?
— Баба что! С Хмелянчуком похуже дело.
— Справимся и с Хмелянчуком! — твердо сказал Петр.
Дорога здесь сворачивала в сторону, и с поворота открывался вид на озеро. Оно мерцало в темноте слабым отсветом, матовым свинцовым блеском.
Все трое невольно приостановились.
Озеро шумело осенней волной, монотонным, все снова и снова повторяющимся гулом. О кремнистый берег билась стоголосая, неумолчная песня. Осенние высокие волны ударяли в твердый берег, со стоном откатывались и вновь вздымались, в неутомимом труде без конца и края.
Прохладное дуновение, как прикосновение родной руки, скользнуло по лицу, овеяло голову.
Петр слушал. То был голос родной земли — голос, который напевал его голодному детству и строптивой юности, не покидал в тюремной камере, жил в нем все эти годы и вновь встречал теперь в этот тяжкий ночной час братским приветом.
— Ну, надо браться за работу, — вдруг сказал он сухо, и его спутники, заслушавшиеся пения озерной волны, вздрогнули от неожиданности.
Глава V
Издали присматривался осадник Хожиняк к тому, что происходило в деревне и в окрестностях.
Собственно можно было вернуться домой. Но вернуться — это означало бы, что он согласен на все это: на песни, которые звенели в воздухе, на расхищение усадебной земли, на то, что в усадьбе, как у себя дома, распоряжался большевистский хам. И потом он не хотел теперь видеться с Ядвигой. Все то, что он ей сказал, жгло ему сердце. Он не хотел, не мог теперь сызнова налаживать жизнь.
Осень выдалась мягкая, теплая, можно отлично прожить в лесу и в поле. Те дураки, видимо, безгранично верят в свои силы, в свое вечное господство здесь, — устраиваются, будто ничего не опасаясь. Никто не заглядывает в лес, никто не ищет его, Хожиняка, хотя известно же им, что его нет дома.
Он бродил вокруг деревни, его непреодолимо тянуло туда. Зрелище это было для него мукой, но он сам с каким-то болезненным наслаждением причинял себе эту муку.
Крестьяне знали, что он где-то поблизости. Изредка он натыкался на кого-нибудь из них и равнодушно проходил мимо, словно ничего не случилось, словно все осталось по-прежнему. Он избегал лишь работников местной милиции с красными повязками на рукавах. Издали он видел эти повязки, и от ярости вся кровь бросалась ему в голову. Дали хамам в руки винтовки, надели на рукава красные повязки! Навоз, деревенщина, хамы, которых комендант Сикора, когда ему пришла бы охота, мог лупить по морде, в которых мог стрелять полицейский Людзик, будь он еще жив! Теперь хамы стали властью.
— Порядок охраняют, — давясь, бормотал Хожиняк, и его душила глухая, безумная ненависть. Там, на холме, его дом. Он был там поставлен, словно сторожевой пост, — башня, возвышающаяся над морем крестьянской враждебности. А он покинул этот дом, и вот они делают теперь, что хотят. Иногда его разбирало желание пойти туда, вернуться и взяться за хозяйство. Но тогда он представлял себе, что придут эти, с красными повязками, прикажут привести в порядок двор, принесут какие-то листки распоряжений. Нет, он знал, что не выдержит…
И он бродил вокруг деревни, лихорадочным взглядом, обостренным слухом ловил все происходящее в ней. Он переговорил со знакомыми в Паленчицах, в Синицах и был убежден, что вот-вот все это оборвется, кончится. В тех же Паленчицах потихоньку передавали друг другу о какой-то армии, собирающейся в каком-то месте, которое точно не указывалось, о распоряжениях, отданных какими-то властями, тоже точнее не называемыми, — ну, и прежде всего слухи о том, что «все это» продержится уже недолго — не недели, а дни. И он, засыпая в лесу на сухих листьях, черпая воду из реки, чтобы напиться, и грызя купленный у знакомого в Паленчицах хлеб, считал дни.
Он знал обо всем, что делалось в деревне. Ему удалось даже присмотреться поближе к политруку Гончару, который возбуждал в нем особую ненависть. Гончар ходил по деревне, смеялся, болтал с крестьянами, и было совершенно ясно, что он чувствует себя как дома. Ему улыбались все лица. Старуха Гудзиха выходила к нему на дорогу и мелкими шажками семенила рядом с ним. Он брал ее под руку, как молодую девушку, и они шли — высокий, стройный парень в военной форме и дряхлая старушка, которая впервые училась теперь смеяться. Хожиняк стискивал зубы. Ох, показал бы он этому бандиту, попадись он ему только в руки!
Через некоторое время Гончар перебрался в Паленчицы, а в Ольшинах появился Овсеенко. Осадник с первого взгляда оценил его. Нет, это не враг, достойный ненависти. Гончар — дело другое.
Гончар появлялся в определенные дни и часы в разных деревнях. Хожиняк очень быстро установил это. Он лежал в лесу у тропинки и сквозь кусты внимательно разглядывал Гончара. Его стройную фигуру, лицо с легкими рябинами, красную звезду, ненавистную красную звезду на фуражке. Гончар приходил опять и опять, снова и снова учил того, веснушчатого, который явно не справлялся с деревней. Чем чаще Хожиняк видел Гончара, тем больше ненавидел его и тем сильнее что-то словно тянуло Хожиняка к нему. Часто, прячась за кустами, сторонкой, он провожал политрука от Паленчиц до деревни, от деревни до Паленчиц. Он скользил, как тень, полный мучительной злобы и вместе с тем словно привязанный к Гончару крепкими таинственными нитями.
Однажды он зашел к Хмелянчуку. Старик перепугался:
— А вы тут? Я думал, вы уж бог весть где…
— Что ж мне, бежать?
Хмелянчук съежился и втянул голову в плечи.
— Да уж не знаю… Я думал — ушли… Столько народу ушло.
— А я нет. Подожду.
— Может, и долго придется ждать… — осторожно начал Хмелянчук, ощупывая серыми глазками осунувшееся, исхудалое лицо осадника.
— Ну, чего там долго! Как в деревне?
— Да что ж… В деревне как в деревне… Как вообще теперь…
— Землю взяли?
— Да что ж, взяли. Раз дают, так отчего ж не брать…
— Только подавятся они этой землей. Придется отдавать! Уж мы из них эту землю вместе с кишками…
— Все может быть, — кротко согласился Хмелянчук.
Осадник испытующе посмотрел на него.
— А вы как, пан Хмелянчук?
— Я? А что я? — испугался тот.
— Да вот вы! Вы тоже заодно с этой бандой?
— С какой бандой?
— Да что вы дурака валяете? С ними со всеми! Может, и вы уж в большевика перекрасились?
Хмелянчук пожал плечами. Осадник всем телом подался к нему со скамьи.
— Скажите-ка, плохо вам разве было?
— Чего ж… Если хозяйствовал человек… Ничего не скажешь.
— А теперь? Ведь у вас отберут землю, хозяйство, все отберут!
— Пока что отбирают помещичью, поповскую…
— Вот-вот! Пока что! Вы им только поверьте. Пока-то они ласковые, пока что они только дают. Но подожди! Так примутся со всех шкуры драть, что только держись!
— Все может быть, — согласился Хмелянчук.
— Вот видите! И что же, вы хотите вместе с голытьбой работать на них? Все-таки вы лучше разбираетесь, чем здешние хамы! И запомните — не через день, так через два, через неделю, а придет расплата. Каждому придется ответить, где он был, что делал. Хочется вам отвечать за них?
— Да я что ж…
— Вы мне не рассказывайте! Уж я вижу! Знаю, как вы тут увиваетесь вокруг этого веснушчатого. Думаете, меня здесь нет, так я уж ничего и не знаю? Знаю, все знаю! Плохо это кончится, Хмелянчук! Мы это все хорошо запомним!
Хмелянчук исподлобья взглянул на него:
— Мы?
— А то как же! Вы думаете, что все уже кончилось, потому что пьяница Сикора пустил себе пулю в лоб, а Вонтор струсил и кинулся наутек? Есть еще люди, есть. Еще думают, работают, еще стоят на посту!
Осадник так увлекся, что в этот момент сам верил в могущество этих неведомых «мы». Он весь дрожал. Тайные слухи, о которых он узнал из разговоров с почтовым чиновником из Паленчиц, с сыном купца из Синиц и ксендзом из Влук, разрослись в его фантазии в организованное, массовое движение.
— Есть люди, есть! Присматриваются, примериваются, готовятся! Целая сеть, мощный союз, понимаете? Сигнал будет дан, когда наступит соответствующий момент, — и сразу вспыхнет вся страна. Ни синь-пороха не останется от них всех и от тех, кто им помогает!
— Я-то им не помогаю, — проворчал Хмелянчук.
— Этого еще мало — не помогать! Надо дело делать, а не сидеть сложа руки!
— Вы ведь знаете, как тут у нас, в деревне… В сто глаз за тобой смотрят. Что тут сделаешь?
— Нет, вы многое можете сделать. Вы всегда были лойяльным гражданином!
— Да оно, конечно, так… Я и теперь остался такой же. Главное, всегда быть лойяльным гражданином…
— Вот видите! А не то… Послушайте, Хмелянчук, вам-то ведь не с руки стоять за деревню. Мало они вам неприятностей наделали? Неужели вы забыли?
— С чего бы мне забывать? — проворчал мужик.
— Вот именно. Ну, там голытьба, нищие, те пускай себе… И те, про которых нам всегда было известно… Но на вас мы рассчитываем, Хмелянчук!
Опять это «мы»! Хмелянчук неуверенно опустил глаза. Кто его знает, — может, это и не бахвальство? Может, и в самом деле так? Его обуял страх. Ну, как тут извернуться между теми и другими? С одними большевиками — и то нелегко: с Овсеенко установились хорошие отношения, но Гончар на него, Хмелянчука, косится. Потом — деревня. А теперь еще и это «мы». Как-то надо выкрутиться. С Овсеенко дружить необходимо… А ну, как эти потом потребуют отчета? Оправдывайся тогда! Разве поймут, разве станут входить в его положение? Хмелянчук чувствовал, что ступил на ненадежную, зыбкую почву. Но что поделаешь, надо любой ценой, всеми средствами спасать себя, как бы ни сложились дела.
— Я ничего и не говорю, — ворчливо начал он. — Конечно, кое-что делать можно. А только не по-дурацки, не сразу. Я и то присматриваюсь… В случае чего, сами знаете, уж я…
— Ну, вот видите, Хмелянчук, я всегда доверял вам. Я был уверен, что вы и теперь не подведете.
— Только лучше бы, знаете, вам ко мне не заходить. Шпионят, подсматривают, так как бы, знаете, чего не вышло…
— Ладно, ладно. В случае чего я уж найду способ вас известить. Постараюсь сам не появляться.
— А то кто-нибудь увидит, потом разговоров не оберешься… Вы знаете, какой у нас народ, да еще теперь…
— Не бойтесь, не бойтесь, уж я-то вас не подведу. А вы свое делайте.
— А то как же! Уж я там помаленьку буду соображать.
Они распрощались. Осадник ушел довольный, а Хмелянчук свободно вздохнул. Он стоял на пороге и долго, качая головой, глядел вслед Хожиняку. Да, здорово, видно, придется изворачиваться, чтобы не увязнуть…
Осадник прямо от Хмелянчука направился в местечко. Там, в условленном месте, в маленькой задней комнатке у лавочника, он встретился с почтовым чиновником. Тот был явно напуган.
— Ничего, ничего не знаю. Послушайте, у меня жена и дети, я не имею права так легкомысленно… Понимаете, жена и дети…
Хожиняк оттопырил губы.
— Вы еще на почте?
— Да вот, оставили… Так что сами понимаете… Трое детей…
— Понимаю. Большевистские деньги получаете.
— Но ведь как же?.. Как же мне быть?.. — лепетал перепуганный чиновник.
— А знаете, что я вам скажу: глупости это все! Деньги не большевистские, а наши! Откуда они их взяли? Захватили наши собственные деньги! Из Парижа сообщали…
Чиновник опасливо оглянулся на дверь.
— Что вы оглядываетесь? Радио нельзя слушать, что ли? Так вот, из Парижа сообщали, что разрешается, понимаете, разрешается, и не только разрешается, а даже рекомендуется занимать должности, работать в аппарате, быть на посту! Это вас ни к чему не обязывает по отношению к ним. Наоборот. Это вас обязывает к тому, чтобы делать свое дело и ждать сигнала.
— Сигнала? — как эхо, повторил тот помертвевшим голосом.
— Да. А бояться вам нечего. Вы не один, нет — не один.
Руки у чиновника дрожали. Видно было, что он с трудом удерживался, чтобы опять не оглянуться.
— Главное — держаться, не терять связи. А вы здесь, на почте, можете оказывать нам большие услуги. Разные там телеграммы, телефонные разговоры… Вы можете получать сведения раньше всех, из первоисточника. Это налагает на вас серьезные обязательства, и я рассчитываю, что вы от них не уклонитесь. А Сускому скажите, что со дня на день должно кое-что произойти.
— Со дня на день? — побелевшими губами выговорил чиновник.
— Да, уже пора!
— По ним не видать, чтобы готовились события…
— Тем лучше. Им уж кажется, что они господа бога за ногу поймали. Самоуверенны до глупости… Ладно, пусть так и будет. А мы им припасем сюрпризик.
— Господин Хожиняк…
— Ну? Что вы стонете?
— Нет, я только… Видите ли, трое детей, жена больная…
Хожиняк грохнул кулаком по столу.
— Постыдились бы, право! У каждого жена и дети, у каждого кто-нибудь да есть, господин Волчик! Но тут дела поважнее, чем жена, дети и все такое! Люди гибли, боролись, а вы…
Он замолчал. Его душили злоба и глухая боль. Вот и этот тоже в руках расползается, все расползается в руках. Слабодушные трусы, продажные твари! На кого тут опереться, с кем работать? Все только и думают, как бы притаиться и жить, все равно как, лишь бы жить. Лишь бы иметь кусок хлеба, хотя бы из большевистских рук.
Он вышел, изо всех сил хлопнув дверью, и оставил Волчика онемевшим от ужаса.
На другой день он пошел в Синицы поговорить с купцом Вольским. Тот осторожно цедил слова. Не отказывал, но и не обещал. Хожиняк понял, что, пока дело обстоит так, как сейчас, он никого ни в чем не убедит и никого ни к чему не принудит. Они боялись, не чувствуя за ним силы. А Вольский явно не доверял ему; он кивал головой, выслушивая разговоры об организации, о связях, о нитях, но его взгляд выражал сомнение.
«Я вам покажу! — думал Хожиняк, возвращаясь из Синиц в Паленчицы, где он ночевал в дровяном сарае у знакомого домовладельца, на самой окраине. — Вы у меня еще убедитесь».
Пока он и сам не представлял себе ясно, в чем должны заключаться его действия. Он ворочался с боку на бок в своем сарайчике и раздумывал. Перед ним неотступно стояло рябоватое лицо Гончара. Да кто теперь поверит во всякие там организации, когда все эти Овсеенко, Гончары преспокойно ходят повсюду, ничего не опасаясь? Они энергично вводят новые порядки по деревням, оседают все крепче, все увереннее, словно убеждены, что никакая сила не стронет их с места. Не удивительно, что Волчик боится, что Вольский выжидает. Если бы тут в самом деле работала организация — ну, тогда дело другое. А одних «радиосообщений из Парижа» недостаточно. Нужно что-то делать здесь, на месте, чтобы люди знали, чувствовали, что не всему еще конец, не все потеряно. Чтобы они понимали, что кто-то следит за ними, кто-то будет свидетельствовать за них или против них, когда придет время, кто-то поможет в трудный момент и в случае чего — защитит. Нет, одна болтовня про организацию тут не поможет. Не поверят! Тут нужны доказательства, нужно, чтобы велась работа. А его разговоры — это еще не работа.
И из этих мыслей все упорнее, все отчетливее возникал облик Гончара.
Овсеенко — тот скорее сам помогал Хожиняку. Все, что он говорил, все, что делал, могло лишь оттолкнуть людей, открыть им глаза на глупость, хамство и высокомерие большевиков. Но Гончар… Он покорял сердца одним взглядом искренних глаз, одной улыбкой, одной песней, пропетой звонким, чистым голосом. Да, это был опасный враг, враг, которого необходимо одолеть. И Хожиняк думал о Гончаре. Назойливо вставало перед ним его лицо, неотвязно звучал в ушах его голос.
Осадник наблюдал сквозь щели сарайчика, как медленно бледнело небо. Светает. Вот теперь и Гончар встает, если только не просидел за работой всю ночь. И над чем они все сидят по целым ночам? В окнах дома, где они устроили свои учреждения, почти всегда горит свет до самого утра. Гончар… Разумеется, с ним нужно рассчитаться в первую голову. Если бы не он… Если бы его не было…
Хожиняк даже приподнялся на своей самодельной постели. Да, если бы его не было… Но ведь могло бы и не быть! И сразу две выгоды: и Гончара нет, и все знают, что организация работает.
У него похолодели руки. Да, это нужно сделать. Пусть даже потом придется погибнуть. В конце концов что ему от такой жизни? Лучше уж умереть именно так. Когда-нибудь — скоро уже, наверно, — о нем вспомнят, узнают имя, фамилию, и все узнают, что в самые черные, самые трудные дни он, Владислав Хожиняк, бывший сержант…
Он лихорадочно быстро одевался. Да, так должно быть. Рябоватое лицо Гончара маячило перед его глазами. Осадник почувствовал уверенность в том, что так будет хорошо и правильно. И записка: «По приговору организации». Это сразу ободрит людей, поставит их на ноги.
Ему было почти весело. Давно следовало подумать об этом, а не болтать попусту, не мучиться бездействием. Как можно увлечь Волчика, убедить Вольского, когда он сам ничего не делает? Но теперь — посмотрим!
Ночью он разыскал место, где спрятал винтовку, вытащил ее, почистил, осмотрел. Продумал все, до мельчайших подробностей. И на другой день утром засел в кустарнике за деревней.
Золотились ольховые листья. Все кругом было коричневое, красное, желтое. В осеннем солнце горели живым огнем кораллы шиповника и гроздья калины, уже сморщенные, тронутые заморозками.
Пахло землей, листьями, лежащими на ней толстым слоем. Осадник надвинул шапку на глаза и уселся поудобнее. Где-то неподалеку протяжно и мелодично отозвался нежный птичий голосок. В неподвижном чистом воздухе медленно опускался на землю красный листок, упавший с высокого куста. Блистала красками погожая осень, а небо раскинулось над землей — безоблачное, словно выцветшее от жары минувшего лета.
Отсюда, из чащи, было хорошо видно тропинку. Она шла прямо и сворачивала в сторону, к деревне. Этой тропинкой должен был пройти из Паленчиц Гончар.
Время текло медленно. Хожиняк пошевелился, вытянул онемевшую ногу. С деревца снова слетел и тихо, медленно опустился коричнево-золотистый листок. Он прильнул к стволу винтовки, и осадник стряхнул его легким движением. Проходили минуты, на тропинке никто не появлялся. Стояла теплая осенняя тишина.
Снова радостной чистой гаммой рассыпался птичий свист. Взгляд притаившегося человека устремился вверх, но беззаботного певца не было видно. Его скрывала довольно густая еще листва.
Время тянулось бесконечно. Лишенное лучей, словно пробивающееся сквозь невидимую мглу, солнце все выше поднималось по небу.
— Судачат, холеры, — проворчал Хожиняк сквозь стиснутые зубы и снова, в который уже раз, осмотрел затвор винтовки.
Вдруг откуда-то издали донеслись голоса. Осадник весь насторожился, притаившись в кустах. Руки крепко сжали винтовку. В просвет между ветвями ему хорошо видны были тропинка и поворот к деревне. Это было самое удобное место — тропинка выбегала из чащи на полянку с давно выкорчеванными деревьями, покрытую высохшей за лето травой. В траве торчали пни, поросшие красными кустиками черники. Дальше тропинка снова терялась в зарослях калины, барбариса, рябины, за многоцветной стеной. Вот на эту полянку и должен был выйти Гончар. Хожиняк неотрывно смотрел на тропинку. Куст буйно разросшегося бересклета перебросил через тропинку веточку с алыми, как улыбка зари, листками. Здесь, под алой триумфальной аркой, под этими листками, должен был появиться Гончар. Его серая шинель и красная, еще краснее этих листков, пятиконечная звезда на фуражке…
Хожиняк всматривался так упорно, что на секунду ему показалось, что он уже видит Гончара. Он ясно видел ненавистное лицо, ясные глаза, следы оспы на щеках. Судорога свела его челюсти. Он не думал сейчас ни о чем, забыл про всех остальных людей, которые пришли сюда, в деревню, в Паленчицы, пели здесь свои песни, смеялись беззаботным смехом, говорили на своем языке, заводили свои порядки. Он помнил одного лишь Гончара. Все сосредоточивалось на нем одном. В крахе всего того, во что верил и чему служил Хожиняк, виноват был только он, этот рябой с ясными глазами. Неожиданная, непонятная и страшная катастрофа, — виноват в ней был Гончар. Это с ним, с Гончаром, дрались тогда, в двадцатом году. Хожиняк снова почувствовал старую боль в раненой ноге. Это он, Гончар, помог хамам высоко поднять головы, это он развязал языки упорно молчавшим хамам, которые теперь стали господами, говорили о своих правах, насмешливыми глазами победителей поглядывали на опустевшую полицейскую комендатуру, на гибель всего установившегося, несокрушимого порядка.
Снова донеслись голоса, и Хожиняк огорчился. Видимо, Гончар шел не один. Против обыкновения, он взял с собой кого-то. Если их только двое, то ничего. А если больше? Теперь Хожиняк пожалел, что не засел ближе к Паленчицам, где начинались болота, на которых он знал все тропинки и переходы. А здесь некуда спрятаться. Позади, за полосой разросшихся кустов, начинался редкий лесок, удобный на случай внезапного бегства, если на тропинке останется одинокий труп и некому будет преследовать; но он не спасет, если с Гончаром идет несколько человек. А их наверняка несколько. Зазвучал знакомый смех, и осадник снова стиснул зубы от прилива ненависти.
«Смейся, смейся, недолго тебе смеяться». Стиснув зубы, водил пальцем по затвору винтовки.
Голоса раздались совсем близко. Осадник напряженно ждал. Наконец, под розовой веткой, грациозно перебросившейся через тропинку, зажелтел платочек. Осадник выругался про себя. Впереди шла женщина. Он узнал Параску.
— Это ничего, — пробормотал он. — Параска помешать не может.
Зацепившись юбкой, женщина нагнулась, чтобы освободить ее от шипов ежевичного куста. Вслед за ней на тропинке появился… Руки Хожиняка дрогнули. Нет, это был не Гончар. Серая шинель, звезда на фуражке — но это другой. На поясе желтая кожаная кобура пистолета.
Палец Хожиняка потянулся было к курку. В конце концов не все ли равно? Тот ли, другой ли — все-таки одним из них, одной красной звездой меньше.
Но из-за чащи раздались новые голоса. Теперь вышел Гончар. В руках у него была золотистая ветка, он вертел ее, безмятежно насвистывая. Вплотную за ним шел Семен.
Пальцы отпустили курок. Три раза выстрелить не успеешь. Из трех открытых кобур вырвутся наружу черные пистолеты. Семен покажет им дорогу, он-то ведь знает каждый поворот, каждый куст.
Дуло винтовки опустилось. Зашелестели сухие листья.
— Что это? — спросил Гончар, и осадник замер от ужаса.
— Птица, наверно, или заяц, — певуче ответила Параска.
Все четверо прошли мимо. Хожиняк помутившимися от ненависти глазами смотрел им вслед. Высокая, стройная Параска — большевистская шлюха, большевистская потаскуха. Те двое — враги, захватчики, идущие через золотой лес, как через свой собственный! Семен — хам, которому кажется, что он теперь тут хозяин.
— Тебе еще покажут, научат тебя уму-разуму! — Хожиняка душила слепая, страшная ненависть. Ему опять захотелось прицелиться и послать им пулю в спину. А там будь что будет, пусть поймают, угробят, ведь рано или поздно все равно угробят.
Медленно опустился листок с дерева. Красный, пурпурный, как звезды на фуражках прошедших. Вот они уже миновали поляну, уже вошли в стену разноцветных, пронизанных солнцем кустов, уже сомкнулись за ними последние колеблющиеся ветви. А он не выстрелил…
Нет, это было бы уж слишком легко, слишком просто! Нужно еще побороться, рассчитать. Игра еще только началась, и было бы жалко не дождаться конца, когда побледнеет лицо Гончара и другие лица, когда будет кричать от ужаса эта льнущая к ним девка, когда будет колотиться башкой оземь Семен, когда следа, знака не останется от них, когда их, как вихрем, выметет грядущий час — час, который должен, должен прийти… Ох, нет, не стоит сейчас гибнуть, надо дождаться этого часа. Не будет пощады, не будет милости. Расплата за все: и за прежнее и за теперешнее — за все!
Он медленно встал и выбрался из чащи кустов. Осторожно, оглядываясь, тронулся к потайному месту. Тщательно спрятал винтовку и вышел на тропинку. Ярко горели цветом зари листки бересклета, снова засвистала птица в ветвях. Шелестела опавшая листва на тропинке. Здесь, на этой тропинке, широко разметавшись, должен бы теперь лежать труп Гончара. Пусть бы он посмотрел мертвыми глазами на солнце, пусть бы полежал, пока его не нашли бы деревенские друзья. Эх, сегодня не удалось — удастся в другой раз!
С запекшейся в сердце злобой шел Хожиняк в деревню. Как пламя, пылали кусты. И вдруг ему пришла в голову нелепая мысль: а может, это лишь дурной сон? Он придет в деревню, и окажется, что ничего не произошло. У старосты сидит слегка подвыпивший Сикора, окликнет его и условится о встрече и выпивке. Из Синиц приедет Вольский. И окажется, что все, как было, так и осталось.
И те досентябрьские дни показались вдруг Хожиняку спокойными, ясными, чудесными. В эту минуту он забыл обо всем, что его тогда угнетало, — о ненависти крестьян, о сожженном доме и сарае, о выстрелах из-за кустов. Он помнил лишь одно: был мир, текла установившаяся жизнь — с властями, с полицией, как полагается.
Из деревни донесся смех, и Хожиняк вернулся к действительности. Он сжал кулаки. Теперь уж он думал не о том, что было раньше, а о дне, который наступит. День мести, красной от крови, пылающей огнем мести.
Он вышел на опушку. Зачернели хаты деревни. Он посмотрел на них с ненавистью. Тростниковые крыши, деревянные стены — все обратится в дым в тот желанный день.
Он больше не мог уже думать ни о чем другом. Только о Гончаре. Он был одержим Гончаром. Гончар был не просто большевиком, а живым воплощением большевизма.
— Я убью тебя, — бормотал сквозь зубы Хожиняк и уже сожалел, что не решился на это. Надо было стрелять ни о чем не думая. И будь что будет.
Он продолжал бродить повсюду в надежде хоть издали увидеть врага. Бродил ночью по Паленчицам, глядел в окно, где горел никогда, казалось, не гаснущий огонек. Замечал тень на стекле, и челюсти его вжимались: ведь это, может быть, его тень. Иногда ему казалось, что позади слышится смех, и он вздрагивал, когда, оглянувшись, никого не замечал. Гончар преследовал его наяву и во сне. И поражение, развал, несчастье родины — все это отступало в тень, заслоненное ненавистью к Гончару.
Хожиняк не ел, не спал, все время был на ногах. Он бродил, словно в горячечном жару, шепча сухими, запекшимися губами это имя, с диким ожесточением, с угрозой мести, с ненавистью, переходящей все границы.
Он твердо решил, что нужно действовать осторожно, обдуманно, мудро. Но все эти решения ничего не стоили. Четыре дня спустя, после безуспешного сидения в засаде, он вдруг лицом к лицу столкнулся с Гончаром на улице. Он не посторонился, не отступил. Взглянул прямо в рябоватое лицо, выдержал взгляд ясных глаз, впился в них горящими от гнева зрачками. Гончар оглянулся, приостановился. Осадник ускорил шаги. Не то чтобы он испугался, нет! Но он чувствовал, что не может преодолеть желания обернуться, броситься на него, задушить ею голыми руками. У него не было при себе оружия. Конечно, с винтовкой незачем шататься по местечку, но зря он оставил в сарайчике револьвер… Можно было выстрелить прямо в лицо и среди бела дня уложить Гончара посреди улицы. Этот выстрел отдался бы гулким эхом, придал бы бодрости, послужил бы сигналом для всех, кто мучится в одиночку, как и он, Хожиняк. Нет, теперь уж он никуда не двинется без револьвера, хотя это, разумеется, риск. И пускай. Он чуть не плакал от злости при мысли, что все могло уже быть кончено.
Впрочем, найти случай нетрудно. Гончар постоянно встречался на улицах местечка, заходил в домики у реки, расхаживал по деревням.
В тот же вечер Хожиняк не выдержал, увидев движущуюся за окном тень. Улица была пустынна и тиха. Шумно грянул выстрел, со звоном посыпались стекла. Хожиняк одним прыжком перемахнул через забор и побежал садами, слыша нарастающий шум на улице, голоса, торопливые шаги.
На другой день он стрелял в Гончара сквозь щель в стене своего сарая. Он исчез прежде, чем успели окружить дом и обыскать в нем все закоулки. Но когда он вечером явился на ночлег, трясущийся от страха хозяин отказал ему:
— Не хочу! Не желаю! Чтобы глаза мои тебя не видали! Убирайся! Убирайся! Погубить меня хотел, прямо им в руки выдать!
— Да ведь ничего не случилось.
— Ничего! Хорошо тебе говорить — ничего. Я вывернулся на этот раз, поскольку никто не мог доказать, что стреляли отсюда. Ты что думаешь, за мной не будут следить теперь? Убирайся, видеть тебя не желаю!
— Вот только сегодня переночую…
— Ни за что! Убирайся! А то…
Лицо Хожиняка перекосилось. Он подошел к трясущемуся приятелю:
— А то — что?.. Донесешь на меня, выдашь, а?
Он хлопнул дверью и вышел на улицу. Ему сразу бросилось в глаза, что в местечке что-то изменилось. Милиционеры с красными повязками ходили по улицам; стало оживленнее.
— Теперь будут остерегаться, — пробормотал он про себя, и вдруг ему стало как-то тесно. Перед домом, в окно которого он вчера стрелял, он увидел солдата с винтовкой.
— Часового поставили…
Когда утром, вставая из-под дерева, прозябший и мокрый от росы, он заметил едущего на машине Гончара, то почувствовал, что добыча ускользает у него из рук. Трепещущий Волчик дал ему знать, что пришел приказ обыскать окрестности. В соседней деревне тоже кто-то стрелял в командира.
— Теперь они возьмутся, — трепетал Волчик. Хожиняк пожал плечами. Но он и сам почувствовал, что начинается что-то серьезное. Поэтому Хожиняк обрадовался, когда Суский, проходя мимо него, бросил на землю записку. «Осторожный человек», — подумал он презрительно, но записку взял, нагнувшись будто бы для того, чтобы заправить шнурок на ботинке. Прочел он ее в лесу, с трудом разбирая расплывшиеся буквы:
«Сборный пункт в избе нищей, в излучине Стыри. Проект — пробираться пока к литовской границе. Если хочешь, можешь идти с нами».
Хожиняк обрадовался. Олек не забыл о нем. Когда-то они вместе служили в армии, потом тот был осадником в нескольких десятках километров отсюда. Они встречались редко, Хожиняк написал ему в период своих разговоров с Вольским. И вот ответ. Нет, он не согласен пробиваться к литовской границе. Надо оставаться и действовать здесь. Нужно с ними сговориться. Интересно, кто там еще с Олеком?
То, что он пытался раньше внушить Вольскому, Волчику, стало теперь реальностью для него самого. Что-то делается. Есть какие-то люди. Есть! Раз Олек пишет «с нами» — значит, есть хоть несколько человек. Нетрудно будет убедить их, что нужно остаться, что нужно действовать на месте.
