СВЕТЛЯК («Как хорошо издалека…»)
Как хорошо издалека
Горит светляк у темной речки,
Но не смотри на светляка
При свете лампы или свечки.
Горевший лунным огоньком,
Манивший тайною зеленой,
Он станет серым червяком,
Чужим сияньем ослепленный.
Ты отнеси его во тьму,
Где ночь синей и травы гуще,
И дай зажечься самому
Сиянием, ему присущим.
«В лесу мороз. А если я щекою…»
В лесу мороз. А если я щекою
Прижмусь к тебе, замерзшая кора,
В дремотной глуби зимнего покоя,
Ты, может быть, подумаешь: «пора,
Пришла весна…» Потом задремлешь снова
И будешь спать, как должно в феврале,
Но, может быть, средь холода лесного
Ты сон увидишь о моем тепле.
«Становятся листья тише…»
Становятся листья тише,
В саду ни души, ни звука.
Желудь порой на крышу
Падает с легким стуком.
Стукнет, а сердце екнет, —
Кажется стук уколом,
Так безнадежно мокнет
Астра на стебле голом.
Так безнадежно никнет
Розовым цветом в слякоть,
И не умеет крикнуть,
И не умеет плакать.
Закат («Каждый вечер над полем покатым…»)
Каждый вечер над полем покатым
Догорает закат для меня,
И, по-новому, с каждым закатом
Завершается таинство дня.
Заплетаются розовой сеткой
Облака, облака, облака.
И чернеют на розовом — ветки
Одинокого в поле дубка.
И ничто мне молчать не мешает,
Даже песня ничья не слышна.
Вырастает большая, большая
От земли до небес — тишина.
Хорошо, что нельзя прислониться
Ни к какому родному плечу.
Что не надо восторгом делиться,
Что делиться ни с кем не хочу, —
Что над склоном, пожаром объятым.
Небосвод безмятежно глубок,
Что стоит между мной и закатом
Только тот одинокий дубок.
«Растут два тополя. Они…»
Сергею Маковскому
Растут два тополя. Они
Живут, как добрые соседи.
Проходят ветреные дни
В неумолкаемой беседе…
Идут минуты, дни, года:
С годами все труднее гнуться.
Растут деревья. Никогда
Они друг друга не коснутся.
Но там, в подземной глубине,
Где не тревожат дровосеки, —
В глубокой тайне, в тишине.
Их корни сплетены навеки.
Белый посох («Вдоль площадей многоголосых…»)
Вдоль площадей многоголосых,
Почти захлестнутый толпой,
Проходит медленно святой,
На белый опираясь посох.
Он окружен глухой стеной
Своих пожизненных потемок,
И этот город слишком громок
Для стука палки костяной.
Но шум смолкает за спиною,
Слепой проходит, огражден
Той путеводной белизною,
Которую не видит он.
«Полдень был неумолимо светел…»
Е.О. Морайтини
Полдень был неумолимо светел,
Многолик и шумен был вокзал.
Но меня одну никто не встретил,
Ласкового слова не сказал.
Это мне не показалось странным,
Я велела сердцу — не жалей!
И пошла я дальше с чемоданом,
Как-то сразу ставшим тяжелей.
«Желтизна ковыля…»
Желтизна ковыля
И сырая земля,
И поля, и поля
На закате
И походка легка,
И сошлись облака,
Словно два голубка
На закате.
Только ветер зовет,
Только ввысь и вперед,
Только руки — как лед
На закате.
«Цветок на окошке пленный…»
Цветок на окошке пленный
Сегодня ожил немного,
К живому теплу вселенной
Он ищет в окне дорогу.
Торчали зимой, хирея,
Три ветки сухих, колючих,
Но солнце сегодня греет,
И с неба уходят тучи.
И вот, стеклом отделенный
От воздуха, солнца, неба,
Он тянет росток зеленый,
Как будто руку за хлебом.
«Гибнут от жаркого лета…»
В.В. Доброхотову
Гибнут от жаркого лета,
Гибнут от лютой зимы.
Слепнут от яркого света,
Слепнут от длительной тьмы.
Трудно дышать в подземельи,
Трудно дышать на горах.
Мучит безлюдие в келье,
Мучит толпа в городах.
Сердце, чего же ты просишь,
Что тебе петь не дает?
Ты ни глубин не выносишь,
Ни окаянных высот.
«Сорвавшийся ветер орешник качает…»
Сорвавшийся ветер орешник качает,
И в лентах шуршит тростника.
Ореховый лист налету замечает
В воде своего двойника.
К воздушному свету, рожденный в глубинах
Восходит навстречу двойник,
И вот он движеньем почти голубиным
К слетевшему другу приник.
«От твоих ли слов хороших…»
От твоих ли слов хороших,
От улыбки ли твоей,
Словно мостик переброшен
Над провалом темных дней.
Словно люди стали лучше
И прекраснее земля,
Словно пал весенний лучик
На иззябшие поля.
И надежда, как подснежник,
Зимний сон переборов,
Доверяет венчик нежный
Воле мартовских ветров.
«Долго, долго жила затворницей…»
Долго, долго жила затворницей
В отреченьи, в оковах сна…
Но весна постучала в горницу,
Отворила, — и впрямь весна…
И гляжу: расцветает, молится,
Зажигает свечи каштан.
А в лучах, в цветах за околицей
Голубой мелькает кафтан.
Вижу — светел мой плат узорчатый
И горит сарафан мой сборчатый,
И цветенье и смех везде,
А вверху, на соседнем жолобе
Умиленно воркуют голуби
О несвитом еще гнезде…
«Пастух оперся на сосновый посох…»
Пастух оперся на сосновый посох
И смотрит, как проходят поезда.
Вокруг на зеленеющих откосах
Раскинулись привольные стада,
Но не волнует шумное стремленье
Стальных колес и дымовых колец
Ни пастуха невозмутимой лени,
Ни кротости его овец.
СОН («Снова шепчет за окошком ель…»)
К.Д. Померанцеву
Снова шепчет за окошком ель,
Лает пес и ссорятся гусята, —
— Я была за тридевять земель,
Я гостила в царстве тридесятом.
Я ручных ласкала лебедей,
Белым птицам белый хлеб давала,
Узнавала близких мне людей
Тех, которых прежде не видала.
Я узнала белоснежный дом,
Три луны над куполом сияло.
А потом… но не было потом,
Потому что времени не стало.
Белый бык стремился отворить
Дверцу клетки с птицами и львами.
Но об этом трудно говорить
Утренними точными словами.
Я была за тридевять земель,
Я гостила в царстве тридесятом.
— Бьется в окна залетевший шмель,
Хрюкают в сарае поросята.
«Быть может, это — нищета…»
Быть может, это — нищета
И тишина, и углубленность,
Быть может, это — суета,
Души тревожная влюбленность…
Но я сроднился с нищетой,
И суета не искушает.
Не знаю как, не знаю что,
Но знаю: что-то жить мешает.
Эрос («Он придал угловатым рукам…»)
Он придал угловатым рукам
Закругленную прелесть движений.
Он открыл удивленным зрачкам
Дар высокого преображенья.
И для песни открылись уста,
И ушам захотелось услышать,
Как звенит, излучаясь, звезда,
Как цветущая жимолость, дышит.
И Психея тогда налету
Увидала в чудесном виденьи
Ей возможных вершин высоту
И предельную пропасть падений.
«От взмаха сильного руки…»
От взмаха сильного руки,
Что камень с берега швырнула,
Полоска серебра сверкнула,
И водяные пауки
Звездой рассыпались в испуге.
И на поверхности пруда
Все незаметнее вода
За кругом круг рождала в круге
И вновь покрылась пауками,
Уже забывшими испуг…
Но как был легок всплывший круг
И как тяжел упавший камень.
«Строим земное, строим…»
Строим земное, строим…
Рушатся стены града.
Роем земное, роем —
И не находим клада.
Прочное все непрочно,
Вечное — неуловимо.
Струйкой часов песочных
Сыплется время мимо.
«Какая тишь и легкость умиранья…»
Какая тишь и легкость умиранья
В осеннем облетающем лесу.
Деревья обрекают на попранье
Весною вознесенную красу.
Как эти листья были неразрывны
С весенней мощью молодых ветвей.
Их не сорвали грозовые ливни,
Не сбросил ветер силою своей.
И вот теперь, по тайному приказу,
Родные ветки потеряли власть.
Но листья осыпаются не сразу,
Как будто не торопятся упасть…
Какая тишь и легкость догоранья
В осеннем, облетающем лесу…
— Неужто я земное умиранье
В такой же тишине перенесу?
«Когда подросшие птенцы…»
М.Н. Лисенко
Когда подросшие птенцы,
К полету первому готовы,
Когда поспели огурцы
И дозревает сад фруктовый.
И в зелени еще густой
Все полно радостным кипеньем,
Крылатой птичьей суетой,
Сверканьем, щебетом и пеньем, —
Впервые вдруг засохший лист
Спадает, медленно вращаясь.
Тогда возню свою и свист
Внезапно птица прекращает,
И круглый глаз ее следит
С неизъяснимым напряженьем,
За тем, как желтый лист летит,
За медленным его сниженьем…
И зелен дуб и луг широк,
Просты по-прежнему заботы,
Но птица знает — близок срок,
И слышит отзвук перелёта.
