НАЧЕРТАНИЕ ДРЕВНЕЙ ИСТОРИИ БЕССАРАБИИ
(Отрывок)
В Бессарабии по сие время существуют памятники, напоминающие Траяна.[1] Насыпные стены, или валы, носят еще имя его, но для чего они построены, неизвестно.
По преданиям и некоторым картам знаем мы только дорогу Траяна[2] (via Trajani); вал, называемый Нижним Траяном, носит имя его; легковерный примет его за направление пути победителя даков[3] и с удивлением, может быть, скажет: "XVII веков еще не сгладили следов римлян!" — Но для чего же Траян увековечил направление пути своего только в Бессарабии?
Сей вопрос заставил меня обратить внимание на обманчивые предания и рассмотреть вал сей в отношении пути и защиты.
Принять его за направление пути может только одно неведение положения вала и почтительная доверчивость ко всему, что сказано устами предания.
Нижний Траян[4] (Траянов вал), начинаясь от Прута, в протяжении своем на восток состоит из двух линий: первая от с. Вадулуй-Исакчи имеет почти прямое направление до вершины озера Ялпуха, от которого вдруг сворачивает вправо к озеру Катлабугу и оканчивается, опираясь в оное ниже вершины версты на три. Вторая часть начинается от первой под прямым углом, отступив от оконечности также версты на 3, и тянется изломанной линиею через вершину озера Китая до озера Сасик, но не далее, хотя Кантемир и некоторые другие полагают, что вал сей идет за о. Сасик на восток по южной России.
Если вал сей есть ретрантамент,[5] построенный Траяном для ограждения провинций римских от набегов варваров, то при сооружении сей стены должны были быть соблюдены необходимые условия для удобности защиты. — Но здесь, напротив, все выгоды местоположения на стороне, прилегающей с севера.
Протяжение вала разделяет все пространство между им и Дунаем на части озерами, которые, начинаясь от него, впадают в Дунай — части защиты почти не имеют между собою сообщения, в тылу глубокая река почти в версту шириною. Это ли искусственная граница, положенная мудрым Траяном?
Все сии невыгоды с южной стороны вала и господствование его южной стороною ясно говорят, что он построен не Траяном, а, может быть, судя по названию вала, против него народом, который обитал тогда в Бессарабии.
Чтобы более убедиться в этом, то должно описать не только часть сего вала, названную в истории viaTrajani, но все протяжение его по Бессарабии.
Упираясь, как я уже сказал, в озеро Сасик или, вероятнее, в бывший залив Черного моря, нижний Траянов вал оканчивается в отношении защиты с северной стороны, далее он и не мог быть нужен, ибо от сего места защитою служит море, которое до самого Аккермана не имеет и, вероятно, не имело пристани.
От Аккермана вал начинается снова и идет по скату нагорного берега Днестра, но здесь следы его, едва заметные только в некоторых местах, называются нынешними жителями змеевым валом и, кажется, не принадлежали к времени построения большого вала.
При впадении реки Ботны в Днестр, от болот, устья ее или от нынешнего с. Киркаешти, вал показывается в прежнем своем заметном виде под именем Верхнего Траяна, или Траянова вала. Сначала идет он по нагорному левому берегу р. Ботны, а потом поперек всей Бессарабии до м. Лео-ва на Пруте, также везде возвышаясь над южной стороною.
От Леова до с Вадулуй-Исакчи вдоль по Пруту также видны следы его по скату нагорного берега.
Вышина вала была значительна, ибо после XVII веков в некоторых местах он будет до 4 аршин.
С первого взгляда валы сии, заключающие в себе весь нынешний Буджак, составляют как будто бы один необычайной величины редут,[6] носящий имя Траяна; целый народ обитает и защищает его; довольный травными степями и оградив себя со всех сторон стеною, кажется, желал бы он, чтоб за нею были пределы жилища людей!
Но это не редут, ибо верхний и нижний валы склоняются в одну сторону, следовательно, они были первой и второй оградой противу оружия Траянова. Прутский вал составлял боковую защиту, а Днестровский, заметный только частями, кажется, не относится к прочим.
Близ Бендер при с. Варнице видны еще остатки укрепленного лагеря Великого беглеца[7] после битвы Полтавской. На Пруте окопы Петра Великого, где окружен был стами тысяч турков и татар и изшел из опасности с именем героя,[8] чтобы рассыпать на Россию новые плоды благодетельного своего гения. Кагул, Измаил, Хотин напоминают нам великих полководцев и славу войск наших.
