Благородное собрание в Москве, если не восьмое, так по крайней мере девятое чудо света. Представьте себе огромную залу с колоннадой, поддерживающей хоры, представьте себе, что вся она штукатурена под белый каррарский мрамор, что между всеми колоннами висит по бронзовой люстре в двести свеч, разукрашенной хрустальной бахромою; что все это и бело и светло и что в этой белизне и свете шесть тысяч персон – эссенция древнепрестольного града. Представьте себе мужчин в полной военной, статской и светской униформе, а женщин в бальном наряде – шейки и ручки по плечо наголо. У каждого наружность, как сам он, разряжена: взору щедро придано огня, устам улыбки, щекам румянцу, движениям ловкости, всему стану достоинства, важности, значения. Всё рисуется, все как живописные, как портреты, схваченные в счастливую минуту – когда душа выливается наружу. Вот съехались к полуночи, все не ходят, а как-то особенно двигаются, соблюдая приличие, не смотря смотрят, не слушая слушают, не говоря говорят и – не любя любят.
Во всем этом, может быть, нет ни радости, ни удовольствия, но есть развлечение – это необходимое для светского человека развлечение, это искусственное средство наполнить чем-нибудь пустоту времени и пустоту души.
Из всех шести тысяч персон тут только двое наслаждаются в душе каким-то райским наслаждением – Василий Игнатьич Захолустьев и супруга его Фекла Семеновна; счастливая чета ходит под ручку. Он – седые волосы в кружок, гладко-прегладко расчесаны, борода – волос от волоса отделен, на плечах древний боярский кафтан с золотым шитьем, с петлицами, меч с темляком перепоясывает не просто талию, но огромное депо здравия и благоденствия. Она – в обшитом золотым кружевом гарнитуровом платье, которое спереди как следует приподнялось, на голове повязан золотошвейный платок, в ушах серьги бурмицкого зерна, на шее жемчужное ожерелье ниток в пятьдесят, пальцы расперло от многоценных перстней. У Василия Игнатьича раскраснелось лицо и от самодовольствия и от жару; с трудом ворочая голову, подпертую шитым воротником, он отирает пестрым платком чело свое; из приличия не ворочает ее на стороны; взор его как навесный выстрел направлен через головы, чтоб кого-нибудь не задеть. Фекла Семеновна также не ворочает головой; но зато глаза ее как на пружинах, то вправо, то влево.
– Что, Фекла Семеновна, хорошо? ась? – произносит тихо Василий Игнатьич, проходя по опустевшему углу галереи между колоннами.
– И господи, как прикрасно! – отвечает Фекла Семеновна, – да что ж это такое, для чего господа-то собрались?
– Вот, спрашивает; ты смотри да примечай.
– Да уж у меня и глаза разбежались! Когда ж это они присядут? Ах, смотри-ко, смотри, что это сбежались все в кучу? Что там случилось? Пойдем посмотрим!
– Не приходится идти туда; знай честь. Вот посмотрим отсюда.
– Что ж это там, пляска, что ли?
– Тс! а ты смотри себе да примечай.
В первый раз бог привел Василию Игнатьичу и Фекле Семеновне быть в собрании, как же не подивиться всем диковинкам.
– Василий Игнатьич, – начала снова Фекла Семеновна, – если б Прохорушка был здесь, он, чай, также пошел бы в танцы?… то-то бы посмотрела!
– Ну-у! – отвечал Василий Игнатьич.
– Что ну, ведь он, чай, не хуже господ, не тех вот, что в кавалериях, а вот этих штатских-то, право-ну!
– Тс! что ты это! – сказал Василий Игнатьич, толкнув супругу свою под бок.
– Поди-ко-сь, слова нельзя сказать! – заговорила Фекла Семеновна под ухо мужу, – легко ли, добро бы я говорила про господ великих; а то, смотри ты, про эту голь слова не скажи! Вот он, тут же, писаришко-то, что тебе бумаги ходит писать… да поругался с тобой – мало, вишь, дал ему на чай…
– Где, матушка, где ты тут нашла писаришку?
– Да вот он, вот трется около благородных-то… вот увидал тебя…
– Пьфу, в самом деле!… Пойдем, пойдем! осрамит еще, мошенник!