НОЧНОЙ ВЕТЕР («Колокольчик дрожит от чего-то…»)
Колокольчик дрожит от чего-то
И ушам не дает отдохнуть.
— Это ломится ветер в ворота,
И не может ворот распахнуть.
Что-то воет, как выли в пещере
Голоса допотопных зверей.
— Это ветер томится у двери
И раскрыть не умеет дверей.
И тревожит меня до рассвета
Колокольчик и жалобный вой.
— Это ветер не с этого света
Прилетает, зовет за собой.
«Природа часто жестока…»
Природа часто жестока
Листка прямое назначенье —
Без ропота и возмущенья
Быть продолжением цветка.
Но треплет ветер лист простой,
Жара и стужа опаляют,
И постепенно наделяют
Необъяснимой красотой.
Пришли дожди, придут метели, —
Все чаще ветки в серебре.
Был зеленее лист в апреле,
Но стал прекрасней в октябре.
И он упал. Лежит ничком,
Но мертвых листьев не жалеют.
А он желтеет и алеет, —
Он сделался почти цветком.
«Пронизан вечер золотым дождем…»
Пронизан вечер золотым дождем,
Трепещут ветки и щебечут птицы.
Края небес под дождевым плащом
Прозрачно начинают золотиться.
Еще минута, и проходит дождь,
Сверкает солнце, затихает ветер.
И мокрый глянец освященных рощ
Чудесно весел и чудесно светел.
О, если бы запомнить я могла
И в непогоду вспоминать почаще,
Что глубь небес незыблемо свела,
А тучи неизменно преходящи.
«Прощаемся простым рукопожатьем…»
Прощаемся простым рукопожатьем.
Надолго ли? — Навеки, может быть.
Нам не нужны ни слезы, ни объятья
И нам не надо ни о чем забыть.
Не терпит солнце тени лицемерья,
Все ложное уходит в темноту.
Грешить легко, когда закрыты двери,
А мы встречались только на свету.
Ты научил под тяжестью не гнуться,
Стремиться к небу по тропе земной.
И так всем сердцем к солнцу обернуться,
Чтоб тень свою оставить за собой.
Вершины («Нелегко перейти за черту…»)
Нелегко перейти за черту,
За которой живущее стынет.
На вершинах цветы не цветут —
Там молчанье и холод пустыни.
Там пронзительней блеск ледников,
Белизна, тишина неземная.
Никого — только облаков
Пролетает, снегов не пятная.
Там покоя и смерти печать,
Позовешь, — но внизу не услышат,
И чем громче ты будешь кричать,
Тем молчанье покажется тише.
Но когда у подножия спит
Все земное во мраке неясном,
Первый луч на вершине горит,
И на ней же последний угаснет.
«В деревне, иногда весной…»
В деревне, иногда весной,
Но чаще пожелтевшим летом,
Мне, оглушенной тишиной
И ослепленной ярким светом,
Почти дается познавать,
Но что — сама сказать не смею.
Я не умею звезд назвать,
Ни различать их не умею.
И я почти не знаю трав,
Ни ядовитых, ни целебных,
Колосья на полях собрав,
Не узнаю колосьев хлебных. —
— Так от рождения слепой,
Прозрев, взволнованно трепещет
И робко трогает рукой
Свои же собственные вещи.
«А этот умерший скоропостижно…»
А этот умерший скоропостижно
Быть может, долго собирался жить
И накануне, на странице книжной
Не позабыл закладки положить.
И в этот день, на прочие похожий,
Он до конца не вспомнил о конце.
И не заметил ни один прохожий
Печати смерти на его лице.
А он ушел, и вот — не возвратился
К тому, что так заботливо берег.
Но поутру в его окне раскрылся
Им возлелеяный цветок.
«Дождями сменились ливни…»
Дождями сменились ливни,
И дождь наконец устал.
Но ветер уже не зимний,
Весенним еще не стал.
Лесному каштану зябко
И трудно еще дышать.
Ему пятипалой лапки
От холода не разжать.
Еще на березе редкой
Ни почек, ни листьев нет,
Но словно над каждой веткой
Зажегся зеленый свет.
«Опять поля направо и налево…»
Опять поля направо и налево.
Знакомый ветер встретил и узнал…
И вдруг запел таким родным напевом,
Как будто бы по имени позвал.
И мы пошли по-дружески, не споря,
Крылатый друг смирился и притих.
Я о своем рассказывала горе,
Он о скитаньях говорил своих.
Сменялись тучи на небесной страже,
Мы с ветром вспоминали о весне, —
Он никогда на людях не расскажет
Того, что говорил наедине.
И он мне рассказал об очень многом,
И проводил по дружбе на вокзал,
И листьями усыпал мне дорогу,
— Но все-таки о главном не сказал.
«За год разлуки от села…»
Н.В. Роговской
За год разлуки от села
Спустились домики к лощине,
И гладкий луг пересекла
Дороги первая морщина.
Недавно срубленный пенек
Похож на свежую могилу,
Но рожь все та же. Василек
Во ржи синеет, что есть силы.
И речка та же. У моста,
Как прежде, ряска бархатится.
Встречаю старые места,
Как милые родные лица.
Меня узнавшие цветы
Бегут со мною по дорогам.
И сразу мы опять на ты
С цветами, с облаками, с Богом…
«Пройденной дороги не забыть…»
Пройденной дороги не забыть…
Ту дорогу, где мы проходили,
Заглушили травы, может быть,
Может быть, дома загородили.
А быть может, как и в те года,
Там весною много первоцвета…
Но не возвращайся никогда
На дорогу пройденную эту.
Ты не встретишь никого на ней,
Радостных не сделаешь находок.
Будет много обгорелых пней,
Будет много новых загородок.
Встретишь только прежнего себя:
Тень твоя предстанет, как живая,
И она посмотрит на тебя
И пройдет, тебя не узнавая.
«Заря над облетевшим садом…»
Заря над облетевшим садом
Еще погасла не совсем.
Часы на церкви, где-то рядом
Не торопясь, пробили семь.
И в этот безнадежный вечер
Давно оставленный весной,
Я дождалась желанной встречи
С безлюдием и тишиной.
Играет ветер листопадом
И по следам моим спешит,
Как будто кто-то ходит рядом
И так же листьями шуршит.
«Не все проходит без следа…»
Не всё проходит без следа,
Не всё бесцельно и случайно…
Что это? — горечь? — если да,
То как она необычайна.
За нею крылья шелестят,
За нею сновиденье длится,
И мысли вольные летят,
Как будто вспугнутые птицы.
Они прозрачны, как слюда,
И песни улетают с ними…
Что это? — радость? — если да,
То как она необъяснима.
Открыта мыслям высота,
И каждая туда стремится.
Но белым голубем, мечта
Вдруг на плечо твое садится.
ЖАВОРОНОК («Когда над поляной пологой…»)
Ан. Величковскому
Когда над поляной пологой
Полуденный нежится зной,
И воздух над мягкой дорогой
Дрожит полосой слюдяной,
— Тогда, оставляя подругу
И милое сердцу гнездо,
Он песни возносит над лугом
И делает песню звездой.
Он ищет в надземных просторах,
В сияющем, синем тепле
Для песни такую опору,
Какой не найти на земле.
Он хочет в лучах раствориться,
И в них растворяется он.
Но чем незаметнее птица,
Тем выше и радостней звон.
«Весенний трепет и осенний шорох…»
Весенний трепет и осенний шорох,
Дыханье леса, равномерный шаг,
Все это вместе превратилось в ворох
Исписанных, растрепанных бумаг.
Они шуршаньем не напоминают
Ни плеска крыл, ни шелеста волны,
Они не я — у них судьба иная.
Они мертвы, они отделены…
Но, может быть, не скоро (или вскоре)?
Ты прочитаешь рукопись мою,
И синий цвет опять вернется морю,
Дыханье — лесу, песни — соловью.
«Я отдыхаю всей душою…»
Я отдыхаю всей душою,
Дорога дальняя — близка.
А небо вовсе не большое:
Все — от деревни до леска.
Здесь я — земное средоточье,
Поля и небеса вокруг.
В мое окно стучится ночью
Сухая ветка, — страж и друг.
И аскетический бессмертник,
Цветущий под моим окном,
Спокойно шепчет о бессмертьи
В тревожном воздухе ночном.
«Всё меньше цветения в мире…»
Г.А. Раевскому
Всё меньше цветения в мире,
И солнечных меньше чудес.
Поляна становится шире,
Но уже становится лес.
Усталые птицы смолкают,
Холодные ночи темней.
И в холоде звезды сверкают
Огнем драгоценных камней.
Быть может, деревья жалеют
О листьях, лежащих в грязи,
Но лес, умирая, светлеет,
И небо всё больше сквозит.
Когда же последнею тенью
Последний листок опадет,
Таинственный вздох облегченья
По голому лесу пройдет.
«Это было глухой зимой…»
Это было глухой зимой.
Но светилась земля морозом.
Шла я ночью одна домой. —
Не по инею, а по розам.
Я не зябла в худом пальто,
Говорила — к весне готовься,
Шла и пела, не знаю — что,
То, что не было песней вовсе.
Те, кого пришлось повстречать,
Мне качали вслед головами.
Не могла ни петь, ни молчать,
Не могла говорить словами…
«Крепко пахнет землей сырой…»
Крепко пахнет землей сырой,
Приготовился сад к весне.
— Отчего ты ночной порой
Посещаешь меня во сне?