MMMCDXLVIII ГОД. РУКОПИСЬ МАРТЫНА ЗАДЕКА
РОМАН
(Отрывок)
Около полувека после переселения Османов[9] на берега Ливии и вскоре после перенесения столицы Великого народа с берегов Понта на место Рима Босфоранского, в 4-й день т равеня[10] стечение жителей на Софийскую площадь было необычайно. Волны народа уподоблялись не порывам) громового Изолинского потока, но спокойному и величественному течению Ры,[11] соединявшей между собой запад, восток и юг Древней Руси.
В толпах народа не было видно ни рубища, ни грустного взора: одежда и взоры на празднике дружбы были светлы.
Посреди площади, как усеченная пирамида Хеопса, высился восход. К нему-то в этот день сходились босфоранцы встретить своего властителя и сопровождать его в храм Вознесения.
День был прекрасен. Так же, как и в древние времена эллинов, славного Рима и горделивых обладателей санджак-шерифа, так же, как и в средние и новые времена могущества северного орла, когда пробудилось родство народов и соединило их под один кров, юг был тих, спокоен, сладостен для жизни, а Босфорания славилась роскошною природой, легким воздухом и неиссякаемым источником богатства.
Столпившийся парод в разноцветных одеждах казался с высоты зданий туркестанским ковром, разостланным по площади, но какая-то волшебная сила переливала на нем краски, перерисовывала узоры.
Взоры всех обращались к стороне моря, где был летний дворец властителя. Оттуда до восхода, и потом до храма, пролегал путь, огражденный золотыми перилами и покрытый цветным бархатом.
Храм Вознесения был чудом зодчества <…>. Церковь сия, как небесная красавица, осыпанная лучами, отвлекала мысли проходящих от всего земного и обращала взоры на себя.
Горы красного гранита, сдвинутые для сооружения стен и сводов таинственного алтаря, были необъятны. Резные базальтовые обнизи переднего вида и цветоны горели во время светлого дня, как алмазные ожерелья Голконды;[12] двенадцать столбов из цельного белого мрамора равнялись вышиною с главными опорами храма и, отделяясь совершенно от здания, составляли полукружием особую колоннаду с бронзовыми изваяниями двенадцати святых учеников.
Пространный золотой купол оспаривал свет у солнца; по оконечностям возвышались круглые башни, подобные древним восточным минаретам; но золотые иглы их были так высоки, что в странах северных большую половину года они скрывались бы в тучах. Все здание, кроме переднего вида, обнесено было рядом высоких тополей.
На башне над домом блюстителя пробило уже двенадцать часов. Это било время выхода из дворца. Все умолкло. Открылось шествие.
Владыко церкви в белом облачении, в ризе, как будто кованной из серебра и осыпанной блистающими звездами, ожидал властителя, приближавшегося под высоким бархатным навесом, который несли четыре витязя в кольчугах. Сверх обыкновенной одежды лежала на плечах царя пурпуровая мантия, на голове был венец царства, в правой руке жезл власти.
Он был средних лет, наружность не изменяла названию земного бога. Кто смотрел на него, тот радовался, что его видел. Взоры его были склонены, но когда он поднимал их, все потупляли глаза с чувством невольного уважения.
Про него новый Орфей 5 сказал бы: "Он подобен царю того благословенного народа, которого жизнь равнялась десяти вечностям, который питался нектаром из благородных цветов, а утолял жажду небесною росою".
За ним шли: Совет, судьи, двор, охранная сотня и двенадцать полков пеших и конных защитников.
Когда властитель поднялся на ступени восхода, тихие звуки хора пронеслись по воздуху; сладостное содрогание пробежало по чувствам всех присутствующих. Все умолкло, плавная речь его раздалась.
При первых словах, взглянув на небо, он обратился к народу:
"Слава и поклонение источнику жизни — богу!
Мир и любовь народу!
Сила царю, права закону, воля мудрости!
Настал день нового обета на соблюдение чистоты души и тела! Да будет каждый из вас стражем своего ближнего и десницею царя! Да исполнит Провидение добрые молитвы ваши, а царь ваш да исполнит волю Провидения!"
— Здравствуй, властитель! Здравствуй, отец! — громко раздалось в пароде; и долго не утихали восклицания, переносясь из уст в уста, как эхо пещер Онарских.
Когда народные клики умолкли, тихий гимн, как небесное существо, тек по воздуху, обращая все в тишину и в чувство любви.