Хату нищей он знал. Это была ветхая развалина у реки, на пустыре, куда не заглядывала ни одна живая душа. Да, место они выбрали подходящее. Там можно укрыться, устроить базу для нападений. Ни одна собака не полюбопытствует узнать, что там происходит. Никому не придет в голову, что там кто-то скрывается. До войны, когда по реке ходили пароходы, могла еще быть опасность. Но сейчас — кому придет охота брести по трясинам и болотам, смотреть, что делается в этой хате?
Он оживился. Кто там, в этой хате, и сколько их? Быть может, целый отряд, который сможет предпринять что-нибудь дельное? Непонятно, почему к литовской границе? Ведь это дальше, чем до румынской или венгерской. Ну, да все равно. Он убедит их остаться. Бегут, торопятся, драпают за границу. А Гончар может преспокойно во все соваться, заводить свои порядки… и Гончар и другие. Хватит! Кто ушел, тот ушел. Остальные должны остаться и действовать.
Он подумал о дороге: часть пути пешком, а дальше можно будет проплыть в лодке. Потом ему подумалось, что надо бы зайти к Ядвиге, дать ей знать. Но тут снова нахлынуло враждебное чувство к ней. Вспомнилось, что она ничего не возразила, когда он бросил ей в лицо имя Иванчука. Он сам тогда не верил этому, а теперь не знал, что и думать. Может, и правда? Нет, к Ядвиге он не пойдет. Пусть управляется, как знает. В самые трудные, самые тяжкие для него минуты она отнеслась к нему, как к чужому. Ладно! Пусть он и впредь останется для нее чужим.
Вечером он осторожно, с заднего хода, забежал в лавочку. Трясущийся от страха хозяин дал все, что потребовал Хожиняк, только бы поскорей отвязаться. Он вытащил даже из какого-то тайного хранилища коробку сардинок, словно хотел откупиться ими от ненавидящего взгляда Хожиняка.
— А вы небось рады, что я ухожу! Спокойней будет спекулировать, получать большевистские денежки… Как-никак, квартиру мне давали, рисковали…
— Что вам от меня надо? Ну, давал квартиру, есть вам давал. Рисковал, разумеется.
— То-то вы и довольны, что я ухожу.
Лавочник рассердился:
— Чего мне быть довольным или недовольным? Обвенчался я с вами, что ли? Здесь вы — хорошо. Ушли — тоже хорошо. Каждый живет своим умом.
— Вот, вот. Каждый своим умом… Только не знаю, правильно ли ваш ум вам советует…
— Ну, невсякому же в окна стрелять! — ядовито заметил тот. Его уже разобрала злость. Хожиняк пожал плечами. Не из-за чего тут заводить споры.
— Я скоро вернусь. Уже не один, — сказал он и, выходя, подумал о Гончаре.
— Скатертью дорожка, — бормотал лавочник, тщательно вытирая следы мокрых ботинок осадника: чем черт не шутит!
Взяв подмышку сверток с едой и сунув в карман револьвер, Хожиняк направился к реке. Осторожно столкнул в воду лодку Суского и поплыл в ночной мрак, слабо освещенный отражающимися в воде звездами. Весла тихо погружались в воду. Быстро исчезали во мраке Паленчицы. Перед ним простиралась большая река, бесшумно катящая вдаль свои воды. Где-то далеко ожидали те, у устья Стыри, у берега Припяти.
В хате, обычно пустой и покинутой, в отсутствие нищей хозяйничал ее сын — оборванный подросток Гаврила. Чуть не с первого дня, как Красная Армия перешла границу, тут начались чудеса.
Мальчик стоял на пороге хаты, когда из прибрежных камышей вышел человек и твердым, уверенным шагом направился к нему.
— Дома есть кто?
Мальчик внимательно посмотрел на пришельца. Высокий. На ногах рваные обмотки. С худого загорелого лица пристально глядели светлые глаза.
— Кому тут быть? Я вот.
— Твоя хата?
— Ну, моя.
— Переночевать можно?
Гаврила пожал плечами:
— Мне-то что? Ночуйте.
Высокий вошел в хату и осмотрелся.
— Н-да, не слишком здесь у тебя комфортабельно…
— А хата как хата.
— Один живешь?
— Один. Мать пошла по́ миру, кто ее знает, когда придет.
Чужой уселся на скамью, сбросил рюкзак и принялся расшнуровывать ботинки. Он охнул, стаскивая их с ног. Портянки были черные, пропотевшие, издавали тяжелый запах.
— Печка тут у тебя есть?
— Как же без печки? Не видите разве?
— Ты бы воды согрел.
Гаврила встал, не переставая наблюдать за гостем.
— Дров у меня нет.
— Какие еще тебе дрова! Сбегай на реку, мало там щепок валяется? Да поживей!
— А на что мне это? — заупрямился было мальчик.
— Уж я скажу на что! Ну, валяй за щепками, слышишь?
Гаврила пожал плечами и полез под печку, где лежали сложенные дрова.
— Ну, вот видишь, и дрова нашлись. Меня, братец, не надуешь… Поесть тоже найдется?
Сидя на корточках перед печью, мальчонка с насмешливой улыбкой обернулся к нему:
— Как не быть? Есть. Только бы брюхо не лопнуло с той еды.
— Ну вот… А хлеба с колбасой ты бы поел?
Гаврила недоверчиво поглядел на него, но тот уже вытаскивал из рюкзака темную ковригу хлеба и кусок покрытой белой плесенью колбасы.
— Эх, и грязи же тут, — ворчал он, с отвращением рассматривая стол. — Сто лет, наверно, не мыт?
— А на что его мыть?
— Разумеется… Дай по крайней мере какую-нибудь тряпку, стереть с него.
Гаврила лениво подошел, стащил с головы дырявую шапку и раза два махнул ею по столу.
— Эх ты, троглодит.
— Что?
— Нет, нет, это я так сказал. Заграничное такое, понимаешь, словечко. Не здешнее.
— Слышу, что не здешнее.
— Да ты, оказывается, гораздо сообразительней, чем кажешься на первый взгляд.
Гаврила потерял обычную самоуверенность: чужой сидел на лавке, как у себя дома, и разговаривал не переставая, тоже словно с самим собой. Он резал кружочками колбасу и разделил хлеб на две части.
— Ешь! Колбаса как камень, ну, да ничего — разжуешь как-нибудь. Ну, как?
Мальчик только головой кивнул: рот у него был набит хлебом.
— Вот видишь. Хорошо бы чаю, но как назло… весь вышел. Воду поставил? Ладно. Ноги чертовски сопрели, надо отмочить. А потом возьмешься за уборку.
— Как? — не понял Гаврила.
— За уборку, говорю. Гигиена, понимаешь, и так далее… Подмести пол, повыбрасывать эту мерзость… Эта солома, наверно, тут уже целый век лежит?
— А кто ее знает, сколько она тут лежит.
— Вот видишь. А теперь все пойдет, как по часам. Сам себя скоро не узнаешь.
Гаврила перестал жевать хлеб и беспокойно посмотрел на гостя. К чему все это клонится?
— Дороги здесь никакой поблизости нет?
— Дороги? Нет дороги… Здесь река.
— Это-то я вижу, успел, представь, заметить, что река… Пароходы, разумеется, не ходят?
— Пароходы?.. — протянул Гаврила. — Ходили раньше. Но тоже, как когда.
— Ага, раньше, говоришь…
Он разматывал портянки, внимательно рассматривая грязные, израненные ноги.
— Заходит сюда кто?
— Кому сюда заходить? Разве за рыбой когда. Да и то редко. Сюда далеко, — сказал Гаврила, и вдруг ему стало страшно. К чему клонятся эти вопросы? Вот обернется вдруг да как даст по башке, и поминай как звали… Он успел заметить желтую новенькую кобуру, когда гость вынимал хлеб из мешка.
Но тот пока что, видимо, не замышлял никакого злодейства. Он разглядывал грязную хату.
— Таза у тебя здесь, конечно, нет?
— Таза нет. Есть лохань.
— Давай ее сюда. Пусть будет лохань.
Мальчик вышел в сени и притащил оттуда почерневшую старую лохань.
— Ну вот. Теперь налей воды. Вот это я понимаю, роскошь! Ух, как щиплет…
Из лохани валил пар. Гость, охая и морщась, осторожно ставил ноги в воду.
— Подлей-ка холодной. И подложи дров в печку. Ног я, видишь ли, не мыл… Постой, сколько же это будет? Месяц, наверно, ну да. А ты когда-нибудь моешь ноги?
Гаврила шмыгнул носом:
— Случается…
Чужой поднял на мальчика веселые глаза:
— Случается, говоришь… Эх ты… Отец есть?
— Нет.
— Правильно. К чему он, отец? Рыба здесь есть? — вдруг без всякого перехода спросил он.
— Есть.
— Ну вот. Условия прямо идеальные. Понимаешь?
— Что мне понимать?
— Ничего, так это.
Гаврила внимательно смотрел, как гость перевязывает себе ноги, смазав их вазелином, который достал из мешка. Он долго раздумывал и, наконец, решился:
— А сами вы откуда?
— Я? Издалека, можно сказать. Точнее определить пункт в данный момент было бы трудно. Но я полагаю, что это не так уж существенно для твоего счастья, а?
Мальчик пожал плечами и далеко сплюнул сквозь зубы на черные доски пола.
— А ты не плюйся. Культура прежде всего. Как сожителю, тебе надо немного цивилизоваться. Вши есть?
Гаврила обиделся:
— Какие там вши! Они тут не водятся.
— Ага, не водятся, говоришь… Ну, это большая удача.
Он встал и потянулся. За окном уже смеркалось. Только на воде еще поблескивали розовые и золотые отсветы. Начинали подыматься седые пряди тумана.
— Эх, черт бы все побрал, будто на краю света… Ну, пора спать. Как ты полагаешь?
— Рано еще.
— Какое там рано! Дай только соломы посвежее, от этой воняет.
Гаврила взобрался на чердак и сердито сбросил оттуда охапку сена.
— Ну, видишь, и сено есть! Оказывается, все есть. Комфортабельно оборудованный отель.
Он постлал себе под окном, положил под голову мешок и моментально уснул. Гаврила еще долго ворочался на своей постели, но, наконец, сон сморил и его.
Он проснулся на рассвете. Гость еще спал. Мальчик взял в углу удочку и пошел на реку.
Когда он возвращался с нанизанными на тонкую тростинку окунями, из дома донеслись голоса. Он ускорил шаги.
В хате сидели уже трое: вчерашний высокий и двое новых. Один низенький, коренастый, другой молодой, худощавый. Оба загорелые, оба в изношенной, порванной одежде.
— А вот и хозяин! — весело окликнул его высокий. — Отель, как видишь, пользуется успехом. Прибыли новые постояльцы.
— Мне-то что, — пробормотал Гаврила.
— Не слишком-то ты любезен. Ну, ничего, понемножку привыкнешь держать себя в обществе.
Мальчик, разглядывая пришельцев, сразу сообразил, что это не случайная встреча. Все они, видимо, давно знали друг друга.
— Ну, а ты чего так смотришь? Гости как гости. Рыбу будем варить?
— Мелкота! — сказал коренастый, с отвращением глядя на свешивающихся с тростинки окуней.
— Ну, Генек, тебе сразу кита подавай! Увидишь, какой суп я из этого приготовлю, пальчики оближешь! Ну, где нож? Давай чистить!
Гаврила с неудовольствием смотрел, как гости чистят рыбу. На него они не обращали ни малейшего внимания, разговаривая между собой.
— Место в самом деле прямо-таки фантастическое… Как ты его выкопал?
— Я как-то плыл мимо на байдарке, теперь вспомнилось. Совершенная пустыня, дорог — никаких.
Высокий оглянулся на Гаврилу:
— Ну, хозяин, хватит сложа руки сидеть. Чисть рыбу! Нам тут надо кое-чем заняться.
К собственному удивлению, Гаврила послушался. Он взял нож и принялся соскребать острую, глубоко сидящую в рыбьей коже чешую. Гости тем временем достали карту и разложили ее на столе.
— Вот здесь. За этой излучиной Стыри. Здесь Припять.
— В самом деле, ни одного поселка кругом.
— Постой, это какой город?
— Пинск, разумеется. А там Луцк. А мы точнехонько здесь, — показывал высокий, постукивая пальцем по карте.
— Заблудиться невозможно, — заметил коренастый.
— Да я вовсе и не беспокоюсь, что их еще нет. Явятся! Опять-таки дорога не из лучших…
— Да, только мы все здесь передохнем с голоду.
— Вздор. Рыба есть, а чего тебе еще надо? Да и ненадолго.
— А черт его знает.
— Ну, не беспокойся. Вся эта история кончится еще до зимы.
— Если бы хоть радио…
— Сообразим и насчет радио.
Гаврила ожесточенно чистил окуней и жадно ловил каждое слово. Кто они такие, чего им здесь нужно? Хотя в конце концов ему-то какое дело! Мало ли народу ночевало в хате и прежде? Поживут и уйдут. Вот только этот высокий считает его вроде как своей собственностью.
— Послушай, братец, как там с рыбой? Растопи печку, есть хочется.
Гаврила огрызнулся:
— Топи и топи. Откуда я столько дров возьму?
— Не беспокойся, найдутся и дрова. Все будет. Надо только энергично браться за дело, понимаешь?
Гаврила вышел в сени набрать щепок. В хате тем временем разразилась ссора.
— С этим мальчишкой тоже глупейшая выдумка!
— Ты что, спятил? Что мне с ним было делать? Я думал, хата нежилая, ведь она еле держится.
— Он, того и гляди, какую-нибудь штуку выкинет!
— Да ну, не выдумывай!
— И что с ним делать? Голову разве свернуть?
— Может, было бы и лучше.
— Не вижу надобности. Мальчишка занятный, животики с ним надорвешь.
— Занятный, занятный, а вот как убежит…
— Глупости! Ну, куда он побежит? Ведь он тут же сидит, вместе с нами. На всякий случай можно и присмотреть.
— Присмотришь за ним, как раз! Он ведь здешний. Шмыгнул в кусты — и ищи ветра в поле!
— Удирать-то он как будто не собирается. Подожди, увидишь, как я его цивилизую. Мы из него сделаем повара. Негры, например, замечательные повара, говорят. А он очень сообразительный.
— Возможно, и сообразительный, но уж что завшивлен — это наверняка.
— Вообрази, что нет! Даже обиделся, когда я полюбопытствовал. У нас, говорит, не водятся… Животики с ним надорвешь!
Вошел Гаврила и присел на корточки перед печкой.
— Сколько отсюда километров до деревни?
— До какой деревни?
— Ну, до деревни, все равно до какой!
Мальчик подумал с минуту:
— Как сказать? Километров пятнадцать, наверное, будет. А то и больше.
— Ну, вот видите. Клад!
— Это мы еще посмотрим, что за клад…
— Эх, тебе бы только каркать. Увидишь, как все замечательно устроится, — сказал высокий и толкнул створку окна. Свежий воздух ворвался в хату.
Гаврила сначала не бунтовал — его заинтересовала вся эта история, такая необычная и непонятная. А потом уже было поздно. Он и оглянуться не успел, как из хозяина своей развалившейся хаты стал рабом и слугой. Приходилось с утра убирать в хате, носить воду, топить печку и целый день прислуживать то одному, то другому из гостей, которых становилось все больше. К ним приходили еще какие-то люди, что-то такое приносили, оставались на день-другой и исчезали. В кустах возле дома протянулась проволока антенны, а в соломе на чердаке он нащупал однажды ствол пулемета — и лишь тогда понял, что означал шум по ночам и плеск весел на реке. Винтовок была целая груда, в углу под самой крышей стоял тяжелый ящик, который, несмотря на все усилия, ему не удалось открыть; в другом ящике он легко обнаружил ручные гранаты. По вечерам его выгоняли из хаты, и там шли шумные разговоры; громче всех раздавался голос высокого, Стасека. Однажды Гаврила заметил среди гостей знакомое лицо: это был осадник из Ольшин.
Он долго и ожесточенно ссорился с остальными, раза два, хлопнув дверью, выбегал из хаты. Но в конце концов остался надолго.
Люди приходили и уходили, хозяйничали в хате, как у себя дома. Гавриле, словно из милости, предоставили для спанья охапку соломы в уголке.
И вот однажды он решил сбежать. Утречком, когда все еще спали, он тихонько выскользнул из душной хаты. Стеной стоял над водой белый, как молоко, туман. Гаврила сбежал по тропинке к мосткам, наклонился и стал отвязывать лодку. Рядом он положил узелок с хлебом, рыболовными крючками и старым джемпером, добытым матерью во время христараднических скитаний.
С трудом распутывал он узлы веревки и вдруг подпрыгнул от неожиданности: тяжелая рука легла ему на плечо. Гаврила торопливо обернулся и очутился лицом к лицу со Стасеком. Обычно веселые, светлые глаза были теперь прищурены и холодны, как лед.
— Ну как, брат? Драпанем? Собирай-ка манатки и в хату!
Гаврила глянул в сторону, мысленно измеряя расстояние до тростниковых зарослей. Но высокий недвусмысленно хлопнул рукой по карману:
— Ну нет. Не советую.
И Гаврила, повесив голову, послушно направился к хате, чувствуя вплотную за своей спиной Стасека. Он отчетливо видел кустики травы, выросшие на плотине между камнями, и песок, нанесенный сюда водой. Он споткнулся на пороге. В хате еще спали. Высокий весело окликнул их:
— Вставайте, братцы! Птичка попалась.
Они заворочались, поднимая растрепанные головы. Коренастый Генек приподнялся на постели, но, увидев мальчика, опять повалился на сено.
— Глупые шутки. Будит людей…
— Говорю, птичку поймал. Наш дорогой хозяин решил предпринять путешествие. В последний момент захватил его.
Тогда они поднялись. Коренастый покачал головой:
— Ну, кто был прав? Я ведь говорил!
— Куда ты собирался драпать, а? — Рябой схватил мальчика за рваную рубашку на груди, бешено встряхнул его и так стиснул, что у Гаврилы кровь бросилась в голову.
— Ну, рассказывай!
Гаврила молчал. Стасек уселся за стол.
— Не дергайте вы его. Нужно все разузнать сначала. Иди сюда!
Гаврила подошел к столу. Ему смутно вспомнилась давно забытая картина: судья и стол, покрытый зеленым сукном. Только тут не было зеленого сукна — на столе лежали пояса, револьверы и куски черствого хлеба.
— Куда ты собрался бежать?
Гаврила молчал.
— Смотри мне в глаза, слышишь?
Мальчик поднял отяжелевшую голову. Глаза у Стасека были ясные, пронзительные и холодные, как лед.
— Говори!
Коренастый Генек подошел ближе:
— Эх, нянчится еще с сопляком! Дай ему подзатыльник — запоет, как птичка!
— Подожди, всему свое время, — спокойно сказал Стасек, и Гаврила задрожал мелкой, противной дрожью, которую не мог подавить.
— Ты не трясись, а говори! — крикнул рябой. — Почему ты хотел бежать?
— Так… — выдавил из себя Гаврила.
— Куда ты собрался?
— Пустые разговоры! Известно — куда. Наверняка уже снюхался с приятелями! Пока ты тут с ним разговариваешь, нам, того и гляди, целая банда свалится на голову!
— Ты был где-нибудь, с кем-нибудь условился?
Мальчик не понимал. Все стояли вокруг него с злыми, красными лицами. Кто-то поднял кулак, и Гаврила невольно прикрыл руками голову.
— Никто тебя пока не бьет, — сказал Стасек, — только ты, брат, лучше рассказывай, мой тебе совет. В деревне был?
— Нет. Когда ж я мог попасть в деревню?
— Тут он, пожалуй, не врет, — вставил рябой. — Ведь все время был на глазах.
— Допустим. Но сейчас-то куда ты собирался?
— Отсюда…
— Ага! Не понравилось, значит… К большевикам захотелось?
Гаврила стиснул зубы и молчал.
— Да что с ним нянчиться? — вмешался коренастый. — Не сегодня, так завтра, а уж какой-нибудь номер он выкинет. Вывести его за дом — и точка!
Гаврила почувствовал, что у него оледенели руки, что холод сковывает ему все тело.
Высокий смотрел на мальчика и небрежно играл лежащим перед ним револьвером.
— Ну, ладно… Слушай, щенок. На этот раз все останется по-старому. Но запомни: попробуешь еще раз — пулю в лоб получишь. С нами шутки плохи. Слышишь?
Мальчик невольно кивнул головой.
— Ну, вот, так и запомни: сидеть в хате. О каждом выходе докладывать. Понятно?
Гаврила еще раз кивнул головой. Его охватила внезапная слабость, растеклась по всем жилам. «Значит, не убьют. Пока еще не убьют!»
Но с этого дня началось настоящее рабство. Он сидел в хате, глядя сквозь грязные стекла на реку, отливающую на солнце золотом. Ему позволяли даже ловить рыбу, но тогда с ним всегда ходил коренастый Генек, который, впрочем, сам научился забрасывать удочку и следил за каждым движением мальчика. При этом он изводил его непрестанными издевками:
— Так бы и поплыл? В лодочку — и айда! А там уж большевики ждут. Командиром бы еще тебя сделали, новые сапожки бы выдали, а то из этих уж пальцы вылезают… Да, да — тебя только там и не хватает… Они и сами такие же, тютелька в тютельку. Вшивое войско! Ты бы там пригодился.
Гаврила старался пропускать это мимо ушей, как назойливое комариное жужжание, но ему уже все осточертело. Постепенно угасала и золотистая ведреная пора, начиналось ненастье, побледнела лазурь реки, умолк птичий гомон. Надвигалась поздняя осень, когда воды разливаются мутными волнами, когда Стырь подступает к самым дверям хаты, так что и за порог не выйти. Придется сидеть с ними, слушать разговоры, ссоры, прислуживать всякому, кто его окликнет. Он не мог простить себе, что не сбежал, когда появился высокий. Можно было встать ночью и уйти. И что его тут удерживало? А вот не ушел — и все пропало. Сиди теперь, как пес на цепи. Нет, даже в исправительном доме, где он сидел несколько лет назад, — недолго, правда, ему тогда удалось сбежать, — не было так плохо, как здесь.
Постепенно он научился ненавидеть всех их и их дела, о которых они непрестанно говорили. Они злились на какие-то сообщения по радио. Гаврила молча топил печку и ехидно посмеивался про себя. «Так вам и надо, черти, так вам и надо», — приговаривал он, хотя сам не знал, что такое набормотали им черные наушники. Он радовался, когда они сердились, что в деревнях организуются советы, делят землю, открывают школы. И в душе у него росло сочувствие к тем, о которых его господа говорили с ненавистью и презрением.
А осень надвигалась, дела обитателей хаты шли все хуже. Приехал еще один человек, — видимо, издалека. Гаврилу заперли в сенях, а в хате всю ночь шел разговор. Утром мальчика разбудили:
— Ну, собирайся!
Он не понял.
— Собирайся, слышишь? Выступаем.
Гаврила медленно вылезал из соломы, а в хате уже снова разгорелась ссора.
— Опять ты дурака валяешь! Тащить с собой этого идиота! Увидишь, какую он кашу заварит!
— Какая там каша! А пригодиться может. Одни-то мы можем легко завязнуть в этих болотах. А он здесь все кругом знает.
— Подожди, уж он тебя выведет так выведет, — язвительно предсказывал Генек. Но Стасек только пожал плечами:
— С этаким клопом не справимся? Ну как, Гаврила, идем?
Гаврила даже не отозвался. Что он мог поделать? Велено идти, стало быть, иди.
В течение нескольких часов все было уложено в мешки. Гаврила обернулся и оглядел хату. В ней словно и не было чужих. Сваленная у стены солома, остывшая печь, рой мух на столе, ползающих взад-вперед, будто по каким-то срочным делам.
— Ну, ну, вперед! — прикрикнул на него рябой, и Гаврила покорно вышел.
— На том берегу тебе приходилось бывать? — резко спросил его Стасек.
Он пожал плечами:
— Как не приходилось? Бывал…
Они переправились в лодке на другую сторону. Вода сверкала на солнце, по ней бегали золотистые огоньки, подвижные, рассыпающиеся тысячами искорок. С середины реки Гаврила взглянул на хату. Она стояла темная и покинутая, зияли черные дыры в тростниковой крыше, черной дырой глядела на свет распахнутая дверь. Безнадежно печальной показалась мальчику эта вросшая в землю, ободранная хатенка, где он провел несколько лет жизни. И лишь теперь он вспомнил о матери. Придет она домой?.. Хотя, как знать, жива ли она? Может, и сгинула за время войны. Ведь никогда еще не бывало, чтоб она так подолгу не заглядывала домой…
— Вылезай.
Он послушно вылез из лодки. На белом песке прибрежной полосы разбегались во все стороны изящным кружевом узенькие дорожки — отчетливые следы птичьих лапок. Сапоги пришельцев оставляли на песке глубокие ямки, которые тотчас наливались водой. Они стояли на берегу, ожидая, пока лодка перевезет остальных. Наконец, все переправились. Они кое-как вытащили нос лодки на берег, и Гаврила подумал, что ее унесет при первом же волнении, после первого же дождя. Конечно, что им лодка…
Небольшая группа двинулась сквозь прибрежные кусты. Где-то недалеко чирикала птичка, листки лозы кое-где еще поблескивали осенним золотом, благоухал бело-розовый мыльный цвет.
— Веди! — сурово приказал Генек.
Мальчик пожал плечами:
— Вот же тропинка.
Тропинка была узенькая, как раз на одного человека. Гаврила внимательно озирался по сторонам, но о побеге нечего было и думать. Прямо перед собой он видел широкую спину рябого, на шее чувствовал чье-то дыхание. Нет, его хорошо стерегли, словно сокровище какое.
Они шли гуськом, вслепую, так как тростник поднимался выше голов, продвигались по светло-золотому туннелю. Под ногами хрустели сырой песок и увядшие стебли лопуха. Наконец, тростник кончился, и тропинка вывела на просторный болотистый луг. Выкошенная трава не отросла, срезанные стебли торчали щеткой. Только коричневые побеги повилики вились понизу да кое-где робко поднимал голову запоздалый осенний цветок.
— Веди! Где тропинка?
— Да что же, лугом надо.
— Выбирай, где посуше.
Он язвительно усмехнулся. На ногах у них были сношенные, рваные сапоги, из дыр вылезали грязные портянки. Стасек стянул свои сапоги ремнями, а то бы они не держались на ногах. А, им хочется, чтобы посуше! Гаврила мысленно перебирал самые скверные ругательства и шумно влезал в болотца, скрывающиеся под скошенной травой. Пускай их пошлепают по воде, по вязкой грязи, когда так.
— Проклятая страна! — сказал кто-то из них, погрузившись по колена в предательскую лужу, невидимую под яркой, веселой зеленью.
— Где зелено, там наверняка вода, — поучительно заметил один, и Гаврила насмешливо улыбнулся: «Какие умные». Они шли по болоту тяжелой, неуклюжей походкой горожан, привыкших к гладкой мостовой. Наконец, тропинка снова вывела на сухой грунт.
— Деревня далеко?
— Чего там далеко… Вот тут сейчас направо деревня, а вон там хутора.
Они остановились и посовещались между собой.
— А обойти можно?
— Можно и обойти. Трактом, вон в ту сторону.
— Дурак! По тракту мы не пойдем.
— Мне-то что…
Высокий вынул карту, и снова началась ссора.
— Речи быть не может. Сквозь сельскую милицию пробьемся, но если большевики…
— Наверняка большевики. Здесь же тракт недалеко. Да и с мужиками лучше не связываться.
— Боишься?
— Идиот! Выследят в этих трясинах, что тогда будет?
— А что ж, теперь упрашивать их, чтобы пропустили?
— Ночью надо идти.
— Далеко ты уйдешь ночью! В первом болоте завязнешь.
— Мальчишка проведет.
— Ну да, он тебя проведет. Так проведет, что искры из глаз посыплются.
Они говорили о Гавриле, словно его тут не было. Он смотрел на них исподлобья, и его все сильней разбирала злость.
— Делать нечего, придется идти ночью. А теперь в кусты, отоспаться. Тронемся, когда стемнеет. Слышишь, эй ты там? Поведешь нас ночью. Только если тебе вздумается выкинуть какой-нибудь номер, так ты не обрадуешься!
Он снова пожал плечами. Эти люди любили много говорить, грозить и ссориться. Пусть их. Он стоял спокойно, обдумывая, как бы подстроить им неприятность. Ясно, как на ладони, он представлял себе все извилистые тропинки сквозь заросли, проходящий невдалеке тракт и деревушки, разбросанные между ольховыми рощами.
Они завернули в чащу кустов, где просвечивал лысинами песка сухой пригорок, и достали из мешков еду. Высокий бросил мальчику кусок сала. «Как собаке», — подумал Гаврила, но взял, послав в ответ угрюмый взгляд.
— Наш хозяин в дурном настроении, — объявил Стасек, весело блеснув глазами. Гаврила вонзил зубы в прогорклое сало и не отозвался. В нем все нарастало глухое ожесточение.
— А теперь спать. Эй ты, поди сюда! Ближе, ближе… Что это, тебе не по вкусу наша компания? Вот здесь ложись, в середину, вот так. А то, видишь ли, голубчик, волк из кустов выскочит или еще что, как бы с тобой чего не приключилось… А так, между нами, спокойно, безопасно.
Они положили головы на мешки, один встал в стороне — на часы.
Гаврила долго не мог уснуть. Бледное ясное небо опрокинулось над землей, щебетали птицы, шелестела верба, храпели спящие. Наконец, сон сморил и мальчика.
Его разбудили шум голосов и холод. Был уже вечер. Мрак осел росой на кустах, траве, одежде.
— Ну, трогаемся. Веди, щенок!
С той ночи начался их безумный поход. Днем они спали, по ночам шли вперед, продираясь сквозь чащу, увязая в болотах. Запасы кончились, начал мучить голод. Рваные сапоги сваливались с ног. Одну ночь они пролежали у тракта, по которому проходили воинские части. Совсем рядом скрипели сапоги и винтовочные ремни, раздавались голоса, мерно отстукивали шаги. Гаврила лежал рядом с остальными, прижавшись к земле, и еле сдерживал себя, чтобы не закричать. Только руку протянуть — и вот они. На мгновение вспыхнул свет и вырвал из тьмы склонившиеся лица, красные звезды на шапках. У него сердце сжалось. Один прыжок — и он на свободе, в безопасности. Он осторожно подвинулся на локте, но в ту же минуту почувствовал между лопатками прикосновение чего-то твердого. Он снова прильнул к земле. Генек ткнул теперь револьвер ему под нос.
— Попробуй, попробуй только, — зашипел он ему в ухо пронзительным шепотом.
Гаврила замер. Стиснул зубы.
Теперь там, на тракте, зазвучало пение. Чистый, ясный голос запевал, песню подхватили десятки и сотни голосов. В темную ночь, в глухой простор неба и земли ворвалась песня. Гаврила снова почувствовал между лопатками ствол револьвера. А те проходили, удалялись, песня терялась в ночной тьме, утихали последние отзвуки. Ночь, на мгновение прорезанная ясными голосами, снова сомкнулась.
Они пролежали еще немного в мокрой траве и, ругаясь, двинулись дальше, спотыкаясь о комья земли, по жнивью, по картофельным полям, через ямы и канавы, сквозь неведомый, глухой мрак.
Гаврила уже знал, какой у них план и куда они так упрямо рвутся: литовская граница! Он понятия не имел, где это, как туда идти, не знал, что с ним сделают, когда он им будет не нужен. Собственно теперь они могли бы идти и одни, здесь он уже не знал ни дорог, ни тропинок и совершенно растерялся. Лишь когда встречались трясины, он безошибочно инстинктом угадывал, как и куда ступить, чтобы не завязнуть.
С продовольствием дело обстояло все хуже. Однажды ночью Стасек и Генек пробрались в местечко и принесли немного конской колбасы и черного хлеба. Они со злостью жевали эту колбасу и ругали большевиков. Но Гаврила ел с аппетитом и насмешливо прислушивался к их ругательствам.
