В тысяча восемьсот таком-то году один юный «офицер-ди-императ»[1] сидел в белой, раскрашенной вавилонами снаружи и внутри «касе» селения Каменки; сидел в сонливом, а может быть, и грустном положении, склонив голову на перекрещенные руки на столе.
— Боер дорми! Боярин спит? — спросила хорошенькая, миленькая Ленкуца, дочь хозяйская, входя в комнату с букетом цветов в руках.
Юный офицер, которого мы назовем хоть Световым, молчал.
— Яка, флоаре! Посмотри-ка, вот цветы! — сказала Ленкуца нежно.
— Эй, кто тут есть! Скоро ли лошади? — вскричал юный «офицер-ди-императ», подняв голову.
Взор его был мрачен.
— Я давно сказал Афанасьеву, чтоб запрягал, — отвечал, притворив, двери, денщик.
Офицер опять склонил голову на руки.
— Ты сердишься? — сказала Ленкуца печальным голосом.
— А тебе что за дело? — сказал Светов, приподняв голову.
Взоры его блеснули, как у победителя.
— Как что за дело? — отвечала Ленкуца.
— Так ты любишь меня, Ленкуца?
— Нет.
— Как нет?
— Я и хотела бы, да не могу тебя любить…
— Отчего, Ленкуца? Скажи, драгуца моя.
— Оттого, что ты любишь другую.
— Это кто тебе сказал?
— Я сама знаю. Ты только в будни говоришь, что любишь мепя, а сам всякой праздник уезжаешь бог знает куда.
— Что ж такое?
— Как что? Кто любит, тот праздники проводит с теми, кого любит… Вот и сегодня едешь…
— Я езжу к товарищам.
— И, полно! что ты нашел у товарищей?
— Уверяю тебя, Ленкуца.
— Если ты любишь меня, так не поедешь.
— Мне должно ехать.
— Так поезжай! — сказала Ленкуца, вырвав свою руку из рук Светова, и быстро выходя из комнаты.
Казалось бы, что одно только образование может дать природной красоте очаровательную приятность, голосу сладость, взорам томность, движениям непринужденность, стану статность, а сердцу нежную любовь; но это все было в Ленкуце, дочери «мазила», или молдаванского однодворца. Денкуца скромно удалялась от юношеских преследований Светова; он был в отчаянии. В первый еще раз она высказала ему неожиданно свою любовь, но он не мог исполнить ее требований остаться дома. Для свода съемок он должен был съехаться с товарищами, и эти съезды обыкновенно бывали по праздничным дням.
Колокольчик зазвенел, четверка быстрых коней, запряженная в маленькую каруцу, украшенную резьбой, подъехала к хате.
— Ах, какая скука! — вскричал Светов.
— Готово, ваше благородие, — сказал вошедший пионер.[2] — Кому прикажете с собой ехать? Молдавану или мне?
— Ты поедешь.
Светов накинул на себя плащ и хотел уже садиться в каруцу, как вдруг с горы несется во весь опор четверка и прямо поворотила на двенадцатисаженную веху, которая возвышалась над палацом Светова и на вершине которой был воткнут соломенный «ивашка-белая-рубашка». Правил конями кто-то в широких шароварах, в белой куртке и в белой фуражке, правил стоя, как Аполлон конями солнца, и свистел, как Соловей-разбойник.
— Это наши, ваше благородие, — сказал Афанасьев, лейб-возница Светова, радостно смотря на полет коней.
— Кто ж это так отчаянно правит?
Не успел Светов произнести этих слов, кони как вкопанные, в пене и в паре, остановились подле хаты. Лихой кучер бросил к черту вожжи, соскочил с каруцы.
— Лезвик! — вскричал Светов.
— Каков у нас кучер? — крикнули сидевшие в каруце, которых под пылью нельзя было узнать в лицо.
— Лугин и Фантанов! Вы под пылью, как мертвецы в саванах. Ай, Лезвик, чудо! Я думал, что вас под гору несут лошади… прямо с крутизны к черту.
— Как бы не так! — сказал Лезвик. — Уж мы и править не умеем!
— Не с большим в три четверти часа двадцать верст.
— Как бы не двадцать!