В это время властитель следовал к храму; золотые звезды на голубом навесе засияли. Вслед за ним затолпился народ <…>.
Александр Филиппович Македонский
РОМАН
(Отрывок)
Итак, я въезжаю в Вавилон. Он уже другой день во власти Александра.
Бахаввал, правитель Вавилона, и Масса, военачальник, сдали город
без сопротивления. Весь священный хор скальдов, или халдеев, встретил
Александра, воспевая при звуках кимвалов гимны в честь побед его; только седовласый первосвященник Хаарун нес из храма лик Солнца к народу и возмущал всех на восстание против Александра; но тщетно, войска Александра показались уже в городе; Хаарун вбежал в храм Сераписа[13] — храм окружили.
Во время ночи Александр велел извлечь его из храма и предать казни.
— Дайте мне проститься с дочерью, дайте благословить Зенду! — вопил он.
Желание старика исполнили.
Привели дочь его. Она упала в его объятия. Старик целовал ее в очи.
— Не плачь! — говорил он шепотом ей, — не плачь, я умру, и ты умрешь, и Александр умрет, только любовь и вражда не умирают… если они не отмщены. Не плачь, Зенда, тебе заповедаю я примирить меня с Александром, чтобы ненависть моя к нему не перешла за гроб в светлый мир… мщение дочери примирит прах мой с прахом Александра… Вот тебе зерно смерти; а это мне… для тебя и для Александра довольно одного… Красота твоя приведет тебя к ложу его… приведет!.. но ты раствори слюнами это зерно и лобзай Александра, дочь моя! лобзай!.. тебе не обречено умереть девой!..
— Отец! — едва произнесла Зенда, готовая упасть без памяти.
— Бери, бери! идут! слышишь ли: для тебя нет отчаяния… ты не младенец, Зенда! не проливай слез, копи их в груди твоей… прощай! помни завет отца!
И старик, проглотив зерно, сжал дочь свою крепко. Их разлучили.
— Постойте! — сказал старик глухим голосом, — дайте мне припасть к лику божью, дайте поцеловать землю, мать, отверзающую для всех лоно свое!
Старик сложил руки на груди, припал челом к земле перед изображением Ваала… Прошло несколько мгновений — он не вставал.
— Приподымите его! — сказал Ефестион, которому поручена была казнь.
Воины хотели исполнить приказание; но все члены старика были уже гранитные; только пена клубилась из хладных уст.
Читатель! ты помнишь Зенду?[14] Смотри, как она выходит из храма: бледна, со склоненною головою, в каком то онемении, не плачет — ей запретил плакать отец. Она не чувствует, что покрывало не таит ее красоты от взоров чужеземных… До кого же не дойдет молва, что Зенда прекрасна, что ей нет подобия в целом мире?.. Благо земное! чей ты удел? счастье, судьба!.. и вы ей не льстите? даже гонимый всюду покой не избрал ее сердце приютом!.. только любовь перед ней на коленях… милый младенец! он тянется на руки к ней; он мыслит, что мать свою встретил… встретил в глубокой печали… и плачет!
Радой
РАССКАЗ
(Отрывок)
Вскоре после покорения Варны[15] приехал я в эту крепость. Жители, турки, еще не выбирались из нее по условию; они еще, собираясь в дорогу, продавали свое движимое и недвижимое имущество грекам, армянам и русским. На площадке давка, толкучий рынок — дешевизна, соблазн ужасный: турецкие шали, персидские ковры, чубуки жасминные и черешневые в сажень, роскошные янтарные мундштуки, арабские кони, бархатные седла, шитые золотом, пистолеты и ятаганы, одежда восточная и утварь… Как не купить чего-нибудь турецкого на память Варны и не вывезти в Россию? — Что стоит шаль? Кэтс пара? — Алтыюз лева. — Шестьсот левов турецкая шаль! Шестьсот левов составят только двадцать червонцев, а у меня их полный карман!.. Давай!.. — Что стоит конь? — Бин лева. — Тысячу левов арабский конь, белый, как снег, шерсть, как атлас, смотрит орлом, крутится вихрем, мчится стрелой! Давай!.. Греческая женская фермелэ на горностае! Кэтс пара? — Юз лева. — Сто левов?. Давай!..
В день, в два турки увидели, что у нас нет левов, а есть только червонцы, и что эти червенцы, тридцатилевники, для нас дешевле шелухи, выбиваемой на дворе его султанского величества. И вот на другой же день о левах и речи нет. Кэтс пара? — Ики первенца, он первенца, юз первенца; ни один разумный османлы про левы и слышать не хочет.