Они уже тащились из последних сил. Гаврила сообразил, что теперь ему легче будет убежать. Или им надоело доглядывать за мальчишкой, или же их обмануло его спокойствие, только они не сторожили его, как раньше. Но теперь ему уже не хотелось просто убежать. Внутри у него все запеклось от злобы за их хозяйничанье в хате, за весь этот путь, за ругань, за тумаки, которых не жалел для него рябой. В нем все переворачивалось от этих вечных придирок, от непрестанных требований, словно это он, Гаврила, заставлял их толочься здесь, мокнуть, голодать. «Большевистский ублюдок», — говорил рябой. И Гаврила все сильнее чувствовал свою связь с людьми, которые маршировали с песнями по дорогам, стояли по деревням, устраивали какие-то сельские советы и представляли собой грозную опасность для этой кучки оборванных, озлобленных людей, упрямо рвущихся к литовской границе. Когда они прятались на день в заросли, он мечтал, что вот вдруг раздвинутся кусты — и появятся те. Или вдруг они выйдут ночью прямо на патруль, прямо под прицелившиеся винтовочные дула, и тогда конец этому сумасшедшему пути.
Он, как только мог, причинял всяческие хлопоты своим спутникам. Сбивался с тропинки, кружил, плутал даже там, где инстинкт отчетливо подсказывал ему дорогу. Пусть, пусть их окончательно измучаются. У него самого тоже иссякали силы, оставалась лишь упорная злоба. Ненависть уже открыто горела в его глазах.
— Ишь, как глядит! — издевался Генек.
— Что ты все пристаешь к нему? — возмутился Стасек; он один сохранял еще какую-то ясность духа.
— Да ты только посмотри, каким он волком смотрит! Кажется, если бы мог, прямо в горло вцепился бы, — заметил Хожиняк.
— А пусть его бросается, — отмахнулся тот и снова принялся перевязывать израненные ноги. Они теперь напоминали шайку закоренелых бродяг. Одежда была в лохмотьях, от сопревших портянок воняло, небритые лица обросли темными клочьями бороды.
— Ох, брат, сапоги бы новые…
— Подожди, будут и сапоги, — сурово бросил Генек. — И сапоги и все остальное.
И снова начался разговор, к которому Гаврила прислушивался с ненавистью. Разговор о том, как все это будет, как они будут наступать.
— Без жалости, без пощады…
— Красного петуха пустить…
— Это зачем? Жалко! И так будет порядок!
— Никогда не будет порядка! — вышел из себя Хожиняк. — С ними никогда ни к чему не придешь. Передо́хнуть они все должны, вот что!
— Все понемногу упорядочится, подожди…
— Только уж теперь мы будем умнее. Гуманизмы, идеализмы всякие там…
— Да, вот вам и результаты!
— Ну ничего. Теперь мы уж по-другому возьмемся.
Мальчик смотрел на их обросшие, истощенные лица, на рваную одежду, на израненные ноги. Они сидели в кустах, как кучка нищих, но разговаривали, как властители мира. Они не видели своих лиц, своих лохмотьев — они видели себя, какими они были в прошлом: молодыми, элегантными, в новых сапогах, в красивых мундирах, — и это прошлое переносили на будущее, на недалекое будущее, в котором были уверены.
Гавриле это казалось диким и смешным. Иногда он думал, что они просто спятили от усталости, опасностей и голода, что они просто бредят. Иногда же, наоборот, ему казалось, что он сам сошел с ума, — ведь иначе немыслимо было бы это странствие, в котором, он, Гаврила, путался неизвестно зачем и для чего с группкой офицеров в лохмотьях, пробирающихся к литовской границе.
Они проклинали друг друга, ссорились, но неутомимо двигались вперед. Становилось все труднее. Лили дожди, начались холода. Всюду попадались люди, по дорогам двигались войска, в деревнях было много милиции. Но они все шли, и Гаврила, несмотря на всю свою ненависть, иногда удивлялся, глядя на них. Хожиняку и другому осаднику, которые прожили некоторое время в этих краях, было легче. Гаврила привык ко всему. Но остальные? Как они только держались? Они шли со злостью, с уверенностью, что в конце концов как-то выпутаются.
Граница была все ближе. И в конце концов Гаврила тоже поверил, что им удастся прорваться. За хозяйничанье в хате, за это бесконечное путешествие, за бахвальство, издевки, угрозы им бы следовало другое. Они ругали эту землю, которая была ему родной, которая кормила и растила его столько лет. Они угрожали крестьянам. Никогда Гаврила, сын нищей, не чувствовал приязни к крестьянам. Но теперь почувствовал. Они ругали большевиков, и Гавриле эти большевики, о которых он до сих пор лишь смутно слышал, вдруг стали родными и близкими. Он лихорадочно обдумывал: что сделать, как сделать?
А граница была все ближе. Генек отправился в разведку и вернулся веселый.
— Завтра к вечеру, возможно, будем на той стороне.
В них словно влили новые силы. Все лица просветлели.
— Что ж, господа, неужели так и перейдем себе спокойненько, и ничего?
— Как ничего?
— Ну, все бы какую-нибудь память о себе оставить по дороге.
— Ты что имеешь в виду?
Гаврила закрыл глаза, притворясь спящим, и внимательно прислушался.
— Что у нас, разве гранат нет?
— Ну и что же?
— Тут недалеко железнодорожная линия. Как вы полагаете?..
— Жалко портить, пригодится.
— А пока что они возят солдат. Исправим, когда нам понадобится, не беспокойся!
— Ну что ж, можно, — решил Стасек.
— Глупости! — возмутился один. — Провалимся в последний момент.
— Зачем проваливаться? Сделаем все как полагается, по всем правилам, а там — до границы два шага.
Они еще немного поспорили, но, когда дошли ночью до железной дороги, принялись за работу.
— Полетят под откос вагончики, любо будет посмотреть…
— Только кто в них будет ехать?
— Глупости. Штатских пассажиров сейчас совсем нет. Только войска.
Они связывали гранаты, делали подкоп под рельсы, радовались. Увлекшись своим занятием, они забыли о Гавриле. Мальчик ужом ускользнул со стоянки. Осторожно, затаив дыхание, крался он, пока до него доносились голоса. Потом ринулся бегом. Ветки кустарника хлестали его по лицу. Он спотыкался, задыхался, но мчался все вперед, вперед, пока не добежал до первой деревни и первого поста.
Небольшой отряд шел за ним. Он боялся заблудиться, но красноармейцы сами вывели его на железную дорогу. Он шел впереди. Наконец, он свободен! Позади скрипели сапоги идущих за ним. Теперь он покажет тем! Поезда взрывать! Ладно! Теперь они узнают…
Ночь уже бледнела, когда они дошли. Раздался внезапный окрик:
— Руки вверх!
Генек обернулся, словно в него пуля угодила. Отряд неожиданно появился из кустов. И глаза Генека прежде всего увидели Гаврилу. Грянул выстрел, и мальчик, не дрогнув, повалился лицом в траву. Защелкали выстрелы, в предрассветной мгле замелькали фигуры людей. Разгорелась ожесточенная, быстрая перестрелка и так же быстро затихла. Командир наклонился над убитыми.
— Вот…
Хожиняк не понимал, как случилось, что он ушел живым. Но все же ушел. Прыжок с насыпи в кусты, — они его не заметили. А там, там уж нечего было делать: все пропало. Ему казалось, что, кроме него, кто-то еще успел соскочить с насыпи на другую сторону. Но сейчас ему было не до поисков.
Он притаился в кустах и пролежал так часов пятнадцать. Потом двинулся в путь. Не к литовской границе, которая была тут же, рядом. Нет, обратно домой! Его место там, в Ольшинах. Там ведь Гончар. И вдобавок ко всему теперь надо отомстить за людей, которые мертвыми глазами глядят в небо, лежа у железнодорожной насыпи.
Глава VI
Ребятишки с самого утра бегали от хаты к хате.
— Собрание! Все на собрание!
— Не знаете, что там опять?
— Наверно, о конституции, — серьезно отвечал Семка. Крестьяне кивали головами.
Медленно сходились они в усадьбу, где теперь происходили все собрания. Паручиха уселась в первом ряду.
— О чем говорить-то будут?
— О конституции, — сказал кто-то.
— Видишь, правильно Семка говорил, о конституции, — обрадовалась Паручиха.
Вошел Овсеенко и с ним кто-то незнакомый. Все подняли головы, с любопытством рассматривая приезжего.
— Молоденький.
— Агитатор. Из Луцка приехал.
— Ишь ты, из самого Луцка!
— Ничего не скажешь, не забывают об Ольшинах, — заметила Паручиха и оглянулась, словно ожидая, что ей будут возражать.
Молодой человек сел за стол рядом с Овсеенко. Он оглядывал собравшихся, непрестанно поправляя прядку волос на лбу. Овсеенко порылся в лежащих перед ним бумагах, потом встал, щелчком сбил на затылок кепку и окинул взглядом переполненный зал.
— Товарищи, как вам известно, мы готовимся к выборам в Национальное собрание.
— Пока еще вроде не было известно, — заметил кто-то из рядов.
— Вот я вам об этом и сообщаю. Предоставляю слово товарищу Степанко, который специально приехал, чтобы прочесть доклад о выборах.
Степанко встал из-за стола, и все стали поудобнее усаживаться на своих местах, откашливаться, сморкаться, чтобы потом внимательнее выслушать доклад, который, судя по выражению лица Овсеенко, обещал быть длинным.
— Товарищи, — высоким голосом начал агитатор. — Мы стоим накануне выборов. Вы впервые в жизни примете участие в выборах…
Семен предостерегающе кашлянул, но тот не обратил на него внимания.
— Впервые в жизни к избирательным урнам пойдут женщины… А то вас тут в школы не принимали, не по своей воле, как рабынь, отдавали замуж…
Бабы беспокойно зашевелились.
— Это не здесь, — остановил его Овсеенко. Агитатор махнул рукой.
— Все равно. А ты не перебивай…
Совюк поднялся со скамьи.
— Как же это — все равно?.. Что было, то было, но надо же…
Степанко покраснел.
— А вы меня, товарищ, не учите. Знаю я капиталистические штучки! Всюду было одно и то же! Нужно быть сознательным человеком, понимать, до чего доходят капиталистическая эксплуатация и предрассудки, при помощи которых буржуазия старалась держать в темноте трудовой народ.
— Что и говорить! — охотно согласилась Паручиха.
— Вот именно, — обрадовался оратор. — Так что я говорил относительно выборов? Впервые в жизни пойдут голосовать женщины…
— Мы уже голосовали, — громко заявила Олексиха.
— Да, только в тридцать пятом году нас палками гнали на выборы!
В комнате зашумели:
— Параску дубинками избили!
— Сикора сам загонял к урнам!
— Штрафы накладывали!
— Из хаты в хату полицейские бегали, сгоняли народ на выборы!
Овсеенко схватил звонок и изо всех сил затряс им, но слабое дребезжание тонуло в общем шуме.
— Товарищи, спокойствие!
— А что он нам тут рассказывает, когда это неправда!
Потный и красный Овсеенко звонил изо всех сил. Семен вскочил на стул, и его мощный бас заглушил все голоса:
— Люди добрые, товарищи! Что было, то было, чего теперь об этом говорить, каждый и так знает! Товарищ молодой, никогда здесь не бывал, так откуда и знать ему? Да в этом ли дело? Главное, что мы впервые за своих людей голосовать будем, за свою власть, за советскую власть! Чего же тут долго говорить? Каждый пойдет и каждый проголосует — каждый, кто за советскую власть!
— Товарищ, я вам не давал слова, — строго заметил ему Овсеенко.
— Пусть говорит! Правильно говорит! — зашумели в толпе, и Овсеенко сел на место.
— Так о чем долго и разговаривать? Выберем людей в Национальное собрание, которое должно решить, что с нами будет и что с землей, и с фабриками, и со всем! Кто за мужика, за простого человека, за справедливость, тот, известно, пойдет голосовать за советскую власть! А кому больше нравится поповское, полицейское, панское господство — пусть его! Мы с ним все равно рассчитаемся по-своему!
— Правильно говорит!
— Правильно!
Овсеенко зазвонил. В комнате постепенно утихло. Он нагнулся к Степанко, и они с минуту посовещались вполголоса. Наконец, Степанко махнул рукой:
— Товарищи, примем резолюцию.
Овсеенко прочел. Все руки охотно поднялись вверх. Собрание тут же закончилось. Народ стал расходиться по домам. Позади всех шли Овсеенко с агитатором из Луцка, о чем-то ожесточенно споря между собой. Бабам стало жаль приезжего.
— Молоденький… Конечно, у него еще в голове зелено, а вы сейчас все на него и накинулись!
— Чепуху городит, так как же…
— А вам это мешает?.. Пусть себе говорит. Каждый сам свое знает…
— Все-таки. Приехал, а сам…
— Хоть бы людей порасспросил, раз самому неизвестно.
— Это-то верно.
Хмелянчук, забежав сбоку, воспользовался случаем:
— Вот ведь, гляди да гляди!
Бабы неприязненно оглянулись на него:
— И то. Обязательно глядеть надо, как бы какой-нибудь Иуда-предатель не подвернулся…
Он понял намек и поспешно отступил:
— Да я ведь ничего особенного не говорю. Молод еще парень.
— Конечно, молод. Хуже, когда старый, да фальшивый.
Он остановился и подождал, пока они прошли вперед. Медленно тащась позади, он поровнялся с Рафанюком.
— Ну что? — обернулся тот к Хмелянчуку.
— Да ничего.
— И времена ж наступили…
— Времена как времена… Ничего, кум, хуже будет. О земле поговаривают.
— А пусть… что у меня, усадьба, что ли?
— Усадьба не усадьба, а хозяйство ничего! Может, еще и понравится кому.
— Ну уж этого не будет! — возмутился Рафанюк. — Грабеж, значит? Какая-никакая власть, а порядок должен быть.
— Разные бывают порядки, — медленно процедил Хмелянчук. — Вот и об этих свадьбах поговаривают…
Рафанюк вздрогнул. Хмелянчук знал, чем его пронять! Ведь тот был почти на тридцать лет старше Параски.
— И что вроде бабам теперь другие права…
— Что за другие права? Раз муж, так он есть муж!
— Э! — поморщился Хмелянчук, — подождите, кум, как оно еще обернется… Вот думаю, что, к примеру, кабанчика лучше зарезать, а сало припрятать…
— Думаете, так лучше?
— Да вот, подумываю…
«А может, и лучше, — соображал про себя Рафанюк. — Может, и лучше».
Они медленно шли по дороге. Впереди уже никого не было видно. Рафанюк вдруг остановился и взглянул на Хмелянчука широко раскрытыми выцветшими глазами.
— Боже милостивый, что-то еще будет, что будет?
— Поглядим. Я так полагаю, что после этих ихних выборов они себя покажут.
Рафанюк вздохнул и, не прощаясь, свернул по тропинке к своей хате.
После выборов по деревне неизвестно откуда поползли слухи. Они проникали всюду, добирались до каждой хаты. Громко никто ничего не говорил, однако все знали, что в Курках, за Паленчицами, уже отбирают скот: подряд каждую корову, каждого теленка. Бабы клялись на ухо одна другой, что это верно. Придут, перепишут — и больше ты им не хозяин. И ничего не поделаешь, хоть расшибись.
— Как же так? — дивилась Пискориха. — Только что сами давали. И я ведь получила коровенку из усадебных. А теперь вон что говорите?..
— А теперь, видно, опять по-иному…
— Вот и Хмелянчук говорил, что они так только, спервоначалу, а уж потом покажут… Вот теперь выборы-то прошли, они и…
— Говорил Хмелянчук, говорил, я сама помню…
Акции Хмелянчука поднимались. Его уже не обходили на дороге. То один, то другой вступали с ним в разговоры, расспрашивали:
— Ну, как вы полагаете, что теперь будет?
И Хмелянчук отвечал. Осторожно, продуманно, полусловами.
Когда распространились слухи о скоте, бабы тоже побежали к нему. На этот раз Хмелянчук испугался. Он сказал об этом только одному Рафанюку, да и то давно, а теперь пущенный им слух возвращался к нему как верное сообщение, как проверенный факт.
— Ничего я не знаю. Не иначе, как пустая болтовня. Выдумки просто, я полагаю…
Мультынючиха только качала головой:
— Знает Хмелянчук, знает что-то, хитрая лиса, только сказать не хочет! Уж я его знаю! Знаю, что он всегда говорил, а теперь на́ — совсем другое! Не зря это он так!
— А что мне? — пренебрежительно, с напускной беззаботностью сказала Гудзиха. — Не было у меня коровы — жила ведь, а заберут ту, что дали, — ну опять без коровы останусь, только и всего, — рассмеялась она.
Олексиха неодобрительно взглянула на нее:
— Старуха уж вы, а все ума не нажили. Такое скажете…
Паручиха ни словом не приняла участия в разговоре. Но, вернувшись домой, она зашла в хлев и присела на колоду.
— Что ж теперь будет, родная ты моя? — обратилась она к корове. Корова покосилась на нее большими коричневыми глазами, спокойно продолжая жевать.
— Неужто заберут тебя у нас?
Паручиха раза два шмыгнула носом и прижалась лбом к теплому, гладкому коровьему боку.
— Что же это будет, Пеструха?
В стойле было тепло, пахло навозом, сонно жужжали последние осенние мухи.
«Как же так? — смятенно думала она. — Дали, позволили самой выбрать, а теперь отнимут?»
Думалось, словно сквозь сон, и, наконец, она в самом деле задремала, прислонившись головой к коровьему боку. Разбудил ее кто-то из детей:
— Матушка, что это с вами? Спите?
— Не сплю, нет, — ответила она, протирая глаза. — Боже милостивый, неужто и вправду заснула?
Ей вспомнился давешний разговор. Она энергично высморкалась и, не обращая внимания на окруживших ее ребятишек, отправилась к Овсеенко. Не стучась, вошла в канцелярию. Овсеенко, с трудом разбиравший какое-то письмо, поднял глаза на вошедшую.
— Чего вам?
Она остановилась перед столом.
— Да я вот пришла спросить… Насчет этого скота.
— Какого скота?
— Насчет коровы.
— Какая опять корова?
— Да насчет моей Пеструхи-то. Вот которую вы мне дали из помещичьих.
— А что с ней, с вашей коровой?
— Пока вроде ничего. Вот я и пришла спросить, есть у нас советская власть или нет?
Овсеенко удивленно посмотрел на нее:
— Вы что, спятили?
— Не спятила я. А только спрашиваю, что же это за порядки такие — сперва давать, а потом отнимать? Это что же за насмешки над бедной вдовой! Вы, что ли, моих детей кормить будете, когда корову заберете? Да и на что вам она, эта коровенка?
— Да кто у вас собирается корову отнимать?
— Да вот советская власть. В Курках уже поотбирали, бабы говорят. И будто у нас тоже отбирать будут. Вот я и спрашиваю.
Овсеенко торжественно выпрямился за столом:
— Заявляю вам, что это провокация, обыкновенная провокация, ложные слухи, распространяемые врагами советской власти для подрыва доверия! Заявляю вам, что если вы будете продолжать распространение этих провокационных слухов, то я привлеку вас к ответственности! Понятно?
Паручиха очень мало поняла из его речи. Впрочем, ее интересовало лишь одно:
— Стало быть, корову не заберете?
— Я же вам ясно заявляю: провокационные слухи, распространяемые прихвостнями буржуазии, осколками капитализма, оставшимися еще на нашей территории! Никто ничего отнимать не будет. Я прикажу арестовать всякого, кто будет вести такие разговоры. Понятно?
— Ну, понимаю, понимаю, — обрадовалась Паручиха. — Значит, пусть ее в хлеву и стоит?
— А где же ей стоять! — заорал вышедший из терпения Овсеенко так, что Паручиха попятилась.
— Так я уж пойду, счастливо оставаться, товарищ! — сказала она и поспешно захлопнула за собой дверь.
«Пусть его злится, главное, что насчет коровы неправда».
В сенях она столкнулась с Хмелянчуком и надменно взглянула на него:
— А насчет коров-то неправда, как и говорила я.
— А я что? Разве я что другое говорил? Сплетни, больше ничего.
Овсеенко встретил входящего серьезным взглядом:
— Вот гляди, что делается. Провокация!..
— Что случилось? — удивился Хмелянчук.
— Распускают слухи о реквизиции скота. Ты слышал? Надо обратить на это внимание.
— Ничего не слышал, — солгал тот. — Паручиха, что ли, говорила?
— Она. Но я подозреваю, что это не от нее исходит. Говорят что-то о Курках…
Он задумался.
— А на эту Паручиху надо обратить внимание. Вроде и беднячка, но классовый враг умеет маскироваться, умеет проникать повсюду…
Хмелянчук понимающе кивал головой:
— Верно, верно.
Овсеенко облокотился на стол:
— Трудно работать, вот что я тебе скажу. Тяжело! Ты к людям всем сердцем, а они тебе…
— А вы бы не засиживались здесь, товарищ, так подолгу. Ведь вконец изведетесь от такой работы.
— Что ж делать? Да и куда мне пойти?
— Да хоть бы и ко мне… Сегодня как раз жена борщу с салом наварила, рюмочка-другая тоже найдется.
— Ну пьяница-то я неважный, — слабо возражал Овсеенко.
Но Хмелянчук, дружески обняв его за плечи, вытащил из-за стола.
— Посидим, побеседуем, оно и полегчает. Выпьет человек рюмочку, и в голове сразу прояснится.
— Рюмочку можно. А уж чтобы пить — это нет. Нельзя мне, брат. Я человек партийный.
— Само собой. Я и говорю — одну рюмочку.
— Что ж, одну рюмочку можно.
Рюмочек было выпито гораздо больше, и Овсеенко совсем размяк.
— Ну, брат, скажу я тебе, — тяжко… — лепетал он, нагнувшись к Хмелянчуку. — Ох, как тяжко! Вот я письмо сейчас получил — порицание. Будто бы предвыборная агитация плохо велась. Я им говорю: как же это плохо? Без малого сто процентов голосовало, в чем же дело? Так нет, уперлись: плохо!.. Кто-то здесь под меня подкапывается. А я что? Делаю все, что могу. По ночам не сплю, с людьми беседую…
— Верно, верно, — поддакивал Хмелянчук, непрестанно подливая из большой зеленой бутылки.
— Что я? Всю кровь, всю жизнь отдал бы партии. А меня… Письмо вот с выговорами: мол, не ориентируюсь в местных условиях. А ты скажи, как тут ориентироваться-то?
— Это конечно.
— Вот и ориентируйся, когда тут все наоборот. Бедняк — против тебя, разносит провокационные слухи… А вот у тебя хоть и земли много и кулаком тебя называют… Приходили и ко мне, приходили на тебя наговаривать…
Хмелянчук вздрогнул:
— Приходили, говоришь?
— Как же, приходили… Но я, брат, им сразу ответил: «Хмелянчук парень хороший, парень — золото. Что вы тут про него?..»
Овсеенко приблизил побагровевшее лицо к уху Хмелянчука:
— Знаешь, что я тебе скажу? Это они хотят лишить меня друга. Де-зо-риентировать…
У него заплетался язык. Хмелянчук долил рюмки.
— Нет, ты не подливай, не подливай, а то еще напьюсь. Как же так? Ведь партийный работник!
— Да чего ты? Водка слабенькая, такой водкой не напьешься, — успокаивал его Хмелянчук.
— Я не пьян ведь? Не пьян?
— Какое там пьян! Трезв, как рыба…
— Вот я и говорю: кто здесь пьян? Кто пьян? Я — нет. Ты тоже нет.
— Чего тут толковать о пьянстве…
— Правильно… Водка слабенькая, ты сам говорил… Я ведь чувствую. Ты, Хмелянчук, хороший парень. Ты мне скажи, как здесь, в деревне, с кулаками?
Хмелянчук немного поежился и, прищурясь, стал смотреть на закопченное ламповое стекло.
— Как тебе сказать, с кулаками… Какие у нас тут кулаки? Земля, сам видишь, пески да болота… Какой может быть кулак на такой земле?
— Вот, вот и я то же говорю… Взять хоть тебя. Ну какой ты кулак? Я и говорю…
— Оно, конечно, не все одинаковы… Какой-нибудь Рафанюк, к примеру…
— Рафанюк?
— Ну, муж этой Параски, знаешь?
— Ага, красавица Параска. Я заметил. Вот, знаешь, у меня жена дома… Эх, брат, не повезло в личной жизни, ну так не повезло…
Хмелянчук и сам осоловел. Он заметил, что хватил через край, подпаивая Овсеенко. Теперь его излияния приняли сугубо личный характер, а это вовсе не интересовало мужика.
Овсеенко сидел, устремив мутный взор на огонек лампы. Вдруг он вскочил из-за стола.
— Ну, брат, я засиделся, а работа не ждет. Надо идти.
— Я тебя провожу, — предложил Хмелянчук.
Овсеенко не возражал. Он высоко занес ногу, переступая порог.
— Что-то я устал… Тропинка у тебя какая узенькая…
— Ничего, помаленечку дойдем. — Обнимая покачивающегося Овсеенко, Хмелянчук уговаривал его, как ребенка: — Ничего, ничего, дойдем.
— Темно-то как, гляди! — удивлялся Овсеенко.
— Да ведь ночь уже.
— Темно… Классовый враг притаился во тьме… — бормотал Овсеенко, которого окончательно развезло на свежем воздухе.
— Верно, — поддакивал Хмелянчук, поддерживая обвисающего в его объятиях Овсеенко. Но тот вдруг обиделся:
— Ты что? Что ты меня, как пьяного? Я и сам дойду…
— Зачем, как пьяного? Тут пьяных нет.
— Вот я и говорю… Кто пьян? Я, Егор Овсеенко? Егор Овсеенко пьян не бывает.
— Тише, тише, — успокаивал Хмелянчук. — Зачем орать на всю деревню?
— Правильно, зачем орать…
Они благополучно добрались, наконец, до усадьбы, и Хмелянчук проволок пьяного через канцелярию в маленькую комнатку, где Овсеенко, как колода, повалился на постель.
Хмелянчук покосился на запертый ящик стола, куда тот перед уходом спрятал бумаги. Хотел было запустить руку в карман спящего, но раздумал и тихонько вышел на улицу.
Задами он пробрался к попу.
Поп сидел за ужином. Поставив локти на стол, он трудолюбиво обгладывал куриную ножку. Попадья стояла у печки и тяжело вздыхала, сложив руки на животе.
— Что слышно, батюшка? — спросил гость, предусмотрительно усаживаясь подальше от окна, чтобы его не увидели снаружи. Поп заметил его беспокойный взгляд.
— Ефросинья, занавесь-ка окно! — повернул он к жене лоснящееся от жира лицо.
Попадья вздохнула и, тяжело ступая, подошла к окну.
— Никого нет.
— Сейчас нет, а там может явиться, — сопел поп.
Она задернула полотняные, расшитые красными цветами занавески и опять отошла к печке.
Хмелянчуку надоело молчание, нарушаемое лишь хрустом куриных костей под крепкими зубами попа.
— Так как же, отец Пантелеймон?
— Да что ж, известно как! — проворчал поп и с еще большим увлечением принялся за курицу. Хмелянчук покосился на стол. Но, видимо, здесь не предвиделось ничего, кроме курицы, которую уже доедал поп.
— Ефросинья, как там самовар? Завари-ка чаю!
— Чай… Кончается уже чай, — вздохнула попадья, но все же подошла к буфету.
— Вы тоже выпьете чайку? — впервые заинтересовался поп своим гостем.
Хмелянчук угодливо улыбнулся.
— Отчего же… Чайку всегда полезно выпить.
— И сахару чуть-чуть осталось, — мрачно заявила попадья.
— Да уж, ни сахару, ни чаю. Ничего.
— Я вот в Синицах был, — оживился Хмелянчук. — И там то же самое, ничего нет. Все до последнего раскупили.
— Э, есть еще, наверно, немножко, припрятано только.
— Припрятанное, конечно, должно быть…
Разговор опять оборвался. Поп отер жирные пальцы о рясу и теперь следил глазами за женой, возившейся у самовара.
— Заваривай, заваривай, не жалей. Кто знает, что завтра бог пошлет… По крайней мере чайку человек попьет.
— Как у вас с землей? — осторожно спросил Хмелянчук.
Отец Пантелеймон махнул рукой:
— Забрали. Культом, говорят, живешь, сам земли не обрабатываешь, так тебе и не полагается.
— Культом?
— Это что я, стало быть, слуга господень. А ты разве не знал ничего? — вдруг удивился поп.
— Как не знать? Так только спрашиваю.
— А в деревне что? Школу открывают?
— Открыли, как же. Уж и дети ходят…
— Да, вот только слову божию уж там учить не будут, — язвительно заметил поп, а попадья снова, неизвестно уже в который раз, вздохнула, сложив руки на огромном животе.
— Слова божия, конечно, не будет… Удивительно еще, что они церквей не закрывают, — вставил гость.
Поп вскочил так, что стаканы на столе зазвенели.
— Да что ты, ну тебя!
— Я-то тут при чем? А раз они бога не признают, то, стало быть…
— Они бога не признают, и их бог не признает, когда наступит час!
— Оно так, только вот бог далеко, а человек близко…
— Не так-то он далеко, как кажется грешнику! А вот, видишь, церкви и не закрыли! Верующему есть куда прийти помолиться и на горести свои пожаловаться, утешения в господе поискать.
— Много народу было у обедни в воскресенье? Я-то занят был, не мог…
Поп подозрительно взглянул на него:
— Те устроили как раз в это время свою музыку, концерт какой-то.
— Всякие способы в ход пускают.
— Ну, присаживайся, присаживайся, чайку попьешь. Вечер-то прохладный.
Хмелянчук скромно присел на краешек стула и, взяв в руки стакан, глянул на свет сквозь стекло:
— Крепкий!
— Я только такой и пью. Чай, так чтоб уж был чай.
Они медленно, будто священнодействуя, прихлебывали. Широкое лицо попадьи покраснело. Самовар тихонько шумел.
Наконец, поп отставил стакан.
— Ты бы, Ефросинья, пошла на кухню, поглядела бы, что там, — сказал он вдруг, сурово и пристально взглянув на жену. Она зашлепала к дверям, раскачивая широкий колокол юбки. Поп встал и проверил, плотно ли закрыта дверь.
— Не прикроет, а там шатаются, и в сени и в кухню заходят. Долго ли до беды! Уж сам с собой и то боишься разговаривать.
— Конечно, все может случиться, — согласился Хмелянчук.
Самовар тихонько шумел потухая. Горела висячая керосиновая лампа под большим абажуром из разрисованного цветами пергамента. Поп подсел поближе к Хмелянчуку.
— Ну что, есть какие новости? — шепотом спросил он, озираясь на занавешенное окно. — Об этих… о колхозах ничего не говорят?
— Нет. Не раньше, чем к весне. За Синицами, говорят, собираются колхоз этот ихний устраивать, а здесь нет. Так Овсеенко говорил.
— Да-а… Это нехорошо, — сказал поп.
Хмелянчук изумился:
— Почему нехорошо?
— Да ведь если бы колхозы поделали, сразу бы у людей в головах прояснилось. Только что дали им землю — и опять ее отдавать. Небось не понравилось бы.
— Верно! — обрадовался мужик. — Ясно, не понравилось бы.
— Ну видишь… Вот ты и поговори с людьми об этих колхозах.
— Это, значит, насчет чего же?
— Ну, что будут организовывать колхозы. Мол, не сегодня, так завтра…
— Я поговорю, — согласился Хмелянчук. — Только трудно это.
— Тебе легче моего. Все-таки поп, сам понимаешь.
— Да это-то так, — подтвердил мужик, кивая рыжей головой. — Поговорить можно.
— Вот, вот, уж ты там знаешь, как говорить… Только осторожно.
— Известно, осторожно. Сейчас все из-за угла друг за другом подсматривают. Того и гляди в беду попадешь.
— С осадником говорил?
Хмелянчук вздрогнул и искоса, испуганно поглядел на попа.
— С каким осадником?
— То есть как это с каким? С Хожиняком.
Поп рассердился:
— Что это ты дурака-то валяешь? Известно ведь, что осадник здесь.