— Ну, теперь пошел Лезвик спорить.
— Да разумеется: двадцать одна и триста сажен. Да и где ж три четверти часа?.. Мы выехали половина десятого…
— После поспорим, Лезвик; а теперь позавтракать да и в Костешти. А у тебя уж, Светов, и лошади готовы? Прикажи и нам дать свежих лошадей.
— Да мы трое усядемся на твоей каруце, а Лезвик опять будет править. Вместе веселее.
— Так уж лучше знаете ли что? Я велю запречь воловью каруцу: засядем в нее и будем играть дорогой в бостон.
— Браво! Славная выдумка! Приказывай!
— Эй, Афанасьев, ступай распорядись, чтоб сейчас же была воловья каруца, запряженная двенадцатью рысистыми волами. Каруцу обтянуть и покрыть сверху коврами, накласть в нее подушек и разостлать на них мой большой ковер.
Не успел денщик Светова поджарить куриных котлет, как послышался скрып каруцы, крики и хлопанье бичами.
— Как прикажете, ваше благородие, я не умею править волами, — сказал вошедший Афанасьев.
— А ты не знаешь службы? Что прикажут, то и должен уметь.
— Уж, конечно, ваше благородие, наше подчиненное дело.
— То-то же! Поставить в каруцу складной стол и четыре складных стула… Да в погонщики волов двух верховых.
Покуда завтрак кончился, все уже готово.
Около каруцы собралась вся громада[3] села; все заботливо, как будто делали важное дело, помогали Афанасьеву укладывать и устанавливать в воловьей каруце, которая стояла, как дом на колесах: в ширину сажень, в длину две; колеса два аршина в диаметре, а ничем не смазанные буковые оси в палец толщины. Вообще молдавские воловьи каруцы бывают без обшивки; бока их составляют параболу, рогами вверх и на подставках.
— Это что за кавалерия, вооруженная бичами?
— Я приказал двух погонщиков, а их наехал целый взвод, — отвечал Афанасьев.
— Ной мержем ку боерь! Мы поедем с боярином! — сказали вершники молдаване, которых набралось человек десять.
— Только двух нужно! — сказал Светов.
— Лас, боерь... лас! Оставь их, боярин, оставь! — сказал ватаман, кланяясь.
— Пусть их едут. Хайд! Мимо Ста-Могил!
— Садимся!
Товарищи засели в каруцу, покрытую сверху и завешенную по сторонам коврами. Афанасьев хлопнул хворостиной по волам; вершники крикнули "хайд!" и хлопнули залп бичами.
— Буна друм, боерь! Доброго пути боярину! — крикнула вся громада, сняв кушмы и провожая каруцу, которая со скрыпом потянулась из селения.
— Хэ! маре драку костра боерь, тота каса ла рота пус! Хэ, большой черт наш боярин, целый дом поставил на колеса!
По неровной дороге, берегом реки Каменки и в гору, волам дозволялось идти обычным своим шагом. Светов, Лугин, Фантанов и Лезвик играли спокойно в бостон; но едва волы выбрались на отлогий скат к реке Пруту, верховые молдаване гикнули, хлопнули бичами по ребрам волов, и — волы поскакали, складной стол прыгнул с ножек, карты полетели, один из бостонистов опрокинулся на подушки, крича "восемь в сюрах".[4]
— Проклятые! расстроили игру!
— Какая же игра, господа, на почтовых волах! Пошел!
— Хайд! — повторили в десять голосов лихие «калараши»,[5] свистнув и хлопнув по ребрам волов арапниками.
Выпучив глаза и подняв хвосты, волы скакали; каруца, не уступавшая величиной вагону железной дороги, мчалась быстрее паровоза; верховые молдаване как сумасшедшие скакали по сторонам с криками и хлопаньем. Лезвик, не утерпев, выскочил на передок, выхватил из рук Афанасьева хворостину, гикнул — одно мгновенье каруца была уже на береговой дороге, повернула к Костешти и вскоре очутилась на пространстве Ста-Могил.
— Тут, верно, было какое-нибудь сражение? — спросил любознательный Лугин.
— Это просто обросший от времени обвал крутого берега.
— Не может быть! — сказал Лезвик.