С досадой в душе, что не удалось купить прекрасной розовой шали за бин лева — потому что ее цена, в честь щедрых победителей, превратилась вдруг в ики юз первенца — я отправился верхом на арабском жеребце, которого удалось мне купить у Тегир-паши на левы.
Насмотревшись вдоволь на Черное море и не заметив в нем ничего черного, я заехал в Арсенал, где свалено было оружие всего турецкого гарнизона, защищавшего Варну… Тут были горы сабель, ятаганов, ружей, пистолетов, и можно было ходить по этим горам, как по иглам железного ежа, колоть и резать себе руки и ноги и выбирать, что угодно, на турецкую голову и на украшение стен над ложем почиющих от трудов героев. Выбрав с десяток ятаганов Анадоли, пар пять пистолетов и ружей Шешене и Дели-Орман, да с дюжину саблей Килич, подобных новорожденной луне, я отправил свой трофейный арсенал на квартиру и пустил плясать коня вдоль торговой узенькой улицы. Гордо несся конь мой, согнув в крутую дугу выю и кивая головою; пунцовые шелковые кисти рассыпались на все стороны над благополучными знаками лба его, душа так и радовалась доброте коня!
УРСУЛ
ПОВЕСТЬ
(Отрывок)
В 18… году, рано утром, ехал я верхом из загородных кишиневских садов, называемых Малиною, в город. Проезжая мимо корчмы, у въезда, против торговой площади, я заметил, привязанных к столбам навеса, нескольких верховых лошадей, в турецкой сбруе. Смуглый, суровой наружности человек стоял, облокотись на одну из них; он был в простой арнаутской одежде, в манте, обшитой в узор снурками, и в молдаванской кушме, или высокой перегнутой на бок шапке из черных мерлушек; другая рука его лежала на пистолете, который торчал за поясом. Приостановись взглянуть на статных коней и налюбовавшись на них, я спросил у него по-молдавански, не продаст ли мне одного жеребца.
"Не годятся тебе", — отвечал он равнодушно, окинув меня дикими взорами.
"Отчего же не годятся?"
Отвернувшись от меня, он как будто не слыхал моего вопроса.
Я понял, что от него не добиться более ни слова, и поехал своей дорогой.
Едва я поравнялся с областным почтовым двором, который был саженей на сто от корчмы, как вдруг из ворот выбежал молдаван, а вслед за ним почтмейстер, отставной полковник, старый гусар, и вся его команда почтальонов, вооруженных кортиками. Все они бросились к корчме, па которую указывал молдаван и кричал: "Талгарь! талгарь!"[16]
"Хайд!" — раздалось у корчмы, и по этому слову выскочило несколько человек с ружьями за плечами, с ятаганами и пистолетами за поясом. Торопливо отвязали они лошадей, и между тем, как на крик молдавана бросился с площади и народ, они вскочили на седла, оглянувшись, и вместо того, чтоб скакать за город, как птицы, выпорхнули из окружавшей уже их толпы почтальонов и народа и понеслись вдоль по улице, прямо в город. Все бросились вслед за ними с криком: "Талгарь!"
Вскоре перед отчаянными всадниками вся улица залилась народом; отважные загородили им дорогу, надеясь криком и шапками испугать лошадей; но разбойники, бесстрашно, как скованные друг с другом, мчались сквозь толпы, поражая вправо и влево выстрелами из пистолетов и саблями всех, кто набегал на них и дерзко протягивал руку к узде.
Жандармская команда, на дюжих конях, также шла в погоню.
Проскакав большую часть улицы и видя, что перед ними толпы народа становятся гуще и гуще, они быстро своротили вправо в переулок, на грязную жидовскую улицу. У народа израильского в этот день был праздник "Труб".[17] Жиды, накинув на головы саваны[18] и прикрепив ко лбу хранилище заповедей,[19] углубленные в молитву, пробирались в синагогу; а жиденята, в воспоминание воинства Израилева, расхаживали толпами, вооруженные деревянными мечами и стрелами. Втоптав в грязь нескольких защитников Иерусалима от нашествия Навуходоносора,[20] всадники мчались быстро вперед, преследуемые народом криком: "Талгарь!" и воплями раздавленных.
В конце улицы показался навстречу им взвод солдат с гауптвахты.