Может быть, я тебя зову:
И не помню, едва проснусь.
Я боюсь тебя наяву,
Я тебя и во сне боюсь.
Но, быть может, когда опять
Ты придешь мой сон посетить,
Я посмею глаза поднять
И впервые не опустить.
«У сердца печали вдовьи…»
У сердца печали вдовьи,
Три раза оно запело.
Три раза цвело любовью
И трижды оно вдовело.
А после третьего раза
Заплакало сердце глухо,
Ослепни, — сказало глазу.
Оглохни, — сказало уху.
Замкнуло себя сурово,
Не хочет как прежде биться.
Но птица щебечет снова,
И сердце боится птицы.
Вздыхает липа медово.
А сердце — липы боится.
«День бытия неповторимо мал…»
День бытия неповторимо мал,
Он в точке пролетающего мига,
Но есть в его полете перевал
Духовного, мучительного сдвига,
Когда душа еще освещена
Весенних зорь непотускневшим златом,
Когда душа уже обращена
К пыланию последнего заката.
И оба близки, оба далеки,
Два этих света: встречный и прощальный.
И так похоже светят огоньки
Крестильных свеч, — и свечек погребальных.
Закат («Вечерами вниз, на водопой…»)
Вечерами вниз, на водопой,
Сходят овцы по крутому скату.
Над овечьей серою толпой
Золотое таинство заката…
Каждый вечер солнце на покой
Провожает облачная свита.
В это время небо над рекой
Радужными лентами обвито.
Рдеют ленты огненной каймой,
Многоцветным золотом пылают…
Стадо блеет и спешит домой,
Две овчарки, забегая, лают.
Не поднимет пастушок лица,
Не посмотрит на закат в долинах,
И уносит за овцой овца
Отблеск неба на покорных спинах…
О музыке
С.С. Постельникову
Расходится завеса тишины
И музыка, свободная, как чудо,
Является неведомо откуда
Дорогой трепетания волны.
Идут минуты, может быть, года,
Но каждый звук — сияющий предтеча.
И в каждом звуке — ожиданье встречи,
Которой не бывает никогда.
Последний звук теряется во мгле.
Приходит безнадежное молчанье,
О музыка! — ты сдержишь обещанье.
Но не на этой, на другой земле.
«Спускается вечер… который?..»
Спускается вечер… который?
Неверный сбивается счет.
Под гул голосов и моторов
Толпа непрерывно течет.
Спешить эти люди устали,
А все же спешат и спешат,
Как будто бы все они стали
Толпой суетливых мышат.
Доносятся хриплые звуки —
Калека у стенки поет,
Повисли отсохшие руки,
И жалобно корчится рот.
Сменяются волны народа,
Нет времени людям зевать
И некогда слушать урода,
И франк недосуг доставать,
И долго уродливый нищий
Напрасно о счастьи поет.
Такого и добрый освищет,
Такому и злой подает.
«Русский альманах», 1981
«Каждый хочет умереть последним…»
Каждый хочет умереть последним,
Каждый чье-то занимает место,
Каждый хочет получить в наследье
Деньги, службу, комнату, невесту…
Только каждый под конец постигнет,
Что багаж земной ему не нужен…
Так и волнам хочется воздвигнуть
И побольше раскатить жемчужин —
Но волна восставшая растает,
Станет снова зыбью голубою,
И на миг, другая, нарастая,
Пенный жемчуг унесет с собою.
«Новоселье», 1950, № 42-44
«Смерть не ужасна. Смерть проста…»
Смерть не ужасна. Смерть проста.
Побег усохший просто обрезают.
Но губы мертвого — не губы, а уста,
И не целуют их, а лобызают.
Деянья смерти мудры и просты,
Они не знают пафоса и позы.
Но пальцы мертвого — не пальцы, а персты
И могут удержать лишь крест и розу.
«Новоселье», 1950, № 42-44
«Возвращаюсь ночью домой…»
Возвращаюсь ночью домой.
От домов на дороге тень.
Возвращаюсь — а дом не мой,
Не моим был и этот день.
Да и что я могу назвать
Нераздельным, всегда моим?
Ни друзей, ни отца, ни мать,
Ни надежд проходящих дым.
Мой сейчас этот гулкий мост,
Где одна не спеша иду,
Да на небе меж ясных звезд
Различаю мою звезду.
«Новоселье», 1950, № 42-44
«Пока падучая звезда…»
Пока падучая звезда
Летит в стремительном паденьи,
Пока за нею борозда
Бежит светящеюся тенью,
Пока не кончит трепетать
Ее бессмертное сиянье, —
Успей за нею прошептать
Твое заветное желанье.
И наша встреча, как звезда,
Летучей искрой пробежала,
Но воля слабая тогда
Ее полета не сдержала.
И мне печально оттого,
Что был прекрасен светоч белый,
А я желанья своего
Шепнуть вдогонку не успела.
«Выходит месяц тусклый и угрюмый…»
Выходит месяц тусклый и угрюмый,
И тишина небесная растет.
Вечерний час, когда приходят думы,
И каждая сестру свою ведет.
Все реже жизни долетают шумы,
Деревья черные угрюмы и остры.
Вечерний час — когда приходят думы,
И каждая печальнее сестры.
«Пока вода родника…»
Пока вода родника,
Сбегает, спеша, с горы,
И зябнет в воде рука
Во время летней жары.
Я тоже всегда пою
При виде горных вершин,
Когда под эту струю
Иду подставить кувшин.
Пока не течет вода
В замшелый савойский сруб,
Я вижу в воде всегда
Улыбку счастливых губ.
Как будто Дух родника,
Что в этой воде живет,
Имеет вид двойника
И вместе со мной поет…
«Сегодня деревья встревожены…»
Сегодня деревья встревожены,
Высокие флоксы повалены,
И листик летит, будто кожаный,
Коричневый с желтой подпалиной,
А формой похож на миндалину…
Такая на свете сумятица,
За птицами облако гонится,
Каштаны спадают и катятся,
Ромашка как пьяная клонится
И ветка от ветки сторонится…
Без боли листва осыпается,
А кто ее знает — без боли ли?
А та, что на дереве мается,
За что ее долго неволили,
За что полететь не позволили?..
«Как просты, прекрасны и суровы…»
Как просты, прекрасны и суровы
Очертанья купола и ниш…
Отойди на время от земного,
Здесь, душа, ты Богу предстоишь.
Неподвижны свечи в полумраке,
Как цветы на восковых стеблях,
У порога бьют поклоны маки,
Шарит ветер в темных тополях.
Возле маков вьется повилика
И курит цветочный фимиам.
В полусвете проступают лики,
Ангел руки простирает к нам,
Белый ангел расправляет крылья,
Светотени по стенам дрожат,
Кажется — ещё одно усилье
И по камням крылья зашуршат…
Скорбны Богородицины очи
И печалит полудетский рот.
— Первозданный камень не обточен,
Словно это Вифлеемский грот.
«У вещей особая душа…»
У вещей особая душа.
Часть души того, кто их лелеял,
Кто осколки вазы, не спеша,
Терпеливо и любовно клеил,
Кто под вечер бронзовые бра
Зажигал в молчаньи и покое,
Кто любил по блеску серебра
Проводить ласкающей рукою.
И порою о вещах иных
Я читаю в выцветшем узоре.
Так в глубинах раковин немых
Дремлет шум неведомого моря.
«Муза промолвила робко…»
Муза промолвила робко,
Лиру давая мне в дар:
«Хочешь — возьми на растопку,
Хочешь — снеси на базар…
Лиру в обрывки газеты
Там положи на весы;
Весит не больше букета,
Меньше куска колбасы…
Только, пожалуй, не пробуй
Лиру на плечи взвалить —
Будет до самого гроба
Невыносимо давить…
Paris, 20/3 — 1948
Памяти Георгия Иванова
…Только расстоянье стало уже Между вечной музыкой и мной. Георгий Иванов
Южный день, морское побережье,
Солнечное острое блистанье…
Все другое, — но страданья те же
И все та же боль воспоминанья.
Было… Было… Душу просверлило
Это слово. «Было» и «навеки».
Жили-были, верили, любили,
А теперь на Вавилонских реках…
А теперь — докучные соседи,
Гневно скомканный листок бумажный,
Разговор о картах и обеде,
О болезнях, о таком неважном…
Потому что важно только это,
То, что в муке прорастает словом,
Что мелькает с быстротою света
Над цветеньем кактуса лиловым
Музыкой… Но грудь почти не дышит.
Музыка — немыслимое чудо,
Та, которой на земле не слышат,
Но, едва услышав — не забудут.
Слово к слову, в строгом сочетанье,
Ощупью, со страхом, осторожно…
Как постичь внезапное блистанье
Музыки, с которой невозможно,
Без которой невозможно тоже,
Задыхаясь ночью на постели…
Ночью в парке голубые ели
На суровых иноков похожи…
Мрак. Провал. И вдруг — прорыв в сиянье
К музыке с бессмертными словами…
Вот уж и не стало расстоянья
Между вечной музыкой и Вами.
ПОДВИГ ЖИЗНИ
В совершенном союзе двух существ оба становятся лучше, один от другого. И людям вокруг них тоже хорошо. Даже недостатки характера можно заставить служить добру. Вот пример большой любви, с которой мне пришлось встретиться в жизни.