— Отчего не может быть?
— Да так, быть не может.
— Доказательство ясно!
— Разумеется, что не может быть! — повторил утвердительно Лезвик.
Лезвик заспорил бы всех, но, к счастию, крик, хлопанье бичей, грохот и дребезг каруцы мешали спору.
С горы и по ровной дороге волы дружно несли ярмо, но едва подъехали к скалам Костештским, в гору, не тут-то было: ни волы, ни крик, ни арапники, ничто не везет. Нечего делать: послали Афанасьева в Костешти пригнать пары три свежих волов, а между тем Лугин, Фантанов, Лезвик и Светов вышли на отдельную высоту полюбоваться игрой природы.
Так называемые "скалы Костештские" выдаются из крутого берега реки Прута и берега реки Чугура и перелетают зубчатой стеной через реку Прут, которая течет сквозь брешь, пробитую, вероятно, волнами всемирного потопа.
Лезвик уже стал спорить, что это искусственные, а не природные скалы, но пригнанные три свежих пары волов втащили на гору прежних двенадцать и каруцу. Пора было ехать, чтобы не опоздать в Костешти к обеду товарища Рацкого. Девять пар волов прибыли наконец к деревне Костешти. Тут им придали рыси, и они скоком привлекли каруцу к хате Рацкого. Все, что было у него товарищей, высыпало дивиться торжественному приезду патриархальной колесницы.
— Посмотрите, господа, — сказал Лезвик, едва только успели надорваться груди от смеху: — вот говорят, что это природные скалы!
— Ха, ха, ха! — раздалось снова.
— Похожи на природные!
— Какие же природные, господа? — сказал один «офицер-ди-императ». — Это искусственные.
— Это просто была плотина, которую прорвала вода, — сказал Леззик. — Пойдемте, посмотрите сами.
— Пойдемте, пойдемте сами! — вскричали все.
— Пойдемте.
До скал было не более двухсот шагов от квартиры Рацкого. Берегом реки подошли к гранитным воротам, сквозь которые катился сжатый Прут и где впадал Чугур. По камням пробрались на другую сторону, где был пикет казачий.
— Что, Лезвик? Искусственные скалы? Плотина?
— Разумеется. Спросите хоть у казака. Эй, казак, что это, плотина или, природные скалы?
— Чертова плотина, ваше благородие, — отвечал лихой казак.
— Все-таки моя правда, — сказал Лезвик.
— Согласны, если черт строил ее.
— По мне все равно, кто строил. Только я говорю, что искусственная, а не природная!
— Действительно, ваше благородие, черт строил, только не русский, а молдаванский, по имени "Драку".[6]
— Ты не был ли при этом?
— Нет, ваше благородие: это было в давние времена, при моем деде. Он вот как раз стоял на этом месте на часах и видел, как все происходило.
— А как же все это происходило?
— Долга сказка, ваше благородие, да притом же и не даровая.
— Вот тебе задаток, — сказал Светов, подавая казаку золотую монету.
— Извольте слушать, — сказал казак.
"Вот, по сю сторону Чугура было царство Болгарское, а по ту сторону жили хохлы-руснаки. У хохлатского царя была дочь Лунка-царевна, а у болгарского хана "бритая голова, плешь засаленная" был сын Тартаул-царевич, великий богатырь и наездник. Когда пришло время выдавать прекрасную Лунку-царевну замуж, хохлатский царь послал гонцов во все царства с портретами своей дочери и просил царей и царевичей к себе на пир великий и ратоборство, кому честь, и слава, и рука царевны. Вот съехались со всех стран цари, и царевичи, и богатыри великие. Сам царь встречает, есаулы гостей под руки принимают. Началось полеванье. Всех победил угорский королевич.
— Ну, — говорит, — богатыри и витязи, с кем еще копья померять, силы изведать? Или нет больше ни храброго, ни удалого?
— Есть еще один! — крикнул богатырским голосом витязь "светлая броня, ничьим копьем не оцарапана". — Не нужно, — говорит, — ворот отворять, моему коню высокий тын не помеха.