— Дома его нет.
— Дурак он, что ли, дома сидеть? Ведь всем известно, что это он стрелял в Паленчицах! Я-то знаю, что он где-то тут поблизости… Крепкий человек! Быть того не может, чтобы ты с ним не поговорил, уж я знаю. Чего ты меня-то опасаешься?
— Ну, говорил, — неохотно сознался Хмелянчук.
Неизвестно почему, его вдруг взяло сомнение. Он испытующе глянул в лицо попу. Но темные глаза смотрели из-под густых бровей по-всегдашнему. Хмелянчук немного успокоился, хотя в глубине его души осталась еще тревога, отражавшаяся в каждом его слове и заставлявшая его взвешивать каждую фразу, каждое движение.
— Ну как у них? Делают что-нибудь?
Хмелянчук снова встревожился:
— Да вроде делают… Понемножку…
— Правильно, правильно, — обрадовался поп. — Только осторожно, потихоньку… Сразу ничего не сделаешь! Обязательно надо поосторожнее.
Хмелянчук воспринял последние слова как предостережение и стал еще медленнее цедить слова. Он не сказал попу, что Хожиняк с некоторых пор пропал из виду, как сквозь землю провалился.
— А что же они? Как полагают?
— Да откуда я могу знать? Ясно-то он не сказал, этот Хожиняк. Они тоже вроде опасаются.
— Всякий опасается, — понимающе вздохнул поп. — Всякий! — повторил он и так стукнул костяшками пальцев по столу, что зазвенели пустые стаканы. — А в деревне?
— В деревне-то? Это как сказать… Один так, другой этак…
— Ты только гляди в оба. Этот Овсеенко, как он к тебе?
— Да вроде хорошо. Только ведь с ними никогда не знаешь твердо.
— Иванчука бы держать от него подальше.
— Петра-то? Петр, это да. Всех он хуже.
— Конечно. Как был всегда паршивой овцой, так и остался. — Поп рассердился, и вся кровь бросилась ему в лицо от какого-то воспоминания. — Неверующий, никакого почтения к слуге господню, никакого! — Он снова стукнул пальцами по столу, и снова задребезжали стаканы.
— Овсеенко к нему не очень…
— Не понять всего, — вздохнул поп. — В тюрьме он тогда сидел вроде за них, а теперь…
— Счеты там у них промеж себя какие-то, — объяснил Хмелянчук.
Отец Пантелеймон грустно покачал головой:
— Ну и хорошо. А ты за ним присматривай. Чтобы он нам хлопот не наделал.
— Уж я, батюшка, присмотрю.
— Ну и хорошо… А про свадьбы ничего не говорили?
— Ничего не говорили.
— Это они исподволь, постепенно хотят. А ты расскажи людям, как это у них. На три месяца брак, на два. Оставит женщину с ребенком и уйдет к другой. И опять свадьба. Кощунство одно.
Хмелянчук лицемерно качал головой, вспоминая, что рассказывали на этот счет о самом попе, но ничего не сказал.
— И вообще, того… Поговори с мужиками. Пусть знают.
— Я и то разговариваю.
— Ну вот. И с осадником поговори, только пообстоятельней. А то что ж мы одни-то? А учить в школе по-каковски будут?
— По-украински.
— Ишь ты, по-украински. Как мужика-то по шерстке гладят, — бормотал поп, почесывая в патлах. — По-украински…
— Ясли тоже для детей устраивают.
— Ясли? — не понял было поп. — Ах, скажите, пожалуйста, ясли…
— Дивчат из деревни в Луцк на курсы посылают.
— Вот ты и поговори с ними. На курсы! Разврат один, богохульство — вот что эти курсы. Скажите, пожалуйста, курсы!
Он запустил пальцы в волосы и остекленевшими глазами уставился на отражение лампы в пузатом, ярко начищенном самоваре.
С минуту продолжалась тишина. Наконец, поп очнулся и обернулся к Хмелянчуку.
— И что это будет, что только будет, ты мне скажи? — спросил он сдавленным голосом, и в глазах его отразился страх. Хмелянчука тоже мороз по коже подирал, хотя он и сам не знал, чего испугался. — Землю отобрали. Как тут проживешь? Признаюсь, есть у меня немного золота, деньги еще с прежних времен остались. Вот ты скажи мне, куда спрятать? Придут, найдут…
— Пока еще нигде ничего не ищут, — заметил Хмелянчук.
Но поп не успокоился:
— Придут, я знаю, что придут! Выведут в сад, расстреляют!
У него вырвалось короткое сдавленное рыдание. Длинные волосы рассыпались по скатерти.
— Я было под подушку спрятал. Потом целую ночь глаз сомкнуть не мог. Вынес в клеть, в зерно закопал. А вдруг, Думаю, придут хлеб отбирать? Ночью встал, вынул. И теперь прямо не знаю.
Глаза мужика загорелись жадным огоньком от одного только упоминания о золоте, хотя ему не нужны были поповские деньги: были ведь у него свои, запрятанные в улье, в саду. Поп заметил этот огонек:
— А ты что? Может, донести хочешь?
Хмелянчук так и подскочил на месте:
— Что вы, что вы, батюшка? Я бы для вас жизни не пожалел, — а вы вон что! Побойтесь бога, батюшка!
— Ничего, ничего, — бормотал поп. — Ты не обижайся. Человек уж сам не знает, что говорит, что делает. Кому довериться? Может, и собственная жена готова побежать в эту их… чрезвычайку…
— Что вы, батюшка, что вы? — успокаивал Хмелянчук попа, с беспокойством глядя на его испуганное лицо. — Нельзя так, батюшка!
— Конечно, нельзя. Да вот ты скажи мне, как жить-то?
Он сидел нахохлившись, как большая черная птица. Лицо его еще лоснилось от жира, растрепавшиеся волосы падали на щеки.
— Кончится все это, кончится! — пробормотал Хмелянчук. Он медленно встал, чувствуя, что не в силах оставаться здесь дольше.
— А ты не забывай, — напомнил поп, провожая его до дверей. — Где только можно, как только можно, но осторожненько, исподволь!
Он привернул лампу. Хмелянчук с минуту прислушивался на пороге, потом, не заметив ничего подозрительного, юркнул в темноту. Он спешил домой: нужно было кое-что собрать на продажу к базару.
С незапамятных времен каждый вторник во Влуках собирался базар. Война нарушила было установившийся порядок, но теперь, когда настал мир, люди снова вспомнили о базаре.
— Надо бы поехать, купить кое-чего, — озабоченно говорила Мультынючиха. — Время-то к зиме идет.
— Милая моя, а что же ты там купишь? Ничего во Влуках нет, — сказала соседка. Другие поддакивали. Но когда пришел вторник, бабы не выдержали. А вдруг удастся что-нибудь купить! Сказывалась и давняя привычка: поехать, посмотреть, послушать, что говорят. Каждая захватила с собой что-нибудь: яйца, масло, утку или курицу.
На пароме не было обычной толчеи.
— Что-то не очень народ идет.
— А зачем? Кому охота зря ехать! — буркнул перевозчик. — Разве там что купишь? Такие времена пришли…
Хмелянчук прилежно вслушивался, но никто не отозвался на эти слова.
С ним заговорила Мультынючиха:
— Вы тоже в город?
— Да вот, соли хотел купить.
— Что это, соли вам не хватило? — задорно спросила Соня Кальчук, и бабы рассмеялись. Все знали, что Хмелянчук сделал перед войной такие запасы, что и конца им не предвиделось. Хмелянчук пожал плечами:
— Кабы хватало, не покупал бы…
— Бывает, что и есть, да еще больше хочется.
— Бывает и так. — Он притворился, что не понял намека, но все-таки отошел к борту парома и стал равнодушно глядеть на воду.
— Говорят, будто соли во Влуках нет, — заметила какая-то женщина.
— Говорили, ничего нет, не то что соли.
Мультынючиха покосилась на двух сидящих на пароме красноармейцев.
— Э, верно, что-нибудь еще найдется… Раз советы едут во Влуки, — значит, что-нибудь есть.
Параска Рафанюк гневно нахмурила брови, бабы захихикали.
Красноармейцы, ничего не понимавшие в этих разговорах, улыбались женщинам приветливой, открытой улыбкой. Параска гневно обернулась к бабам, но паром уже причалил, и все стали поспешно сходить на берег.
На площади под липами было почти пусто, — ни лавчонок, ни лотков. Женщины неуверенно озирались.
— Видишь, ничего нет.
К Мультынючихе подошла жена почтового чиновника:
— Продаете яйца?
Та внимательно рассматривала покупательницу.
— Уж и не знаю…
— Кто же знает? — Покупательница пожала плечами. — Ведь яйца на продажу привезли, я думаю?
— Может, и на продажу…
— Почем?
Мультынючиха задумалась.
— Почем, — сказала она неуверенно, — уж и не знаю, право…
Покупателей собиралось все больше и больше.
— Ну, пани Мультынюк, — развязно обратилась к ней знакомая хозяйка палатки на базаре. — Почем яйца?
— А что это вы сегодня палатки не открыли?
Женщина тяжело вздохнула.
— Какая теперь торговля… Ну, так почем же яйца?
Мультынючиха рассердилась:
— Смотрите, какие! Так и лезут! Захочу продам, а не захочу и не продам!
— Домой понесете?
— А чего ж, можно и домой.
Она прикрыла корзинку платком и направилась к улице, где помещались все влукские лавки. Приоткрыла одну дверь. В лавчонке было пусто, хоть шаром покати. На прилавке стояла полоскательница для чайной посуды, несколько банок.
— Ну, пани Мультынюк, что хорошего?
— Да так, ничего… Соль есть у вас?
Худощавый лавочник Зайкин воздел руки к небу:
— Соль? Какая соль? Откуда ей взяться? Растет она у меня, что ли? Нет соли! Уже давно нет соли!
— А будет когда?
Зайкин пожал плечами:
— Я разве знаю? Может, будет, а может, и не будет. Откуда я могу знать! А вы что продаете?
— Яйца.
— Ну, так давайте!..
— Вот за соль я отдала бы!
— Что вы говорите! Откуда у меня соль? Заплачу деньгами, и дело с концом.
Она презрительно оттопырила губы:
— Э, я за деньгами не гонюсь… Может, керосин есть?
— Керосин! Если бы у меня был керосин, я бы не сидел в лавчонке, а был бы важным барином!
Она повернула к дверям.
— Куда, куда? Чего вы бежите? Мы же можем дельце сделать…
— Что даешь?
— Деньги дам. Рубли, злотые, что хотите, мне все равно…
— Заткни их себе, знаешь куда!
Она вышла, хлопнув дверью, с минуту постояла, нерешительно глядя вдаль, и повернула за угол, в соседнюю лавку.
— Материя есть какая-нибудь?
На нее посмотрели с удивлением.
— Материя? — вздохнула лавочница. — Ни лоскутка нет. Все раскупили. А что теперь в этих деньгах? Никто их не хочет брать.
— Да известно, — сурово сказала женщина и вышла. Медленно направилась она к площади. Там все еще вертелась жена почтового чиновника, тщетно уговаривая женщин продать что-нибудь.
— Вы нам голову не морочьте! — набросилась на нее Мультынючиха. — На что нам эти деньги? Дайте кусочек мыла — получите яйцо. Или платьишко детское… Башмаки можно.
— Правильно! — подхватили хором бабы. — Свое добро отдай, а за эти деньги ничего не купишь.
Горожанки безуспешно пытались уговорить их. Наконец, одна решилась и сбегала домой. Разгорелся страстный торг, в котором все приняли участие.
— Ишь ты, за дырявый джемпер…
— С ума вы сошли, хозяйка, какой же он дырявый?
— Я-то вижу, — говорила Мультынючиха, разглядывая на свет синий джемпер. — Ну ладно, пяток яиц дам.
Чиновница остолбенела.
— Да вы что? Пять яиц за шерстяной джемпер?!
— А не нравится, так и ешьте свой джемпер, а яйца я домой повезу.
— Ошалели бабы, — горько заметила одна из покупательниц.
Мультынючиха так и набросилась на нее:
— Ишь ты какая! Не нравится, так не надо, нам-то что. Подыхайте тут с голоду, и вся недолга! Нам-то от вас ничего не надо. А вот как вы тут без нас выдержите, это мы посмотрим… Глядите, люди добрые, сотню яиц ей за ее джемпер подавай!
— Да он раньше стоил…
— Мало ли сколько он стоил! А яички сколько стоили? Прошли те времена!
— Верно, верно, — поддакивали крестьянки.
Возле Хмелянчука все увивался низенький худенький лавочник.
— Что вы привезли?
— Да там на возу у меня немного меду…
— Мед я возьму.
— Только я за деньги не отдаю.
Лавочник оглянулся и оттащил мужика в сторону. Они пошептались, и вскоре оба исчезли в тесных, темных сенях лавки.
— Лукавец, уже успел что-то подцепить, — завистливо вздыхали бабы, глядя, как Хмелянчук втаскивает в сени кадушку с медом.
Снова разгорелся спор из-за джемпера. Кто-то принес кусочек мыла, кто-то пачку махорки. Женщины торговались, раздумывали, а в конце концов возвратились домой, не распродав почти ничего.
Весть о влукском базаре сразу разнеслась по всей деревне.
— В лавках ничего не купишь! Ни соли, ни керосину, ни махорки, ни платка, — ну, ничего!
— Деньги что. И старые польские, и рубли, и все. Ничего на них не купишь…
— Ay людей еще есть кое-что. За пять яиц джемпер отдают.
— Слыханное ли дело!..
Бабы стояли на улице и судачили вовсю:
— Деньги, выходит, ни к чему, будь их у тебя хоть полон сундук. А за масло, за яйца, за творог — все получишь, чего только душа пожелает.
— Говорят, Хмелянчук золотом взял…
— Да ну?
— Да уж за что попало он бы мед да поросенка не стал отдавать…
— Что ж, за золото еще можно!..
— И подумать только. Кто бы этому поверил? Деньги есть, а ничего не стоят.
Они удивлялись, вздыхали и единогласно решили: в город рваться незачем. Пусть там посидят, поголодают немножко, еще уступчивее станут. Как придется зубы на полку класть, так и за одно яйцо джемпер отдадут.
Жители местечка действительно стали уступчивее. Не дождавшись, пока во Влуки соберется кто-нибудь из Ольшин, приходили сами. Останавливались на дороге, кричали под окнами:
— Хозяюшка, масла у вас нет?
Женщина небрежно, равнодушно выглядывала за дверь.
— Может, и нашлось бы, если поискать…
— Так посмотрите, пожалуйста.
— Да уж и не знаю как… Завтра воскресенье, оно и самим пригодится.
Городские барыни и господа кланялись, просили, заискивающе шутили с бабами. Цены взлетали вверх, как сумасшедшие. Никто уже не знал, чего и требовать за яйца, за творог, за масло — все казалось мало, все казалось, что отдано даром.
— Гляди, Кожаниха за кусок масла две наволочки взяла. Мое-то масло куда лучше, а я вон всего одно платьишко для девочки получила.
— Онуфрий сапоги выторговал за рыбу…
Даже Паручихины детишки ходили в башмаках. Она прилежно доила корову, но отказывала в молоке даже детям.
— Выпьешь — и нет ничего. А мы за молоко башмаки купим. И джемпер. И платье.
— И ленту, мама!
Сонька, восьмилетняя девочка Паручихи, ходила в шелковой дамской блузке, ее вшивую головенку мать повязывала широкой атласной лентой. Крестьяне приоделись, принарядились, не трогая бумажек, полученных во время войны за подводы, за проданное беженцам молоко, которые накопились в сундуках и за образами.
— Кто его знает, будут они когда-нибудь иметь цену или нет?
— Может, и будут…
Цены росли, местечко отдавало крестьянам все, что у него было. После джемперов и блузок дошла очередь до граммофонов, гипсовых статуэток, стульев с плетеными сиденьями.
— Пригодится. Не все же одним городским иметь!
Деревня забыла все на свете и стремилась лишь к одному — менять, менять, менять, как можно больше, как можно выгоднее. Бабы гнались главным образом за тряпьем, мужчины требовали золота.
— Золото не бумага. И спрятать легко, и цену свою никогда не потеряет.
Деревня отъедалась, одевалась. И первый раз в жизни все это давалось легко — без труда, без пота. Самых хитрых в конце концов начал даже тревожить этот поток благосостояния, льющийся из местечка в деревню.
— Тут что-то не так. Подорожать все должно…
— Может, и подорожает. Перехитрить нас хотят, наверно…
— Можно ведь и обождать… Над нами не каплет.
— И обождем.
И они ждали. Никто не шел ни во Влуки, ни в Паленчицы, ни в Синицы. Крестьянки перестали открывать двери на оклики с дороги. Лишь иногда мать посылала кого-нибудь из детей:
— Иди, скажи: нет, мол, ничего, чтобы она не орала.
— Так ведь и лезут, так и лезут! Видно, они что-то затевают…
— Перехитрить хотят мужика. Ну, это еще видно будет, кто хитрей.
Хмелянчук, по-видимому, продолжал торговать, только он делал все тайком, тишком, так что в деревне ничего не знали, а только подозревали, строили догадки, не скрывая зависти.
Деревня богатела, но в то же время утрачивала и память о прошлом. Раньше не было денег на соль, а в местечке стояли целые мешки соли — приходи и бери; теперь деньги были, а соли — ни щепотки. Раньше не было денег на керосин, а керосину были целые бочки; теперь деньги валялись, как сор, а керосин где-то прятали спекулянты.
— Порядки! — говорила Мультынючиха, оттопыривая губы. Теперь она набралась храбрости и уже вслух сплетничала об Овсеенко.
— Пьянчуга, да и все тут… На дивчат засматривается… Я, конечно, не знаю, а только говорят, будто рафанюкова Параска к нему бегает…
— Неужто? Замужняя ведь!
— А что ей? Сперва с Петром, теперь с этим.
Бабы ахали, пожимали плечами. Мультынючиха повторяла вслед за Хмелянчуком:
— Им что? У них возьмет вот такой бабу на три месяца, а потом бросит, и с другой… Такие у них свадьбы.
— Уж вы скажете!
— Давно известно, что у них так. Раз в бога не верят, так чего им?
Паручиха яростно защищала советскую власть:
— Э, мало ли что болтают… Были разве когда у моих детей башмаки? Нет. А теперь есть. Были у моих детей джемперы? А теперь есть. Вот оно что значит советская власть.
— Верно. Только вот кончится скоро все это, — тихо и скромно вставил Хмелянчук.
— Что кончится?
— А вот яйца, молоко, творожок…
— Как это: кончится?
— Известно. Того и гляди колхозы будут, все в колхоз и пойдет. Кончится и с яйцами и с маслом…
Бабы теснее обступили его, но Паручиха беззаботно рассмеялась:
— Эх, глупые люди, что ни скажи им, всему верят! А вы, Хмелянчук, еще доиграетесь…
Хмелянчук побледнел:
— Да ты что, баба, взбесилась? Что ты ко мне прицепилась?
— Подожди, может, к тебе еще кто и прицепится. Ишь какой нашелся — сплетни распускать против советской власти!
Хмелянчук энергично сплюнул.
— Вот дурная баба!
— Нет уж не дурная! Это еще неизвестно — кто дурной. Землю давали, коров давали, — а этот, скажите, пожалуйста, колхозы…
— А ты наверняка знаешь?
Паручиха подбоченилась.
— Не знала бы — не говорила. В сельсовете-то я состою или нет? А с Хмелянчуком говорить — только языком трепать.
Женщины успокоились и пришли к одному выводу: незачем торопиться в город или принимать приходящих оттуда. Надо копить, собирать и назначать свои цены.
Местечки голодали. Те, у кого были запасы, кое-как перебивались. Те, у кого их не было, распродавали все свое имущество. Но и это уже не помогало. Крестьяне выжидали, чтобы поднять цены еще выше.
— Хо-хо! Тянул из нас город, что мог, теперь мы из города тянем! Пускай узнают, каково!
Бабы копили яйца, набивали горшки маслом и подсчитывали, сколько за это можно будет сорвать.
— Протухнут у вас яйца, — смеялись мужики.
— А что там! — безмятежно махала рукой Мультынючиха. — Купят и тухлые, вот увидите!
— А то разве нет? Купят, если других не будет.
На баб нашло какое-то безумие. Они даже сплетничать перестали, некогда было. Разговоры велись об одном: что продала, почем, кому. И чем больше скоплялось у них добра, тем сильнее жаловались они на нехватки.
Больше всего злило их то, что из магазинов исчезли все товары. Теперь вот были и деньги, зато товаров не осталось.
— Голые они сами ходят, что ли? — сердилась Мультынючиха, оправляя на дочке чересчур большой мужской свитер, выменянный недавно за кусочек масла.
Все словно забыли, что было три-четыре месяца тому назад. Неожиданное богатство ударило в головы, одурманило, затуманило мозги.
— Эх, бывало, магазины полны-полнехоньки!
— Человек пошел бы, выбрал… Я бы своей Лесе бархатное платье купила.
— Почем он был, бархат-то?
— Почем бы ни был. По крайней мере человек знал, что с этими бумажками делать, а теперь они в сундуке лежат.
— Еще все переменится, будет по-иному, — перешептывались мужики.
Овсеенко не понимал причины внезапного изменения настроения деревни. У него еще не изгладились из памяти те дни, когда делили землю, когда распределяли инвентарь — и деревня плакала, смеялась, радовалась, пела. Теперь все притихли. Его молчаливо обходили при встречах на улице, на собрания приходило все меньше народу, а те, кто приходил, тоже молчали или насмешливо улыбались. Овсеенко не понимал. Иногда он даже подумывал, не посоветоваться ли с Гончаром. Но Гончар уехал на несколько месяцев, и приходилось справляться самому. Впрочем он не только не понимал, но и не все замечал. Болтовня Паручихи, лесть Хмелянчука заслоняли от него подлинный облик деревни, которая сейчас была всецело поглощена накоплением и охотно прислушивалась к любым слухам. А слухи распространялись с невероятной быстротой.
— Поляки в городе говорили, что англичане идут.
— Не дождутся! Придут, но не англичане…
— Говорите? Слыхали что-нибудь?..
— Конечно, слухи разные… Будет порядок с поляками и евреями…
— А Советы как?
— Ничего, спокойно себе сидят.
— Тогда неизвестно, что еще будет.
— Конечно, неизвестно…
Но снова появлялась сплетня, снова ширились слухи, неизвестно кем распускаемые, и снова шли по деревне разговоры, словно волны от камня, брошенного в глубокую воду.
Глава VII
Минутами Петр ловил себя на чувстве непреодолимой враждебности к деревне. Теперь из нее вылезало все, что таилось под спудом, все, что было подавлено гнетом, нищетой и преследованиями. Теперь, когда люди распрямились, наружу вырвались и темные инстинкты — хищность, зависть, себялюбие и требовательность ко всему и ко всем, кроме самих себя.
— В Порудах, — вздыхал Семен. Да, в Порудах другое дело. Там и раньше шла работа вовсю.
— Ты подумай, без малого полдеревни — партийные люди. Ясно, что там все по-другому. У нас что? Ты, Сашка, я, ну, с грехом пополам, еще два-три человека. А остальные? И удивляться нечего, это дела так идут…
— А тут еще Овсеенко, — вздохнул Данила Совюк.
Петр рассердился:
— Овсеенко! Да если бы тут не знаю кто был, хоть семи пядей во лбу, так и ему с такими людьми туго пришлось бы! Нам самим надо засучить рукава да браться за дело!
— Не так-то это просто. Вон он тебя в сельсовет не допустил, а с тобой было бы куда легче.
— Не в одном сельсовете можно работать, — хмуро ответил Петр.
— Можно, только труднее. Все-таки уж не то.
Петр сам чувствовал, что уже не то. Он мучился оттого, что оказался отстраненным, минутами даже впадал в отчаяние.
Однажды он попытался поговорить с Овсеенко.
— Вы бы, товарищ, получше присмотрелись к людям…
Овсеенко привычным движением сбил кепку на затылок.
— А вы думаете, я не присматриваюсь? Уж я знаю, кто чего стоит, я в людях разбираюсь.
— Вы вот Хмелянчуку доверяете.
Овсеенко вскочил как ошпаренный.
— Да, доверяю! И знаю, почему доверяю! Вы меня, пожалуйста, не учите. Все вы тут Хмелянчуку яму роете, но я знаю, в чем тут дело. Какие обвинения у вас против Хмелянчука?
— Обвинения?
— Вот то-то и оно! Болтают-болтают, а как придется сказать напрямик — так и нечем крыть… Нам, товарищ Иванчук, хорошо известны эти методы.
— Какие еще методы?
— Методы клеветы, очернения.
Жилы вздулись на лбу Петра. Тонкие ноздри дрогнули.
— Это я клевещу? — спросил он сдавленным голосом.
— Я этого не говорю! Вы, быть может, действуете с самыми лучшими намерениями. Но нельзя подкапываться под человека, который ведет себя образцово, лойяльно сотрудничает с нами.
— Что же за это время сделал ваш Хмелянчук?
— Я знаю, что он сделал, и не намерен дискутировать с вами на эту тему.
У Петра чуть не сорвался с языка резкий ответ, но он сдержался. К чему это? Он вышел, словно пришибленный. Да, Овсеенко решительно ни к чему не хотел допускать его. Слова, сказанные им в день выборов сельсовета, о том, что Иванчук может и должен показать себя на работе, оказались лишь фразой. Оставалось одно — разговаривать с людьми, агитировать. Но и это ни к чему не вело: ведь он был подозрительным человеком, — никто не размышлял почему, но неприязненное отношение Овсеенко давало свои плоды. Разумеется, Хмелянчук и прочие пользовались этим.
Минутами Петру хотелось возненавидеть Овсеенко, но он не мог. При всех своих недостатках, при всей своей тупости этот Овсеенко все же принес с собой новые веяния, новые взгляды на вещи. Иногда Петр изумлялся тому, как Овсеенко замечал то, на что сам он не обращал внимания: больных детей, грязь в хатах, лебеду, которую варили в горшках, кору, подмешиваемую к хлебу. Замечал и немедленно вспыхивал, вмешивался. Было что-то глубоко человечное в его подходе к людям, к их мелким, мучительным заботам. И Петр видел в этом отблеск великой зари, который падал на всех, кто приходил с той стороны Збруча. Даже на этого Овсеенко, даже на него. А ведь легче было бы не найти в нем ничего, кроме тупости и глупости. Да, это было бы легче.
Петр стал замкнутым; горечь переполняла его сердце. Он ходил по деревне, как чужой; как к чужому относились к нему те, за приход которых он боролся, прихода которых ждал, за которых избивали его палками в карцере. Тогда, после выборного собрания, Петр сказал себе: это ничего. Но дни шли, а он невольно продолжал стоять в стороне, не принимая участия в работе. Впрочем, не он один. Семен, Совюки, все, кто были политически активны до войны, теперь оказались отстраненными. Мало того, с самого начала, организуя сельскую милицию, Овсеенко тщательно устранил всех зачисленных в нее за краткий период пребывания здесь Гончара.
— Один черт в этом разберется, — откровенничал Овсеенко перед Хмелянчуком. — Партию-то распустили… Может, и порядочный человек, но кто там разберет… И зачем мне ответственность брать на себя? Лучше на расстоянии держать…
— Так, так… — бормотал Хмелянчук, не слишком ориентируясь во всем этом. Но он понимал одно — чем меньшую роль будет играть Петр, тем лучше.
Петр раздумывал: не поехать ли в район, поговорить с Гончаром? Но последний разговор с Овсеенко отбил у него охоту и к этому. К тому же оказалось, что Гончар уехал на время из города, а других членов райкома Петр не знал.
И он принялся за свое разоренное хозяйство. Работал яростно, словно хотел наверстать упущенное за два года тюрьмы, когда все хозяйство пошло прахом. Но ничто его уже не радовало. Он похудел, почернел, перестал спать по ночам. Он думал, непрестанно думал о тех днях. Ну да, разумеется, были и провокаторы. Но кто, кто? Тот чахоточный, выкашливающий остатки легких блондин в рваных сапогах, который привозил из города литературу и хриплым от волнения голосом рассказывал о борьбе за освобождение? Или коренастый Юстин, приезжавший к ним на подпольные собрания? Нет, Петру казалось, что из людей, с которыми он сталкивался, — гонимых, преследуемых, горящих огнем веры и борьбы людей, — никто не мог быть изменником, шпионом, предателем, орудием врага. Ведь листовки, которые разбрасывались по деревням, говорили правду, глубокую правду. Люди, которые приходили с листовками, которые в майские, августовские, ноябрьские дни развешивали на деревьях, на телеграфных столбах, на куполах церквей красные полотнища флагов, получали за это долгие годы тюрьмы, избиения, пулю из-за угла, одинокую могилу.
Сашка! За честное, за великое, за святое дело погиб Сашка, умерший в тюрьме под палками.
Провокаторы были, и об этом знали. Чувствовалось, что они есть, когда загадочным образом проваливались ячейки, когда в руки полиции попадали транспорты литературы, когда на следствии оказывалось, что жандармы знают о человеке вещи, которых обычными способами они не могли разнюхать. Да, было и предательство, омерзительная измена делала во тьме свое дело. Но работа велась, и люди безотказно шли в тюрьмы, на смерть, за колючие проволоки «Березы»!
Петр ночи напролет ворочался на своей постели, когда его начинали терзать эти мысли. Глухо стонал сквозь стиснутые зубы.
Камера, тесная, битком набитая камера. Кулачук, с отбитыми легкими, харкающий кровью. Этот не дождался, умер накануне того дня, когда они выбрались из тюрьмы. Кончил свою жизнь в тюремной больнице…
Битком набитая камера, долгие разговоры шепотом, пение вполголоса, вести с воли, приносимые каждым новым заключенным, записки на свободу, о которых никогда нельзя было знать, дойдут ли они до адресата… Скупые вести или полное неведенье о семье. Посылки, собираемые родителями с трудом, с муками… Карцер, допросы, вереница долгих, бесконечных, слагающихся в годы дней. И глубокая вера, упорное ожидание, несокрушимая воля — дождаться, дожить!
И вот он дожил, дождался. Подозрительный элемент, вынужденный нести ответственность за все то, что происходило и на что он не имел влияния.
А приговор выносил Овсеенко. Кто же такой этот товарищ Овсеенко? Молодой человек, который рос в свободной стране, в стране, которая оказывала ему всяческую помощь и поддержку. Его верность, упорство, вера не были испытаны тюремной камерой, прикладами, угрозой смерти. Знал и он борьбу, труды, усилия. Но когда Петр сравнивал жизнь Овсеенко со своей жизнью, с жизнью товарищей по камере, — удивительно удобными, простыми и легкими казались ему пути, которыми тот шел. Гончар другое дело. Тот был уже стократно проверен. Тот на самом деле был тем, кем он должен быть. И Петр снова думал, что надо бы пойти к Гончару, и снова отступал. А если и он?..
А между тем работа в деревне велась. Можно было ругать Овсеенко, можно было жаловаться на тысячи недочетов — и все же делалось многое, и многое менялось изо дня в день.
Сразу же была организована школа. Овсеенко долго не раздумывал.
— А школа у вас где?
— Школы у нас нет, — ответили ему хором собравшиеся.
— Как же это без школы? — изумлялся он. — А дети?
— Да кое-которые ходили в Паленчицы. Но мало кто — далеко очень… Опять же, ни башмаков, ни одежи…
— А остальные?
— Известно, дома сидели, — объясняла Паручиха, не понимая, почему светлые брови Овсеенко высоко взлетели от изумления.
— Кто же их учил?
— Да никто.
— Я своим ребятишкам сама по книжке показывала, — гордо заявила Мультынючиха.
— У моего-то мальчонки как раз большая охота была учиться, да куда там, — времени не было. По правде сказать, люди и сами-то не очень уж грамотные, чтобы как следует ребятишкам показать.
Овсеенко нахмурился.
— Значит, нужна школа.
— Оно бы пригодилось, — согласились крестьяне.
— Школа будет. Пока можно устроить ее здесь, в усадьбе, а там выстроим.
Рафанюк встревожился:
— Только как за нее платить-то придется, за эту школу?
