Если» вам в память один из обожателей Саломеи Петровны, старый холостяк Платон Васильевич Туруцкий, то мы обратимся теперь к нему.

Платону Васильевичу Туруцкому было уже около семидесяти лет, когда его однажды на пути к английскому клубу постигла внезапная любовь к Саломее Петровне.

В давние времена, не имея никакого еще чина, по огромности своего состояния он был избран в какую-то почетную должность, и его величали «превосходительством». Его превосходительству невозможно было не быть членом английского клуба[103]. Как холостяк, в какой семье, лучше этой, проводил бы он время. Вследствие обычая, звания, должности и имеющегося дома в Москве, он и поступил в неизменные копья клуба. От должности получил он увольнение; но ни за что уже не хотел вступить в коронную службу, чтоб не лишиться титула. В клубе привыкли его величать «его превосходительством», особенно постоянные его партизаны в вист заметили, что когда они величали Платона Васильевича его превосходительством, тогда Платон Васильевич был занят более своею важностью, нежели игрою, необыкновенно как рисковал и щедро платил за воздаваемую ему почесть; просто же Платон Васильевич, без прилагательного, играл осторожно, скупо и ужасно счастливо.

Живя в большом кругу, Платон Васильевич повсюду был в числе званых и почетных гостей; потому что нигде нет столько нужды и крайней потребности в заимодавцах, как в большом свете. В хижине пусто, голо, нет куска хлеба; да можно ли это назвать бедностью? Если не подаст на хлеб добрый человек, так подаст бог, и послезавтра и до скончания века – перекрестится и сыт. А вот в этих отелях, во вкусе перерождения, где все рококо, – дело другое: там нужда в золоте, бедность великолепно разряжена, крайность рыщет черта ради – за куском хлеба и за копеечкой в карете на английских рессорах, на какой-нибудь четверке вороных – шея дугой, хвост трубой; но светский кусок и светская копеечка не простые: из куска хлеба можно насушить корабля два сухарей, а копеечку разменять на золото, на серебро, на ассигнации и на что угодно; потому что она чертова бесценная копеечка, тратится без счета, берется в долг без отдачи.

Просто Платон Васильевич был скуп и не заимодавец; но у обязательности «его превосходительства» можно было знатным людям перехватить; это было причиной, что звание Платона Васильевича осталось при нем и в обществе, и его особе был нередко такой почет, что иногда можно было подумать, что он не просто «его превосходительство», а с мазом. Когда родитель Саломеи, Петр Григорьевич, почувствовал истощение внешних сил своих, тогда душа его восчувствовала потребность в Платоне Васильевиче и особенное уважение к нему.

Начав волочиться за ним, во-первых, он нашел случай предложить ему очень кстати понюхать своего табачку.

– Прекрасный табак… удивительно хорош! бесподобный! вот это табак! скажите пожалуйста, где вы покупаете его? чудный табак!

– Это просто рапе; но я его особенным образом смачиваю; если вашему превосходительству угодно, то я открою вам этот секрет.

– Ах, сделайте одолжение; я с своей стороны открою вам отличный способ смачивать табак; извольте понюхать моего.

– Бесподобный! признаюсь вам, ваш превосходнее!

– Вам нравится? Секрет состоит в том, чтоб взять лучшего нюхательного испанского табаку, настоять его крепче в простой воде, и этим настоем смачивать – вот и все.

– Скажите пожалуйста! я употребляю точно то же средство, только вместо испанского русский табак.

– Неужели? русский?

– Русский.

Слово за слово, знакомство было сделано; очарованный отцом, Платан Васильевич пленился дочерью.

Как ни презирала Саломея Петровна старость, но титул превосходительства и привилегия богатства имели на нее какое-то обаяние. Сочувствуя в себе высокие достоинства, ей унизительно казалось уподобляться пестрой бабочке, за которой носится стая мотыльков; природа наделила ее какою-то сценической важностью, и она любила окружать себя величием и штатом людей значительных в свете: посреди их она воображала себя чем-то вроде Семирамиды[104].

Желая и Платона Васильевича приковать к подножию своему, она очаровала его своим вниманием и любезностью до того, что он едва не забыл о своей обязанности быть в клубе. Она даже спросила его: «Вы танцуете?» – и когда Платон Васильевич, несколько смутясь, отвечал, что в его лета танцы – анахронизм, Саломея очень мило высказала, что лета ничего не значат, что современная молодежь состарелась, одряхлела и съела зубы прежде отцов и что теперь уж юношей нет, юношеского возраста не существует.

– Действительно! – вскричал Платон Васильевич, – совершенная правда! теперь из анфанов[105] поступают прямо в madame и monsieur!