Глядь, уж стоит посреди поля. Разъехались добрые молодцы, тупым концом позабавились. Не успели глазом моргнуть, а угорский королевич лежит на земле. Повели витязя в палаты под руки, встречают его с кубками заздравными, подносит царевна венец ему, просит снять шлем богатырский. Снял витязь шлем, а под шлемом шлык:[7] так все и ахнули.
— Нет, — говорит царь хохлатский:- не пойдет моя дочь замуж за бритую голову!
— Царь-государь, — сказал витязь: — не в хохле дело, а дело в том, полюбит ли меня прекрасная дщерь твоя; если любит, то я, изволь, отрощу хохол до пяты.
Царевна сладко очи потупила. А царь сказал:
— Ну, будь по-твоему, будь ты мне зять нареченный; проси у твоего родителя благословенья.
Поехал Тартаул к своему родителю просить благословенья жениться на единородной дщери царя хохлатского.
— Как? — говорит хан "бритая голова, плешь засаленная". — Чтоб ты женился на хохлачке, на бараньей голове?
Молил, молил Тартаул отца своего — ничто не берет.
— Ну, — говорит Тартаул: — если не позволяешь, так уж быть беде! Струсил хан: любил он сына.
— Хорошо, — сказал, — согласен. Только пусть дает в приданое за дочерью море.
Поехал Тартаул к возлюбленной невесте и говорит царю: так и так.
— Помилуй, твой отец с ума сошел! У меня и моря нет в целом царстве. Земли сколько хочешь!
— Хитер у меня отец! — сказал Тартаул. — Что делать? Есть, говорят, чародей Чугур; поеду, посоветуюсь с ним: у него есть на все отводы.
Приехал к Чугуру: жил он отшельником в горе; посреди леса сидел сиднем на пне и не двигался с места. Приехал, рассказал свое горе: вот так и так, что делать?
— Драку шти! Черт знает! — сказал Чугур.
— Коли черт знает, так попроси его, сделай милость, научить, что делать.
— Что дашь?
— Что хочешь.
— Видишь: в вашем владенье, у Гнилого Моря, есть сто могил моих предков; перевези их все сюда, со всем, что в них есть.
— Изволь! хоть тысячу!
Обрадовался Тартаул и тотчас же отправил подводы на Гнилое Море. Вот их и перевезли на то место, где теперь Сута-Моджиле.
— Ну, — сказал Чугур: — спасибо! Я тебе услужу. Ступай к отцу и скажи, что царь хохлатский дает море в приданое дочери. Вези его на свадьбу.
Поехал Тартаул к отцу, говорит ему: так и так, будет море в приданое.
— Да откуда он взял море? — спросил хан.
— Не могу знать. Верно, было какое-нибудь.
— Быть не может. Поедем! А если моря нет, так нет тебе и согласия моего.
Поехали, подъезжают. Царь и царица их под ручки принимают, за браные столы сажают.
— Ну, — говорит хан болгарский: — дочь твоя хоть куда царевна, а где же ее приданое? где же море?
— Где ж нам взять моря, любезнейший наш брат, хан болгарский…
Только что он сказал это, вдруг слышат шум, точно морские волны хлещут о берег. Глядь в окно: не река Прут течет, а бушует пространное море перед палатами.
— Ба, ба, ба! Да как же это сказали мне, что в твоем царстве и моря нет? Да какое же это море? — спросил хан болгарский.
Царь хохлатский от удивленья не знает, что и говорить.
— У нас море Черное, а это море Проточное, — отвечает за него Тартаул-царевич.
— Если так, то сдержу мое слово. Сыграем свадьбу.
Вот начали играть свадьбу. Сыграли. Сели за браные столы. Вдруг прискакали гонцы из царства Ордынского к хану и говорят:
— Помилуй нас, хан великий, многомилостивый! Зачем позволил ты строить чертову плотину на Пруте? Все наше царство пересохло. Черное море иссякло, ни капли воды нет.
— Как? — крикнул ордынский хан.
А тут же и к царю прибежали люди земские:
— Батюшка-царь, смилуйся! Зачем ты позволил царю ордынскому чертову плотину на реке Пруте строить? Вода разлилась по всему царству, вздулась словно море, все топит, подступает под твои царские палаты.
— Как? — крикнул и царь хохлатский.