Надо сказать правду, что богатство и почести не по наследию и не даром достались Василию Игнатьичу; он нажил их трудом не с умом, а с грехом пополам. И потому, как ни поверни, бывало, Василия Игнатьича, с одной стороны как будто честный человек, богач, а с другой – старый плут, точно нищий, и не далеко ушел от того Васьки Игнатова, который лет за сорок торговал в деревне бабками, потом служил в харчевне и угощал пьяных вместо вина винным запахом. Он и продолжал бы карьер свой по винной части, но судьба решила иначе. Его соблазнила чайная торговля. Он узнал, что, кроме китайского ван-сун-чо-дзи, есть русский Иван-сун-чо-дзи и стал торговать чаем, завел магазин китайских чаев, сахару и кофе.
Сахар и кофе – дрянные продукты, от них барыша десять, а много пятнадцать процентов… В сахарный песок можно бы подбавить самого лучшего белого песку, да не тает, окаянный! Про кофе и говорить нечего: ни один род бобов не подходит к нему.
Нужно ли говорить, что мелочная торговля чаем не удовлетворила Василья Игнатова, он пустился в оптовую, пустился сам на Кяхту[117]; сам съездил в Дмитровский уезд, чтоб сделать оптовую закупку самого лучшего сорту Иван-сун-чо-дзи. Но для оптовой торговли чаем необходимо иметь свой дом, с запертыми воротами, на дворе лабазы, амбары, палатки и тому подобные заведения. Всем этим обзавелся Василий Игнатьич.
В производстве Иван-сун-чо-дзи помогал ему только сынишка Прохорушка.
– Это, – толковал он ему, – вот видишь, цветы чайные; а вот это лучший сорт, а вот это похуже; а вот как смешаешь того и другого, да вспрыснешь цветами-те, так и выйдет цветочный, а без цветов – семейный, а как приложишь щепоточку, так выйдет сквозничок… Понимаешь?
Таким образом, можно заключить, что эта торговля была впрок Василью Игнатьичу. Он подумал, подумал да купил за двести тысяч каменный дом, для постройки которого какой-то князь выписал из Италии архитектора, из Голландии кирпич, из Англии железо, из Франции обои и мебель, из Саксонии фарфоровые вазы, еще из Италии картинную галерею и этрусские горшки, из Египта двух сфинксов на ворота, из Венеции гондолу для пруда, из Китая киоск для саду и так далее, словом, с целого света стащил тьму чудес. Все это стоило миллионов десять. Когда князь кончил жизнь, сын его, не получив в наследие ни вельможества, ни причуд вельможеских и не заботясь, откуда что папенька выписал и что ему все это стоило, тотчас же решился сбыть весь драгоценный хлам итальянского вкуса с рук и завести скорее всё рококо. Дом показался ему глуп, меблировка стара, масляные картины слишком замаслены и закоптели, и – вследствие этого обитель вельможи, со всей ее обстановкой, за двести тысяч поступила во владение Василья Игнатьича.
– Ну, что, Фекла Семеновна, каково? – спросил он у жены, проходя по комнатам купленного дома.
– И, господи, как прикрасно! – отвечала она, – позову в гости Домну Никитишну, то-то, чай, подивится.
– Позови, позови, да ты смотри, примечай: ведь все шелк, а не ярославка.
– Да шелк же, шелк.
– Кахменные-то статуи черт знает что, я их в сарай велю снести али в сад поставлю; а вот золоченые-то по углам – хороши: из залы-то я их в гостиную.
– Что ж это у них в руках-то словно вербы?
– А тут все шкалики ставятся, вот примером, как в люминацию.
– Ух, страсти какие! на стенах все люди! а на потолке-то! ох, страм какой! Нет, Василий Игнатьич, вели замалевать! Словно выпарилась да в передбаннике отдыхает… и лебедя из рук кормит… экой соблазн!
– В самом деле, – сказал Василий Игнатьич, смотря на потолок, в котором вставлена была мастерская картина, изображающая Леду[118], – пришло же в голову намалевать такую вещь!…
– Да я в этом покое ни за что бы одна не осталась, право! Мне все бы казалось, что на стенах-то живые люди, – того и гляди, что вот этот бросится с шпагой-то да убьет… Христа ради, вели замалевать, да и то еще я буду бояться… велел бы совсем щекатурку сбить да снова ощекатурить.
– Щекатурка! Тут не щекатурка, а обои, смотри-кось, тканье али вязанье, кто их знает?
– Ох, ты! знает толк! Это шитье по канве.
– Ааа! вот вишь ты; бывают же такие случаи, что и бабий ум пригоден. По канве шитые! чай, ведь дорого взяли вышить во всю стену-то? Чай, ста по два за стену?