Разбойники своротили к Булгарии;[21] булгары, вызванные из домов необыкновенным криком, вооружились дубинами, бросились на них и принудили свернуть в переулок, который вел к огородам на долине реки Бык.
Прискакав к плетню, наездники не задумались перелететь через него; только один из них вдруг приостановился подле отдельной хаты, на возвышении, соскочил с коня, оттолкнул его от себя, выхватил пистолеты из-за пояса, ударил их об землю и сел на скате, спокойно, как будто в намерении отдохнуть; но лицо его, даже издали, было страшно, и глаза сверкали. Народ обступил его с ужасным криком; а между прочим булгары не отставали от прочих его товарищей, которые переносились отчаянными скачками через плетни; но бесконечные загороды и рыхлая земля гряд утомили, наконец, коней их; через несколько минут лихие кони и отчаянные всадники были уже в руках булгар. Преследуемые толпами любопытных, они повели разбойников в полицию.
На другой день узнал я, что это была шайка известного Урсула, ужаса Орхеевских лесов.
Любопытствуя видеть Урсула, я отправился в тюремный замок, где содержался он в особенном отделении, в тяжких оковах. Взглянув на него, я удивился прекрасной, мужественной наружности; суровость лица его смягчалась спокойными взорами, которые как будто вместе с мыслями его погружены были в пучину памяти о прошедшем. Он был еще молод, но седина клочками проглядывала на черных его волосах.
Зная хорошо молдаванский язык, я с участием сказал:
"Жаль молодца!"
"Нечего жалеть, — отвечал он равнодушно. — Каковы дела, таковы и лавры".
Ответ его поразил меня.
"Лавры злодейские", — сказал я.
"Злодейские!.. — повторил он, встряхнув на себе оковы и бросив на меня дикий взгляд. — Кого укусит бешеная собака, тот сам взбесится, будет искать утоления от палящего огня и бегать от воды".
Какая-то образованность понятий, заметная в ответах Урсула, увлекла мое любопытство; я видел, что это не просто бесчувственный злодей, рожденный зверем, и решился расспросить, что было причиною отчаяния, которое сделало его разбойником? Я имел случай быть при допросах этого человека и успел удовлетворить свое любопытство.
"Как твое имя?" — спросили его.
"Вы знаете", — отвечал он.
"Запишите: Урсул", — сказал допрашивающий.
"Откуда родом?"
"Если я Урсул,[22] то нечего и спрашивать — из берлоги."
"Прикажете записать?" — спросил писарь.
"Все это пустые речи, — сказал Урсул. — Поймав зверя, сдерите кожу — и кончено!"
После этих слов он упорно молчал и смотрел на допрашивающих, как человек, который не слышит, что ему говорят. Его вывели в другую комнату; и между тем как допрашивали его товарищей, я имел возможность говорить с ним.
"Ты имеешь родных?" — спросил я у него.
"Да; я не безродный".
"Какое-нибудь несчастье принудило тебя оставить семью?"
"Да, оставил", — отвечал он.
"Любопытно мне знать твою жизнь".
"Зачем тебе знать? Знает про то бог. В его великой книге все записано… Сам я записал в нее и мое имя, и дела, и помышления, без допроса, без грозы и истязания… Придет время, Он скажет только: "На, читай — судись и казнись!.." Для меня пришло это время; и день, и ночь, и наяву, и во сне, все читаю я про себя и, со скрежетом зубов, подкладываю под себя огонь, вымещаю на душе и теле все дела воли моей. Сушу в костях мозг, кипячу кровь, вытягиваю жилы… О, зол человек! Он сам себе мститель!"
"Я вижу, Урсул, ты не из черни; и тем удивительнее, что ты даже в отчаянии избрал такой путь".
"Может быть, я учился кой-чему и знал кое-что; да не знал, что только бог тушит пожар в недрах".
"С чего же начались твои несчастья?" — спросил я у него с участием.
"Как и все начинается — просто, из ничего", <…>
ИЛЬЯ ЛАРИН
РАССКАЗ
(Отрывки)
<…> Некогда в Бессарабии, в благополучном городе Кишиневе, в один прекрасный вечер Пушкин, Г<орчаков>[23] и я на широком дворе квартиры Л<ипранди>,[24] помнится, играли в свайку[25] и распивали чай.
— Здравствуйте, господа! — раздался подле нас осиплый, но громкий голос.
Это был Ларин в его обычной одежде, с железной дубиной, с полпуда весу, в руках.
— Что тебе? — спросил серьезно Л<ипранди>.