А потом оба в один голос:
— Так такие-то вещи ты, царь хохлатский, со мной делаешь! Вздумал пересушить все мое царство? Плотины строить! Эй! ломать плотину!
— Так такие-то вещи ты, хан болгарский, со мной делаешь! Плотины строить? Вздумал затопить все мое царство? Эй! ломать плотину!
— Едем, сын!
— Пошла, дочь, в свою светелку!
— Помилосердуйте, любезнейшие родители! Плотину не вы строили, ни царь хохлатский, ни хан болгарский, а плотина сама построилась на мое счастье.
— Как?
— Да так. Позвольте, я пойду с народом снесу ее.
Вот и принялись ломать плотину. Ничто не берет, ни лом, ни топор. Как быть? Поскакал Тартаул-царевич к Чугуру. Нет его на пне; искать, искать — а он поселился в пещере, вот что со стороны дороги, и сидит там молча.
— Благодетель ты мой! — говорит Тартаул-царевич: — помоги! Вот так и так: плотина твоя затопила царство хохлатское, пересушила все земли болгарские… Помоги, сделай спуск!
— Нелегко, тут от руки ничего не сделаешь; надо прогрызть зубами.
— Помилуй, какой зуб возьмет?
— Надо попросить зубатого.
— Попроси кого знаешь!
— Что дашь? Да постой, не нужно. Обещай сослужить мне службу: холодно мне стало на белом свете; перенеси ты мои косточки туда, где сто могил моих предков, и приодень землицей.
— Изволь, дедушка Чугур, целой горой завалю твои косточки.
— Ну, добре, ступай: будет по-твоему.
Как настала ночь, дедушка мой стоял здесь на карауле; служил он в чередном казачьем полку на границе. Стоит себе, как я, пика в сошках, а голая сабля на руке — вдруг видит, кто-то идет. — Кто тут? Убью! — Здешний, — откликается: — "мошуль[8] зубатый". Как взглянул на него дедушка мой, так и остолбенел: черные зубы из пасти, точно тын железный. Как начал он, ни слова не говоря, грызть каменную плотину, так и хрустят камни; погрызет-погрызет, да оселком зубы поточит. К утру прогрыз вот, как видите, целые ворота, да не остерегся: вода как хлынет вдруг, сбила его с ног и понесла; только его и было.
Вот царь с ханом видят, что дело пришло на лад; помирились и принялись снова пировать.
Как оженился царевич, сдержал слово Чугуру, перенес его, посадил посреди Ста-Могил, прикрыл землицей. Вот самый большой курган — это его, сто первый.
— Видишь, хан болгарский, — сказал царь хохлатский: — чего нет, того и не проси.
Царь и хан наделили молодых свежими землями, собрали всех молодцов и всех красных девиц и отдали им в приданое. Вот и пошли пиры и «младованье». Я там был, мед пил, по усам текло, а в рот не попало!"
— Спасибо, казак! вот тебе на придачу.
— Покорнейше благодарю, ваше благородие! Если угодно, мы и еще кой-что порасскажем, например про Надежду-царевну "магнитные глазки".
— В другой, брат, раз!
— Я говорил, что это плотина…
— Ты прав, ты прав, Лезвик. Теперь мы знаем, что и Сто-Могил не обвал.
— Смейтесь!
— Пора обедать, господа, — сказал Рацкий, и все отправились к нему на квартиру. Стол уже был готов. После обеда привели верховых лошадей, все вооружились хлыстиками, засели на коней и — на луг. Начались «бары», или игра в войну.[9] Потом, во время чая, по обычаю, началось очередное чтение: повестей, стихов, статьи ученой, военной. Каждое произведение поступало в рукописный сборник, которого части, по прошествии известного времени, разыгрывались по жребию — кому достанется в память товарищества и молодости лет, проведенных не без пользы.
День прошел. Пора по домам.
— Господа, в следующее воскресенье ко мне. Кстати, я и именинник, — сказал Светов, прощаясь с товарищами.
— Что, и назад на колеснице воловьей?
— Нет, покорно благодарю? Еду на легких.
Четверка лихих коней, управляемых Афанасьевым, стояла ужо у подъезда. Светов вскочил в каруцу и при свете ночного светила помчался в Каменку, где бедная Ленкуца таяла от ревнивой любви.