– И уж! Как дашь свою шерсть, так рублей за двадцать за пять швея сработает. Чай, видал ты в лавке у Трофима Кириловича подушки шитые? Из его шерсти берут по два с полтиной; а работа-то не такая, а мелкая.
Рассмотрев таким образом гобелены, Василии Игнатьич с Феклой Семеновной обошли весь дом, выбрали для жилья себе задние комнаты, где была гардеробная и жил камердинер. Входя в особую картинную галерею, новый хозяин вскрикнул:
– Вот славная кладовая будет у меня!… Тут картины-то, верно, лишние развешаны – я их сбуду, да и всё дрянь какая: капуста намалевана, разная овощь да птица разная…
– Звери-то, звери какие! – вскричала Фекла Семеновна, – коровы-то, коровы! тьфу ты, окаянная! Вели ты, пожалуйста, выкинуть эту срамоту, да поскорей бы призвать батюшку со святой водой.
Обрадовался Василий Игнатьич и величине бывшего манежа:
– Вот, – говорил он, – лабазов-то мне не нужно строить – готовый да какой славный будет!
Поселясь в белокаменных палатах, Василий Игнатьич тотчас же потщился принести пользу казне; не собственно для пользы казны, а для получения звания именитого гражданина. После этого необходимо было подумать и об сыне Прохорушке и отдать в коммерческое училище. Сын Прохорушка был малый с способностями: он тотчас перенял и тон и манеру богатых купеческих сынков, которые в свою очередь переняли тон и манеру от юных конторщиков-негоциантов с тою разницею, что этим напели еще в пеленках:
«Смотри, mon enfant или mein Kind, ты в конторщиках веди себя честно и трудолюбиво, копи деньги, сколоти капиталец, приютись сперва к кому-нибудь в компанию, глядь, со временем сам будешь негоциантом; понимаешь? Следуй вкусу людей, угождай вкусу и прихотям людей, а с своим вкусом и прихотями не суйся. Ja, mein Kind, надо копить богатство: богатство – великая вещь! Когда накопишь значительный капитал, тогда можешь жить по своим прихотям: можешь завести комнатки три чистеньких, свою кухарку, свою собственную конфорку для кофею или шоколаду, и даже патэ-фруа[119] и бутылку вина для приятелей; а до тех пор показывай вид, что ты сыт; на чужой счет вместо завтрака хоть обедай, а на свой счет вместо обеда только завтракай. Даром ничего, никому и ни для кого; потому что: за что ж даром давать и кто ж даром дает?»
На Руси подобных наставлений купеческим сынам не дают, потому что на Руси коммерция не наука, а свободное искусство; успех и обогащение зависит не собственно от расчету, но от талану. У Прохорушки нисколько не было талану наживать, а, напротив, вдруг развился талан проживать нажитое отцовское. Василью Игнатьичу очень понравилось, что Прохорушка смотрит не купеческим сынком, а чем-то тово! Фекла Семеновна не могла на него нарадоваться,
– Смотри-ко, вот дал бог нам сынка: настоящий господин, да еще и лучше, – говорила она всегда, любуясь на сына своего.
– Нече сказать, залихватский сынишко! – говаривал и Василий Игнатьич, – да, тово… боюсь, офранцузится!…
– Поди-ко-сь, уж как так ведется у господ, так не отставать-стать; господа-то знают получше нас, что делать; да и невесты-то теперь всё ученые, словно француженки; вот, примером, у Селифонта Михеича дочь Авдотья Селифонтьевна – все мадеумазелью величают. А уж как она, голубушка, переняла по-господскому-то манежиться? Перетянута вся в рюмочку – жалости достойно! Извелась, бедная; а хорошо! Как начнет: «Мама, мама!» – «Что, дитятко?» – «Мне что-то дурно!» – «Отчего же, дитятко?» – «Так!» – «Как так? за обедом-те в рот ничего не взяла, как не стошниться! Ты бы чего-нибудь покушала». – «Но!» – «Ничего не вулэ?»[120] скажет и Марья Ивановна по-французскому. – «Но!» И, господи, какая вели-катная! Куда уж ударить за что-нибудь! Слово скажи с сердцем, так так голубушка и упадет без памяти!… Вот бы невеста-то Прохорушке!
– И на струменте играет?
– Играет! уж как играет-то! Пальчики словно взапуски бегают!