Героиню этой истории я хорошо знала, т. к. мы жили с нею в одном доме и часто встречались. Мари, моя героиня, была на вид самой обыкновенной женщиной среднего возраста, не красивая и не безобразная. В юности она служила горничной во французской буржуазной семье и еще тогда влюбилась в хозяйского сына. Молодой человек приходился незаконным сыном одному известному французскому композитору. Он и сам был довольно талантливым музыкантом. Но унаследовав, отчасти, талант отца, не унаследовал его удачливости. К тридцати годам он заболел страшной болезнью, которая постепенно его парализовала. Сначала он лишился ног, и руки стали плохо повиноваться. Мари все время самоотверженно за ним ухаживала. Ей тогда было немного за двадцать. В эти годы даже дурнушки привлекательны.
Когда доктора дали понять, что трудно надеяться на улучшение и что болезнь по всей вероятности будет прогрессировать, Мари сказала своему больному барину, что никогда его не оставит. Тогда они решили пожениться — и Мари связала свою судьбу с калекой. Он не был богат. Состояние отца унаследовали законные дети, а больному достались лишь крохи, которые очень скоро разошлись на жизнь и лечение. Тогда Мари стала работать, как поденщица. Два часа здесь, три часа там. Такая работа давала ей возможность постоянно наведываться домой и ухаживать за больным. К тому времени он уже окончательно потерял способность передвигаться самостоятельно.
Так шли годы. Мари самоотверженно трудилась и стала всем для своего мужа. Будучи натурой тонкой и восприимчивой, она развивалась духовно и обогащала свою душу новыми познаниями, которые приходили от стремления жить всеми интересами любимого человека. Она ему читала вслух, она даже выучилась нотной грамоте, став таким образом его музыкальной помощницей. Она вела переговоры с издателями и благодаря ее энергии, некоторые произведения мужа увидели свет. Материальная помощь от этого была незначительной, но больной получил громадное моральное удовлетворение.
И вот, когда они оба уже стали пожилыми людьми, случилось несчастье. Мари попала под автомобиль и умерла через несколько часов, не приходя в себя. Я помню, какое страшное впечатление произвела эта смерть на окружающих своей внезапностью и жестокой нелепостью. Говорили — это смерть для обоих Действительно, представьте себе, в каком ужасном положении очутился вдовец.
Однако, через некоторое время выяснилось, что по французским законам, страховое общество должно было выплатить мужу за потерю жены, большие деньги. Настолько большие, что они обеспечили ему старость и дали возможность взять постоянную сиделку. И жизнь наладилась. Конечно, потеря преданного друга была незаменимой, но со временем всякая острота притупляется. Притупилась и эта боль.
А позже я узнала от задушевной подруги Мари то, чего никогда не узнает вдовец. Последние месяцы Мари все прихварывала. Дома она крепилась и скрывала свою болезнь от мужа, но это становилось все труднее. Она пошла к доктору. Тот обнаружил рак желудка. На операции он не настаивал, т. к. было уже поздно. Доктор ей этого всего, конечно, не сказал, но по его тону, с которым он выразил желание повидать ее мужа, и по самочувствию, Мари поняла, что дни ее сочтены. И внезапная смерть не была несчастным случаем, но трезвым, твердо обдуманным шагом. Мари предвидела все последствия и любовь подсказала ей предельную жертву. Париж.
Тамара Величковская. ВЕЧНОЕ ЛИЦО ПАРИЖА (отрывок из статьи)
— окончание –
Собор Парижской Богоматери
Пути истории, как и пути Господни, неисповедимы… В наполеоновскую эпоху многое изменилось и во Франции, и во всей Европе. Конкордат, заключенный в 1801 г. между Бонапартом и Папой Пием VII, определил отношения между Францией и Папским престолом. С обеих сторон были сделаны уступки. Вскоре в Париж прибыл папский легат кардинал Карара, и в соборе совершилось торжественное молебствие о мире. В следующем году весь Париж присутствовал на мессе, которую служил папский легат. Это событие, по словам Жильбера, знаменитого звонаря собора Парижской Богоматери, «завершило примирение Франции с Европой и Европы с самой собой». Для этого богослужения, чтобы отчасти скрыть повреждения, нанесенные храму во время революции, неф украсили гобеленами и картинами, взятыми из Лувра.
* * *
«Так как Божественное Провидение и конституция Империи установили в нашей семье наследственное императорское достоинство, Мы назначили на 11-й день месяца Фримера (декабря) совершение священного обряда Нашей коронации», — стояло в тексте приглашения на коронацию Наполеона. По случаю торжества опустошенный собор постарались разукрасить возможно пышнее. Наполеон, как и Людовик XIV, любил роскошь и великолепие.
Во всю ширину главного фасада сделали пристройку — высокий крытый вход на четырех колоннах, с готическими арками и двумя боковыми галереями. 36 статуй, олицетворявших 36 городов, представители которых были приглашены на церемонию, украшали вход. Императорское орлы, гербы, знамена, эмблемы — всюду прославляли Наполеона. В соборе же по обеим сторонам воздвигли три ряда трибун. У входа в неф, под триумфальной аркой на восьми колоннах, возвышался императорский трон. К нему вели 24 ступени. Трибуны и стены были покрыты шелковыми и бархатными драпировками, золотой бахромой, коврами и гербами. Со свода спускались 24 люстры, ярко освещавшие всю эту пышность, скрывавшую ужасные увечья храма, — пышность, прославлявшую не столько Пресвятую Деву, сколько земного властелина.
В день коронации императорская карета, запряженная восемью лошадьми, прибыла только к полудню — Папе пришлось ожидать два часа в холодном соборе. Наполеона встретило духовенство, а вдоль всей площади стояли войска, конные и пешие.
С плеч императора спускалась длинная мантия из малинового бархата, подбитая горностаем и усеянная золотыми звездами. Она весила 80 ливров и была создана по рисунку Давида и Изабе. Всем известна находящаяся в Луврском музее огромная картина Давида, где запечатлен один из главных моментов церемонии: коронование Жозефины самим императором…
Но времена меняются, и через несколько лет с неменьшей торжественностью совершился обряд бракосочетания Наполеона с Марией Луизой. А в 1811 г. в соборе и во всех парижских церквах служили благодарственное молебствие по случаю рождения наследника престола, «Римского короля». В мае кардинал Феш крестил «Орленка». После обряда Наполеон взял на руки сына, трижды поцеловал и высоко поднял, чтобы показать присутствующим.
День закончился великолепным празднеством, где пели:
Прославленное дитя, всем должно объединиться,
Чтобы воспеть счастливые предзнаменования,
Ты станешь на будущие времена
Тем, чем стал твой отец в наше время.
* * *
Но проходит все… Минуло и время Наполеона. В 1814 г. Людовик XVIII въехал в Париж, и через несколько дней в соборе состоялось богослужение за упокой души Людовика XVI, Людовика XVII, Марии-Антуанетты и Елизаветы, сестры казненного короля. Среди молящихся можно было видеть Людовика XVIII, герцогиню Ангулемскую, русского императора Александра I, австрийского императора и прусского короля.
1830 год — год краткого, но мощного восстания. На улицах Парижа — баррикады. 29 июля, «в то время, как королевская гвардия боролась с некоторой частью горожан, огромная толпа народа ворвалась в архиепископский дворец и, разграбив его, проникла в зал капитула, а затем в сокровищницу храма. Шкафы тотчас же были взломаны, и все, что там находилось: архивы, серебро, книги, облачения и украшения, — стало добычей грабителей и было по большей части разбито, испорчено или уничтожено. Уцелели только ковчежцы с реликвиями…» (из записей капитула).
* * *
В следующем году вышел роман Виктора Гюго «Собор Парижской Богоматери». Благодаря ему к храму возник новый интерес. Талантливые страницы с описанием бедственного состояния древнего памятника и огромного исторического и христианского значения собора пробудили общественное мнение и вызвали порыв к восстановлению и освобождению храма от поздних неумелых попыток реставрации. Вскоре образовался временный комитет для организации помощи этому делу. Обращение, подписанное многими видными людьми (монсиньор Аффр, Виктор Гюго, Энгр, Альфред де Виньи, Монталамбер и т. д.), было адресовано тем, кто мог бы поддержать это движение. В комитет начали поступать пожертвования. Сбор делали и в самом соборе.
В следующем году был объявлен конкурс на проект реставрационных работ, и после обсуждений совет комиссии решил, что «проект гг. Лассю и Виолле-ле-Дюка наилучшим образом соответствует хорошей и подобающей реставрации». Проспер Мериме, с самого начала горячо принимавший участие в предпринятом деле, поддержал это решение. Государство ассигновало 2,65 млн. франков «для работ по реставрации Парижского собора и постройки ризницы, прилегающей к нему». Эта ризница была закончена в 1850 г. При ней находилась сокровищница, куда поместили ковчежцы и церковную утварь. Некоторые вещи были заново исполнены по рисункам Виолле-ле-Дюка, как, например, ковчежец для Тернового Венца и частицы Креста Господня.
Сначала архитекторы предполагали лишь укрепить собор, а разбитые статуи восстановить только там, где это казалось необходимым, как, например, на первой галерее, где должны были находиться 28 царей Израиля и Иудеи, и на центральном портале фасада. Но после кончины своего сотрудника Лассю Виолле-ле-Дюк так увлекся работой, что задался целью восстановить весь собор, возвратив его к первоначальному облику. Но это было трудно, так как многие детали давно погибли безвозвратно. И все же Виолле-ле-Дюк решил восстановить все статуи, южный фасад, розетки и т. д. Многие были против такой смелой реставрации. Но, считая эту работу делом своей жизни, Виолле-ле-Дюк вложил в нее всю душу.