— Это верно, — забеспокоились и бабы. — А то вроде тяжело будет…
— Платить? — удивился Овсеенко.
— Школа-то, конечно, нужна, да вот… В Паленчицах больших денег она стоила…
— У нас ничего не будет стоить. А школа будет, — решительно заявил Овсеенко.
Крестьяне не очень верили, что школа будет. И еще меньше верили, что не придется платить за нее!
— У кого есть дети да кто их учить хочет, — пусть тот и платит. А то они так намудрят, что всех поровну платить заставят, — опасался бездетный Рафанюк. Хмелянчук на всякий случай осторожно поддерживал эти опасения, сам еще не зная, что из этого выйдет.
Но оказалось, что платить никого не заставили, а школа открылась. Приехал из города молодой чернявый учитель. Начались занятия.
Теперь людям захотелось большего. Собственно говоря, захотелось Ольге.
— Собрать бы маленьких, которые еще в школу не ходят. С ними больше всего хлопот… Здесь комнат хватит, могли бы сидеть тут днем. А то люди на работу идут, а детей негде оставить.
— Детский сад! — сказал, оттопыривая губы, Овсеенко. — Что ж, попытаемся организовать детский сад. Я напишу.
Ольга ежедневно бегала в усадьбу, узнать, нет ли ответа. Забегала и в школу. Учитель сам приглашал — пусть заходят послушать.
И Ольга слушала. Учитель говорил гладко, свободно. Весело, приветливо разговаривал с детьми. Ерошил густые черные волосы и шутил. Дети смеялись. У Ольги сердце таяло от этого учительского смеха. Он был мягкий, бархатный, проникал в самое сердце. И все в учителе было как бархат — прелестные черные глаза, и белая кожа, и улыбка.
Ольга вскоре сама заметила, что ей безразлично, о чем учитель говорит детям. Ей достаточно было слышать звук его голоса, она могла бы слушать его часами. Она становилась в сторонке, прислонившись к белой стене, и смотрела, смотрела. Нет, этот учитель, улыбающийся, радостный, неописуемо красивый, не походил на людей, которых она до сих пор знала. Часами выстаивая у стенки, она уже выучила наизусть его брови, словно ласточкины крылья, разлетающиеся над прямым, узким носом, и глаза, обаятельные, кроткие глаза, похожие на глаза животного.
Никому не казалось странным, что она то и дело бегала в школу. Ведь она хлопотала о детском саде. Ну, научиться чему-нибудь может; девушка взрослая, но до ученья любопытная.
А Ольга через несколько дней уже почувствовала, что пропала навсегда. Прикажи ей учитель бросить дом, уйти от отца, матери, братьев — бросила бы, ушла бы. Иногда она думала о брате Сашке: если бы пришлось и от Сашки отречься… Нет, об этом нельзя было думать! Она забывала себя от счастья, от восхищения, погружалась в сладкую волшебную волну. Она ласкала взглядом гладкие черные волосы, виски с голубыми жилками и пальцы, перелистывающие страницы книги. Ей ничего не хотелось — только стоять бы здесь и смотреть, смотреть хоть всю жизнь. И слушать его голос, видеть, как открываются в прелестной улыбке белоснежные зубы, и замирать от золотистого блеска его глаз.
Она ходила как во сне. Неожиданное и всемогущее чувство захватило ее. Она не замечала ни забот, ни огорчений, она смотрела на мир сквозь золотистую завесу счастья. Ей хотелось быть доброй ко всем, даже к Паручихе, которая становилась все невыносимее. Счастье переливалось через край, и она от всего сердца хотела бы наделить им каждого встречного. Она стала тихой и кроткой — не обижалась уже на мать за то, что та не заботится о хозяйстве, а бродит тенью по хате, глядя помутившимися глазами в одну точку. Пускай ее, — жизнь у нее была нелегкая, а известие о Сашкиной смерти в тюрьме доконало ее. А Ольга была счастлива, счастлива свыше всякой меры.
Юзеф быстро заметил молитвенное выражение в глазах девушки. Он улыбался ей своей сияющей улыбкой. Отчего ж, она даже нравилась ему. А главное, он ведь хотел, чтобы всем было приятно. Он любил видеть вокруг себя улыбающиеся лица. Любил, чтобы все были довольны. Он был в хороших отношениях с родителями учеников, умел расположить каждую бабу своей улыбкой. Всем поддакивал, со всеми соглашался. Пусть все будут довольны. Он тщательно избегал хмурых людей. Быстро отказался от попыток привлечь к себе Семена, Петра: нет, он не понимал их и не хотел понимать. За их замкнутыми лицами Юзеф чувствовал какие-то трудные, непонятные мысли и заботы, о которых он знать ничего не хотел. Ведь на дворе стояла чудесная золотая осень, рассеялся кошмар войны, сам он был молод и красив. Он ходил на собрания сельсовета, потому что его приглашали на них, но с неприятным чувством прислушивался к спорам, стычкам, резким речам. Зачем это? Ведь могло же всем быть хорошо. Он сочувствовал каждому — Вольскому из Синиц, который жаловался, что кончились купеческие прибыли, и жене Ивана Пискора, которая напрасно ожидала мужа. Он утешал Вольского и утешал Пискориху. Ведь в конце концов все может устроиться, нужно только уметь радоваться и не портить себе зря жизнь.
Ольга ступала как во сне, когда впервые пошла с ним к реке. Юзеф, смеясь, рассказывал ей о каком-то случае из детских лет. Ольга слышала только звук его голоса и торопливые удары своего сердца. Ей казалось, что она идет сквозь теплую золотистую мглу. Это и было счастье. Красная Армия всем принесла освобождение и возможность новой жизни — но больше всех ей, Ольге. Ведь если бы не это, в деревне не было бы школы и не приехал бы Юзеф. Она даже испугалась при мысли, что могла не знать Юзефа, не встретить его. Возможно ли это? Нет, нет…
Они разговаривали о детском саде. Да, да, как только придет ответ, сейчас же откроется детский сад, и Ольга будет помогать там. Она теперь уже сама не знала, что ее больше увлекало — детский ли сад, или возможность работать через стенку от Юзефа, встречаться с ним ежедневно…
У него были приятные прохладные руки и горячие губы. Ольгу подхватила волна радости. У самых ее глаз чудесные глаза Юзефа, на губах его губы.
Она даже нравилась ему. А главное, темные глаза девушки так явно ждали поцелуя, темноволосая голова склонялась таким покорным, полным преданности движением для того, чтобы он погладил ее. Он привлек ее к себе и почувствовал, что в ней нет ни одной мысли, ни одного чувства, которые не принадлежали бы ему. Он знал, что одним добрым словом, одним поцелуем мог осчастливить эту влюбленную девушку, — так почему же не осчастливить ее? Она была мила, недурна собой. У него стало светло на душе: он любил, когда кто-нибудь был счастлив.
У Ольги замирало сердце. Неужели это возможно? Неужели нет границ, нет конца счастью? Неужели может быть еще лучше, чем тогда, когда она стояла у школьной стены, глядя на любимое, чудесное лицо Юзефа!
В деревне вскоре заметили, что с ней происходит. И Мультынючиха воспользовалась первым же случаем, чтобы прицепиться к Ольге.
— В школу бежишь?
— В школу.
— Как бы ты, девка, чего себе не набегала…
Ольга подняла на нее изумленный взгляд.
— Что?
— Ну чему ты так дивуешься? Учитель-то женатый, ты разве не знаешь?
Ольга рассмеялась и, уходя, махнула рукой. Баба с минуту смотрела ей вслед, потом пожала плечами и сплюнула.
— И что это творится! — негодующе сказала она сама себе.
А Ольга все смеялась, ускоряя шаги. Разумеется, она знала об этом, знала, что в городе у него жена и ребенок. Он не любил жену и сразу рассказал об этом Ольге: был молод, глуп, вот и женился. Нет, нет, он не любит ее, даже не привязан к ней. Вот только ребенок… Да ведь Ольга и не хочет, чтобы он женился на ней. Она ничего от него не хочет. Только бы можно было смотреть на него, чувствовать, как сердце замирает от восторга, как мир утопает в золотом тумане.
Когда она вошла в сени, ее окликнул Овсеенко:
— Получен ответ…
— Ну? — перебила она его.
— Прислать никого не могут.
Лицо девушки омрачилось.
— Зато в Луцке открываются курсы. Придется послать туда кого-нибудь из деревни. У нас будут свои квалифицированные силы, тогда можно будет открыть детский сад.
— Так как же быть? — спросила она огорченно.
— Созовем собрание, пусть решают.
И вот решили: Ольгу и Соню Кальчук послать на курсы руководительниц детских садов, Параску и Олену — на курсы санитарок.
— Что это, бабы в доктора пойдут теперь? — дивилась Мультынючиха.
— Аптечка тут будет на случай, если кто-нибудь поранится… или еще что…
— Вот как моя мама, когда у них нога болела, — вздохнула Петручихина Олеся.
— Да мало ли что может случиться!
— Это-то верно. Так уж пусть их едут.
Параска сама заявила, что хочет ехать. Некоторые удивлялись.
— Девки едут — еще так сяк. Но чтобы баба? Мужика оставлять?
— Что ей мужик? Детей у них нет, может и ехать.
— Все-таки… Чтобы баба да вдруг летела невесть куда.
— Теперь не те времена, — резко отрезала Паручиха. — У бабы те же права, что и у мужика.
— Про права разговору нет, а только чудно.
— Вовсе не чудно. Должны теперь сами о себе заботиться. Если кто тяжело заболеет — повезут в больницу. Однако и на месте помощь нужна.
Ольга стала поспешно собираться на курсы.
— Едешь, Оленька? — спросил Юзеф. — Будешь скучать по мне, хоть немножко?
Он это спросил так просто: надо же было сказать что-нибудь приятное этой милой, влюбленной девушке!
Она прижалась к нему.
— Я вернусь.
Она не думала о разлуке. Ведь будет ли она здесь, или в Луцке, ее сердце будет полно Юзефом, и высоким заревом будет пылать сладчайшая радость, что он существует. Все так же она будет ходить в золотом тумане и так же все кругом будет благоухать, золотиться, волноваться, как цветущий луг. Два месяца пролетят быстро, — а потом она уже будет каждый день бывать в доме, где живет Юзеф, где он работает, откуда освещает собой мир.
Едва они уехали, как в деревне разразился скандал. Кто-то мимоходом упомянул Овсеенко о помешанном отце Макара. Овсеенко сразу заинтересовался:
— Что такое?
Он долго не мог понять, в чем дело. В деревне вообще удивлялись тому, что Овсеенко иногда не понимает самых простых, самых обыденных вещей. Макар угрюмо смотрел на него и неохотно, выдавливая из себя слова, объяснял:
— Да что ж… Вот уже лет пять, а то и больше… Не могу же я его держать в хате. Он еще детишек поубивает или еще что. И под себя ходит… Вот и живет в хлеву.
Овсеенко быстро накинул на плечи пальто. За ним и Макаром шла целая толпа. Переправились через непролазную грязь двора. Макар долго возился с огромным замком. Из-за стены раздался хриплый стон. Люди не шелохнулись, они уже давно к этому привыкли, но Овсеенко содрогнулся, словно его ожгло.
Щелкнул ключ, низкая дверца отворилась со скрипом. Из черной пасти хлева пахнуло невыносимым смрадом. На соломе что-то зашевелилось. Овсеенко, преодолевая охвативший его ужас, подошел поближе, ухватился рукой за балки.
На соломе лежал человек. От его рук шла цепь к вбитому в стену крюку. С мертвенно-бледного лица, поросшего рыжими клочьями бороды, на Овсеенко глянули мутные, сумасшедшие глаза. Из горла старика вырывался жалобный птичий писк.
— На цепи, — глухо, не своим голосом выговорил Овсеенко.
— На цепи, — хмуро подтвердил Макар. — Раньше я его веревкой связывал, ну только он веревку обрывал… Вот и пришлось на цепь, чтобы беды не вышло.
— Он уже не раз срывался, убегал в деревню, — подтверждали бабы.
— Курасовой Соньке голову камнем расшиб…
— У Павла окна поразбивал, и сам так покалечился, что уж думали — конец ему.
Скорчившееся на соломе существо шевельнулось и застонало. Овсеенко почувствовал, что у него волосы на голове зашевелились. Он обернулся к Макару:
— Дикари! Дикари! Почему вы не отдали его в больницу?
Макар пожал плечами:
— В больницу? Как же, мало я в город ездил, чтобы его отдать? Места, говорят, нет. Сколько раз ездил!
— А как же! — вмешался Павел. — Я сам его возил. Простояли мы целый день перед больницей, только и всего. Там ему еще солнце в голову ударило, — так бесновался, что страх…
— Это ваш отец?
— Отец, — подтвердил Макар. — Больше пяти лет болеет. А раньше работал, хозяйствовал… И с чего это приключилось с ним, такая ведь беда?.. И не живет и не умирает…
— Надо немедленно везти его в город, в больницу, — сурово сказал Овсеенко.
— А разве примут?
— Примут! Теперь всех принимают, я знаю, — засвидетельствовал Семен. — Новые палаты открыли, место есть.
— Тогда что ж, тогда повезем, — Макар оглянулся на жену. — Только вот подумать надо, когда…
Овсеенко даже задрожал от негодования.
— Как когда? Сегодня, сейчас же! Запрягать лошадь и ехать!
— Пять лет тут сидел, ничего не случится, если еще дня три посидит… У меня сегодня…
— И слушать не хочу, что у вас сегодня! Запрягать немедленно!
Овсеенко был вне себя от гнева. У него дрожали руки. Он холодел, глядя на прикованный к стене призрак человека, от которого несло ужасающим смрадом.
Макар, пожимая плечами, стал нехотя запрягать. Остальные не уходили, ждали.
— Ну, мужики, помогайте!
Низко нагибаясь, они боязливо входили в низенький хлев. Помешанный испугался и кричал пронзительным птичьим голосом, Макар снял цепь с крюка.
— Ну, тато, вставайте, — мягко сказал он. Старик Федько бросился в угол и, словно защищаясь, вытянул вперед длинные, как у скелета, руки.
— Вставайте, тато, вставайте, поедем в город.
Из горла помешанного вырвался хрип. Его взяли под руки и осторожно вывели из хлева. Он упирался ногами в порог, падал на землю, сопротивлялся изо всех сил. Животный страх отражался на его лице. Он моргал глазами, ослепленный ярким дневным светом.
— Снимите цепь, — распорядился Овсеенко.
— Ну нет! — решительно воспротивились крестьяне. — Вырвется, еще убьет кого!
— Такой слабый?
— Слабый-то слабый, а захочет, самого сильного мужика с ног свалит. Как на него накатит. Уж мы-то его знаем!
Овсеенко уступил. Больного положили на телегу, устланную соломой. Он пронзительно стонал, хватался за грядки, рыжая голова его тряслась, зубы стучали. Павел и Данила Совюк согласились поехать с Макаром. Овсеенко торопливо нацарапал записку.
— Отдадите эту записочку врачу.
Макар ударил лошадей, и колеса загромыхали по дороге.
Овсеенко содрогнулся.
— Ну и ну!
Семен кивнул головой.
— Да, такая уж наша жизнь…
Они не удивлялись, не негодовали. А Овсеенко вернулся домой, потрясенный до глубины души. Перед ним разверзлась темная расщелина, из которой вырывался смрад, в глубине которой виднелось что-то непонятное. Он упрекал себя в том, что, прожив здесь столько времени, лишь теперь узнал о сумасшедшем.
Он почувствовал прилив необычайной энергии. Работать, действовать, наводить порядок! Из груды бумаг он извлек инструкции, резолюции, которые раньше небрежно откладывал в сторону. Советовался с Хмелянчуком, поверял ему свои планы, проекты. Хмелянчук поддакивал.
— Вот вернутся женщины с курсов, устроим детский сад и амбулаторию. Я еще съезжу в город, поговорю, чтобы один раз, нет, два раза в неделю приезжал врач… Надо заняться хатами. Грязь повсюду такая, просто страх берет… Еще эпидемия разразится, а потом все на меня. Ясно, на меня…
Хмелянчук внимательно слушал, незаметно присматриваясь к Овсеенко. Последний разговор навел его на подозрение, что у того есть какие-то неприятности, что где-то им недовольны. Овсеенко дважды выезжал в город и возвращался в дурном настроении, пришибленный, угнетенный. В такие минуты Хмелянчуку легче всего бывало уговорить его выпить. На этот раз Овсеенко разоткровенничался насчет своих финансовых затруднений:
— Жене надо посылать. Детей у нас двое… И не знаю, как она там управляется. Все ей мало и мало! А мне тут тоже не сладко.
Хмелянчук сочувственно кивал головой и тщательно запоминал. Теперь перед ним открывалась новая перспектива. «Видимо, можно будет подойти к Овсеенко и с этой стороны». Хмелянчук сразу подумал о школе, постройка которой должна была вскоре начаться. Лес, гвозди, кирпич, — да, попытаться можно. Только осторожнее, исподволь.
Он смотрел на Овсеенко, что-то высчитывал в уме, но разговора не заводил. Было созвано собрание, и народ уже начинал сходиться. Из соседней комнаты доносился говор многих голосов, и Хмелянчук осторожно выскользнул в сени, чтобы не заметили, что он вышел от Овсеенко. О их дружбе знали, но нельзя же всем мозолить глаза. Пусть их болтают, в случае чего всегда можно будет отпереться. Кто, мол, видел? Никто!
Собрание было бурное, говорили все сразу. Овсеенко никак не удавалось утихомирить крестьян.
Постановление Национального собрания совершенно ясно говорит: с землей осадников поступать так, как решит крестьянское общество.
— Ясно, забрать!
— Осадник и так сбежал!
— Жена-то его осталась, — неуверенно заметил кто-то.
— Ну так что из этого? Передать землю обществу!
Тут вспомнилось все прежнее, снова вскрылась затянувшаяся рана, снова ожгла минувшая, но все еще болезненная, все еще живая обида. Нет, этого они никогда не забудут. Не забудут, как ждали парцелляции, а землю получил осадник, пришлый человек. Как они писали заявление, платили за гербовые марки, просили, умоляли передать им этот луг. Вспоминали, как ревели голодные коровы на обглоданных до самой земли пастбищах, как пропадало молоко в обвисших, иссохших выменах, как к зиме продавали скот, потому что его нечем было прокормить, продавали за бесценок, за жалкие гроши, брошенные словно из милости. А луг, чудесный зеленый луг на Оцинке, достался осаднику… У всех еще звучал в ушах звон косы с того дня, когда, услышав принесенную маленьким Семкой весть, все побежали смотреть и увидели, как на их лугу, которого они ждали с дрожью нетерпения, с надеждой, на лугу, о котором они страстно мечтали, косил осадник. Все припомнилось, все. Как бегал осадник в паленчицкую комендатуру, как натравливал на них коменданта и Людзика, преследовавшего Ивана Пискора, словно дикого зверя. И вот Иван не возвращается, хотя Пискориха все выглядывает на дорогу, все ждет его со дня на день. Припомнилось, как осадник ходил среди них мрачный, с неизменной винтовкой в руках, как он и косил с винтовкой, как вязал снопы, положив винтовку на расстояние вытянутой руки. Ну и они, само собой, не оставались в долгу — дважды сожженный амбар, сожженное зерно, дом, отравленная собака, разбитая голова, выстрелы в лесу… Но ведь он был здесь чужой, пришелец, явившийся на их горе и несчастье, а они были вправе свое отстаивать.
Осадничья земля. Да что тут ка самом-то деле принадлежит осаднику? Это их земля, она нужна им. Они разгорячились, кричали наперебой. Помещичья земля была уже разделена, они уже и забыли, что она когда-то принадлежала не им. Теперь очередь за осадничьей землей.
— Чего там, жена! У нее осталась земля после матери. Пока Стефек не вернется, пусть ее там хозяйничает…
— Да и кто его знает, вернется ли он еще…
— Ну тогда и поговорим. Пока что можно обождать. Захочет, пусть хозяйничает. А то пусть дома сидит, никто ей не запрещает.
— Дом никто не собирается отнимать. А земля полагается нам — и точка.
— Ну так что же? Постановили?
— Постановили.
— Теперь надо ее известить, — предложил Павел.
— Верно. Раз есть постановление, надо уведомить.
— Не пойдем, как какие-нибудь грабители… А раз постановили, значит, так должно быть.
— Кто же пойдет?
Все переглядывались, но никто не изъявил желания пойти. Наконец, кому-то пришло в голову:
— Да позвать ее самое сюда! Лучше всего здесь, на собрании…
— Вот это верно! Владек, сбегай-ка за Ядвигой.
— Это за осадничихой? — переспросил вертевшийся в толпе мальчонка.
— Ну, а то за какой еще? Только живо, пусть сейчас же идет.
Ядвига пришла тотчас. Сердце у нее колотилось, она не знала, в чем дело, и всего опасалась.
— Заходите, заходите. Подойдите поближе.
Овсеенко пристально взглянул на вошедшую. Его удивили вылинявшее платье и изрядно поношенные туфли. Он совершенно иначе представлял себе жену осадника, но Овсеенко привык уже к тому, что здесь все не так, как он ожидал, как представлял себе. Похожа на бедную женщину, а кто ее знает, как там на самом деле! Должно быть, припрятала свои богатства и бедной только прикидывается.
— Позвали мы вас, потому как есть постановление об осадничьей земле, — с достоинством начала Паручиха. — Вот мы вас хотели уведомить, что деревня решила осадничью землю разделить между малоземельными и безземельными.
Паручиха повторила привычную фразу, забыв, что безземельных со времени раздела помещичьей земли уже не осталось в деревне. Но так выходило как-то лучше, круглее.
Ядвига оперлась рукой на стол и боязливо осматривалась кругом. Она почувствовала, что стоит перед высокой крепкой стеной. Лица знакомые и все же чужие. Она искала глазами Ольгу. Да, правда, Ольги ведь нет, она поехала на курсы. Ольга… Как она плакала, когда пришло письмо из тюрьмы о том, что Сашки нет в живых!.. Ведь вот тогда она пришла к Ядвиге, а не к кому-нибудь еще. Но Ольги здесь не было. Олеся, дочь Петручихи… У Ядвиги сжалось сердце при мысли, что Петручихи уже нет в живых, что среди этих равнодушных лиц нет ее опаленного солнцем, кроткого, спокойного лица. Петручиха бы, наверное, ее не забыла…
Взгляд Ядвиги искал и встречал лица крестьян, знакомые и отчужденные. Ни у кого не мелькнула на губах приветливая улыбка, ни в одном взгляде не блеснуло сочувствие. Ресницы Ядвиги затрепетали. Ее взгляд переходил с лица на лицо, — а они будто впервые видели ее. Ведь она выросла среди них! Она знала старых крестьян, разговаривала с ними на меже, каждый бросал ей приветливое слово, когда она проплывала, бывало, в лодке по реке. Женщины… В скольких хатах она побывала, сколько рассказов слышала из замкнутых теперь уст! А молодежь — она бегала с ними по пастбищу, пела с ними вместе печальные, заунывные песни. И вот теперь они стоят в глухом молчании, смотрят равнодушно, словно она никогда ничем не была с ними связана, словно они ее не знали.
Это глухое молчание постепенно стало давить, как осязаемая тяжесть. Она чувствовала его на своих плечах, словно жесткую руку, медленно гнетущую ее к земле. Ядвига выступила на шаг вперед. Не своим, высоким голосом сказала:
— Я никогда не сделала вам ничего дурного.
Она услышала собственный голос и не узнала его. Лица не изменили выражения, непроницаемая сплоченная стена не дрогнула. Ядвига почувствовала болезненную, унизительную дрожь в ногах. Почувствовала, что у нее дрожат пальцы, и стиснула их, чтобы никто не заметил этого. Но тут же подумала, что платье выдает ее испуг, что шерстяная материя колеблется, трепещет. И все это видят, наверняка видят.
— Никогда я не сделала никому здесь ничего дурного, — повторила она еще раз высоким, напряженным голосом. И на этот раз непроницаемая стена не шелохнулась. Знакомые и такие чужие глаза смотрели равнодушно.
— Что ж, оно вроде и так… — неожиданно пробормотал Павел. Ядвига ухватилась за его голос, как утопающий за соломинку.
— Никогда, никому, — еще раз подтвердила она горячо, отчаянно. — Ольга знает. И Олеся Петручихина. И Олена и все.
Лица не дрогнули.
— Оно-то так, — повторил Павел. — Мы ничего и не говорим, панна Ядвиня. Да только не о том здесь речь.
Она съежилась в ожидании удара.
— Конечно, не о том! А вот хозяйство, известно — осадничье.
— И жена осадничья, — сказала сурово одна из женщин, словно подписывая неотвратимый приговор.
— Я здесь одна, — глухо шепнула Ядвига. Толпа заволновалась, оживилась.
— Знаем! То-то и плохо!
— Сам убежал, а бабу свою небось здесь оставил!
— Да еще кто его знает, зачем!
Она смотрела на них, не понимая. Все вдруг оживились, заговорили разом. Стена равнодушия дала трещину, и из нее вырвалось нескрываемое враждебное чувство.
— Да чего тут разговаривать! Об осадниках было ясно сказано: как само общество постановит! Вот общество и постановило.
— Землю, что он по парцелляции получил.
— Луг на Оцинке.
— Что у него тут своего было? Ничего! Все у деревни из глотки вырвано!
— А мало тут несчастий от него видали?
— Ивана погубил!
Ядвига стояла, как под градом. Ее бил, сек, бичевал ледяной град. Не нашлось у нее ни ответа, ни оправдания. Что можно было сказать, когда она ничего не могла объяснить самой себе?
— Да что тут говорить… Одним словом, постановило общество землю взять!
Она стояла, комкая в руках платочек. Какое ей в сущности дело до этого? Какое это имеет значение? Она почувствовала что-то вроде облегчения: только и всего, а не что-нибудь худшее? Пускай себе, пускай…
— Я согласна, — сказал она глухо.
— Тут не спрашивают о согласии, — язвительно заметила одна из женщин, но Семен остановил ее:
— Потише! Сказано — и точка. Было постановление, о постановлении надо было известить. Ну и все.
— Пока пан Стефек не вернется с войны, можно на его земле хозяйничать, а то и тут в доме остаться, если угодно, — сказал Павел, которому вдруг стало не по себе.
— Конечно, надо присмотреть за братниным хозяйством, на случай, если вернется…
— Значит, мне можно идти? — каким-то детским голосом спросила Ядвига.
— Что ж, идите…
Они стояли и смотрели на нее. Как трудно, как тяжело было идти под огнем всех этих взглядов. Опять знакомое чувство собственной неуклюжести, неловкости… Она повернулась и медленно направилась к дверям, едва не споткнулась на пороге. Проходя сенями, она выбрала щель между половицами и шла вдоль этой черной линии, осторожно ступая, чтобы не пошатнуться, чтобы идти прямо и уверенно.
Прохладный воздух овеял ее голову, пахнул в лицо. Она глубоко вдохнула его всей грудью. День клонился к вечеру. Воздух был голубой. Этой осенью деревья сохраняли золотую листву дольше, чем в прошлые годы. Когда она шла по усадебному саду, запахло резким пряным запахом сухой ноябрьской листвы. Торчали стебли отцветших георгин. Кое-где в побуревшей траве ярко сверкал, как крохотный осколок солнца, цветок ноготка. Миром и тишиной дышал осенний день.
Свернув на дорожку, она медленно направилась к своему дому. Он белел на пригорке, новые светлые доски еще не успели почернеть. Наспех сбитый шалаш стоял на месте сожженного сарая. Ей вспомнился розовый отсвет на полу комнаты в ту ночь, когда она вернулась с Хожиняком от венца. Невероятно далеким, ненастоящим представлялось ей все это, — и вот оказалось, что приходится теперь за все держать ответ.
Шелестели листья под ногами. Не походила ли и вся ее жизнь на опавшие листья, которые оторвались от дерева? Им уже нет возврата, их не ждет уже ничто. Любовь к Петру опала, как сухой лист… Хожиняк, — существовал ли он когда-нибудь в действительности? Исчез из жизни так же, как и появился, — и, не видя его месяц, Ядвига постепенно переставала верить в его реальное существование. Может, только во сне были те далекие, неправдоподобно далекие времена, — до того, как шум пропеллера самолета расколол жизнь надвое, разделил на две эпохи, между которыми не было никаких связывающих нитей. Стефек, — куда исчез Стефек и был ли он когда-нибудь? Мать умерла — а может, только растаяла в пространстве? Жила ли она, отравляла ли когда-нибудь ее дни? Все вспоминалось теперь, как повесть о чужой судьбе. Сухие листья под ногами, и дни, увядающие, как осенний лист. Ядвига медленно взбиралась на пригорок. Равнодушно взглянула на поле, — теперь уже не ее поле. И пусть. Она никогда не чувствовала себя его владелицей. Оно принадлежало Хожиняку, чужому человеку, фамилию которого она носила.
Она вошла в дом. В комнате на нее пахнуло запустением. На минуту она задумалась: куда выгонять весной корову, если вся земля теперь уже не ее, — и сама удивилась этой мысли. Весна — далекий срок, тем более что между ею и весной стояло еще нечто, о чем она не хотела, не могла думать, во что не хотела поверить, что также происходило как бы вне ее — хотя очень тесно было с ней связано.
Она бездумно уставилась в окно. Листья облетели с осины, прикрыв золотым ковром землю. На обнаженных ветвях открылся серо-зеленый шар омелы, похожий на птичье гнездо. Глаза не могли оторваться от этого шара. «Стефек полез бы за этой омелой», — невольно подумала она. И вдруг почувствовала короткий, болезненный укол в сердце. Где же Стефек? Жив ли он еще? Тоска по брату охватила ее, но тут же побледнела, потеряла остроту. Испытать бы еще раз обычное человеческое чувство — эту мучительную боль. Но ее не удавалось больше вызвать, ничто уже не доходило до сердца.
Тем временем крестьянское общество утверждало резолюцию сельсовета о конфискации части поповской земли. Хмелянчук задержался, чтобы поговорить с Овсеенко. Тот вытащил бумагу и прочел ему соответствующие места, давая объяснения:
— …и лица, живущие культом.
— Ага, — пробормотал Хмелянчук, стараясь принять вид человека, понимающего, что ему говорят. Овсеенко сбил щелчком кепку на затылок и взглянул на собеседника.
— Понятно?
— Ну да, понятно… А вот как же насчет отца… то есть насчет попа нашего?
— Вот именно. «Лица, живущие культом» — это к попу и относится. Налог заплатит, а земля — это как решили на сельсовете.
— Ага… А насчет его жалованья?
Он говорил медленно, неуверенно. Ему хотелось выполнить поповское поручение, а в то же время он боялся сделать ложный шаг.
— Жалованья? Если кто захочет воспользоваться его услугами, то может ему платить. Мы не запрещаем. Конституция гарантирует…
— Ага… ага… — бормотал Хмелянчук. Он торопливо распрощался и пошел к попу. Тот нетерпеливо ждал его.
— Ну что?
— Да ничего.
— Как ничего?
Попадья, как всегда стоящая у печки, скорбно вздохнула, сложив руки на животе.
— Господи боже…
— Землю — как сельсовет постановил… Жалованье — кто хочет, тот может платить… Не запрещают. Налог вам платить придется, — говорил Хмелянчук с притворно скорбным видом. Искоса, из-под опущенных ресниц он наблюдал попа.
— Еще и налог платить! — простонала попадья. — Все отбирают, грабят, да еще и налог…
— По самой высокой ставке, — скромно вставил Хмелянчук.
— Ох, жизнь, жизнь, — вздохнула попадья и, покачивая бедрами, пошла в кухню. Поп нервно почесал в реденькой бородке.
— Как ты думаешь, не сходить ли к нему?
Хмелянчук испугался:
— К кому?
— Ну, к этому… в усадьбу?
— Зачем?..
— Поговорить… Ведь губят человека, окончательно губят…
Он сопел, царапал бородку, дергал прядки волос. Хмелянчук молчал, что-то обдумывая.
— Что ж, можно и поговорить.