– Ну, ладно, так я не продам струмента, что в зале-то стоит.
– Не продавай!
Таким образом поговорили, поговорили, да и решили, что быть так. Оставалось Прохору Васильевичу кончить только науку. По летам он уже был годков двадцати, по наружности – просвещение прикинуло ему несколько годков, и цвет лица его был матовый; по статьям он был до учения малый ражий, но когда изучился, то несколько похудел и вытянулся.
Покуда отец и мать выжидали времени и часу, чтоб женить Прохорушку, он успел поизбаловаться; отец осерчал было на него за забранные без спросу у приказчика Трифона и промотанные деньги, но Фекла Семеновна убедила, что нельзя же молодцу не погулять, успокоила пословицей, что женится, пере женится, и принялась закидывать невод на Авдотью Селифонтьевну. Дело шло изрядно; да на беду заболела бедная Фекла Семеновна. Бывало, от засорения желудка поест редечки с кваском – и все снова ладно; бывало, простудится – сходит в баню, выпарится хорошенько да натрется медом с солью, – и снова как встрепанная; но, поразнежившись в боярском дому на господскую стать, нельзя уже жить и быть по-прежнему, все делать попросту: господа лучше знают, что угодно господской натуре. Прохорушка же особенно озаботился, чтоб его тятенька и матушка не ударили лицом в грязь; он их учил, как все ставить на благородную ногу. Не только редька, обычное лекарство Феклы Семеновны от засорения желудка, но даже орехи и сырая репа, – до которых она была страстная охотница и которыми прежде засоряла желудок, – вывелись из употребления. Вместо четверика репы и мешка орехов, надо же было по привычке грызть, употреблять что-нибудь благородное; и вот Фекла Семеновна заменила их фисташками и каштанами. Они подействовали как нельзя лучше; без доктора облагороженный желудок и не думал переваривать фисташек и каштанов.
– Надо призвать доктора, тятенька, – сказал Прохорушка.
– Поди-ко-сь, доктора! – сказал Василий Игнатьич, – доктор а-то кусаются!
– Что ж, умирать мне прикажешь, что ли? – простонала Фекла Семеновна.
– Выпила бы рюмочку водки с перцем, так и все бы прошло; а то еще доктора.
– Как это можно, тятенька. Я позову Степана Кузьмича, – сказал Прохорушка.
– Что, тятенька! небойсь я не знаю, как они морочат людей? Приедет, расшаркается, подержит за руку, да высуни ему язык как дурак, а потом взял да написал записку в аптеку – и давай ему красную ассигнацию. А в аптеках-то что? Не я, небойсь, отпускал в аптеки-то спирт? Подкрасят его чем-нибудь, вот-те и лекарство! Уж, брат, знаем!
– Умори, умори меня! – прикрикнула снова Фекла Семеновна.
– Да по мне, пожалуй, бросай деньги на аптечную настойку! Наживал, наживал, а тут возьми да и кинь!
– У меня есть приятель, отличный медик, тятенька, он ничего не возьмет; после можно ему будет подарить фунт хорошего чаю.
– Ну, за вылечку, пожалуй, и фунта два дадим китайской уборки.
Юный медик, приятель Прохорушки, явился в спальню к Фекле Семеновне. Сначала она пришла в ужас, увидев перед собой молодого человека.
– Что ты это, батюшка, какого ты молокососа ко мне привел? Это, верно, ученик докторской? – прикрикнула она было на сына; но он уверил ее, что наука и опытность наживаются не постепенно, а гуртом.
Хотя молодой медик следовал не русской пословице: век живи, век учись, но он убедился долговременным употреблением искусства над желудком Феклы Семеновны, что действительно ars longa, a vita brevis[121]. Желудочные деятели Феклы Семеновны пришли в недоумение от фисташек и от каштанов, подняли тревогу: «Это что такое? это черт знает что, а не репа! Пусть кто хочет варит эту дрянь, а мы не будем ее варить!» Бывало, бунт прекращался редькой, и все от боязни редьки принималось снова за работу; но когда вместо горькой редьки прибыла в желудок подслащенная венская микстура и стала уговаривать желудочных деятелей немецким наречием, они отвечали ей: «Извольте сами варить, сударыня, немецкие продукты!» – и отправились в голову жаловаться Фекле Семеновне, что вот так и так, дескать, посылают нам сверху черт знает что. Фекла Семеновна, вместо того чтобы по старому обычаю приложить к голове кислой капустки, в свою очередь пожаловалась медику, что вот так и так – голову смерть разломило! Медик не долго думал; тотчас же употребил решительное средство: обложил голову льдом, к ногам синопизмы[122], к животу катаплазмы[123], – всполошил всех жизненных деятелей, забросались они во все стороны, бегут жаловаться в голову, а в голове уж пожар, – плохо! И медик видит, что плохо.