Насколько это было возможно, он сохранял древние изваяния, дополняя их изъяны скульптурными частями, изготовленными в его мастерской. Где статуи отсутствовали целиком, он ставил новые, но при их создании обычно пользовался моделями статуй той же эпохи, уцелевших в других церквах. При такой сложной работе, конечно, нельзя было избежать ошибок. Но все же благодаря труду Виолле-ле-Дюка собор Парижской Богоматери воскрес.
Поврежденные статуи, которые архитектор решил убрать и заменить новыми, находятся в различных музеях. В Клюнийском музее можно видеть перенесенные из собора подлинные произведения XIII–XIV вв., например, статую Адама, группу волхвов, ангелов, возвещающих Судный День… Кое-что хранится в Лувре. А в музее «Памятников Франции» есть прекрасная голова ап. Иоанна, отлитая из гипса до реставрации и дающая возможность судить о чистоте стиля и духовности древних изваяний.
Торжественное освящение обновленного собора совершилось 31 марта 1864 г. К тому времени была завершена постройка усыпальницы парижских архиепископов. Она находится под хорами, на глубине девятнадцати ступеней.
Во время Коммуны собор перенес еще одно испытание. В мае 1871 г. весь Париж ощетинился, около 600 баррикад преградили улицы. Во время беспорядков были расстреляны шесть священников и чуть было не погиб сам собор… Взломали кружки для пожертвований, расхитили ценную церковную утварь, сорвали и разбили люстры. А что хуже всего — подожгли деревянные скамьи и заперли собор. К счастью, об этом стало известно раньше, чем пожар разгорелся. Двери вышибли, огонь потушили и храм спасли.
* * *
Подошло время Первой Мировой войны. И снова Париж обратился к своей Заступнице — Матери Божией. В сентябре 1914 г. 40 тыс. человек присутствовали на богослужении и молилось за Францию. Как это издревле бывало в годины бедствий, раки святых вынесли из храма в торжественной процессии. И Богородица вняла молитвам. А во время войны, когда неприятель сбросил на собор четыре бомбы, только одна из них повредила кровлю с северной стороны. Храм же был защищен мешками с песком.
В ноябре 1918 г. в соборе служили благодарственное молебствие за дарованную победу. Ветер весело трепал на башнях трехцветные флаги, а храм был переполнен до отказа.
Настал 1939 год… И опять собор обложили мешками с песком. Во время оккупации парижане усердней, чем когда-либо, посещали храм и молились о спасении страны. В мае 1944 г., во время моления за Францию, собралась такая огромная толпа, что 25 тыс. человек были принуждены остаться снаружи. В этот день кардинал Сюар посвятил город и приход Пресвятой Деве: «Всё: наше прошлое и настоящее, наши памятники и наши дома, наши тела и души в единении с теми, кто отсутствует, — мы в этот день молитвами препоручаем тебе, Богоматерь города Парижа. Услышь наши молитвы, ты, Царица Франции и Царица мира».
В августе 1944 г. танки генерала Леклерка, покрытые цветами и флагами, въехали в освобожденный город. Радостно звонили колокола в этот счастливый день! А на следующий день в соборе возносились благодарственные моления.
Окончательное поражение неприятеля и победу Франции отметил торжественный «Te Deum» в мае 1945 г.
В продолжение восьми столетий cобор Парижской Богоматери всегда принимал и продолжает принимать участие во всех значительных, радостных или горестных событиях, отмечающих исторический путь Парижа и Франции. Так, после кончины генерала де Голля в этом храме объединились в общем молении представители почти всех народов мира.
БРАТ МАССЕО
Превыше всех христианских добродетелей, Франциск Ассизский ставил Смирение… “Это, — говорил он, — залог спасения души”.
Брат Массео часто сознавал, что именно смирения ему труднее всего достигнуть. Чтобы идти за Франциском, он легко отказался от прежней беспечной жизни, покорно расстался со своими родителями и радостно принял “обет Святой Бедности”. И все-таки смирения ему не хватало… Это он чувствовал каждый раз, когда приходилось подчиняться непонятным порой распоряжениям Франциска и когда они, бедно одетые монахи, проходя через села и города, подвергались насмешкам толпы. Свистели мальчишки, смеялись молодые, удивленно смотрели старики, качая головой: что за невиданный монашеский Орден? Не просто ли нищие?
Но стоило Франциску начать проповедовать, как все менялось. Люди останавливались, внимательно прислушивались. Слова проникали прямо в сердца. И когда монахи уходили, взволнованные горожане провожали их до городских ворот и долго смотрели вслед. А перед путниками опять тянулась лента дороги, то извиваясь по горному склону, то спускаясь в долину. Иногда тропинка бежала через лес, иногда через кудрявые виноградники. Влажная трава охлаждала натруженные ноги. Невидимый за кустами ручеек призывал легким журчанием. Монахи шли на зов, Франциск осторожно раздвигал заросли дикой малины и, став на колени, припадал губами к прохладной воде. Утолив жажду, монахи снова отправлялись в путь. Если ночь застигала их в дороге, они укрывались под сенью деревьев или в пещерах. Всю ночь над головой мерцали звезды, всю ночь ветер овевал прохладой… А на заре птицы поднимали такой восторженный гомон, что будили спящих. Продрогшие за ночь, монахи поднимались, молились, и, выходя на дорогу, шли навстречу солнцу.
Франциск хорошо знал своих учеников, читал их самые сокровенные мысли. Всех любил, но, желая помочь, к каждому относился по-разному. Чтобы смирить дух Массео, он не раз заставлял его делать то, против чего тот внутренне противился. Однажды Франциск сказал:
— Массео! Все наши братья обладают даром созерцания и молитвы. У тебя же дар проповеди, понятной народу. Пусть наши монахи отдаются молитвенному созерцанию, а ты, чтобы им в этом помочь, возьми на себя обязанности привратника, сборщика милостыни и повара… Когда братья сядут за трапезу, тебе придется поесть, сидя за дверями. И если кто-нибудь придет в это время, ты обратись к нему со Словом Божиим, не беспокоя своих товарищей.
Массео поклонился, надвинул капюшон и вышел за двери. Он почувствовал себя отстраненным, оставленным, но в продолжение нескольких дней безропотно стоял у входа, собирал милостыню и готовил пищу. Массео был еще молодым человеком. Состоятельные родители дали ему хорошее образование, а Бог — доброе сердце и телесную красоту. За все эти качества монахи любили его. И теперь, видя как ему трудно приходится, они обратились к Франциску, прося облегчить заботы Моссео и распределить труды между всеми поровну. Видя покорность Массео и сочувствие братьев, Франциск уступил.
Но полное смирение еще не вошло в душу Массео. Лукавый нашептывал порой соблазнительные мысли.
Слава святого Франциска стала распространяться по всей Италии. Теперь во многих городах его ожидали с радостью. Выходили навстречу, обступали, старались прикоснуться, веря, что от него исходит целительная сила.
Как-то раз, после того как монахи оставили город, где Франциска слушала большая толпа, Массео не выдержал и спросил:
— Почему к тебе? Почему всегда только к тебе?
— Что ты хочешь сказать? — удивился Франциск.
— Я спрашиваю, почему все люди бегут именно к тебе, слушают тебя и повинуются? Ты ведь не так уж хорош собой, не очень учен, не слишком высокого роста… А все тянутся именно к тебе. Почему?
Франциск помолчал, улыбнулся и сказал:
— Потому, что Господь, который все видит и знает, не нашел среди грешников большего и худшего, чем я. И вот Он избрал меня для того, чтобы показать на моем примере, что сами мы ничего не можем, а Бог может все.
Однажды, находясь в Риме, по делам Ордена, Франциск получил приглашение от кардинала Остии разделить с ним трапезу. А с Франциском Массео и Леоне. Кардинал Уголино жил, как подобало его сану, в богатом дворце, окруженный роскошью. Босоногие францисканцы в потрепанных рясах резко выделялись в пышной толпе, окружавшей кардинала. Он милостиво принял монахов, расспросил Франциска о нуждах Ордена и обещал помочь. Едва он отошел, как Франциск сделал знак своим спутникам и стал пробираться к выходу. На них смотрели с удивлением.
— Отче, — прошептал Массео — как бы не обидеть кардинала тем, что мы уходим от трапезы.
— А мы скоро вернемся. Как раз поспеем… Видал сколько у него народа? Пока всех расспросит, да с каждым поговорит, пройдет немало времени.
“Что он задумал?” — удивлялся Массео. А Франциск, выйдя на улицу, принялся смиренно просить у прохожих подаяния ради Христа. От денег, как всегда, отказывался, просил только хлеба. Вскоре котомка наполнилась и монахи возвратились во дворец. Там как раз усаживались за стол, уставленный обильными яствами. Чего там только не было: огромные рыбины, фаршированные каплуны, заманчивые паштеты…
Франциск хотел сесть в конце стола, но кардинал усадил его рядом с собой. И тогда Франциск поставил на богатый стол свою нищенскую суму с краюхами хлеба, мятыми плодами, кусками сыра.