– Чтоб убедиться в этом, стоит только взглянуть вокруг нас, – отвечала Саломея, – посмотрите вот на этого monsieur Калякин, который ходит в сапогах с высокими, с отвалом каблуками, как на рогульках, движется как точеный из дерева и обклеенный сукном; носится со шляпой в руках за дамами и гласом величия говорит им глупости, – это современный отрок; а вот этот, проживший уже около двух десятков лет на свете, человек в чинах, лицо подернуто какой-то важной мыслью, которая пышно развивается в голове, занят также каким-нибудь преобразованием; а вот эта улитка, которая совсем вылезла из платья, – это кокетка в шестнадцать лет.

Саломея очень складно наговорила тьму пошлостей насчет юношей и юных дев, которые воображали, что они что-то такое экстренное на свете. Разумеется, что все это было сказано также от сознания собственного своего достоинства и ничтожества всех других. Саломее Петровне было уже за четверть столетия, и новый урожай общества, хоть и недоносок, но все-таки шел впереди ее.

Платон Васильевич в первый раз, вместо того чтоб говорить самому, слушал ее, подтверждал ее мнения и дивился глубине ее ума и замечаний насчет нового поколения. Платон Васильевич, как богатый человек, окруженный всегда людьми, оказывающими почтение и мешку, заключающему золото, как атмосферой, не примечал, что за этой атмосферой носятся молодые миры, как кометы, волосатые, с длинным хоботом, голова пуста, сквозит, но блеску тьма. Платон Васильевич по природе сам был некогда из числа комет, которые должны обращаться в спутников, в челядь планетную; но количество наследственной материальной магнитной силы – словом, злата – дало ему самостоятельность в системе планетного мира, титул превосходительства в обществе и звание члена в английском клубе. Но эта самостоятельность была бесплодна, ничего из себя не развивала, не производила, как мир, не возбужденный электричеством другого мира. В английском клубе он бы иссяк; но встреча с Саломеей возбудила в нем деятельность органических сил, и Платон Васильевич на старости лет вдруг зацвел, и в первый раз после свидания с Саломеей отправился в клуб не по желанию, а по навыку отправляться в известное время в известное место-. В первый раз родилась у него в голове задушевная мысль, но в чем она состояла, нельзя было догадаться даже по наружности, потому что мускулы его лица позатвердели в ненарушимом спокойствии, а в глазах затянуло уже от времени продушины, чрез которые газы, образовавшиеся в сердце, истекая, загораются от прикосновения воздуха. Когда Платон Васильевич приехал в клуб, на его лице выражалась какая-то заботливость, а в движениях торопливость.

– Иван Иванович, – сказал он без изъявления своего почтения первому встречному сочлену, – не знаете ли вы какого-нибудь известного по своему искусству архитектора?

Иван Иванович, вместо ответа, сделал с своей стороны обычный вопрос:

– Для чего это вам, Платон Васильевич?

– Для чего! Разумеется, для построек.

– А значительные постройки?

– Да, и очень значительные.

– Здесь, в Москве, или в подмосковной?

– Здесь, – отвечал с нетерпением Платон Васильевич.

– Здесь, а! Позвольте узнать, в чем они будут состоять?

– Об этом уж мое дело будет посоветоваться с архитектором; вас прошу только адресовать мне какого-нибудь известного, хорошего архитектора, в новейшем вкусе.

– Я, право, не знаю ни одного, потому что я сам…

– Так вы бы так и сказали! – сказал с сердцем Платон Васильевич, отходя от Ивана Ивановича.

– Да позвольте, Платон Васильевич… если вам нужно произвести какие-нибудь постройки, то я не хуже архитектора могу дать вам советы; я у себя в деревне произвел много построек: дом построил – хоть куда! вот хоть сюда перенести и поставить рядом с клубом… Я вам сейчас опишу его расположение – удивительное! Без плана, совершенно без плана! да что план – пустяки… Куда ж вы?

– Нет уж, извините, Иван Иванович, мне нужен архитектор!

– Как хотите… Странный человек!

– Что такое, Иван Иванович? – спросил некто Степан Федорович, – что такое?

– Да как же… чудак! хочет строить дом…

– Кто?

– Да вот Платон Васильевич.

– Туруцкий?

– Ну да; не имеет ни (малейшего понятия о постройке и не думает посоветоваться с добрыми людьми. Видишь, архитектор лучше знает дело!

– А какой это архитектор?

– А черт его знает! что мне архитектор; я сам построил дом на пятнадцати саженях не хуже архитектора.

– Уж разумеется, если взять архитектора, так нужно человека, знающего дело… Жаль, что Туруцкий не посоветовался со мной, к кому в этом случае прибегнуть.