Он вышел отдельно. Поп торопливо направился в усадьбу, но чем ближе подходил он к ней, тем заметнее замедлил шаг. Наконец, он совсем остановился и с минуту постоял размышляя. Потом повертел головой и двинулся дальше. В сенях он оглянулся, три раза размашисто перекрестился и постучал.
— Войдите!
Поп неуверенно огляделся. К счастью, в комнате никого, кроме Овсеенко, не было, и он медленно, волоча ноги, направился к столу. От всей фигуры попа веяло смирением: слегка сгорбленная спина, склоненная голова, сложенные на груди руки. Овсеенко даже привстал, увидев неожиданного гостя. Он немного растерялся, но сильнее всего было любопытство: поп, настоящий поп, в рясе, с бородой, с крестом на груди. Овсеенко внимательно рассматривал его.
Поп начал разговор тихим, страдальческим голосом. Но с первой же минуты почувствовал, что обращается, словно к стенке. Овсеенко отвечал ему на все тотчас же, и поп не нашел нигде ни малейшей щелки, сквозь которую могли бы проникнуть его жалобные аргументы. Овсеенко смотрел на него, как на редкостный экземпляр, пережиток древних времен. Он удобно расселся на стуле, и сразу видно было неравенство между сидящим человеком, имеющим в своих руках власть, и стоящим, пришедшим с просьбой.
Он поговорил немного, уже без всякой надежды, и ушел, чувствуя на спине внимательный взгляд Овсеенко.
Но поп не опустил рук. В тот же день среди баб начались разговоры:
— Попадья говорила, что они собираются уходить.
— Ну?
— Вчера, говорит, за ужином картошку без масла ели, — соболезновала Мультынючиха.
— Ну вот, пузо-то у них маленько опадет, оно и к лучшему, — язвительно заметила Параска. Но, кроме нескольких молодых баб, никто не поддержал ее.
— Все-таки, пастырь духовный.
— Пастырь! Пуще всего он пузо свое пасет… Картошка без масла, как же! Не бойся: как всю жизнь хорошо жрал, так и теперь жрет. Уж его-то нужда не скоро припечет!
— Смотрела я вчера на него… Плох стал батюшка, совсем плох, — вздохнула приятельница Мультынючихи, Олексиха. — Горюет бедняжка.
— Ты бы пошла утешила его, — проворчала Параска. — Только он, кажись, любит, чтобы помоложе…
— А ты бы не молола языком невесть что! — обрушилась на нее Мультынючиха. — Глядела бы за собой! Какой ни на есть, а все же пастырь! Наши грехи замаливает.
Параска пожала плечами и ушла. Бабы долго глядели ей вслед.
— Ишь ведь какая… Правда, говорят, будто она с этим?..
— Кто его знает. И про Иванчука говорили, а вроде ничего и нет…
Мультынючиха прислонилась к калитке, возле которой собрались бабы.
— Да что там Параска… А вот что будет с батюшкой? Неужто соберутся, да и уйдут? Стыд-то какой для всей деревни.
— Известно, стыд!
— Парни в церковь не хотят ходить, ну так они и раньше не ходили. А как же бабам без церкви? Если поп уйдет, церковь, как пить дать, закроют. И помолиться-то негде будет.
— Это уж так. И опять-таки, чем же поп с попадьей жить будут, когда у них жалованье отобрали? И земли за рекой у них тоже теперь нет…
— Ну, насчет земли-то правильно, — порывисто вставила Олексиха, которая сама получила клочок поповской земли.
— Оно, конечно, верно, обрабатывать-то у попа теперь некому. А есть-то все же и ему нужно…
— Сбегаю-ка я, отнесу им яиц, пусть бедняжки подкормятся.
— Что ж, это можно, — согласились бабы, и вечерком, одна за другой, с корзиночками и мешочками, зашмыгали к поповскому дому. Попадья, заливаясь слезами, принимала их в кухне.
— Вот до чего мы дожили, вот до чего дожили. Приходится погибать в нищете и в голоде, — всхлипывала она так, что трясся ее мощный живот, и нюхала кружки принесенного масла.
— Хорошее, хорошее, свеженькое, — успокаивала Мультынючиха. — Я уж и с бабами поговорила: как же, мол, оставлять батюшку? Принесут! Кто масла, кто яиц, кто творожку…
— Ни гроша за душой, — причитала попадья.
Мультынючиха покосилась на нее.
— И деньжонки кое-какие найдутся… Ужо я поговорю с бабами…
Попадья, шмыгая покрасневшим носом, проводила ее до двери, и Мультынючиха вышла с гордым сознанием оказанного ею благодеяния.
Вопрос о попе перемалывался целую неделю. Семен, Совюки, Петр энергично возражали, но бабы, за немногими исключениями, стояли на своем:
— Кто не хочет, пусть не платит. А все же на церковь полагается давать. Не обеднеем, если заплатим по нескольку грошей, зато батюшка у нас останется. Как же так без пастыря?
Мультынючиха полетела с доброй вестью в поповскую кухню.
— Будут платить! Раз в месяц!
Растроганная попадья обняла ее, потом открыла буфет и налила стаканчик сладкой водки.
Глава VIII
Чем увереннее чувствовал себя Хмелянчук, тем хуже обстояло дело с Овсеенко. Он пил все чаще. Иногда в минуты полного опьянения перед ним вдруг открывалась черная пропасть, и он с ужасом думал о том, что будет дальше. Трезвый, он утешал себя, что «это ничего», что он как-нибудь выпутается, выкарабкается, начнет все сызнова. Напившись, он снова впадал в отчаяние.
Началось с ремонта усадьбы и подготовки строительных материалов для школьного здания. Он не разбирался во всем этом, и, как всегда, Хмелянчук предложил ему свои услуги.
— Лучше всего иметь дело с Вольским. Он уж сколько лет торгует лесом, знает дело, может посоветовать, помочь.
— Купец… — раздумывал Овсеенко.
— Да какой он сейчас купец? А посоветовать может, укажет людей.
И они вдвоем поехали в Синицы к Вольскому. Купец оказался простым, обыкновенным человеком. Овсеенко осматривался по сторонам, но не видел ничего подозрительного. Вольский вынес старую, довоенную наливку, и Овсеенко пил, немного морщась, — он больше любил чистую водку. Однако он сразу заметил, что от этой наливки по всему телу расходится тепло и глаза застилает приятная дымка. Дочь Вольского оказалась золотоволосой, розовой блондинкой, она весело улыбалась, показывая крупные, безукоризненно белые зубы. Не прошло и часа, как Овсеенко пришел к убеждению, что, кроме Хмелянчука, нет человека, который так желал бы ему добра, как Вольский. Он сразу разоткровенничался.
— Вот как здесь у вас все… Не поймешь… И вы, например. Купец… Купец, известно — спекулянт, буржуй, эксплуататор… По правде сказать, не хотел я и ехать к вам. А тут оказывается…
— Какой из меня купец!.. — добродушно улыбался Вольский. — Трудился я, собственным горбом добивался всего… Да и что там у меня есть!..
Казя улыбалась гостю и приносила из кухни все новые закуски. Она даже не рассердилась, когда Овсеенко мимоходом ущипнул ее. От наливки кружилась голова, но Хмелянчук не забывал о главном.
— Мы было собрались посоветоваться насчет одного дела…
Вольский наклонился вперед, внимательно слушая. И сразу оказалось, что нет ничего проще, что все можно достать и все устроить. Для чего же он, Вольский, и существует на свете?
На столе появилась новая бутылка наливки, и Овсеенко почувствовал себя совершенно счастливым. Все будет сделано быстро, хорошо и без малейших хлопот. Для этого у Вольского не существовало никаких трудностей. Известь, цемент, гвозди — все это можно было достать.
Овсеенко сидел за столом, сытый и навеселе.
— Сделаем, все для вас сделаем, я уж постараюсь… Я понимаю… Когда у человека столько работы…
— Да, уж работы столько, не знаешь, как и выдержать, — разжалобился над самим собой Овсеенко.
Они сочувственно кивали головами. Казя умильно смотрела ему в глаза.
После первого визита последовали другие. Овсеенко тянуло в Синицы. Что у него было в Ольшинах? Пустая, холодная комната в усадьбе, одинокие, глухие вечера, заполненные работой дни. Поездки в Паленчицы всегда были связаны с неприятностями. Часы пребывания в Синицах стали для него отдыхом, освещенным золотым блеском Казиных глаз. На вечерних пирушках стал появляться мясник Цеслинский, и совместно с Вольским они посвятили Овсеенко в тайны карточной игры. Это понравилось ему, и он неожиданно открыл в себе азартную жилку. Он гнал от себя мысли о письмах жены, все настойчивей требующей денег: куда она в самом деле деньги девает, на что их тратит? Он работает, как каторжный, а что у него есть? Здесь по крайней мере можно отдохнуть, забыть о неприятностях.
А потом стали поступать счета, квитанции и сметы. Минутами Овсеенко хотелось все бросить, поехать в Паленчицы и признаться — пусть отбирают партийный билет, пусть сажают в тюрьму, пусть делают, что хотят. Но потом снова являлась надежда, что он выпутается, что можно будет все покрыть, подчистить, привести в порядок, — и тогда он начнет сызнова честную жизнь. Тем временем он увязал все глубже и глубже. Он подписывал все, что ему подсовывали. Помог кое в чем Вольскому, Цеслинскому, каким-то их друзьям, которые появлялись один за другим. Минутами его охватывал ужас. Но стоило ему посидеть в уютной квартирке Вольского, послушать веселый смех Кази, выпить рюмочку старки, чтобы он снова с верой смотрел в будущее.
Хмелянчук становился все более необходимым. Он умел как-то уловить настроение, вовремя предложить поездку в Синицы. Он сам отвозил пьяного Овсеенко домой, заботливо укутывая его в тулуп. Вез на своей лошади, сам правил, так что больше никого не приходилось посвящать в тайну этих ночных экскурсий. Овсеенко обманывал себя, веря Хмелянчуку, что в деревне никто ничего не знает. Но там отлично знали. Со всеми подробностями рассказывали друг другу о пирушках у Вольского:
— Заведут себе граммофон и танцуют. Однажды напился так, что свалился под стол…
— Видали, новый костюм себе купил!
— Как же! Вчера, говорят, опять напился.
— Видно, ему немного и надо…
— Разве у них там водки нет, что он так до нее жаден?
— В одних военных портках сюда приехал, а тут — ишь как вырядился!
— Подмазывают его Вольский с мясником!
— Уж какие-то дела между собой обделывают, не беспокойся! Тут и наши денежки плачут, не без того уж!
— А откуда ж ему брать-то?
— Надо бы присмотреть, а то что же это будет?
— Э, да как ты за ним присмотришь? В сельсовете ему поддакивают, он и туда насажал таких, чтобы ему с ними удобно было. В Синицы ты за ним поедешь, что ли? Уж он в свои дела вмешиваться не позволит.
— Боже милостивый, а сколько говорил сначала о работе, да о порядке, да как это все будет…
— Как он, дескать, за народ стоит…
— Да, только, мол, за советскую власть и болеет.
— А тут, на! На уме Казя Вольская да разные шкуры, об них только он и думает…
— Вот и вся его работа…
— Может, в Паленчицы съездить?
— Кто их знает, как там посмотрят?
— Скажете тоже! Что вы, Гончара не знаете?
— Понятно, Гончар дело другое… Да что? Заглянул несколько раз, а там и перестал…
— Может, его перевели куда?
— Нет, говорят, люди видели в Паленчицах.
— Так, может, к Гончару бы сходить?
— А тебе на что? Пусть делают, что хотят. Зачем в их дела мешаться? Как бы еще чего не вышло…
— Может, и верно.
— Всегда лучше своим делом заниматься. Пьет так пьет. На свои ведь.
— Да кабы на свои!
— А ты откуда знаешь? Ничего ты не знаешь.
— Ну да! Приехал сюда — ничего у него не было, откуда ж теперь взялось? Не иначе, как они что-то с этой стройкой мошенничают.
— А ты видел, ты его за руку поймал? Нет? Ну и молчи, а то еще договоришься.
— А что?
— Ну да, будто не знаешь! Овсеенко сам говорил, еще вначале, что за клевету у них строго наказывают.
— Овсеенко!.. Опять же клевета — это когда неправда. А тут ведь правда.
— А как ты ее докажешь, эту правду?
— Пьет, жрет, костюмов себе накупил…
— Ну так что? Он скажет, что это Вольский с мясником его угощают, подарки ему дарят… Что ты ему сделаешь?
— Так они и расщедрились, подарки будут дарить…
— А если он им понравился, если они советскую власть полюбили?
— Может, и так. Ничего ему не сделаешь. Надо ждать. Посмотрим, что дальше будет.
— Чему еще быть-то? Что есть, то и будет.
— А может, и нет. Приедет какая комиссия, что ли… Посмотрят его счета…
— Ну счета-то они чисто сработали! Мясник на это мастер. Забыли, как он нас обвешивал?
Овсеенко минутами чувствовал, что погружается в болото и все вокруг него смердит гнилью. Но с этим было так же, как с болотными испарениями, — они одурманивают, вызывают головокружение. И он знал, что это напоследок, ненадолго. Стало быть, пока есть, пока можно…
Ольшины разделились на несколько лагерей. В одном лагере радовались. К нему принадлежал и Хмелянчук, но он, конечно, не был настолько неосторожен, чтобы выражать свои чувства вслух. Зато Рафанюк торжествовал.
— Ну и что вышло? Лишь бы нажраться, напиться, лишь бы карман себе набить. Компания собралась — Вольский, мясник… Вот вам и советская власть!
— Зря говорите… — робко вмешивался втянутый в эти разговоры Кальчук. — И школа есть, и больница, и землю дали…
— Еще бы они и этого не дали! Тогда что же было бы? Нешто кто им поверил бы? Пришлось дать! А вы посмотрите, как он все делает… Сидит, как барин, роется в бумажках, жрет, пьет, а на чьи деньги?
— Так-так, верно, — поддакивал Рафанюк и шел домой, радуясь, что снова может взять верх над женой, которой было показалось, что свет вверх ногами перевернулся. Кто знает, что у нее в голове? Может, ей тоже этих большевистских свадеб на три месяца хочется? Бросить мужика, сойтись с другим, а потом менять их, пока охоты хватит. Сначала он смертельно боялся этого. Но с падением авторитета Овсеенко его оставили все опасения.
Некоторые крестьяне перестали ходить на собрания, не верили ничему, что там говорилось, и занимались своим делом. Каков бы там ни был Овсеенко, а жизнь все-таки изменилась, стало можно, наконец, зажить по-человечески. Была земля, был инвентарь, дети учились в школе, под окном не расхаживали полицейские, не выводили из хлева последнюю коровенку за неуплату податей, не составляли протоколов. Впервые на их памяти стало можно жить. И они жили, а в усадьбу ходили лишь в случае крайней необходимости.
И, наконец, был третий лагерь: Семен, Совюки, все батраки, хозяйничавшие сообща на выделенной им помещичьей земле. Эти вступили в открытую борьбу. Овсеенко быстро сообразил, что только они ему и опасны. На собраниях он сурово одергивал их, ронял словечки, на основании которых можно было делать любые выводы. Но им руководил один только страх. Он старался не извещать о собраниях, а они каким-то образом всегда узнавали и приходили. Они задавали щекотливые вопросы, выступали с прямыми и неприкрытыми обвинениями. Он подозревал, что ими верховодит Петр, хотя Петр ходил совершенно пришибленный, понурый и ни во что не вмешивался.
Хмелянчук быстро сообразил, в чем дело. Как всегда, он и тут сумел пойти навстречу Овсеенко. Больше всего нравилось в нем Овсеенко именно то, что ему не нужно было ничего говорить, не надо было давать никаких поручений. Хмелянчук всегда сам знал, что от него требуется. Так было и теперь.
— Работы сейчас меньше, чем зимой, маленько поотдохнет народ, — как бы ненароком начал разговор Хмелянчук.
— Работа всегда найдется, — безапелляционно заявил Овсеенко.
— Конечно, найдется… Ну, все же, не столько. Люди могут и отдохнуть и поговорить между собой!..
Овсеенко оторвался от своих бумаг и стал прислушиваться.
— По соседям больше ходят…
— Что ж, это каждому разрешается, к соседу зайти. Значит, люди общаются между собой.
— А я разве что говорю? Ничего и не говорю. Вот к Иванчуку Лучук заходит… Почти каждый день заходит.
— Да?
— Ага… Я так полагаю: раз Лучук этот своего хозяйства никогда не имел, надо же ему зайти посоветоваться. А Иванчук хозяин хороший.
— Они, значит, по хозяйственным вопросам?
— Наверно… О чем же им еще говорить по стольку времени? Далеко за полночь, все спят уже, а у них все еще огонь. Так уж, верно, по хозяйству что-нибудь…
— И много народу бывает у этого Иванчука?
— Да что ж, известно, по-соседски… И Семен заходит и Совюки. Опять же кое-кто из батраков бывших. Известно, сосед к соседу…
Овсеенко прикусил губу. Все сходилось точка в точку: Семен, Совюки, бывшие батраки. Он засмотрелся в окно, что-то обдумывая.
— А вы уверены, что это так просто, по-соседски?
Тот пожал плечами:
— Что ж я? Думаю, что так. А то что же еще?
— А я думаю… Вы вот разговариваете с людьми, много знаете. Мне этот Лучук что-то не нравится.
— Мужик как мужик…
— Разные мужики бывают, знаю я…
— Не то чтобы он вредный был… Только так, иной раз что-нибудь да и скажет…
Больше ничего Овсеенко из Хмелянчука вытянуть не мог. Полуслова́, мимоходом переданные обрывки разговоров. Но он уже все понял, уже знал, как обстоит дело.
— Я их знаю. Вначале громче всех горланили за советскую власть. Думали, что это лучшее средство, чтобы замаскироваться, притаиться. Но нам знакомы такие штучки… Что ж, пусть себе, пускай собираются, пускай говорят… Придет время, разоблачат их… И этого бывшего политзаключенного и всех… Уж я с ними справлюсь.
Хмелянчук с кислой улыбкой кивал головой.
Хмелянчука сейчас интересовал только вопрос о попе, — это дело нужно было уладить до весны. При первых его намеках Овсеенко стал было на дыбы, но Хмелянчук неутомимо, не упуская ни одного случая, все-таки осторожно добивался своего, — и под конец Овсеенко уже был не в силах сопротивляться.
— Это уж, понимаете, не мое дело, — говорил он. — Я не имею права противодействовать. Как решат, так и будет. Я не могу выступать против воли большинства.
— Ага, значит, как решит собрание? — неторопливо рассуждал Хмелянчук.
— Разумеется.
— Так, значит, и будет? — осторожно удостоверялся мужик.
Овсеенко пожал плечами:
— Не знаю, как будет. Я учту постановление, которое будет вынесено собранием.
— А сами вы?
— Что ж я? Сам понимаешь, положение у меня трудное. Очень трудное. Проблема сложная. Но все же…
Хмелянчук вышел очень довольный, мысленно подсчитывал голоса. Большинство было обработано. Целиком он мог рассчитывать на постоянных сторонников попа и на тех, которые, не слишком доброжелательствуя ему, по тем или иным причинам враждебно относились к советским порядкам.
Однако Хмелянчук просчитался. На собрании разразился страшный скандал. Он забыл об Олексихе, которая уже привыкла к мысли, что клочок земли за рекой принадлежит ей. Баба подняла крик. Неожиданно на ее стороне выступила и Паручиха. Рафанюк испугался и сразу замолк, а как раз он-то и должен был внести предложение о том, чтобы вернуть попу отобранную у него осенью землю. Он говорил робко, неуверенно, озираясь и так откровенно оглядываясь на Хмелянчука в те моменты, когда ему не хватало слов, что Хмелянчук поторопился забиться в угол за спины баб.
— Так я, стало быть, думаю вот что… Может, мы и обидели отца Пантелеймона… Стало быть, бедствует он, это всякий знает. А жить ведь надо…
— Ведь сказано, что самое главное — это человек, — вмешалась Мультынючиха, и все оглянулись на нее: откуда у нее такая мудрость.
— Ясно… Советская власть должна обо всех заботиться. А вот отец Пантелеймон…
Лучук насмешливо кашлянул, и Рафанюк быстро оглянулся на Хмелянчука. Но тут вскочила красная как рак Олексиха.
— Это что же?! Конфискована земля или не конфискована? Полагалось ее брать или не полагалось? Все было сделано как следует! У попа и так всего довольно, так вы еще хотите ему за чужой счет пузо набить? Мало он людей обирал? Какой тут может быть разговор о поповской земле? Земля моя, Макарова, и кто там еще получил участки. Ишь, какие умные, что выдумали!
Она стояла подбоченясь, красная, разъяренная. Рафанюк уселся на скамью и как воды в рот набрал. Овсеенко рисовал на столе какие-то узоры, не поднимал глаз и молчал. Он чувствовал, что вопрос о поповской земле проваливается, и боялся Хмелянчука. Что теперь будет? Что надо делать? Как молния, промелькнула мысль о подделанных счетах, о Казе, о сделках с Вольским, с мясником.
Олексиха оглянулась, словно в поисках жертвы, и набросилась на Овсеенко…
— А вы что? Сидите — и никаких? Не слышите, что делается! Это называется советская власть — у бедняка забрать и попу в глотку пихнуть?
— Прошу успокоиться, — сурово сказал Овсеенко, вставая. Не глядя в ту сторону, где он чувствовал присутствие Хмелянчука, он официальным тоном объявил:
— Есть предложение отдать конфискованную в свое время землю попу, принимая во внимание тяжелое материальное положение, в котором он находится. Кто за это, прошу поднять руку.
Лучук вскочил:
— Откуда взялось такое предложение? Кто его вносил? Не было такого предложения!
— Недопустимое дело! — вспыхнул Петр, до сих пор молчаливо сидевший в углу. Овсеенко взвился, как пришпоренный.
— А вы меня не учите, что допустимо, что не допустимо. Никто здесь учить меня не будет! Я веду собрание, а не вы! Прошу голосовать!
Шум в комнате все усиливался. Крестьяне были совершенно сбиты с толку:
— Что ж вы не поднимаете руку?
— А за что теперь, — за то, чтобы отдавать или чтобы не отдавать?
— Чтобы отдать.
— Да что вы говорите! Сначала голосуют те, кто не хотят.
То тут, то там неуверенно поднялись руки. Батраки стали топать ногами:
— Никаких голосований! Не будем голосовать!
— Нищие! — бросила им в лицо Мультынючиха. Кто-то уже кинулся в драку. Овсеенко тщетно пытался перекричать всех:
— Товарищи! Спокойно!
— Как же, будет тебе спокойно! Смотрите, какой!
— Уже снюхался с попом!
— Я с вами иначе поговорю! — заорал взбешенный Овсеенко, уже совершенно не владея собой. — Я вам покажу, где вы находитесь!
— Мы-то знаем, где находимся, — у себя, в Советах! — крикнул Лучук.
— Нечего нас пугать!
— Сам в тюрьму сядешь!
— Зови кого хочешь! Тебя первого заберут!
— Мы-то не боимся!
Хмелянчук, Рафанюк и несколько их тайных союзников потихоньку убрались с собрания. Овсеенко остался один перед разъяренной толпой мужиков и баб. Они напирали на него все решительнее. Выкрикивали ему прямо в лицо все, что у них наболело в сердце за последние месяцы. Плотина прорвалась. Мужики теперь громко кричали о том, что до сих пор передавали друг другу лишь шепотом, по секрету.
— На девок своих в Синицах кричи, а не на нас!
— Сколько тебе поп заплатил, что ты так за него стараешься?
Овсеенко понял, что ему не совладать с разбушевавшейся толпой. Он грохнул кулаком по столу:
— Закрываю собрание!
Он одним движением смахнул со стола бумаги, поспешно вышел в свою комнату и заперся на ключ. Из зала еще некоторое время слышался шум выходящей толпы. Жарко препираясь, все направились к деревне. Кое-кто, остыв на свежем воздухе, вновь обрел рассудительность.
— Может, оно и не стоило так говорить…
— Ну да! Ты же сам выскочил с этими девками в Синицах.
— Мало ли что человек в сердцах скажет…
— А что, может, это неправда?
— Правда-то правда, ты и сам знаешь, что правда. Только вот за правду-то бьют…
— Не те времена! Имеем полное право!
— Кто его знает, что он теперь сделает?
— А ты уж и труса праздновать?
— А чего тут трусить? Так только говорю…
Лучук напирал на Петра:
— А ты, Петр, что думаешь? Долго мы будем смотреть на то, что здесь творится?
Петр угрюмо молчал. Лучук ударил его по плечу:
— Эх ты! Надо взяться за это как следует! Поедем-ка в Паленчицы.
— Я?
— Ясно — ты. Хватит уж, парень, возьми-ка себя в руки.
— Хорошо тебе говорить…
— Хорошо ли, плохо ли, а я тебе скажу, что за этого Овсеенко следовало бы тебе по шее надавать!
— Мне?
— А кому же еще? Преспокойно смотришь на все, будто тебя и не касается…
— А ты слышал, что мне Овсеенко сказал тогда, на выборах в сельсовет?
— Скажите, какой деликатный! Когда тебя прикладами в тюрьме лупили, ничего было, а теперь…
— В тюрьме прикладами… — глухо сказал Петр. И снова все прежнее всплыло в его памяти. Тюремная камера, отчаянное упорство: выдержать, не сдаться! И гордое сознание, что хотя ты одиноко стоишь перед стеной врагов, хотя ты лишь попранный, окровавленный, избитый человек в цепях, но за собой ты чувствуешь не только свою волынскую деревню, но и полыхание красных знамен, гордую песню, рвущуюся к небесам, и далекую, но родную землю — от Збруча до камчатских берегов, мощную и прекрасную родину, которую ты в этот момент представляешь, чье доверие нельзя не оправдать, которой нельзя изменить ни под какими пытками. А тут вдруг из-за одного слова, сказанного. Овсеенко, всякий мог смотреть на него с недоверием, с сомнением, даже с подозрением. И он снова почувствовал, что его сердце наполняется горечью, что его одолевает слабость.
— Ты, брат, возьми себя в руки, — говорил Лучук, искоса поглядывая на потемневшее лицо Петра. — Надо с этим покончить.
— Да, да, верно, — машинально повторял Петр. — Ладно, поедем в Паленчицы, — решил он. — Расскажем все.
— Ну, видишь, — обрадовался Лучук.
Но они не успели поехать. К вечеру того же дня сквозь снежные сугробы пробилась автомашина и остановилась возле хаты старосты. В глубокий снег выскочил Гончар, а за ним еще трое. По Ольшинам словно электрическая искра пробежала.
Оказалось, что они все знают. Они разговаривали с Семеном, со старостой, с Совюками, с Лучуком. Говорили с Паручихой, с Макаром, и под ясным взглядом Гончара языки у людей развязались. Они ведь знали его — свой человек, с ним можно говорить. Петр видел, как из деревни в усадьбу вереницей потянулся народ, и сам несколько раз переступал порог хаты, чтобы пойти туда. Но всякий раз его будто что-то не пускало. Зачем лезть опять? Чтобы еще раз услышать то же самое? Теперь и так все будет в порядке, раз уж за это взялись.
Заревел мотор, но в тот вечер уехали лишь один из прибывших и Овсеенко. Гончар с остальными остался пока в деревне.
А деревня была полна слухами, новостями.
— Всё знают! А я им еще порассказал, что знал, — говорил Макар.
— И про Синицы, и про цемент, и про лес…
— И про выпивки с Хмелянчуком.
— И о поповской земле…
Утром грянула весть, что арестовали и увезли в Паленчицы Хмелянчука. Мультынючиха сейчас же побежала к его жене, но та ни о чем не хотела рассказывать.
— Разве я знаю? — всхлипывала она, шмыгая носом. — Пришли, говорят, — собирайся. Он и собрался… Боже ты мой, боже, что же это творится на белом свете? Разве мой-то дурное что делал? Обидел он кого? За что это, боже милостивый, за что?
Мультынючиха повертелась немного в кухне и понеслась в деревню к Рафанюку. Но тот не захотел ее даже в хату впустить.
— Хвораю нынче чего-то, даже и говорить неохота… Идите, идите с богом!
— Да ведь что делается-то! Подумайте только…
— Не любопытно мне это знать, вот нисколько не любопытно! — отчаянно замахал он рукой. — Какое мне дело до этого?
Стрелой примчалась весть, что в Синицах арестованы Вольский и мясник. Паручиха торжествовала.
— Есть еще правда на свете! Кончилось их времечко, кончилось! Не говорила я разве, что кончится?
— Ничего ты не говорила, — отрезала Олексиха.
Паручиха пожала плечами.
— Говорила я, что раз советская власть, то она советская! Узнать бы только, заберут попа или нет?
Эта проблема интересовала всех. Все поглядывали на поповский дом, но там все было тихо.
— Кто его знает? Может, и не тронут.
— Отца Пантелеймона-то, — волновалась Мультынючиха, — божьего человека! Неужто и его обижать?
В течение нескольких дней всем стало известно: арестованы Хмелянчук, Вольский и мясник. Обнаружилась крупная афера с лесом и цементом, в которой был замешан и Овсеенко. Чтобы покрыть злоупотребления, он использовал свой авторитет, доверие, которым население встретило человека, приехавшего из восточных областей помочь здесь в организационной работе.
Поп присмирел и никуда не показывался. Часто бабы, которые теперь уж из одного любопытства бегали отнести ему несколько яиц или кружку молока, заставали дверь запертой. Попадья не открывала, хотя она наверняка была дома, — куда ей деваться? И бабы, постояв немного, возвращались домой не солоно хлебавши.
На третий день Гончар зашел к Петру.
— Сам не приходишь, так я к тебе собрался.
— А что? — смутился Петр.
— Надо поговорить. Видишь сам, наделали тут глупостей, теперь надо как следует взяться за работу.
— Ты с этим ко мне? — тихо спросил Петр.
— Да вот к тебе. Ты же коммунист, в тюрьме сидел, так что следовало бы теперь взяться за работу.
— За работу…
У Петра перехватило горло. И вдруг словно лопнул обруч, сжимавший ему сердце. У него дрожали руки, слезы сдавливали горло. Голос прерывался. Он хотел высказать все, излить, наконец, всю горечь, все обиды, все думы долгих дней и одиноких, мучительных, бессонных ночей… Рассказать про тюрьму, и ожидание, и страшный путь из тюрьмы, и дух захватывающую радость, когда загорелись красные знамена.
— Ты только подумай… Ведь все могло быть, как в первый день! Так нет, выдвинул вперед худших людей… Оплевал, уничтожил. Каково мне было смотреть в глаза людям, которые во все горло смеялись над тем, что происходило? Когда это теперь будет исправлено? Все надо начинать сначала, только теперь будет труднее. А все могло пойти хорошо с самого начала. Как можно было присылать такого человека и держать его здесь столько времени? Ты понимаешь, по Овсеенко здесь судили о Советском Союзе, о советской власти! Он был здесь ее представителем. И я ежедневно чувствовал себя так, словно мне в лицо плевали. Ведь здесь проходила вся моя работа… Я рассказывал людям, до того как попасть в тюрьму, говорил с ними. А теперь что? Всякий имел право сказать мне: ты лгал, ты лжешь!
Он говорил, говорил, глядя прямо в открытое, светлое лицо Гончара. Так говорил он со своей совестью, с самим собой в те бессонные ночи, в те тяжкие дни.
Гончар внимательно слушал. Его ясные, прозрачные глаза смотрели с глубоким пониманием, и Петра снова подхватила волна откровенности. Он говорил о себе, о тех днях, еще до тюрьмы, когда приехал инженер Карвовский, чтобы обмануть крестьян, присвоить рыбу из их озера. О Ядвиге, панне Плонской, — и лишь сейчас он осознал, что впервые за всю жизнь открывает человеку то, о чем не знает никто на свете, — свою большую любовь, из которой ничего не вышло, потому что темноволосая Ядвиня изменила, потому что ей показались долгими десять лет, которые он должен был просидеть в тюрьме, и вышла замуж за осадника. Предала любовь и, большее чем любовь, предала деревню и все, ради чего он работал, во что верил, за что боролся. Погасло чувство, но осталась печаль, незаживающий болезненный шрам.