Массео покраснел до слез. Ему стало стыдно за Франциска. Вот сейчас кардинал разгневается и выгонит с позором. И будет прав…
Покосившись на суму, кардинал нахмурился, но смолчал. А Франциск принялся угощать его и соседей тем, что собрал. Некоторые брезгливо морщились. Но кардинал взял кусок хлеба и съел, перекрестившись. Стали есть и другие. Массео облегченно вздохнул.
По окончании трапезы кардинал отозвал Франциска в сторону, ласково обнял и сказал:
— Брат мой, бесхитростная душа, отчего ты меня обидел? Отчего принес в мой, для всех братский, дом эту милостыню?
— Разве это не самая большая почесть, что я мог вам оказать? — ответил монах. — Ведь хлеб подаяния — это хлеб смирения, освященный любовью. Каждый ломоть подан во имя Божие.
Кардинал растрогался.
— Поступай, как находишь нужным, милый брат. Поистине, Бог с тобою и ты с Богом.
Этот случай послужил Массео уроком. И позже Франциск еще не раз заставлял его смиряться и подчинять человеческую гордыню Христовой любви. С каждым днем Массео все больше хотелось перебороть себя и обрести, наконец, истинное смирение. Постепенно все его помыслы, все движения сердца направлялись к этому.
Однажды ночь застигла в дороге Франциска и его учеников. Как обычно, они расположились на ночлег прямо под открытым небом. Высокие скалы ограждали их от ветра, прошлогодние листья и мох служили постелью. Утомленные монахи скоро заснули, но Массео не спалось. Едва забрезжил рассвет, он встал и пошел по тропинке, ведущей к вершине горы. Его окружил лес. На востоке зарделась первая полоска зари, с легким шумом пронесся предутренний ветер, как вестник грядущего света. Звезды погасли одна за другой, запели птицы, хрустел под ногами бурелом. На краю тропинки тянулись вверх первые фиалки.
Душа Массео раскрывалась и трепетала от умиления. Не выдержав, он вдруг заплакал и, упав на колени, стал молиться так горячо, как ему еще никогда не случалось.
— Научи, Господи, помоги, даруй мне смирение… Не по заслугам моим, а по Твоей великой милости…
Лобзая влажную землю, пахнущую грибами и прелой листвой, он вспоминал слова излюбленного гимна францисканцев:
Хвала Тебе, Господь, за брата ветра,
За воздух, облака, за смены года…
За землю, нам сестру и мать…
Сердце таяло в сладкой муке. И тогда он услышал голос, от которого замер. Сразу узнал его, хотя не слыхал никогда.
— Брат Массео!
— Господи, Господи! — всем сердцем рванулся Массео, но не смел поднять головы от холодной земли.
Голос спросил:
— Что отдал бы ты за милость, о которой просишь?
Высшим человеческим благом Массео всегда считал зрение, и он, не задумываясь, ответил:
— Я отдал бы свои глаза…
— А Я хочу, чтобы ты имел и просимую милость и глаза…
Все стихло. Легкий ветерок гладил монаха по волосам. Массео поднялся с колен. Прямо перед ним из туманной долины поднималось солнце во всей силе и славе. Сноп золотых лучей протянулся по всему небу. И Массео почувствовал, что вместе с солнечным светом в его душу входит давно желанная благодать смирения.
С тех пор Массео хранил в душе такое ликование, что улыбка не сходила с губ. Тайная радость переполняла его так, что иногда он всплескивал руками и восклицал как дитя. Он понял значение слов: «Иго мое благо, и бремя Мое легко».
О Л.Ф. ЗУРОВЕ
Моя небольшая статья о Л. Ф. Зурове не претендует быть разбором его творчества, она лишь рассказ о наших встречах. Но исследование творчества Л. Ф. Зурова, думаю, станет в свое время задачей литературоведов. Ибо его имя достойно войти в историю русской зарубежной словесности.
Зуров родился под Псковом. Семнадцатилетним юношей бежал из родного дома, чтоб поступить добровольцем в с. з. Армию. Так, в ранней молодости он узнал ужасы гражданской войны. Получил два ранения. Позже, оказавшись в Риге, Зуров, как писал И. А. Бунин: "стал рабочим, репетитором, маляром, секретарем журнала «Перезвоны». Уже тогда Бунин заметил этого молодого писателя: "Подлинный, настоящий художественный талант, именно художественный, а не литературный только, как это чаще всего бывает”. Это — слова Бунина по прочтении им повести «Кадет». И позже Бунин писал: «На днях я с еще большей радостью прочел его (Зурова) новую книгу «Отчина».
Бунин был прав. Талант Зурова много обещал и сдержал бы в полной мере свое обещание, если б не роковые обстоятельства, с самой юности навсегда отметившие его жизнь. Несомненно, каждый писатель болезненно переживает свой отрыв от родины. Но тот, кто оставил ее уже сложившимся литератором, думаю, переносит свою оторванность не так мучительно, как тот, кому пришлось переживать эту коренную ломку в ранней молодости.
Леонид Федорович был подлинно русским человеком, он жил Россией и ее судьбами, мог писать только о ней, хотя прожил на чужбине три четверти своей жизни. Я не знаю ни одного его произведения, где отразились бы его эмигрантские впечатления. Всегда только о России …
Свой родной край — Псковскую область — Зуров знал и крепко любил. Посвященная этому краю книга «Отчина» — произведение, по-моему, замечательное своей художественной правдой и точным, прекрасным языком, похожим на образный язык русских летописей. Одно время Зуров жил в Псково-Печерской Обители, где руководил работами по реставрации церкви Николы Ратного и где монахи разрешили писателю пользоваться рукописной библиотекой, столетиями хранимой в ризнице. Перед Зуровым тогда открылось богатство нашего древнего языка, и творчества старых русских «умельцев»; он смог зарисовать (так как имел еще и художественное дарование) узорные орнаменты заставок и концовок древних букв, водяных знаков, кожаных тиснений… Эти зарисовки украсили его книгу «Отчина».
Перед тем, как окончательно поселиться во Франции, Зуров побывал в Праге, где учился на архитектурном факультете. Уже после переезда в Париж, Зуров, вместе с групой этнографов, в 1935, 1937 и 1938 гг., по поручению парижского Музея Человека (Musйe de l`Homme) и Министерства Просвещения, ездил в Эстонию. Как указывает П.Е.Ковалевский: там «был исследован большой район с местным, как русским, так и эстонским, населением и подробно описаны те места, куда собирались местные жители для поклонения священным камням. Было записано несколько сот народных песен и преданий, и сделаны многочисленные снимки».
По возвращении, Зуров представил организаторам этой научной экспедиции две ценных работы:1) Записку о произведенном обследовании древностей Печерского и Изборского края и о результатах археологической и этнографической разведки 1935–1938 гг. и 2) О дохристианских пережитках и религиозных верованиях сетских чудо-эстонцев и крестьян Печерского края.
С Леонидом Федоровичем я познакомилась в послевоенные годы, когда во Франции, после трудных лет немецкой оккупации, начала налаживаться нормальная жизнь. Русские парижане опять принялись устраивать собрания, литературные вечера, концерты и доклады. Впрочем, русские ряды тогда сильно поредили: «иных уж нет, а те далече»…
По инициативе Веры Стамболи возник маленький кружок начинающих поэтов, куда была приглашена и я. Так как комната Веры оказалась недостаточно поместительной, мы собирались в продуктовой лавке Стамболи по воскресеньям, после закрытия магазина. Стульев было мало, мы усаживались где придется на бочках, на ящиках — читали стихи. В этом кружке я впервые услышала имя Зурова; он бывал у Стамболи и изредка посещал наши литературные собрания. Он служил тогда сторожем в каком-то гараже около Буживаля, иногда наезжая в Париж.
В. Стамболи — человек энергичный. Она сумела заинтересовать нашим начинанием кое-кого из «мэтров», т. е. уже известных литераторов. Они иногда приходили на собрания и относились к нам сочувственно и дружелюбно. Их критика многим из нас помогала. Через несколько месяцев, стараниями все той же Веры, наш кружок ознаменовал свое существование выпуском маленького сборника стихов (в 1948 г.). Это была очень тощая книжка в голубой обложке, украшенной чрезвычайно пышным названием «Сборник стихов поэтов Объединения молодых деятелей русского искусства и науки». Наука, впрочем, никак не была представлена. Искусство же — довольно неискусными стихами. На 59-ти страничках уместились образцы творчества 14-ти «молодых деятелей». Не могу не улыбнуться, вспоминая этот «грех молодости». Но как бы там ни было, все же наши имена впервые появились в печати.
Вскоре после выхода сборника, Зуров пришел в кружок. Леониду Федоровичу было тогда лет сорок, но выглядел он очень моложаво — высокий, стройный. Его строгие, правильные черты смягчались приветливой улыбкой. Обращался он с нами очень просто, по-дружески. Никакой рисовки, никаких котурнов. Глаза его меня сразу поразили — очень светлые, взгляд — почти пронзительный. Казалось, что своего собеседника он видит насквозь. Во всем облике его сквозило что-то светлое, стремительное.