— Ах собака! Известно что: чем гостей встречают?
— А знаешь, чем провожают?
— На! провожай! — крикнул он, приподняв железную свою дубину и засадив ее в землю до половины.
Мы все захохотали на эту выходку; этого только и нужно было ему.
— Эй! Как зовут твоего, братец, денщика? Ты! Подай Илье Ларину, всесветному барину, стакан чаю с ромом!
С этой минуты Ларин прикомандировался к нам и забавлял нас своими выходками. <…>
Однажды в Кишиневе, у г. О<рлова>,[26] в числе штабных ежедневных гостей обедали званые: А. С. Пушкин, Л<ипранди>, Г<орчаков> и я; после обеда сидели все у камина. Разговор был о литературе и литераторах. Пушкин сердился на современных молодых поэтов и говорил, что большая часть из них пишут стихи потому только, что руки чешутся.
— А у тебя, Пушкин, что чешется? — спросил О<рлов>.
Пушкин не успел дать ответа, потому что в это самое время показалась в дверях пресмешная красная рожа, в длинном сертуке, с палкой в руках, ж крикнула:
— Здравствуй, О<рлов>! Настоящий орел! руку!
О<рлов> окинул взором неожиданного гостя и столь же неожиданно скомандовал, становясь перед ним:
— Во фронт! Руки по швам! Налево круг-ом! Скорым шагом марш-марш!
По слову неожиданный гость исполнил команду и вышел, маршируя.
Это был Ларин, с которым мы познакомились впоследствии у Л<ипранди>. <…>
В 18.. году, перед самым отъездом Л<ипранди> в турецкую кампанию, рано утром денщик вбежал в комнату и разбудил его криком:
— Барин, барин! Георгий убил Зоицу!
— Что такое? Как убил? Каким образом? — спросил Липранди.
— Ятаганом убил наповал! Извольте посмотреть.
Встревоженный Липранди выбежал. Зоица лежала мертвая, распростертая подле крыльца. Ятаган по рукоять под самым сердцем. Арнаут Георгий, закрыв лицо руками, стоял над ней.
— Георгий! — крикнул Липранди, — что ты сделал?
Разбросив вдруг руки, бледный, Георгий обвел кругом помраченный взор.
— Делайте со мной что хотите! Я убил Зоицу! — отвечал он.
— Злодей! Зачем ты убил ее?
— Закон велел, — отвечал Георгий, глубоко и тяжело вздохнув.
— Какой закон?
— Мой! Я не ее одну убил… не ее одну… ах! не ее одну!.. Я убил и кровь свою!..
Георгий был магометанин; Липранди понял страшный предрассудок и не знал, что говорить. Все стоявшие вокруг также молчали, пораженные ужасом.
— Грешен я! Делайте со мной что хотите! — продолжал Георгий, сложив руки и опустив голову. — Я любил ее… Я говорил ей сегодня в последний раз: Зоица, я еду с барином на войну… Крови своей я не отдам христианам… Послушай меня: бог один… прими мою веру!.. Три раза сказала она: нет!.. а не сказала: Георгий, лучше убей меня; веры не переменю; а без тебя мне все равно не жить… — Зоица! — сказал я ей: — крови своей не оставлю я в неверной утробе… я пролью ее… так велит закон!.. Она побоялась смерти,… побежала от меня… от меня побежала!..
Георгий закрыл лицо руками, и вдруг снова разбросив руки, он ударил себя в грудь.
— О! да и ее я не оставил бы здесь живую!.. Она забыла бы меня, полюбила бы другого! Все равно: не теперь, так после я бы убил и ее и того, кого бы она полюбила! Делайте со мной что хотите!
Преступника отвели в тюрьму. Когда его призвали к допросу:
— О чем тут разговаривать, — сказал он, — велите рубить мне голову! <…>
— А помнишь молдованского бояра, что дом верх ногами построил? Что дочка — Пульхеренька-пупочка?[27] где она?
— Помню; вышла замуж.
— Ах малявочка!.. А помнишь, по ней сходил с ума Владимир Петрович[28] да Пушкин. Помнишь, он стихи ей писал?
— Помню, помню.
— Ну, а помнишь ли, дуэль у него была с егерским полковником,[29] на Малине![30] За что бишь? Да! офицера обидел, офицер не пошел на дуэль, так за него пошел сам полковник. А я прихожу к нему чем свет: Здравствуй, малявка, Александр Сергеевич! А он сидит себе голиком на постеле, да в стену из пистолета попукивает… Помнишь?