И опять — об Овсеенко, о батраках, о попе, обо всем, что оскорбляло его мечты, что отгоняло сон от его глаз, убивало покой его дней, ранило душу обидой и несправедливостью.
Наконец, он умолк. Он чувствовал себя смертельно усталым и опустошенным, словно он выпотрошил себя перед этим человеком, к которому толкнуло его глубокое, безграничное доверие.
Гончар сидел на скамье, сложив ладони между колен. С улыбкой смотрел на пол.
— Эх, брат… Вот вспомнил я сейчас годы гражданской войны… Жили мы в деревне — я ведь из крестьян. Деревушка маленькая, у самой дороги. Ну, голодно было тогда. Уж все съели, что можно было съесть. А по дороге шли люди, тоже из голодных краев, за хлебом. Идут и идут, день и ночь. Мужчины, женщины, дети… Глядеть страшно! Желтые, худые, как смерть. Ну, и тиф, конечно. Так каждый и шел, пока не сваливался с ног. Идет-идет и упадет. Тиф ведь. Так и лежали на дороге. А наша избенка на краю деревни стояла у самой дороги. Выйдет, бывало, мать, маленькая такая была женщина… Сколько ее помню, всегда лицо загорелое, прямо дочерна, и волосы с проседью. Не знаю, кажется, у нее уж смолоду были такие волосы, седоватые. Отца-то я не помню, он умер, когда я еще ходить только начал. Мы с матерью вдвоем и жили. Избенка маленькая у нас была. Вот когда это все началось, на дороге, выйдет, бывало, моя мать. Она подвижная такая всегда была, сидеть сложа руки не любила. Скажет: идем, Сережа, возьмет лопату и сейчас это — прямо к покойнику. Я еще маленький был, боялся мертвецов. А она ничего. Перекрестится и берет его за ноги. Ты, говорит, Сережа, не бойся, тут бояться нечего. Сама-то она не боялась ни мертвецов, ни тифа. Возле дороги целина была, и вот она там все могилы копала и покойников хоронила. Какие уж там могилы… Женщина она была некрепкая, да и я еще маленький. Так это, немного землю раскопаешь, лишь бы покойника чуть-чуть песком прикрыть. Чтобы, говорит мне, заразы не было. А я ужасно боялся этих мертвецов. Да что поделаешь — тащит она его волоком, надо помочь. Слабый был, весь потом, бывало, обливаюсь от такой работы… А что поделаешь, заставляет, да и только! И не то чтобы криком — никогда она не кричала. А только поглядит этак… У нее голубые глаза, у моей матери… Поглядит на меня: «Ты что это, Сережа, устал? Что же ты за мужик! Есть хочется? Ничего, Сережа, ничего, перетерпеть надо. Не поддаваться голоду. Ты думаешь, его только хлебом усмирить можно? Нет, сынок, ты его можешь так за горло схватить, что он с тобой не справится. Время, говорит, видишь ты, такое, что хоть зубами держись, а свое делай. Мы, говорит, еще дождемся с тобой».
Гончар с улыбкой покачал головой.
— Не боялась она тифа, тоже за горло его хватала. «Понимаешь, говорит, Сережа, хорошее время идет, счастливое время, — так как же это перед хорошим временем умирать? Жить надо!» Вот как вспомню я… Ведь в такую голодную пору — тут и смерть и зараза, а она будто своими глазами видела, что идет хорошее время. Ну и дождалась старуха. В колхозе теперь, крепкая еще. Эх, вы… Как посмотрю я на вас здесь да как вспомню, что человек пережил, — ведь поверить трудно. И голод, и холод, и еще хуже того, а все-таки своего добивался. Вот хоть и она… Простая деревенская женщина, — кто ее уму-разуму учил? А тут… Сразу все готовенькое хотят получить, чтобы только руку протянуть — и подавай ему рай земной! Да поработай ты немного на этот рай, поборись за него!
— Не в этом дело, — нетерпеливо прервал его Петр.
Сергей поднял на него спокойные, внимательные глаза.
— Я знаю, что для тебя дело не в этом… Но и ты… Видишь ли, люди — это люди. Человек медленно меняется. Скорей фабрику построишь, гору сровняешь, чем человека изменишь. Тут, видишь ли, одна беда. Много у нас людей, которые жизнь бы отдали, ни минуты не раздумывая, охотно пошли бы на смерть… Но когда приходится день за днем, это труднее. Там — только раз броситься. И всякий бросится, почти всякий. Но вот этак, с утра до вечера, бывает трудно выдержать. Я уж не раз видел таких. Начнешь ему говорить о партии, о ком-нибудь из вождей, — у него аж слезы на глазах. Искренний, честный… А в сторонке может такие свинства вытворять… Эх, брат, если бы ты знал, как было все эти годы… Сколько кулаков, диверсантов, саботажников… Дураков, наконец. Иной дурак тебе больше вреда наделает, чем десять врагов…
— А Овсеенко кто — враг или дурак? Ты о нем как-то спокойно говоришь.
— Спокойно? Нет, брат. Я таких, как Овсеенко, знаю. Он был неплохой парень и в свое время преданный парень. Взяли его на работу рано, еще молоко у него на губах не обсохло. У нас он работал добросовестно, а пришел сюда — растерялся. Другие дела, другие люди… Не пережил, не продумал — и вот растерялся. Я уж знаю, что ты скажешь: надо учиться. Конечно, надо. А я скажу тебе, что такой Овсеенко работал там где-то в какой-нибудь дыре с утра до ночи, — ни выспаться, ни подумать, ни подучиться… Видишь, одна работа на другую находит. Думал — своим умом обойдется, а учиться времени не было. Эх, работы у нас, работы!.. Изнашиваются люди — а как же? Едва сам чему-нибудь еле-еле выучится, а тут уже требуют — давай, давай, давай! А что, когда не из чего? Выдохнется человек и потом уже умным только притворяется. Я, понимаешь, когда чего не знаю, не боюсь спросить: что, как, почему? Я-то знаю, что мне еще многого не хватает. А какой-нибудь Овсеенко, тот боится: если спросить, подумают, что он ничего не знает, дурак Он и предпочитает фасон держать, а это не всегда даром проходит. Да и сам скажи, легко ли здесь? Знать — это одно дело, а самому пережить — совсем другое. Да, впрочем, люди есть люди. Который потверже, он устоит, а другой срежется на чем-нибудь. Знаешь, что я тебе скажу? Если бы такого Овсеенко послали с оружием в руках, он бы ни на минуту не задумался, пошел бы и погиб за советскую родину… А тут что? Опутали парня, задурили ему голову. Характера у него не было, вот и получилось так…
— Надо присылать людей с характером, — хмуро сказал Петр.
Сергей засмеялся:
— Сама жизнь проверяет людей. Овсеенко мог еще сто лет прожить в Донбассе и быть хорошим парнем, порядочным работником… Не всегда тот, кто вполне пригоден в одних условиях, выдерживает в других. Я знаю таких, что не боялись пуль и чуть в обморок не падали при виде мыши… Бывает, бывает… И еще я тебе вот что скажу: гниющее, умирающее мстит тому, что живет, развивается, идет вперед…
Петр смотрел в окно. Гончар подошел и положил ему руку на плечо:
— Знаешь, брат, что я иногда думаю? Скучно было бы, если бы все было уже готово, выкрашено, отлакировано… Как вспомню я свое детство… Да и потом нелегко приходилось, нелегко. И теперь не так-то легко. Но, знаешь, я предпочитаю то, что потрудней. Беспокойные мы люди. Беспокойное сердце в человеке. Так уж оно и лучше, что мне пришлось жить в такое суровое время.
— Да. Только знаешь, иногда злость берет…
Ясные глаза Гончара потемнели.
— Злость берет? Ишь какой барин, — злость его берет! Сколько ты мне рассказывал о своей тюрьме, будто ты один… Нам не даром досталось то, что у нас есть. Подсчитай-ка, — хотя кто в силах это подсчитать, измерить, — кости, рассеянные по сибирскому тракту, кровь, что пролилась на улицах городов, и ту страшную, нечеловеческую работу, которую несли на своих плечах большевики! А бессонные ночи Ленина, его нечеловеческий труд, его суровая жизнь? Что же сделали вы здесь за эти годы, когда там весь народ обливался кровью, когда там народ ногти срывал в труде, голодал, боролся, стиснув зубы, и шел, шел к своей лучшей жизни? Ты хорошо видишь свою тюрьму, но посмотри, что было у нас! В дар получили вы свободу, понимаешь? И за сто лет вы бы не добились того, что получили сейчас. Злость его берет! А меня злость берет, когда я гляжу на тебя, когда вижу, сколько в тебе претензий, обид. Близорукий ты: смотришь на одного, на другого дурака… Что ж, люди бывают разные. Только есть ведь и нечто большее. И вот, когда я вижу, как в тебе желчь разливается, я боюсь, что ты за деревьями леса не разглядел. Ты не думай об Овсеенко. Без ошибок не обойтись. Но не это важно, не это.
— Я знаю.
— Знаешь! А ты сам первый не в порядке. Амбиция… Вот, мол, меня оскорбили, обидели, злое слово сказали… Нет, брат. Раз чувствуешь, что ты прав, — зубами за свое держись, рвись вперед, делай свое дело. Амбиция… Уселся в уголок и — пропадай, мол, все пропадом. Не хотите, мол, и не надо… Эх ты! Если бы ты иначе действовал, то и с Овсеенко бы скорей дело кончилось.
— И без меня могло давно кончиться!
— Само собой? Без труда, без помех, чтобы на готовенькое прийти? Чересчур уж легко жилось бы, если бы все шло как по-писаному!
Он дружески обнял Петра:
— А ты не хмурься. Есть работа, и есть Советский Союз, понимаешь, Советский Союз! Принимайся-ка за работу, да как следует, по-большевистски. И перестань вспоминать старое и жить этим там своим мученичеством. За работу! Ты же советский гражданин! — добродушно рассмеялся он.
Петр крепко пожал жесткую загорелую руку. Его серые глаза посветлели от улыбки.
Глава IX
Ольга возвращалась с курсов как в лихорадке, с тысячами проектов, тысячами решений! Ее несла молодая, светлая радость. С того дня, как она уехала, прошло только три месяца. И эти три так быстро пролетевшие месяца казались ей огромным промежутком времени. Уже не было девушки, желающей столь много и столь мало умеющей. Теперь она уже знала свои силы, понимала тысячи вещей, о которых ей раньше и не снилось.
Глядя в окно вагона, она повторяла еще раз про себя: нормальный вес, порции, калории, раствор карболки. Она уже видела, как чудесно пойдет дело. У нее руки чесались от нетерпеливого желания взяться немедленно, тотчас же, за работу. Она уже огорчалась, что нет полотна на переднички, а как хорошо бы одеть всех детей одинаково!
И лишь выйдя из вагона и взобравшись на ожидавшую ее подводу, она вспомнила о Юзефе. И не то чтобы вспомнила, — ведь все это время, все три месяца он жил в ее памяти. Но то было словно во сне, а сейчас сон станет явью. Здесь, в Ольшинах, он жил все эти три месяца, пока она училась, ночей недосыпала, чтобы поскорее, получше подготовиться к работе.
Ее не тревожила минута, когда она его увидит. Конечно, он такой же, как и всегда. Как всегда, он наполнит ее сердце радостью, покоем, доверием. Она почувствовала себя легкой и счастливой. Чего же еще можно желать, чего еще требовать от судьбы, так по-царски ее одарившей?
Новая жизнь, в которой она, Ольга, не будет уже бедной деревенской девушкой, обреченной на серую, безнадежную долю… Впереди честный труд, занятия с детьми. Матери, уходя на работу, уже не придется запирать их на засов в хате или посылать в дождь и ненастье пасти скотину, никто не будет наделять их тумаками, когда они будут просить хлеба или картошки… И Юзеф — его блестящие глаза, его чудесная улыбка, его бархатный, нежный голос…
Она болтала с везшим ее Совюком о том, что изменилось, что произошло в ее отсутствие, но смысл разговора словно не доходил до нее. Высоким заревом полыхала в ней радость. Там, в усадьбе, ждет ее детский сад… Завтра, завтра же приняться за работу! Обойти дома, созвать женщин, рассказать, объяснить. Впрочем, тут затруднений не будет. Ведь они же сами отправили ее на курсы, сами хотели этого. Значит, — с завтрашнего дня. Она уже слышала щебет детских голосов. Она тотчас запоет с ними песенку, веселую песенку, которой ее научили.
Две большие комнаты, вымытые, прибранные, уже ожидали ее. А за тоненькой стеной — квартира Юзефа. Слой штукатурки, слой кирпича — стена, сквозь которую даже доносились голоса. Это квартира Юзефа. Да, да, и он, разумеется, не изменился за эти три месяца. Так же ласково смотрели его глаза, так же сверкали зубы в беззаботной улыбке, так же звучал голос. Вот только теперь появилась здесь жена.
В первый момент Ольга ни в чем не разобралась, ничего не почувствовала. Юзеф, как всегда, улыбался ясной улыбкой.
— Моя жена, — сказал он обычным голосом, и Ольга машинально подала руку, взглянула на эту женщину сперва равнодушно, но мгновение спустя уже иначе — оценивающим взглядом женщины.
Она увидела глаза, быть может, даже красивые, но стеклянные, без выражения, как глаза кукол, которых она привезла для детского сада. Лицо гладкое, словно с него начисто смыто какое бы то ни было выражение. Ни одной линии, ни одной черты, которая могла бы сказать что-нибудь. Ольга быстро выдернула руку из ее руки.
На губах женщины играла словно приклеенная улыбка, не отражавшаяся в глазах, не освещавшая лица, когда она смотрела на Ольгу выпуклыми кукольными глазами.
Юзеф стоял рядом, улыбающийся, как всегда, и доверчиво смотрел на Ольгу.
Да, он не мог ее любить, конечно, не мог. Теперь Ольге это стало еще более ясно, чем тогда, когда он ей рассказывал об этом.
Она вернулась к себе в комнату, полную детей. Они щебетали, как стайка птиц, толпились в углу, где лежали деревянные кубики, кувыркались по полу. На подоконниках стояли красно-фиолетовые фуксии, на окнах висели белые занавески, по стенам были развешаны вышитые полотенца. Все точь-в-точь, как мечталось ей на курсах в Луцке. И Ольга рассмеялась таким веселым смехом, что голубые, серые и карие забавно-серьезные глаза поднялись к ней от кубиков.
Она села на пол и стала перевязывать маленькой дочке Паручихи порезанный пальчик. Что за жизнь, какая неописуемая жизнь началась с того дня, как пришла Красная Армия! Курсы, возвращение в деревню, и теперь все эти крошки, собравшиеся точь-в-точь в такой комнате, о какой она мечтала.
И еще Юзеф, ведь есть еще и Юзеф…
Она взяла детей за ручки, запела. Они шли медленным хороводом, неуклюже переваливаясь, во все глаза глядя на девушку. Она пела веселую песенку о птичке, которая летает над водой, и ей приходилось сдерживать свой голос, в котором звенел, переливался, рвался на свободу радостный смех.
Вечером матери стали сходиться за детьми. Первой пришла Паручиха. Она остановилась в дверях, придирчиво осматривая комнату. Наконец, шумно вытерла нос концом платка и подошла к детям, сидящим у полочки с игрушками. Она нагнулась и пощупала угол разостланной на полу домотканной плахты.
— Э-э-э, — презрительно протянула она.
Ольга вспыхнула:
— В чем дело?
— Деревенская работа…
— А, по-вашему, какая еще нужна?
Паручиха пожала плечами:
— Все-таки детский сад. Можно было и из города привезти.
— А эти чем плохие?
— И эти неплохие… Но раз уж устраивать так устраивать хорошенько, пусть уж у ребятенков все будет.
— Не нужно, — сухо отрезала Ольга.
Паручиха исподлобья взглянула на Ольгу.
— Конечно, тебе что? Твои, что ли, дети?
— А по-твоему, деревенская плахта уколет, что ли? Когда они голой заднюшкой на глиняном полу сидели, тогда было хорошо?
— Кто говорит, что хорошо? А все же надо бы получше. Пусть уж у них все будет.
— Вы сейчас возьмете детей? — спросила Ольга, стараясь подавить свое раздражение.
— А как же, вечереет уже, надо забрать. А ты меня не погоняй. Я тут у себя. Захочу — пойду, захочу — еще посижу. Имею право посмотреть, как ты тут справляешься. Ясно было сказано: контроль народа должен быть.
Ольга пожала плечами.
— И нечего злиться. Ты здесь служишь. Тебе за это платят. А я мать и имею право посмотреть, как тут детям.
Она собрала своих малышей и двинулась к двери, таща на руках самую младшую.
За стеной заплакал мальчик Юзефа. Его не посылали в детский сад. Юзеф утверждал, что ему лучше будет с матерью. Теперь он плакал, а та, по-видимому, не обращала на него внимания. Ольге захотелось пойти туда и успокоить ребенка, но она удержалась: ведь там другая женщина, мать.
Впрочем, вскоре она убедилась, что та не любит ребенка. Через стенку часто доносился плач мальчика и изредка голос Юзефа, а мать почти никогда не разговаривала с ребенком. Работая через стену от квартиры учителя, Ольга волей-неволей быстро ознакомилась с его жизнью. Она знала, что жена Юзефа встает поздно, до полдня ходит растрепанная в потертом коричневом халате, бессмысленно глазеет в окно на дорогу, где изредка мелькают одни и те же прохожие. Потом с занятым видом заглядывает в кастрюли, брюзжит тягучим голосом на домработницу, которую привезла с собой. Ольга никак не могла понять: что делать двум женщинам в двух комнатах.
Встречая Юзефа, Ольга уже не могла избавиться от мысли, что тут что-то неладно. Вот приоткрывается дверь, показывается плоское, гладкое лицо, и жена Юзефа говорит своим неприятным, клейким голосом:
— Обедать, детка.
Юзеф откладывает в сторону детские книжки, которые записывал в каталог, и отвечает жене своей чудесной улыбкой:
— Иду, милочка.
Так же, как и Ольге. И Ольга исподтишка присматривается к нему. Учитель потом объясняет:
— Я сказал: милочка? Пойми же, я не хочу, не могу устраивать дома ад. Мне нужен покой. И я его получаю этой ценой. Между нами ничего нет, я не люблю ее, Оленька, ты же понимаешь это, но я стараюсь сохранить то, что еще можно сохранить. Это не имеет никакого значения. Понимаешь, если бы не ребенок…
Нет, Юзеф не изменился. У него те же черные, кроткие глаза, похожие на глаза животного. Та же необычайно ясная, привлекательная улыбка. Тот же приятный, бархатный голос.
Но в Ольге что-то меняется. Она ловит себя на том, что все реже и реже думает о Юзефе, что дети и детский сад становятся для нее важнее Юзефа. Она уже не ждет с замиранием сердца встреч с ним, не выходит в коридор в надежде увидеть его, не смотрит ему в глаза с прежним доверием.
И все чаще приходит ей в голову мысль: а кто такой сам-то Юзеф? Ольга все отчетливее чувствовала, что он чужой. Не потому, что вырос в далеком городе. Не потому, что не делил с деревней черного хлеба в суровые дни. Не потому, что никогда не носил лыковых лаптей. Просто он чужой — он ничего не знал о делах, которые ей были ближе всего, которыми столько лет жили Ольшины. Он слушал рассказы о Сашке, будто какую-нибудь сказку. Для него ничего не значили слова: карцер, кандалы, свидание. Он ничего не знал о сервитутах, об осадниках, о том, что было наиболее мучительным, что было историей деревни. Он честно работал в школе, но по существу не интересовался тем, что происходило в деревне.
И Ольга уже не верила тому, что он говорил про жену. Ведь он был с ней так же мил и любезен, так же улыбался ей, как и Ольге. И даже не утруждал себя поисками каких-нибудь других слов. И ту и другую называл деткой, милочкой, словно минутами забывая, с которой из них говорит.
И как-то незаметно образ Юзефа бледнел, выцветал в сердце Ольги. Ей даже не хватало времени на него — все время, с утра до вечера, уходило на детский сад. Маленькие детские ручки, топот маленьких ножек по полу. Дети уже научились песенкам и подтягивали ей смешными, тоненькими голосами.
Ольга пела с ними и не могла нарадоваться на эти белые занавески, на фуксии, на то, что у самой маленькой, у Гали, перестало болеть ухо, что Влодек меньше заикается и что даже Паручиха перестала скандалить и являться все с новыми и новыми требованиями.
А с течением времени оказалось, что Юзеф даже и не так красив, как ей прежде казалось; убегающий назад подбородок, детское выражение этого подбородка уже перестало казаться трогательным, а только раздражало ее. Да и не было времени, просто не было времени на встречи, прогулки, разговоры.
И вдруг вся эта история стала казаться ей смешной, и смешон стал сам Юзеф, с его женой «милочкой», словно Ольга никогда в жизни его не любила.
А дни шли. Прислали новые модели игрушек. Оказалось, что делать их гораздо легче, чем она думала. Из еловых шишек, из каштанов, бумажек, камешков можно делать чудеса. И Ольга показывает, как творить эти чудеса, помогает маленьким детским ручонкам, — и растет их достояние на маленьких полках, и все больше вещей в детском саду, и все прибывает в нем детей. Даже самые недоверчивые, на все посматривающие исподлобья люди встречают теперь Ольгу улыбкой, ей уже приходится хлопотать о лишней комнате и взять себе в помощь Соню Кальчук, — одной уже здесь не справиться.
А дни бегут. Словно неясное эхо, доносятся до Ольги отголоски споров, деревенских бурь и кризисов. И даже времена года проходят почти незаметно; когда не работаешь в поле, на них меньше обращаешь внимания. В детский сад навезли столько дров, что непрерывно гудит огонь в печах, и в комнатах так тепло, что дети сбрасывают с себя все платки и кацавейки, в которые их закутали дома, и играют в одних платьицах, присланных им издалека, в синих с красным платьицах, которыми так гордится Ольга.
И только когда она поздним вечером бежит домой, то слышит, как весело поскрипывает снег под ногами. Большими сугробами лежит он вдоль дороги, куполами покрывает хаты. Тихо спит деревня. Только у реки мелькает огонек в окне. И Ольге вдруг вспоминается Ядвига; видно, не спит еще. Что-то она делает сейчас? Надо бы как-нибудь забежать к ней. С самого приезда она не видела Ядвиги.
На задворках мелькнула тень. Ольга ускорила шаги. Темный силуэт напомнил ей осадника. Нет, не может этого быть! Ведь Хожиняк давно пропал, его здесь нет. Кто же это тогда? Она задумалась было над этим, но тотчас же ее отвлекла мысль о том, привезут ли обещанное полотно на переднички, — и снова Ольга всей душой перенеслась в детский сад.
Тень метнулась к домику. Стук в окно. Ядвига в испуге вскочила. Опять стук, осторожный, заговорщический. Она, задыхаясь, бросилась к дверям, отодвинула засов.
— Никого нет?
— Никого.
Хожиняк, оглядываясь, вошел в сени. Она смотрела на мужа широко раскрытыми глазами. Он был небрит, жесткие клочья бороды беспорядочно торчали во все стороны. Одежда была в лохмотьях. Она вошла за ним в комнату, но он остановился у порога.
— Занавесь окно.
Дрожащими руками она занавесила окно шалью обернулась и посмотрела на мужа, как на призрак с того света. Ведь думала уже, что он пропал, исчез, навсегда ушел из ее жизни. И вот он возвращается, он снова здесь. Она боязливо смотрела на худое, изменившееся лицо мужа. Кто он, этот чужой человек, чье дитя она носила под сердцем?
— Сюда никто не придет?
— Нет. Кому сюда приходить?
— Дай полушубок, белье, сапоги.
Не говоря ни слова, открыла она шкаф и достала требуемые вещи.
— Теперь бритву и воды. Мне нужно побриться.
Она торопливо подала. В одном грязном, изодранном белье Хожиняк уселся за стол. Мыло вспенилось в чашечке, Ядвига безвольно следила за каждым движением бритвы, оставлявшей на намыленном лице гладкие дорожки.
Хожиняк отер пальцем бритву и лишь теперь взглянул на жену.
— Ну, как здесь?
Она пожала плечами. О чем это он спрашивает?
— Все крепче усаживаются?
Ядвига не ответила. Он внимательно разглядывал в зеркальце срезанный бритвой прыщик, из которого сочилась кровь.
— Ну как, справляешься понемногу? — спросил он, словно по обязанности, не дожидаясь ответа. Потом провел рукой по бритой щеке.
— Хлеб дома есть? Приготовь мне на дорогу.
— На дорогу? — спросила она машинально.
— А ты что думаешь, я тут буду сидеть, чтобы они в конце концов добрались до меня? Не дождутся.
Он снял сопревшие портянки и стал старательно обматывать ногу куском чистого полотна.
— Дело, понимаешь ли, такое, что приходится драпать. Все это тянется гораздо дольше, чем мы думали. Ну что ж, подождем…
Он с трудом натянул сапог.
— Сапоги бы ты могла по крайней мере смазать.
— Я не знала…
— Чего не знала? Что они мне понадобятся? Все равно смазать надо было. Жесткие, как железо. Не спрашивали тут про меня?
— Нет.
— Хитро. Зашевелился здесь этот твой… Иванчук?
Она помертвела. Испуганными глазами взглянула на Хожиняка. Кто он, этот чужой человек, как он смеет так говорить? Когда он вошел, он показался ей совершенно изменившимся, но потом она подумала, что просто позабыла, как он выглядит. Лицо изгладилось из памяти, и лишь медленно, постепенно она стала узнавать в нем знакомые черты. Но появилось что-то совершенно чужое в интонациях, в обращении с ней. Месяцы, события, пронесшиеся над этим человеком, изменили его облик, обнаружили совершенно незнакомые ей черты. У губ врезались жесткие линии, указывающие на упорство. От худобы резко выступили скулы. Голубые глаза выцвели, стали холодными. Он разговаривал, как с чужой, не слушая ответов, видимо целиком поглощенный какими-то своими мыслями. Прежней робости в обращении с ней как не бывало.
— Знаю, знаю, — все они тут зашевелились. Ну, подождем. Поживем — увидим. Придет время. У меня хорошая память, очень хорошая.
Он надел полушубок, теплую овчинную шапку и теперь стоял перед ней, большой, широкий.
— Ты уж тут как-нибудь. Я думаю, тебя они не будут трогать?
— А ты?
— Видишь, дела таковы, что надо драпать. Что-то жарко становится вокруг меня.
— Вокруг тебя? — не поняла Ядвига.
— Ну, там, где я был. Придется на некоторое время исчезнуть. Впрочем, вся работа, самая важная работа, теперь ведется за границей. Я иду в Венгрию.
— В Венгрию?
— Что ты все повторяешь за мной, как попугай? Эта история, видно, затянется на зиму, начать можно будет только весной. Впрочем, это еще выяснится. Во всяком случае пока мне здесь делать нечего. А они как рассчитывают?
— Не знаю.
— Ну, конечно, ничего не знаешь, как всегда. Детский сад открыли?
— И школу…
— Ага, и школу… А земля?
— Помещичью разделили. И Оцинок.
— Вон как!.. Ну, сейчас зима, пусть делят. Посмотрим еще, кто будет там косить.
Он застегнул полушубок, спрятал за пазуху сверток, уложил в мешок продукты, которые она вынесла из чулана.
— А ты тут ничего не бойся. Это недолго протянется. Держись.
Он закинул за спину мешок, так что ремни хрустнули. Немного поколебался.
— Слушай, Ядвиня. Возможно, тут к тебе зайдет кое-кто.
— Ко мне?
— Ох, какая ты! Ну, к тебе, разумеется. К тебе, ко мне, как хочешь! Может, надо будет дать ночлег, хлеба, дорогу показать… Понимаешь?
У нее мутилось в голове. Она ничего не понимала, но машинально ответила единственным словом, тем же словом, которое до нее дошло.
— Понимаю.
— Ну вот. Выгляни-ка наружу, нет ли кого поблизости.
Она послушно вышла за дверь. Ее окружила сгущающаяся у реки тьма. Отягощенные снегом ветви тянулись к мертвому небу. Она осмотрелась и вернулась в дом.
— Нет никого.
— Ну, хорошо. Будь здорова.
Он привлек ее к себе. Она почувствовала острый запах овчины, быстрое прикосновение мужских губ к своему лицу. Скрипя сапогами, он осторожно вышел. Она безвольно двинулась за ним. Смотрела, как он идет по дорожке, непривычно большой и широкий в толстом полушубке, с бесформенной глыбой мешка на спине. Он обернулся и махнул ей рукой, а она стояла на пороге, не чувствуя клещей мороза. И вдруг почувствовала, как внутри ее что-то вздрогнуло. Шевельнулся ребенок.
Ядвига вернулась в комнату, где чадила керосиновая лампочка, бросая таинственные тени на стену. Вот он ушел. Она опять остается одна. Ей казалось, что вот-вот зашлепают большие стоптанные туфли и выйдет мать. Но ведь мать умерла — ну да, она умерла еще в сентябре. Двери из сеней тоже не заскрипят — прийти некому. Нет Стефека, не заглянет никто из деревни. Она словно прокаженная среди них. Они трудились, работали, боролись, — она никому не была нужна, она носила на себе клеймо.
Тянулись медленные, тяжелые дни. Минутами она со страхом думала о том, что в конце концов наступит день, когда ей придется рожать. Кто ей даст совет, кто ей поможет? В ней росла тайна, о которой не знал никто. Не знал даже отец ребенка. Она не жалела, что не сказала ему. Если бы он смотрел на нее не таким безразличным, не таким отчужденным взглядом, он бы сам заметил. А если не заметил, — тем лучше. Пусть уж она одна прислушивается к тому, что происходит в ее теле помимо ее участия и воли, пусть она одна ужасается этому.
Однажды явился тот самый «кое-кто», о котором предупреждал Хожиняк. Она равнодушно дала ему мужнин костюм, равнодушно объяснила дорогу. Ей не было дела до всего этого. Она была довольна, когда тот, наконец, ушел. И он и те трое или четверо человек, что приходили после него. По крайней мере ничто не нарушало тишины дома. Лишь упрямо тикали часы, отсчитывая невозвратимые минуты, скрипел пол, да червяк точил дерево, и с легким шелестом осыпалась на пол известка.
Все чаще на нее нападал страх, — она сама не знала перед чем. Перед снежной пустыней, окружавшей дом. Перед тем, что должно было наступить? Перед воспоминаниями о том, что давно миновало?
Зима пришла жестокая и тяжелая. Высокие сугробы снега поднимались до самых окон. Она расчищала лишь тропинку к хлеву. Ей некуда и незачем было идти, и сюда некому было приходить. Ядвига все больше дичала. Она топила печку дровами, сложенными еще с осени в чулане, скудно питалась молоком и лепешками из смолотого на ручной мельнице зерна. Когда у нее вышел запас соли, она стала есть без соли, чтоб не идти в лавочку. Ей казалось, что она не вынесет людских взглядов, которые будут ее ощупывать с головы до ног. Теперь уж всякий заметит, что она беременна, что она не только была женой осадника, но и будет матерью его ребенка. Ей казалось, что теперь беспощадно обнаружится перед миром и будет предано на посмеяние то, что раньше милосердно скрывала темная ночь. Теперь уж ни у кого не может быть сомнений.
В деревне ею не особенно интересовались. Казалось вполне естественным, что она не выходит из дому. Впрочем, снег был так глубок, что ей, наверно, трудно пройти. Знали, что она жива, потому что из трубы время от времени поднималась струйка дыма, ясно вырисовывающаяся над верхушками нагих ольх. А остальное никого не интересовало.
Ядвига и раньше иногда задумывалась: ведь надо будет позвать кого-нибудь на помощь, что-нибудь приготовить. Но дальше ее думы не шли. Где-то в глубине души таилась надежда, что все кончится, прежде чем придется что-либо предпринимать. Когда она часами просиживала у замерзшего, заваленного сугробами окна, ей казалось, что так можно незаметно соскользнуть в смерть, что можно без усилий перешагнуть хрупкую границу, отделявшую от нее, что смерть может прийти неслышно и спокойно погасить остатки тлеющих еще чувств, как она погасила их у матери, — без болезни, без борьбы. Ядвига забывала о своем возрасте и думала, что так и случится.