Не без робости мы читали при нем стихи. Зуров слушал внимательно, изредка отмечал то, что ему казалось удачным, или не точным. Казалось, что он всем нам сочувствовал. Как раз перед самой войной он был избран председателем Объединения Писателей Младшего Поколения. Во время чаепития, Зуров увлекательно рассказывал о довоенных встречах русских литераторов в Монпарнасском кафе, — о том, как за чтением своих произведений и горячими спорами на литературные темы, собеседники засиживались порой до рассвета… Зуров был замечательным рассказчиком. Помню, как он, однажды, вспоминал о своих поездках в Эстонию и о встрече там с деревенской знахаркой, которую крестьяне считали ведьмой. Какой-то мужик ее обидел, не позвав на семейное торжество. Знахарка только сказала: «Вижу, как тебя летом на санях повезут». А когда пришло лето, этого мужика убило в лесу упавшим деревом. Для того чтобы привезти тело в деревню, смастерили некое подобие саней и повезли. А когда поравнялись с избой «ведьмы», она вышла на порог — руки на груди, темный платок до бровей — и как глянула! Зуров рассказывал это так, что — мороз по коже…
Вскоре после этой первой встречи, Вера Стамболи передала, что Леонид Федорович пригласил, Анатолия Величковского и меня навестить его в Буживале. Мы сговорились и приехали в условленный день, часам к одиннадцати утра. Стояла ранняя весна. По радостному небу неслись серые тучи, иногда побрызгивал дождь, и выглядывало яркое солнце.
Зуров встретил нас радушно. Большой пес — волкодав, живший при гараже, не отходил от Леонида Федоровича, видимо уж очень к нему привязался. В полдень мы закусили, разложив наше угощение на небольшом столе. Тарелок в доме не нашлось. Ели мы, как на пикнике, прямо на бумажках. Зуров сказал, что на его попечении есть еще одна собака и у нее сейчас щенята. Он несколько раз вставал из-за стола и относил ей кое— что от нашей трапезы. «Микетка кормит щенят, ей надо побольше есть», — говорил он.
Беседа велась на общие темы, в очень дружеском тоне. Вдруг Леонид Федорович пристально посмотрел на меня: «Вот вы написали стихи об этрусках… Вы давно ими интересуетесь?» Я ответила утвердительно. «А чем именно они вас заинтересовали?» — «Тем, что были народом своеобразным, с особым отношением к смерти… Народ артистичный и даже таинственный. Их письмен до сих пор еще не разгадали, хотя над этим ученые давно бьются» — «А какие книги вы об этом читали?» — Я перечислила, сказав, что последний прочитанный мною труд Бартоломео Ногаро, пожалуй, самый интересный. — «А кто этот Ногаро?» — «Директор Ватиканского музея».
Я чувствовала себя как на экзамене и надеялась, что заслужу удовлетворительную отметку. Позже я поняла, что это и был своего рода экзамен. Вдруг откуда-то взялась неизвестная молодая особа, которой вздумалось писать стихи об этрусках. Не рисовка ли? Леонид Федорович не терпел никакой фальши.
После завтрака, свистнув собаку, Зуров повел нас гулять. Окрестности Буживаля очень живописны. Мы бродили по тропинкам рощи, выходили на поляны сплошь покрытые первоцветом, дышали чистым мартовским ветром. Зуров на ходу иногда срывал какую-нибудь травку и говорил: «А вот это — чистотел. В России девушки настаивают его и умываются этой настойкой… А это — подорожник, целительная трава, его прикладывают к ранам…»
Я смотрела на Зурова, на его легкие светлые волосы и он казался мне лесным ведуном, знающим тайны природы. Что-то знакомое было в его тонком профиле — где-то я уже видела эти черты… И вдруг вспомнила: портрет Леонардо да Винчи, приписываемый Амброджио да Предис! Я сказала ему об этом и заинтересовала его — этого портрета он не видал. «Когда будете у меня, я вам покажу, у меня есть репродукция», — пообещала я. Впоследствии Зуров и сам признавал это сходство.
На этой, хорошо мне памятной встрече, я задержалась долго, потому что она положила начало нашей с Леонидом Федоровичем дружбе, длившейся более 20-ти лет.
У Леонида Федоровича было много друзей, он располагал людей к себе. Большим его другом, едва ли не самым большим, была Вера Николаевна Бунина.
В семье Буниных Зуров прожил долгие годы. Когда я, по приглашению И. А. Бунина, в первый раз пришла на улицу Жака Оффенбаха и поднялась на 5-ый этаж дома № 1, я волновалась. Но меня приняли ласково, хотя Иван Алексеевич был не совсем здоров. Зуров показал мне свою небольшую комнату, где всю стену занимали полки с книгами, стояли простой письменный стол и по-спартански плоская кровать.
Как по-матерински относилась к Зурову Вера Николаевна Бунина, он всегда старался сохранять свою независимость. Так, например, сам себе готовил пищу. «Покупаю баранью голову, — рассказывал он, — и у меня получается суп и второе блюдо. Хватает на несколько дней». Вообще жил он очень скромно, не позволяя себе никаких излишеств, деньги для него являлись возможностью всецело отдаваться писательской работе. И ездить летом на отдых, подальше от городской суеты, что было для него насущной потребностью.
Время от времени, Вера Николаевна устраивала литературные вечера Зурова. Все хлопоты по организации брала на себя и, обладая большим опытом, делала это очень умело. Как-то раз, она попросила меня поехать вместе с нею продавать билеты. «На это уйдет несколько часов», — предупредила она. Вера Николаевна заранее приготовила список адресов, распределила их, чтобы выгадать время, в последовательном порядке по кварталам. И мы, с двух часов пополудни до самого вечера, шагали или ездили по Парижу, то спускались, то поднимались по лестницам метрополитена. Мы заходили в богатые дома, где перед Буниной распахивались двери. Если хозяев заставали дома, они принимали с почтением и, после недолгой беседы, передавали в конвертике сумму намного превышающую стоимость билетов. Если же хозяева отсутствовали, билеты мы оставляли. Под конец Вера Николаевна очень устала — ее утомляли лестницы — но все-же выполнила до конца, намеченный ею план. «Учитесь, Тамара, — говорила она, — может быть, и вам в свое время придется так кому-нибудь помогать». Этот, вечер Зурова прошел успешно, как обычно приходили его вечера. Большой зал был переполнен. Зуров читал очень хорошо и выразительно. Ему много аплодировали. Результатами вечера Вера Николаевна осталась довольна. На собранные деньги Леонид Федорович мог жить довольно долго.
На летний отдых Зуров ездил со своей палаткой. Ставил ее где-нибудь в живописном месте, подальше от жилья. Жил по-походному, такая жизнь была ему по сердцу. Он много гулял, наблюдал, делал заметки, всегда готовясь к будущей работе. Он не раз побывал в полюбившейся ему Бретани, где с особым интересом рассматривал древние дольмены и менгиры — священные камни неведомого народа. Изредка я получала открытки с видами или письма, составленные из коротких, точных фраз: «Низкие серые тучи. Дождь. Шум моря. Когда прорывается солнце — жарко. Брожу по скалам. Купаюсь, загораю». В письма он часто вкладывал засушенные полевые цветы, веточки вереска или какой-нибудь листок, красивой формы.
Он съездил в Данию. Побывал в Шотландии, где живут его старые друзья еще по России. В Шотландии разыскал гробницу предков Лермонтова, живших между XIV и XVII вв., в Сент— Эндрью. Зарисовал родовой герб Лермонтовых и даже встретился с последними потомками этого рода, оставшимися в Шотландии. Теперь они носят фамилию Ливингстон-Лермонт. И они знают о своем знаменитом родиче, русском поэте. Статья Зурова об этом была в свое время помещена в «Новом Журнале».
Бывало, что Леонид Федорович сообщал мне о дне и часе своего возвращения в Париж и просил его встретить на вокзале. Он выходил из вагона с большим заплечным мешком и тяжелым тюком свернутой платки. На загорелом лице особенно выделялись его очень светлые глаза, а в них поблескивали веселые искорки. Мы усаживались в ближайшем кафе. Зуров оживленно рассказывал о своих летних впечатлениях, с интересом расспрашивал о новостях нашей литературной жизни… «Сколько я привез записных книжек! — говорил он. — Теперь предстоит еще большая работа разобраться во всем этом материале!». Он всегда готовился к писательской работе. Каким он казался тогда молодым, здоровым, сильным и уравновешенным. Увы! Этот здоровый вид был обманчив. В крепком на вид теле жила больная раненая душа.
Годы шли. Умер Бунин. Через несколько лет — Вера Николаевна. Скоропостижно скончалась Т.С.Конюс, дочь Рахманинова, большой друг и покровительница Зурова. Он тяжело переживал эти утраты.
После смерти Буниных Зуров остался жить в той же квартире. Но из-за жилищного кризиса домоуправление решило отделить часть помещения, считая его слишком большим для одного человека. И вот, воздвигли стену, отделив ею и самую большую и светлую комнату, бывшую столовую Буниных, окна которой выходили на простор и зелень. Зурову же достался узкий темный коридор прихожей, кухонька, ванная и две комнаты — одна совсем крошечная, другая немногим больше. И обе с безнадежно серыми окнами, грустно глядевшими во двор, на грязные стены домов. Ни клочка неба или зелени…
Думается мне, что эта, разделившая квартиру, новая стена действовала на Леонида Федоровича угнетающе. Она как бы, отгораживала прежнюю, богатую впечатлениями и надеждами жизнь, жизнь согретую заботами Веры Николаевны.