— Помню, помню. <…>
ДВА МАЙОРА
РАССКАЗ
(Отрывок)
Бояр Иордаки Дольничан был некогда бояр третьего разряда; это не более как чиновник, имеющий какую-нибудь мошию,[31] хутор и более ничего. Но в молодости он был ловкий, сметливый молдован. Как человека угодливого и расторопного, его определили во время Турецкой кампании в 10 году исправником одного из цынутов Бессарабии; а это значило то же, что дать ему в аренду сто тысяч душ.
Иордаки Дольничан как нельзя лучше исправлял должность, славно угощал весь штат наместника, давал обеды и даже балы и, таким образом ^приобретая почет у русских, возносил выю свою и пред боярами первого разряда: точно так же растолстел, как они, откормил свой подбородок и затылок, точно так же одел качулу[32] из сереньких бархатных смушек, точно так же сидел на диване, подвернув под себя ноги и кричал своему чубукчи-паше,[33] арнауту: "Хэ, мой! Иоане! ада чубуче![34] "
По-русски он научился не хуже русского, употреблял аристократическое предсловие вроде поговорки: "Государь мой, я вам скожу" и величался не куконом Иордаки, а Егором Дмитриевичем.
Кукона Марьола так во всем ему соответствовала, так способствовала приобретать расположение русских, и так любила их, и переняла у барынь все манеры, язык, гостеприимство, подчивание, аханье, всплескивание руками, качанье головой, та-та-та, та-та-та, что ее невозможно было уже никакими средствами отличить от какой-нибудь матушки-сударыни-барыни. Ее иначе и не называли, как по-русски: Марья Дмитриевна. Она даже умела не хуже салонной угорелой хозяйки почадить перед каждым из гостей ладаном любезности и поднести изустную конфекту. От бывшей куконы в ней не осталось ничего, вот пи на столько, как говорят греки и молдаване, откусывая ноготь на большом пальце правой руки.
У них была единородная дочь Пульхерица. Тип древних русских девушек: писаная красавица, кровь с молоком. В те времена, когда еще не грех было всем неверным подданным султана представлять в дар или продавать своих красавиц дочерей в гарем его султанского высочества, за нее можно было бы приобрести по крайней мере сто мешков золота. Если б она жила во времена Александра,[35] не Великого, а известного под именем Париса, сына Приамова, он не похитил бы жены Менелая, не было, бы Троянской войны, и слепец Гомер вместо Илиады пел бы у него на свадьбе Мититику.[36]
Улыбка как будто приделана была к ее устам наглухо. Она, в противоположность матери, необыкновенно как мало говорила, но внимательно слушала; и если какой-нибудь русский кавалер относился к ней с каким-нибудь кондитерским выражением или смешил ее притупившейся уже от времени остротой, она так мило произносила вполовину по-французски, вполовину по-русски: ах! quel vous etes![37] — , что невозможно было не пожелать жениться на ней и на пяти стах тысячах приданого. Но излишество женихов ужасно как вредно для девушки. Дом Егора Дмитриевича ежедневно, с утра до полуночи, а иногда даже до рассвета, был набит женихами. По утру приезжал с визитом один разряд женихов — чиновный, к обеду другой — штаб-офицерский, а к вечеру третий — офицерский. <…>
СЧАСТЬЕ — НЕСЧАСТЬЕ
РОМАН
(Отрывки)
Но вот, наконец, переправа через Днестр, за Днестром Бессарабия, еще сорок верст и — благополучный город Кишинев. Прибыли. Суруджи ведет приезжего прямо в гостиницу Исаевны. Тут является перед Михаилом Ивановичем <Гораздовым> неизбежное лицо — фактор Иоська. Знаете, что такое за лицо фактор Иоська, или Мошка, или Шлемка? Это просто черт в образе жида, который прикомандировывается к вам для прислуги, непрошенный, незванный.
— А вам же нужно казенную квартиру? — сказал Иоська, — позалуй-те подорожную, я вытребую. — И Иоська пропал с подорожной и бумагами, напугал всю квартирную комиссию[38] экстренным чиновником, за которым вслед едет зд! таре-маре — великий генерал. Через час квартира была отведена в длинном одноэтажном доме, где у крайнего окна сидела дебелам кукона, а у прочих шести по куконице.
Квартира — роскошь, особенно для дорожного человека, у которого разбиты бока: вокруг стен широкие, пуховые диваны с мягкими, как воланы, подушками.