– Надо, – говорит, – сделать консилиум.
– Что такое значит это, сударь? – спрашивает его Василий Игнатьич.
– Созвать докторов на совет.
– Эх вы, сударь! спалили дом, да собирать совет, как из головешек вновь его построить!
– Я чем же виноват? – сказал обидевшийся медик.
– Чем? Уж вестимо, что ничем: где ж вам пальцем искру тушить! Поехали за трубой!
Несмотря на отца, Прохор Васильевич собрал нескольких медицинских известностей, по желанию приятеля своего, который хотел, чтоб авторитет медицины подтвердил, что он употребил все известные средства, предписываемые наукой, для восстановления здоровья Феклы Семеновны, и нисколько не виноват в том, что они не помогают.
Известности явились, по призванию, перед смертным одром Феклы Семеновны; посмотрели на нее, подтвердили болезнь, понюхали лекарства, похвалили методу лечения и потом стал совещаться на латинском языке:
– Что, как вы находите?
– Да что ж тут находить?
– Конечно. Черт знает, от чего и чем лечил он ее.
– Теперь уж все равно.
– Конечно. Чем вы кончили вчера игру?
– Ничем. Это что за новое лицо, медик? вы знаете?
– Гм! кажется, гомеопат.
– Предложите ему, чтоб он взялся ее поднять из гроба.
– В самом деле; не худо бы испробовать лечить гомеопатией.
– Я сам так думал, – сказал молодой медик, лечивший Феклу Семеновну. – Гомеопатия владеет средствами сверхъестественными.
– Нисколько не сверхъестественными, – отвечал затронутый гомеопат, – может быть, так думал Ганеманн[124], но мы так не думаем.
– Во всяком случае, мне кажется, что гомеопатия есть такая метода, которая уничтожает необходимость в медиках.
– Это почему?
– В ней так положительны признаки болезней, так положительно действие лекарств, что каждый может лечить и лечиться по руководству.
– Но для руководства нужно познание.
– Какое познание? Нужны только опыты над самим собою, принять, например, белладону; в таком-то делении она произведет все признаки жабы; в другом – все признаки различных родов сыпи – и довольно: similia similibus curantur.
– Позвольте, господа, я уверен, что Ганеманн не изобретатель гомеопатии; он только воспользовался русской пословицей: «чем ушибся, тем и лечись». Например: похмелье есть лекарство от расстройства, произведенного опьянением.
– Да, положим, что это и так, – сказал гомеопат, затронутый аллопатом, – но во всяком случае аллопатия сбилась с пути: вместо того чтоб помогать природе изгонять из себя вкравшуюся постороннюю силу, возмущающую ее, она насилует самую природу.
– Извините! в человеке две натуры: инстинктуальная и натура привычек. Натуру привычек должно насиловать, потому что она есть то зло, которое рождает вред.
– Извините! привычки истекают из развития самой натуры и из ее потребностей; и потому нет другой натуры.
– Извините! Стало быть, нарост есть развитие самой натуры?
– Без всякого сомнения; мнимое зло было уже в корне, в самом семени: каждый член организма может выйти из границ своего предназначения, по вкравшемуся влиянию наружных сил.
– Извините! оно просто благоприобретенное или, лучше сказать, прививное.
– Прививное? Извините! никогда! Черт его прививал.
– А зараза? Не прививное зло?
– И не думало быть прививным! Это опять-таки не что иное, как внешнее влияние на развитие какой-нибудь внутренней частной силы.
– Прекрасно! Это новость!
– Нисколько не новость! Отнимите внешнюю, или постороннюю силу, вкравшуюся в организм, и зло прекращено; «о не трогайте самого организма, он не виноват. На этом и основана гомеопатия.
– Поздравляю!
– Нечего поздравлять. Так действует сама природа, так действует само провидение, сберегая организм государств. Представьте себе, что внешняя сила вкралась в организм как Наполеон в Египет; ее явись другая воинственная сила – англичан, Египет бы преобразовался в новую жизнь. Здесь что? Честолюбие противоборствует честолюбию, слава славе, жажда к преобладанию подобной же жажде; да, конечно! вы даже любви не изгоните ничем кроме как любовью. А знаете ли, как действует аллопатия? Как турки: чтоб обессилить неприятеля, вошедшего в их землю, они все выжгут, обратят весь край в степь, выгонят жителей, словом, уничтожат страну.