Писать Зурову становилось все труднее. Он и прежде писал медленно, без конца переделывая и поправляя написанное. Он был писателем требовательным к самому себе. К слову относился, как музыкант — к ноте, воспринимая малейшую неточность, как фальшь. В этом смысле он обладал абсолютным слухом. «Когда вещь уже напечатана на машинке, тогда и начинается самая большая работа, — говорил он, — надо с ножницами в руках работать, проверять слово за словом… много вырезывать, кое-что добавлять, сверять текст, наклеивать и т. д. И снова перепечатывать, и опять поправлять».
Однажды, когда у нас зашел разговор о литературных критиках, Леонид Федорович проявил большую чуткость. Он сказал: «Критиковать надо очень осторожно, а в особенности произведение молодого автора. Надо прежде узнать, что он за человек. Если он, будучи талантливым и самолюбивым, сомневается в себе, то нельзя слишком строго относиться к его промахам. Указать их можно, но мягко, а. то бывает, что такие люди и совсем перестают писать… Ну, а если автор не только уверен в себе, но и самоуверен, то одернуть его полезно».
Время шло. Уходили в лучший мир старые друзья. Скудела литературная жизнь русского Парижа. Леонид Федорович переживал это очень болезненно. Мы с ним встречались довольно часто, т. к. жили недалеко друг от друга. Еще чаще разговаривали по телефону. Зуров больше других нуждался в дружеском общении. "Нельзя жить так врозь, — жаловался он, — поэтам и писателям необходимо встречаться. Хоть изредка собираться в кафе… беседовать, читать друг другу, обсуждать… Не то задохнешься!”.
Свое одиночество он переживал как оставленность. И, действительно, как бы задыхался… Много лет назад, он уже переживал период острой нервной депрессии. Не знаю были ли тому причиной его старые ранения или перенесенные в юности потрясения, или, может быть, наследственность. Благодаря лечению и уходу эта депрессия прошла, не оставив следа. Но теперь она вернулась и проявилась особым образом. Зуров казался, как всегда, рассудительным в том, что касалось повседневной жизни. Но его во сне и наяву мучило то, что он считал своими «воспоминаниями».
К тому времени, в моей личной жизни произошла большая перемена. Я вышла замуж и переехала в Ванв — пригород Парижа. Мой муж тоже был старым другом Зурова. Но теперь, из-за дальности расстояния мы с ним гораздо реже виделись. Поддерживать дружескую связь помогал телефон. Леонид Федорович и прежде любил долгие беседы по телефону, а теперь они стали еще более продолжительны. И однажды, мы с мужем услышали рассказ о мучительных видениях, какие бывают при кошмарах, когда человек хочет проснуться и не может, хочет крикнуть и нет голоса…
Большое участие в Зурове тогда приняла С. Ю. Прегель — человек с золотым сердцем. После энергичного и правильного лечения, болезнь прошла. Но повторилась через несколько лет. Очень помог Зурову отец Петр Струве, доктор медицины и врачеватель душ. Бедный больной нуждался как в том, так и в другом. Наконец болезнь, по-видимому, Окончательно отпустила его. Но внезапная трагическая смерть о. Петра потрясла Зурова. Нервная депрессия не вернулась, но обнаружилась болезнь сердца. «Я постоянно в холодном поту, — говорил он, — руки дрожат, ничего не могу есть». Ему пришлось лечь в госпиталь. А по возвращении домой придерживаться строгой диеты и есть все без соли. Он мне жаловался: «Все кажется безвкусным, что мне делать?»
Мы с мужем навещали его. Я с грустью замечала, как покрывались пылью загромождавшие письменный стол зуровские рукописи и полки с архивами Бунина.
«Над чем ты теперь работаешь, Лёнечка?» — спрашивала я. — «Да вот, все просматриваю свой «Зимний Дворец»… С ним еще много работы, а мне, понимаешь, приходится отвечать на массу писем. Теряю на это время. Вот, когда закончу…» К нему, как к наследнику всего Бунинского архива, не раз обращались не только из западных стран, но и из литературных кругов СССР. Кое-кто из советских писателей, приезжая в Париж, просили Зурова о встрече. С некоторыми он видался, но всегда был настороже. Его приглашали съездить в Советский Союз. Он благодарил, но неизменно отказывался. И каждый раз болезненно переживал и свой отказ, и встречу с людьми «оттуда», не признавая никаких компромиссов. Леонид Федорович и прежде опасался каких-то провокаторов, шпионов и предателей, с годами же эти страхи усилились. Он и нас предупреждал: «Будьте осторожны. Они везде, в самых разных личинах, их много и среди эмигрантов».
Зуров был глубоко верующим человеком. Он остро переживал трагизм положения христиан в Советской России, разрушение церквей, гонения на пастырей и паству и подавление исконного русского духа. Порой казалось, что слабела его вера в русский народ. И это было для него горше всего.
Большой радостью для Леонида Федоровича был переезд Бориса Константиновича Зайцева со всей семьей в дом, находившийся очень близко от улицы Жака Оффенбаха. Теперь Зуров не так болезненно чувствовал свое одиночество. Н.Б. Соллогуб, дочь Зайцева, старый друг, заботилась о нем со всей, присущей ей сердечностью. В доме на авеню дю Шале он окунался в столь нужную ему атмосферу мирного семейного уюта и спокойного писательского труда. В доме бывало много посетителей, велись разговоры и споры на литературные темы. Жизнерадостная молодежь вносила оживление.
В 1971 г. доктор счел нужным для поправки здоровья Леонида Федоровича, послать его в начале сентября в санаторий Акс-ле-Терм, расположенный в Пиренейских горах. Накануне отъезда, я ему позвонила и услышала привычное «Алло, алло!», всегда дважды. Голос казался бодрым. Мы долго говорили. Зуров уезжал охотно, веря, что хорошо поправится. Обещал написать сразу по приезде о своих впечатлениях… И вдруг, через несколько дней, известие о внезапной кончине Леонида Федоровича от разрыва сердца. Мы, искренно его любившие, потеряли большого друга, русская литература — талантливого писателя.
Зуров оставил нам, не считая статей, всего несколько книг: «Отчина», «Кадет», «Древний Путь», «Поле» и наконец (в 1950 г.) сборник рассказов, озаглавленный «Марьянка». Большой роман о днях октябрьского переворота «Зимний Дворец», он так и не написал, хотя долгие годы готовился к этому труду, собирая материал и делая наброски. Он мог писать только о России, о ее исторических путях и судьбах, о русском народе с его возможностями высшего духовного подъема и крайнего падения. Множество путевых заметок так и остались неиспользованными. Первая книга Зурова «Отчина» и помещенный в последнем сборнике рассказ «Обитель», как бы перекликаются и обрамляют его творчество. Здесь проза Зурова достигает большой художественной правды и подлинной поэзии.
Перед ним, как перед ясновидящим, возникают образы русского прошлого. Он пишет: «И я вижу: строят каменный город. Становище. Мужицкие сани. Валуны свозят с окрестных полей, плиты обозами везут из Изборска. Дымят костры. Рати идут на Литву. В далекие боры утекает усеянная курганами, политая кровью дорога, уходит туда, где в борах, закрывая славянский путь к Варяжскому морю, стоит передовой немецкой форпост, выдвинутое немцами при движении на восток волчье гнездо, Новый Городок Ливонский — замок Нейгаузен. Там теперь высятся развалины над рекой Пимжей, поросшие елями, провалившиеся сводчатые погреба, но на уцелевшей башне еще сохранились выложенные рыцарями в рыжем кирпиче белые орденские кресты».
Вот Зуров осматривает колокольни, стены, башни, старые погреба древней Печерской Обители: «Из стрелецкой церкви Николы Ратна. проржавевшая железная дверь ведет через темную, с замуропанными бойницами, острожную башню с прогнившим полом, на крепостную стену, где еще чудом сохранились деревянные мосты, с которых оборонявшие Обитель иноки и стрельцы когда-то били по польским ворам и шведским рейтарам из затинных пищалей. Мосты ведут к сторожевой башне, что господствует над Святыми Воротами. Я радуюсь солнцу, ветру, как ребенок. Меня полонило древнее очарование; свободно и легко я живу в тех веках» (…) — «С монастырских, побитых венгерскими, польскими и шведскими ядрами стен, под дующим с Руси ветром, я часами любовался широкой далью, и глаз не мог отвести от утекающих в снежные поля дорог, любовался великим русским небом с медленно тающими облаками, широким и печальным снежным раздольем, синеющими по горизонту лесами. От ветра, грусти и любви, от приливающих чувств влажными становились глаза и все было для меня родным и понятным, словно сердце всегда жило здесь, и я со всеми отошедшими жил по-сыновьи…»
Там же в Печорах, старый дед Оленин рассказывал Зурову о том, как Сама Матерь Божия избрала это место, как явилась на дубу Ее икона и как Царица Небесная спасала и покрывала в годы лихолетий святую обитель. И дед заканчивает предсказанием: «Антихрист на Россию пойдет. Пойдет Антихрист, будет народы к себе преклонять, к перстам печати прикладывать. Дай крови печать. Вот наберет повсюду войско и начнет битву во Пскове. Никола Угодник тогда выедет и Илья Пророк… В Троицком соборе лежат святые князья, и те тогда встанут. Гавриил и Тимофей, и Олександра Невский встанут за нашу землю…»
Новый журнал. — Нью-Йорк, кн.142, 1981