Только что Михайло Иванович сбросил с себя шинель и форменный сертук, как вошел в комнату какой-то служитор с подносом в руках, в красной феске, в перепоясанном длинном фередже и коротеньком фермелэ сверху.
— Пуфтим, боерь, кусаит! — сказал он, кланяясь, па смешении языков. — Кафэ си дульчац!..
— Что это такое? — спросил Михайло Иванович.
— Кукона Смарагда и куконицы… мульт куконицы, мнега кукопицы: Аника, Семферика, Марьолица, Зоица, Пульхерица, Ралука, паслат на боерь кафэ си дульчац! пуфтим, боерь, кусаит!.. хороса куконица, хороса дульчац!.. Я капитан Микулай, — продолжал посланец, принесший кофе и различные сорты варенья на поклон от куконы и кукониц, — я слузил государски; инарал командирски дают мне пумаг, такой пальсой пумаг, лисит: капитан Микулай, слузил государски, слузил на поцта.
— Покорнейше благодарю, очень благодарен, — повторял Михайло Иванович, кланяясь бывшему капитану-ди-почт, т. е. смотрителю почтовой станции.
— Турки придот на Молдова, мы придот на Кишенау, — продолжал капитан Микулай.
— Очень благодарен, покорнейше благодарю, — повторял Михайло Иванович.
— Куконица фрумоас, хороша куконица, — начал снова капитан Микулай, целуя сложенные три пальца.
— Очень благодарен, поблагодарите пожалоста!
— Хороса, хороса! — прибавил капитан Микулай и, наконец, оставил в покое утомленного Михаила Ивановича. <…>
В описываемое время Кишинев, областной город Бессарабии, был уже энаком, по слуху, всему литературному русскому собратству и напоминал места изгнания Овидия и его «Печали». Здесь посреди роскошной природы, так называемой, в ученом историческом мире, "Getharum solitudo campestris et inaquosa inter Porata et Danaster",[39] жил и новый поэт-изгнанник, "laesus ab ingenio suo",[40] и также писал поэмы; но не эпические, не эпистолические, не элегические, а "Кавказского пленника" и "Цыган".
Старый город на отлогом склоне горы к озеру Быку делился: на нагорье, где жили вельможи, называемые качула-маре, боиери и мазилы, в своих курте и касах — мазанках; на топкую улицу, которая в городах Италии по сие время называется ghetto, то есть готской, а в просторечии жидовской; и на Болгарию, или предместье болгар, садовников и огородников по р. Быку. Новый, русский город, на горе, обстроился уже при содействии губернской архитектуры. Его украшали и деревянные тесовые и кирпичные штукатуренные здания. На самой возвышенности была митрополия, экзархия армянская, и аллеи вновь насаженного сада, воспетого в подражание московскому бульвару. Далее, на игривой местности двух балок, обнимающих весь город, как две руки, были сады, в числе которых и сад, называемый Малина, прославленный дуэлями Пушкина…
На другой день по приезде в благополучный град Кишинев, после утреннего кафэ ши дульчац, принесенных капитаном Микулаем как угощение приезжего и во внимание к нему куконы Смарагды и дочерей ее, кукониц: Аники, Семферики, Марьолицы, Зоицы, Пульхерипй и Ралуки, фактор Иоська возбудил в Михаиле Ивановиче любопытство осмотреть город и его достопримечательности.
День был праздничный, погода была какого-то живительного свойства, дышалось как-то свободно и легко, текущих дел еще не было; а потому Михайло Иванович подумал-подумал и решился идти сперва в митрополию, потом бродить по городу в сопровождении прикомандировавшегося к нему Иоськи. Насмотрелся на атлетическую борьбу булгарскую, на джок молдаванский, на музыку цыганскую, на кущи жидовские; зашел в бакалею греческую, в кафене турецкую, взглянул безучастно на явный признак просвещения — на вывеску "Marchande de modes" французскую, послушал арфистку и певицу тирольскую, полюбовался на коня арабского, на арнаута, стоящего с трубкой на запятках, и на его великолепную одежду албанскую, на суруджи, сидящего на козлах, и на его одежду венгерскую, на толпу колонистов и на их штаны немецкие и, в заключение разменял бумажку русскую на медное серебро австрийское.
Приехать из глухого переулка белокаменной Москвы на перекресток брожения и столкновения всех древних народов Азии и Европы и найти их в такой дружбе и согласии очень приятно.