– Извините! Вы говорите так, потому что не понимаете аллопатии!
– Нет, очень понимаю!
– Нет, не понимаете!
– Нет, очень понимаю, и знаю, что грубость также принадлежит к системе аллопатии!
Слово за слово, у аллопатии с гомеопатией чуть-чуть не дошло дело до аргументов фактических. Василий Игнатьич и сын его стояли в ожидании, чем решится совещание.
– О чем же, сударь, такой горячий спор у них? – спросил Василий Игнатьич у молодого медика.
– Они рассуждают, какое употребить решительное средство для помощи Фекле Семеновне.
– Ох, помоги, господи, наведи их на разум.
После долгого, жаркого бою на словах аллопат отвернулся от гомеопата.
– Что, сударь, решили? – спросил Василий Игнатьич.
– Решили; я сейчас пропишу.
– Что ж, они говорят, что Фекла Семеновна встанет?
– Конечно.
– Ну, уж если так, то я не пожалею ничего! Так она выздоровеет?
– Я надеюсь.
– Да что мне ваша надежда, я за нее ни копейки не дам; вы мне скажите наверно.
– Я вам наверно говорю.
– Вот это дело другое. Извольте, вот шестьсот рублевиков серебром; рассчитывайтесь с ними.
– Очень хорошо; вот рецепт; скорей пошлите за лекарством.
– Ладно. Проша, ступай, брат, пошли; да скорее, слышишь?
– Слышу! – отвечал, уходя бегом, Прохор Васильевич,
– Батюшки, родные, отцы мои! Фекла Семеновна, матушка! отходит! – вскричали вдруг в один голос две старухи, сидевшие около Феклы Семеновны.
– Что такое? – вскричал Василий Игнатьич, вздрогнув и бросившись к постели жены.
– Ох, отдает богу душу! умирает! Матушка, Фекла Семеновна! – завопили снова старухи.
– Ох, что вы это говорите! Фекла Семеновна! голубушка моя! – завопил и Василий Игнатьич, припав к жене. – Господа доктора! помогите! ох, помогите! что хотите возьмите, только помогите!… Степан Козьмич! Где ж он? и доктора-то ушли! Бегите за ними, они, чай еще не уехали!…
– Э, батюшка, Василий Игнатьич, какая уж помощь!
– Догони, догони их, матушка Василиса Григорьевна, догони!
Старая Василиса Григорьевна поплелась торопливо в переднюю; но и след консультантов простыл; Степа«Козьмич также исчез как привидение.
Таким образом кончила жизнь Фекла Семеновна. После первого времени горя и печали Прохор Васильевич ни с того ни с сего вдруг стал упрашивать отца, чтоб дозволил завести ему суконную или филатурную фабрику.
– Э, нет, брат, – говорил ему Василий Игнатьич, – фабрика – пустое дело; торгуй-ко ты чаем, как отец, это повернее, да и повыгоднее.
– Нет, тятенька, уж прошли те времена; сами вы знаете: сколько кипрею-то в Москву-реку свалили[125].
– Правда, что не те времена; да все, брат, что ж, право, фабрика – пустое дело. Вот Иван Козьмич обанкрутился.
– А отчего обанкрутился: сам дела не знает, а полагается на прикащиков да на выписного мастера. Нет, уж я не так дело поведу, я сам поеду за границу, сам все узнаю, сам куплю машину, – меня уж не надуют.
– Пустышь ты говоришь.
– Ей-ей, тятенька, нет; да вот извольте посмотреть, как идут дела у Савелья Ивановича; а отчего? оттого, что он сам ездит за границу.
Василий Игнатьич нерешительно отнекивался. Ему самому принаскучила уже чайная фабрикация. У самого в голове уже было завести филатурную фабрику.
«А что, – подумал он, наконец, после усиленных просьб сына, – кажется, из него будет толк, да, верно, и талан есть, – во сне видит филатурную фабрику. Дать ему капитал, пусть себе заводит как знает: недаром в науке был».
Как поехал Прохор Васильевич в путь за немецким«самопрялками и что с ним приключилось, то будет впереди; теперь скажем только, что он уехал.