Но потом сонное, мертвенное спокойствие вдруг покинуло ее. Она то и дело чувствовала, как шевелится в ней ребенок. Крепко-крепко ударяла маленькая ручка или ножка. Он жил, рос. Он уже переставал быть ее телом, начинал жить своей отдельной жизнью. Ее пугали эти движения ребенка, они вырывали ее из оцепенения, заставляли думать, на что-то решаться. Она чувствовала страх, который ничем невозможно было успокоить. Страх сжимал железными клещами сердце, оно отчаянно колотилось. Ребенок жил, ребенок чего-то требовал и наполнял ее ужасом, убеждая, что это неправда, будто она умирает, тихо соскальзывает в смерть. Эта новая жизнь будила ее назойливо, требовательно, повелительно.
В один из таких вечеров Ядвига вышла за двери дома. Ночь была светлая от снега, строения и деревья вырисовывались черными тенями. Мир утопал в белизне. Она прислушивалась. Смертельная тишина стояла над землей, звенела в ушах.
Но в этой тишине не было спокойствия. Ей ясно показалось, что где-то поблизости раздались шаги. И лишь почувствовав мучительный стук крови в висках, она поняла, что это шумно бьется ее сердце. Оно болезненно замерло и вновь заколотилось.
Ядвига посмотрела в сторону деревни. Но ничего не было видно, все заволокло снежной пеленой.
При одной мысли, что она стоит здесь одна, вдали от всех, ей стало страшно. И снова мучительно заколотилось сердце. Ей стало холодно, и она вернулась домой. Было поздно, но спать совсем не хотелось. Она с ужасом думала о сроке, когда ей придется лечь и пережить то, что непрерывно преследовало ее за последнее время — непонятный, беспричинный страх. Смутное предчувствие, которое она тщетно пыталась объяснить себе, с которым тщетно пыталась бороться.
— Нечего бояться, — беззвучно повторяла она побелевшими губами, пытаясь вызвать в памяти лица Петра и Гончара, но из мрака возникал только косой взгляд Хожиняка или враждебные глаза Параски.
Вдруг, так отчетливо, что она даже оглянулась, прозвучал голос Хожиняка. Сдавленный шепот, как в последний раз, когда он ночью пришел за сапогами и полушубком. Нет, его не было — дверь заперта. Только чадящий огонек лампы — и больше ничего. «Хоть бы он был теперь здесь», — подумала она. А стало бы ей легче? Она уже ничего не понимала, ничего не чувствовала, кроме этого страха, который сжимал сердце жесткой, ледяной рукой и подбирался к горлу, страха, от которого шевелились волосы.
«Чего ты боишься? Чего ты боишься?» — сказала она почти вслух и испугалась этих слов. Деревенели пальцы рук и ног. Стучали зубы. Она стиснула их. Это не помогло. Мучительная дрожь трясла все ее тело. Каждый нерв, каждая жилка бились от страха. Она почувствовала, как на лбу ее проступают холодные капельки. Сердце стремительно ударило в груди — и замерло. Кричать — ах, какое бы это было облегчение, если бы можно было крикнуть, разорвать страшный, все сильнее сжимающий ее обруч!
«Умереть, умереть!» — молилась она в пространство. За холодной завесой зимнего неба не было бога, его не было уже давно, если он мог спокойно смотреть на это, если он не подал знака предостережения в тот ужасный день, когда она венчалась с осадником во влукском костеле, когда она стала женой Хожиняка, — она, Ядвига, сестра Стефека, она, которой Петр оставил заветный сверток. Бог не подал знака, не предостерег, а заставил рассчитывать на десять лет, непонятных, ужасных десять лет Петровой тюрьмы.
И вот эти десять лет оказались сном, а Хожиняк оказался явью, такой явью, от которой нельзя уже избавиться.
Она сидела за столом, запустив пальцы в волосы. И вот уже нет страха — все тело окаменело в ледяном холоде и ничего больше не чувствует. Опять обычный день, обычная ночь. Ничто не происходит, ничего не может случиться. День за днем, день за днем, серая, пустая жизнь. Там, в деревне, все будет кипеть, расти, изменяться. Но ее все это не касается. Ведь она сама решила свою судьбу.
Кошка, дремлющая у печки, поднялась и потянулась, подошла к столу и потерлась о ноги Ядвиги. Она нагнулась и погладила мягкую, пушистую шерсть. Все-таки есть возле какое-то живое существо.
И тут она подумала о том, другом существе, о котором никогда не хотела думать. Почувствовала движение внутри своего тела. Оно шевельнулось, неизвестное существо, дитя Хожиняка. Когда это будет? Она сосчитала по пальцам. Ну, да. Во все можно поверить, только не в этого ребенка. Она знала, что он есть, и все же никогда не принимала его в расчет. Не могла представить себе, что наступит день, — и она увидит его, он начнет жить, его придется кормить, брать на руки, шить для него распашонки. И как можно себе представить то, что будет через четыре месяца?
Как всегда после приступов страха, на нее напала отупляющая сонливость. Но и страх не исчезал, он лишь притаился и покалывал тонкой, мучительной болью. Ядвига встала. Нужно было идти спать — так устроена жизнь, что человек встает, ложится, живет, независимо от того, что и как, независимо от всего, что происходит. Она подняла руки, чтобы вынуть шпильки из головы, и застыла в этой позе: нет, теперь уже это была не иллюзия, не биение ее сердца. Шаги. Шаги многих людей. Полными ужаса глазами она смотрела на дверь. В нее крепко и решительно постучали. Рот Ядвиги открылся, словно в крике.
Дверь отворилась. Гончар, милиционер, лицо которого ей было откуда-то знакомо, еще кто-то неизвестный и Петр.
Сразу стало легче: есть же Петр! Но сердце продолжало невыносимо колотиться, било в набат. Кровь молоточками стучала в висках.
— Ядвига Хожиняк? — спросил милиционер, и Ядвига кивнула головой, хотя сперва ей показалось, что речь идет не о ней. Имя ее, но фамилия?..
Петр стоял у дверей и угрюмо смотрел на нее. Да, это была Ядвига. Темные круги под глазами, отекшее лицо беременной женщины. Жена осадника Хожиняка — та самая Ядвиня, о которой он думал в тюрьме долгими тяжкими днями. Какими словами, словами, не могущими ни до кого дойти, разговаривал он в тюремной камере с печальной девушкой, оставшейся в далеких Ольшинках! В те дни шум озера, и шелест тростника над рекой, и запах леса и чебреца на песчаном холме неразрывно сливались с образом Ядвиги, с хмурым взглядом ее темных глаз, с длинными косами, с тем, что было между ними — такое важное и никогда не высказанное. Эта та самая Ядвиня…
Ей отдал он на сохранение бумаги, самые важные бумаги. Ей одной доверился в момент опасности. Десять лет… Как это ему ни разу не пришло в голову, что годы могут иметь значение? А оказалось, что имеют. Да еще какое!
В нем поднимался гнев — против самого себя и против нее, стоящей сейчас в свете закоптевшей лампочки здесь, в доме осадника. За то, что поверил, что тосковал, что в тюремные ночи улыбались ему ее губы.
— Где ваш муж?
Ядвига шевельнула губами, от которых отхлынула кровь. В мозгу ее, как молния, промелькнула мысль, что он пришел домой и его поймали. Но ведь он давным-давно не подавал признаков жизни, с тех самых пор как пошел к венгерской границе.
— Собирайте вещи, — сухо сказал милиционер. Ядвига не поняла. Минуя взглядом лицо Петра, она шагнула к Гончару. Он все разъяснил. Петр слышал формулировку, юридическую сухую формулировку. Ядвига издала пронзительный крик. Вытянув вперед руки, она сделала шаг к Петру. Губы у нее дрожали, глаза округлились от ужаса.
— Петрусь!
Впервые с ее губ сорвалось это ласкательное имя. Из глубины души она взывала к Петру. Не к тому Петру, которого знала, с которым говорила, который молчаливо и хмуро стоял сейчас у дверей. Нет, к Петру ее снов, к Петру, о котором говорила соловьиная песня, к Петру, именем которого шумело озеро, к Петру всех ее одиноких, отравленных дней, когда не оставалось ничего радостного на земле, — только один он.
И Петр услышал призыв — он дошел до самых глубин его души. Призыв не этой Ядвиги, которая ушла, изменила, которая стояла перед ним, а той печальной девушки, которая приходила в тюремную камеру с запахом травы, шепотом озерной волны, бьющейся о берег, с зеленью, с ароматом, с грустью полей над рекой.
Его сердце затопила волна жалости, сочувствия. Он увидел ее — одинокую, покинутую, беспомощную. Взгляд его встретился с глазами Гончара. И он испугался самого себя.
Кто она? Осадничья жена. Она смогла забыть о нем, о Петре, о Сашке, умершем в тюрьме, о тяжких, трудных делах деревни, в которой воспитывалась и росла, смогла перейти во вражеский лагерь. Ведь еще недавно, они прекрасно знали это, — Хожиняк приходил сюда. И Петр был уверен, что она не отказывала ему в помощи. Заходили и другие, и как знать, что тут было? Она сама этого хотела, сама выбрала. А он за взгляд темных глаз, за умоляющий возглас хотел изменить всем, кто боролся, погибал, тем, кто теперь с трудом и напряжением всех сил распутывал здесь на месте раскинутую врагами сеть. Она ведь была из лагеря врагов.
Он нагнулся и помог ей связать узел. Он видел, как женщина прикусила губы, как лицо ее потемнело. Теперь она уже не позовет, не попросит, теперь она в молчании принимает свою судьбу. Даже руки не дрожат уже, она насыпает в мешочек крупу, берет с полки буханку хлеба. Спокойно, обдуманно, словно собирается в местечко по какому-то повседневному делу.
Ей помогли собрать вещи. Она шла с помертвевшим лицом, с помертвевшим лицом села на подводу. Когда лошади тронулись, она даже не оглянулась ни на дом, ни на деревню.
Гончар подошел к Петру:
— Ну, что поделать, брат…
Петр, не оборачиваясь, молча пожал ему руку и, глядя, как подвода удаляется к станции, растворяется в ночном мраке, — вдруг почувствовал в себе сердце мужественное и непреклонное. Он еще раз ощутил суровость переживаемых дней, которые и не могли быть другими.
Глава X
Подул ветер с моря, и понеслись буйные воды в далекие страны, зашелестели, зашумели, заговорили тысячами ручьев, белой гривой запенилась река, утонули в мутных волнах прибрежные камыши. Еще не пробились из земли цветы, листья еще не решались прорвать свои коричневые покровы, но все уже дышало весной, и ветры, теплые и порывистые, били в лицо радостными крыльями, ускоряя биение сердца и пробуждая в нем беспричинную радость. Уже ночи оглашались птичьим криком, высоко-высоко, под самым небом, тянулись вереницы из теплых краев, из далеких сказочных стран, а на разливающиеся реки слетались утки, и далеко разносился птичий гомон. По всем речным рукавам, по озеру, по тихим заводям двинулись лодки, челны, дубы. Погружались в воду сети, мелькали бросаемые умелой рукой остроги, плескались наставки. Деревня ловила рыбу — теперь уже для себя, не для инженера Карвовского, не за обещанную, но так и не проведенную комасацию. Деревня ловила для себя, впервые в жизни — только для себя. И весенний ветер, высокие весенние воды смыли с сердца жадность и злобу. И эта весна казалась людям иной, отличной от тех весен, которые они переживали до сих пор. Она была буйная и шумная, как буйные и шумные воды.
Хмелянчука и след простыл. Притих испуганный поп. А бабы объяснили теперь все по-своему.
— Хитрюги, — вздыхала Мультынючиха. — Хитрюги, ишь, как на нас заработать хотели… Рассказывала мне Малашка, вот которая ходит к попадье помогать по дому, что в кладовой у них всего полным-полно. Масло все провоняло; чего не могли сожрать, то попадья перетопила, — так без малого бочонок вышел. А ведь как плакались! Говорили, что с голоду подыхают.
— Там и ваше масло провоняло, и его там немало, — язвительно заметила Параска. — Частенько вы к попадье бегали.
Но Мультынючиха не обиделась.
— Что ж теперь делать, милая ты моя? Бегать-то я бегала, сдавалось мне, что их обижают, так говорили… Глуп был человек, ничего не скажешь. Теперь уж меня не надуют. А еще поп, духовное лицо! Малашка говорит, у него там золотые деньги есть, видела она раз, как он их перебирал, считал, что ли… Подумать только, золотые деньги, а из нас гроши выжимал…
— Ведь говорила я, — вмешалась Паручиха. — Сколько раз говорила!
— Что это ты говорила?
— А вот, что всякий простого человека обмануть норовит. Только вот теперь уж другие порядки.
— Мало ли что ты говорила… А на Петра кто гавкал? А с этим Овсеенко?
— Что было, то было, — энергично отрезала Паручиха. — А что из этого? Ничего. Петр в сельсовете работает? Работает. Делает, что полагается? Делает. А Овсеенко… Партийный ведь будто человек был, за советскую власть… Ошибиться всякий может.
— Конечно, — поддержала ее Мультынючиха. — Что уж былое вспоминать?
И казалось, что это в самом деле случилось давным-давно. То было осенью, зимой. А теперь уже шла весна, гремели воды, дул теплый, радостный ветер.
К весне вернулся в деревню Стефек. Измотанный, худой, так что Соня Кальчук, встретив его на дороге, всплеснула руками и, не вымолвив ни слова, сразу разлилась ручьями слез. Вышел Семен и крепко пожал ему руку. Ему было немного не по себе, ведь нужно было все рассказать парню.
— Дом цел, ключи у меня. Только, может, сначала зайдешь к нам? Пусто уж там очень…
— А мать?
— Померла она, твоя мама, еще осенью, в первые дни войны. Спокойно умерла, во сне, видать.
Семен избегал взгляда Стефека. Предстоял ведь еще вопрос о Ядвиге. Но Стефек словно и не помнил о сестре. Он умывался в глиняной миске, которую подставила ему Семенова сестра, причесывался перед висящим у окна осколком зеркала и охотно принялся за еду. Семен подливал и подкладывал ему, не зная, начать ли ему разговор самому или надо подождать вопроса.
— Где же ты пропадал столько времени?
— Воевал, — сказал Стефек с деланой усмешкой. — Ранен был, в больнице лежал месяцев шесть. А потом уж домой.
— В самый раз. Пахать, сеять надо. Ты ведь хозяйствовать будешь? — осведомился Семен.
Стефек запустил зубы в краюху черного хлеба.
— Хозяйствовать?
Да, теперь можно и хозяйствовать. Есть дом, земля, деревня, есть Соня Кальчук. Но теперь расширились границы деревни, расширились и границы жизни. Теперь уж не было так, что за Ольшинами, Синицами, Паленчицами, Влуками — и свету конец. Теперь был широкий, необъятный мир, и большие города, и кипучая жизнь, и великое дело, и все пути впереди были открыты.
— Нет. Я в город поеду.
— А зачем же опять в город? — удивилась Семенова сестра, подливая в миску ухи.
— Учиться буду. В университете.
— Правда, ты ведь еще молодой, — подтвердил Семен, словно впервые обнаружил это. — А теперь учиться уже можно.
— Да, теперь можно, — повторил Стефек, и ему показалось, что он готов сейчас же побежать, полететь, чтобы тотчас же приступить к этой учебе, начать эту новую жизнь, которая раньше казалась ему такой недоступной, что о ней нечего было и мечтать, что ее нельзя было и во сне увидеть.
Он помрачнел, подумав о Ядвиге. Семен внимательно всматривался в него. Почему он не спросит, почему не поинтересуется тем, о чем должен был осведомиться в первый же момент? Ведь брат и сестра любили друг друга. Всем было известно, что старая Плонская не питала любви к детям, как и они к ней, но брат с сестрой жили дружно. Семена даже рассердило это безразличие.
— Твоя сестра… — начал было он, но Стефек сразу перебил его:
— Знаю.
Ах, так он уже знает… Что ж, тем лучше. Не очень-то приятно сообщать такие новости.
— А Петр здесь?
— Здесь, здесь, как же, еще с осени. За работу взялся, работает так, что даже страшно!
— А Кальчук?
— И Кальчук пришел. И все, кого тогда за забастовку на сплаве забрали. Только Иван Пискор пропал. Марфа все ждет да ждет, но, видно, плохо дело. Как знать, может, он тогда и не дошел до границы, застрелили по дороге, либо еще что… Видно, уж никогда детишки его не узнают, куда отец девался…
Страшно отдаленными показались теперь те времена — словно целый век прошел. А прошло-то немногим больше года с того зимнего дня, когда хоронили Людзика, с той поры, когда Иван скрывался и прятался, как преследуемый зверь.
— Эх, не дождался мужик, — вздохнул Семен, но эта печаль как-то отдалилась, она не жгла и не ранила. То была иная жизнь. Минутами казалось, что ее видели только в долгом, мучительном сне. Отчетливая, резкая граница, отделявшая прошлое от настоящего, плотным туманом заслоняла минувшее.
Стефек жадно ел, наклонясь к миске, и время от времени спрашивал:
— Хмелянчук?
— Арестовали Хмелянчука. Крутил-крутил и докрутился.
— А поп?
— Поп цел. Только теперь тихохонько сидит, не видно и не слышно его. Перепугался батюшка. А казалось, и конца его штукам не будет. Они тут все заодно были — он, да еще Вольский, да мясник; Хожиняк, тот тоже с ними снюхался.
— А он где?
— Он сразу, с самого начала сбежал, прятался, поблизости все околачивался, но с зимы о нем ни слуху ни духу. За границу, наверно, ушел. Вольский, Цеслинский, вся их компания в тюрьме. Так он, видно, в Румынию навострил лыжи. Говорят, они все в Румынию или в Венгрию, все офицеры. И он, видать, с ними.
Стефек встал.
— Ну, пойду посмотрю, что там с домом.
— Пойдем, — поднялся Семен, но Стефек остановил его.
— Нет, нет, я один.
Семен понимающе кивнул головой.
Нет, он не хотел свидетелей. Странно было после стольких месяцев отсутствия, после всего пережитого снова идти знакомой тропинкой. Изменился мир, содрогнулась в своем основании земля, огненная буря прокатилась по полям и городам, и не было уже того Стефека, который полгода назад, да, немногим больше полгода, уходил отсюда. А здесь все тот же песок на дороге, и Стефек невольно поискал глазами следы своих собственных ног. На тех же кустах наливались коричневые почки, и дом такой же, как всегда. Дверь глухо, жалобно заскрипела. Юноша вздрогнул. Из дома пахнуло запахом плесени, нежилых, непроветренных комнат. Он вошел с таким чувством, словно ему вновь надели на шею ярмо. Казалось, вот-вот вернется все, что было: Ольшинки, конь в конюшне, коровы в хлеву, шлепающие шаги матери, ее скрипучий, ворчливый голос, грустное лицо Ядвиги, чадящая лампа на столе, маленький, душный, тесный мирок, в котором трудно дышать, из которого нет выхода, нет лазейки, нет спасения.
Он открыл окно. Хлынул волной свежий, теплый весенний воздух, заколыхались запыленные полотняные занавески. Да, все здесь по-старому — даже горшки на печке, даже выщербленный кувшин и ведро для воды. Никто ничего не тронул, все дожидалось его прихода. Столько лет прожил он в этом доме, и вдруг родное гнездо показалось ему чуждым, далеким, непонятным. Неужели он изо дня в день сидел здесь за столом, каждую ночь спал на этом топчане, ежедневно слышал тиканье этих часов? Да, только часы теперь остановились.
Нет, теперь он уже ничем не связан с этим домом. Нет цепей повинности, нищеты, безысходности. Только теперь он осознал, что молодость лишь начинается, — ведь раньше он никогда не был молод. Теперь началась молодость, теперь открылись двери в жизнь, теперь можно идти, куда захочешь, и выбирать, что пожелаешь, не чувствуя на плечах гнетущей к земле тяжести, о которой он раньше не думал, — так он к ней привык, — и которая все же тяготила, мучила его, отнимала радость и силу. «А Ядвига не дождалась», — подумал он, и сердце его сжалось. Ему стало невыносимо жаль ее хмурой, мрачной молодости, ее глухих, безнадежных дней. «Сестренка», — сказал он беззвучно. Но тут же ему вспомнилось и остальное. Она не выстояла, изменила, сама выбрала свою судьбу! Изменила Петру, изменила деревне, жестоко изменила самой себе! И этого уже не исправишь.
Разве только там, далеко, она найдет в себе новые силы, новую веру, найдет новый путь. Ведь ни одна дверь здесь не опускается железной стеной. И ей непременно надо будет помогать, непременно. Может быть, Ядвига увидит, что путь есть, и пойдет этим путем, и они когда-нибудь встретятся на нем.
За окном наперебой кричали птицы, словно опьяненные солнцем, ветром, весной, несущейся в воздухе, поднимающейся с земли, шумящей в водах. И Стефеку окончательно опротивел этот мрачный, темный дом, хранящий эхо давно умолкнувших шагов и вздохов, полный неприветливых, назойливых теней. Он вышел и захлопнул за собой дверь, чувствуя, что никогда больше не откроет ее. Весну, лето, пока не поедет учиться, можно прожить в деревне. Мало разве людей, которые охотно дадут ему приют! А сюда — нет, ни за что!
Посвистывая, он шел к деревне. Нет, невозможно жить в стороне, вдали от людского шума, от общественных дел. Внизу кипела, звала смехом, песнями, шумным говором деревня. Шумело озеро, огромное, вспенившееся от весенних вод, волнующееся, могучее и прекрасное.
На холме, над озером, стучали топоры и летели золотистые сосновые стружки. Заканчивалась постройка клуба. Тут должно было найтись место и для театра, и для кино, и для библиотеки, и для собраний. На постройке клуба работали все, и Стефек, словно он для этого и пришел сюда, взялся за пилу. Когда опилки мягкой, бесшумной струйкой посыпались из-под его пилы, ему показалось, что он никуда не уходил отсюда, что так было всегда. Но вместе с тем он остро, до боли в сердце, чувствовал, что это новая жизнь, новый мир, который лишь начинается, хотя и кажется, что иначе никогда и быть не могло. Словно детство, молодость в Ольшинках, кровавый кошмар сентябрьской катастрофы переживал кто-то другой, с кем он, Стефек, не имел ничего общего. Словно новое сердце забилось в его груди и новая кровь текла в жилах буйным весенним потоком.
Лишь спустя некоторое время он заметил, кто держит другой конец пилы. Со смуглого лица смеялись веселые карие глаза Сони Кальчук.
— Сила-то у тебя еще есть, — радостно сказала она, и Стефек почувствовал, что действительно его силу не истощили долгие странствия, не уничтожил осколок гранаты, который изранил ему легкое, не съела трудная дорога домой. Он улыбнулся девушке и подумал, что надо с ней поговорить, сейчас же поговорить, прежде чем она узнает от других о предстоящем ему отъезде в город. А то выйдет нехорошо.
Но когда вечером, сидя на поваленной ольхе над рекой, он держал в ладони маленькую огрубевшую руку Сони, оказалось, что все легко и просто и вовсе не нужно спрашивать: «Будешь ждать меня?», когда можно просто сказать: «Я хочу, чтобы ты поехала со мной».
Соня наклонила темную головку и улыбнулась:
— Конечно, можно. Нас в семье трое, дома обойдутся и без меня. Я ведь тоже буду учиться?
— Да, да. — И чувствуя на лице теплое дыхание девушки, Стефек еще раз изумился тому, как изменилась жизнь и каким уже стало привычным то, что вот Соня Кальчук может ехать в город учиться и что на этом пути нет ни стен, ни закрытых дверей.
— Еще только весну и лето, — сонным, мечтательным голосом сказала девушка. — А после уборки — поедем.
Как хорошо, что она так решила. Но хотя Стефеку и не терпелось ехать, ему в то же время хотелось встретить лето именно здесь, в своей деревне. Потому что никогда уже не повторится такая весна, первая весна, когда люди ходят с горящими глазами и день полон с рассвета до ночи и хочется, чтобы он был еще длиннее, потому что не хватает времени на эту быструю, буйную, стремительную жизнь, которой пульсирует деревня, — впервые на протяжении многих веков.
Здесь уже есть школа, и детский сад, и ясли, и драматический кружок; уже пришли машины, и зерно на посев, и строится клуб. Из деревни едут на курсы, все время едут на какие-нибудь курсы! — едут парни и девушки, и деревня провожает их до Синиц песнями, говором, радостным шумом.
Снова были вокруг близкие люди, был Петр, и восстанавливалась старая дружба, крепкая, полная доверия. Стефек почувствовал себя, как рыба в воде, в своей деревне, которая становилась новой, иной и все же осталась прежней — с шумом озера, с излучиной реки, с краснеющими от весенних соков ольховыми рощами.
Он с каждым днем чувствовал себя сильнее, словно, для того чтобы прийти в себя, ему только и нужно было, что шум озера, горьковатый запах ольхи, блеск реки. Уже не болела зажившая рана. Уже ветер покрыл бледные щеки темным налетом раннего загара, уже глаза горели не лихорадочным огнем, а блеском молодости.
Он каждый день работал на постройке клуба. Стучали топоры, звенели пилы, пахли смолой сосновые бревна, неслась песня, и в такт песне шла работа. И потом, когда клуб был, наконец, готов и на крыше его, в букете сосновых веток, затрепетал красный флажок, Стефек, чувствуя себя хозяином, встречал у порога гостей, сходившихся на торжественное открытие.
Сразу набилось полно народу. Между взрослыми шныряли дети, взлезали на столбы, карабкались на балки, чтобы побольше увидеть.
— А что там, за плахтой?
— Это не плахта, а занавес.
— Занавес? А что же это будет?
— Театр. Не знаешь, глупый? Помнишь, представление в школе делали?
— Девки?
— И девки и парни.
— Тише, вы! — строго прикрикнула Паручиха, сидящая в первом ряду, куда она протолкалась после усиленной работы локтями.
Но тотчас же раздался крик:
— Глядите! Глядите!
Сбоку, из-за серого полотняного занавеса, показалась чья-то голова в пестром венке, — она-то и вызвала всеобщее волнение среди детей.
— Авдотья, Олесина Авдотья!
— Неправда…
— Ну да, неправда! Не видишь, что ли?
Но голова уже исчезла, и за занавесом раздался звук настраиваемых скрипок.
— Играть будут?
— Конечно, будут играть.
— Ти-ише!
Из-за занавеса вышел Гончар. Все захлопали, как в настоящем театре. Здесь не то, что в усадебном зале, — здесь полагалось хлопать.
А затем наступило торжество Ольги. Детишки из детского сада танцевали, пели, а бабы нагибались через скамьи друг к другу, вздыхая и всплескивая руками от изумления.
— Милые вы мои, нарядила-то как хитро!
— Гляжу, моя это Гапка или не моя?.. Моя! И не узнаешь!
— Такие маленькие, а гляди-ка!
— Молодец Ольга, ничего не скажешь…
— Глядите, глядите, как отплясывают…
Выступали школьники, выступали парни и девушки. А потом скамьи были сдвинуты в сторону, и начались танцы под звуки скрипки и гармонии. Трещал пол под каблуками, клуб гудел, как пчелиный улей; от жары пот лился по раскрасневшимся лицам танцоров. Паручиха так отплясывала, что у нее слетел с головы платок и его далеко отбросили ноги танцующих.
Петр вышел из душного помещения. Дверь скрипнула, и в лицо ему повеял теплый весенний ветер. Он вздохнул полной грудью. Глаза вскоре освоились с темнотой. Черное за минуту до этого небо побледнело, и вдали заблестело металлическим блеском озеро. Он медленно двинулся вниз по тропинке.
Мягкая земля подавалась под ногами. Тихо шелестели не покрытые еще листьями ветви ольхи. От них шел молодой, горьковатый запах, аромат предмайских дней.
Шумело, шелестело, шептало озеро. Освобожденное от ледяных оков, широко разлившееся, огромное, оно колыхалось во тьме под далеким небом. Мелкая волна билась о берег и отступала с плеском. Петр спустился пониже. Под ногами заскрежетали камешки. Ветерок подул сильней, поднялась большая волна и с плеском подкатилась к его ногам. Он почувствовал на лице прохладное дыхание воды и мелкие капельки, поднятые в воздух ветром.
Ночь была тиха и беззвучна, и лишь пение озера раздавалось в тиши, вечное, неумолкаемое. Петр наклонился и погрузил руку в воду. Вода была холодна, она мягко охватила пальцы и отступила. Он подождал следующей волны, — она ударила сильней.
Озеро! Вновь, как и встарь, еще до тех весен, которые пришлось пережить за стенами тюрьмы, Петр почувствовал беспредельную нежность к этой зеркальной глади, слабо поблескивающей во тьме, к озеру, которое баюкало его детство, которое пело его юности, вело своим шумом сквозь годы зрелости. Вольная, широкая вода.
Он подставил лицо дуновению ветерка. Все утихало, успокаивалось в нем. К сердцу приливали уверенность и сила.
Далеко вверху хлопнула дверь, и вдруг из-за нее вырвалась песня. Начали чистые девичьи голоса:
Широка страна моя родная…
Их поддержал мужской хор, и полилась в ночь, высоко над озером звенящая мелодия:
Я другой такой страны не знаю…
Петр закрыл глаза. Озеро колыхалось вместе с песней, мелодия звучала радостно, победно.
— Никогда, никогда не слышала ты этого, — говорил Петр озерной волне. В нем нарастала внезапная стремительная радость, вздымалась, как белая пена на гребнях волн. Хотелось широко раскинуть руки, запеть вместе с ними, послать свой голос по отливающей металлом воде далеко в поля, в леса, к высокому небу, по всему широкому, далекому миру.
Говор смешанных голосов вырывался из открытой двери, выступающей во мраке светлым, то и дело перерезаемым подвижными тенями прямоугольником. Кто-то окликнул кого-то, кто-то громко рассмеялся.
И вдруг в темной воде запылал красный отблеск. Там, над входом в клуб, зажгли красную звезду, которую девушки готовили уже целую неделю. В темной воде мерцала и вздрагивала красная звезда. Огненная полоса легла поверх мелкой волны, вода заискрилась ярким блеском. Сверкающая дорожка уходила вдаль, и будто где-то в бездонной глубине озера горела красная пятиконечная звезда. Будто красным цветком вырастала она со дна и подымалась к поверхности, освещая воду вокруг себя, ясная звезда, горящая рубиновым блеском.
Глаза Петра провожали свет звезды. Трепетала и струилась вода. Полоска, тропинка красного света вела к самому берегу, к тому месту, где волна обрызгивала сапоги Петра. Тропинка вела к звезде, пылающей в волнах, к звезде в глубине озера.
И сердце Петра снова охватили восторг и нестерпимая радость. Он сжал руки. Вот она, красная звезда, пылающая на берегу его озера! Вот она, красная звезда, горящая в глубине его озера!
Там, наверху, девушки еще раз начали прерванную на мгновение песню:
Я другой такой страны не знаю…
Как вихрь, как пламя, захватили Петра несущиеся над водами слова. Горела, пылала красная пятиконечная звезда — звезда, которой он посвятил свою жизнь. Звезда, ради которой он пошел за тюремную решетку. Звезда, которая была его звездой в течение всех злых, горьких лет. Звезда, которой он служил теперь.
Померкло, побледнело все дурное. Неужели его когда-нибудь действительно приводили в отчаяние тупость Овсеенко, происки Хмелянчука, глупость Паручихи, повседневные мелкие дела? Над всем этим рубинами и пурпуром горела красная звезда, и она была важнее всего. Она была любовью и ненавистью, упорным трудом и работой, надеждой и счастьем. Она была тем, за что с улыбкой отдают жизнь, ради чего идут вперед, наперекор всему.
Шумело, гудело, билось о берег озеро. В нем горела красная звезда — глубочайшая любовь, высший смысл жизни Петра.