В продолжение всей недели она не показывалась на глаза «юному». Чем свет уедет в поле, воротится поздно или уйдет в касу своей тетки и ткет ей ковры.
Воскресенье приближалось. Светов распорядился к приему гостей. Подле дома не было саду: лес близок, нипочем; в один день весь двор обратился в сад, усыпанный свежей, душистой травой и цветами. За десять рублей "чиновник-ди-исправничия"[10] привез десять возов разных плодов: воз арбузов, воз дынь, яблок, груш, персиков, абрикосов, слив, волошских орехов, вишень, винограду, а усердная команда развесила все на деревья. Для гостей на кухне шпарят и потрошат баранов, уток, гусей и цыплят; на погребе заготовлено янтарное «Одубешти», полынковое и мускатное; для джока выписаны цыгане музыканты; для громады взято в корчме несколько ведер ракю.[11] Чучела на вехе одета в новую красную рубашку.
Настало воскресенье. «Юный» проснулся грустен, сходил в церковь. Его поздравили с именинами денщик, вся команда, вся громада. Парентий принес огромную просфору, а Ленкуца не идет поздравить его.
К полудню товарищи съехались, расположились на коврах, постланных на мягкой траве посреди армидина сада,[12] курят трубки, беседуют в ожидании завтрака. Светов прилег на голой траве. Вдруг прошла Ленкуца в хату, взглянув мельком на Светова.
— Ба! формошика,[13] формошика! — крикнули все в один голос, увидев ее. — Не твоя ли хозяйка, Светов?
— Да, — отвечал он.
— Что ж ты покраснел?
— И не думал.
— Браво, браво, браво! — закричали все. — Понимаем! Как умильно, нежно она взглянула на тебя!
— Мечта! Это, господа, суровая красавица, не слишком нежничает с нашим братом…
— Фата формоза![14] — вскричали все снова, увидев Ленкуцу, которая вынесла из хаты прекрасный махровый ковер. Не обращая ни на кого внимания, она подошла к Светову и разостлала свое приданое. Но Светов не хотел обратить внимания на ее услугу. Ему стыдно было товарищей.
— Добрая хозяйка! Как она заботится о своем постояльце! А подарила ли ты ему что-нибудь в день именин?
— Нет еще! — сказала она. — Он, верно, сердит за это на меня.
И вдруг Ленкуца бросилась к Светову, обняла его, пламенно поцеловала. Он вспыхнул, она скрылась.
— Браво, браво! — повторили все, захлопав в ладоши.
Поздравления посыпались на бедного Светова.
Он надулся.
Этот случай помешал общему веселому расположению. Все как будто подозревали, что Светову веселее дома без гостей. И Светов что-то был невесел: он как. будто сторожил, не придет ли Ленкуца, чтоб и ее поцеловать так же пламенно, но без свидетелей!
После обеда оживилось. Вдруг колокольчик.
— Кто это?
Афанасьев прибежал запыхавшись.
— Полковник едет, ваше благородие!
— Вот тебе раз!
Вскоре коляска остановилась подле хаты.
— С генералом, ваше благородие!
— Действительно, полковник, убей меня бог, прекрасное местоположение! — Здравствуйте, господа! Каким это образом вы все здесь?
— У именинника, ваше превосходительство.
— И прекрасно!
— Вот и все планшеты[15] здесь, ваше превосходительство, — сказал полковник.
— И прекрасно! Так я осмотрю работы и прямо отсюда в Хотин. Прикажите мне переменить лошадей. Г. Светов, вы сдадите свою съемку и поедете cо мной.
Светов побледнел. Так поразили его эти слова.
— Мы выберем вместе места для смотров; вы снимете их и потом явитесь ко мне.
— Укладывайся! — сказал Светов денщику почти со слезами на глазах.
— Что, брат, горе! — говорили товарищи шепотом, подходя к нему по очереди.
— Что такое? — отвечал им Светов.
Вскоре свежие лошади были запряжены в коляску. Светов простился с товарищами, посмотрел кругом, нет ли где Ленкуцы? — Нет!
Только и видел он ее.