– Что такое? О чем дело, Степан Федорович?

– Да об архитекторе говорим.

– О Монферране[106]?

– Нет, один из молодых русских архитекторов, – необыкновенная способность!… Я готов каждому его рекомендовать.

– О, так вы любите отечественные таланты, придерживаетесь посредственности.

Из этого завязался современный спор между поклонником внешнего мира и любителем внутреннего. Целая толпа сочленов приняла участие и, разумеется, разделилась на две армии, заспорили как плоть и душа, обитающие в едином теле. Очень естественно, что представители плоти доказали, что внешний мир есть мир лучший, веселый, питательный, упоительный, и заключили, что и английский клуб есть произведение мира внешнего, а не внутреннего.

– Вы зачем пожаловали сюда, если считаете просвещение европейское и его формы нелепостью? Сидели бы у себя дома посреди патриархализма!

– Как зачем? – спросили представители внутреннего мира, не зная что отвечать, как уличенные грешники.

– Да, зачем? сидели бы дома.

– Э, mon cher, не всякий может сидеть дома; а между тем каждый хочет быть где-нибудь как дома. Теперь же домашний климат невозможно уравновесить: мужа от жены в жар бросает, а на жену от мужа несет холодом.

Платон Васильевич в другое время, по обычаю, наговорил бы с своей стороны в пользу если не внешнего просвещения, то по крайней мере в пользу клуба тьму сентенций; но он что-то был задумчив, молчалив и только во время игры повторял одному из своих партнеров: «Так не забудьте же, Иван Васильевич, прислать ко мне завтра вашего архитектора»; а другому: «Как, бишь, Петр Григорьевич, называется книга… кажется, «Архитектура всех народов земного шара»? Я к вам заеду сам за ней».

Из клуба он действительно заехал к Петру Григорьевичу, взял у него фолиант и, приехав домой, стал его рассматривать и искать в изображениях древних храмов храма любви; но все храмы любви были просто беседки, и Платон Васильевич начал сам сочинять план храма любви; к свету фасад был готов; расположение внутреннее составляло пустяки в сравнении с наружностью. Когда явился архитектор, Платон Васильевич положил перед ним свой чертеж и говорил так:

– Вот изволите ли видеть, вот план; мне хочется построить вот такой дом, то есть, не вновь построить, а переделать вот этот.

Архитектор посмотрел на бумагу, на которой была начерчена трапеция, изображающая фасад дома; два ряда маленьких ромбоидов представляли окна, а между каждым окном опущены были по два перпендикуляра, представлявшие колонны; на вершине каждой колонны посажено по грибу, представлявшему бюсты.

– Вот, видите ли, вот моя идея.

– Понимаю-с, – сказал архитектор.

– Вот это будут бюсты всех добродетелей.

– Понимаю, – отвечал архитектор, – только… раз, два, три… у вас назначено двенадцать окон, четное число…

– Непременно!

– Четное число окон – невозможно; это против всех правил архитектуры.

– Это отчего? помилуйте! Вы после этого скажете, что бог дал человеку четное число глаз против правил архитектуры; после этого надо один глаз выколоть или для нечетного числа подставить вместо третьего глаза фонарь!

– Мы сделаем двенадцать окон, а тринадцатое будет фальшивое.

– То есть, один глаз будет слепой, подернут бельмом – это очень красиво!

Опытный архитектор в своем искусстве, но неопытный на софистические возражения не знал, что сказать против аналогии лица здания с лицом человеческим. Это было причиною, что Платон Васильевич усомнился в его знании и, чтоб отделаться от него, сказал, что он, впрочем, подумает насчет лишнего окна, которое так необходимо для архитектуры и нисколько не нужно для хозяина дома.

Призванный новый архитектор был не классик, не знал искусства на деле, судил об архитектуре по-своему, с жаром, с чувством, и заступаясь за человечество, которое по милости классической архитектуры живет в сараях, украшенных великолепными входами и столбами. Не выслушав еще, какую имел до него необходимость Платон Васильевич, он объявил ему, что сохранившаяся греческая храмовая архитектура есть пустошь и нейдет ни к селу ни к городу; что искусство до сих пор занималось наружностью зданий для красоты города, а не удобством их для жизни человеческой; что здание должно быть расположено как тело человеческое, а одежда его соответственна климату и свойственному ему изяществу и так далее.

Платон Васильевич был очарован новым архитектором; но когда дело дошло до числа окон:

– Помилуйте! четное число окон! это невозможно!

Платон Васильевич привел было опять в пример фасад человеческого лица, с четным числом глаз, и что по правилам архитектуры вместо третьего глаза надо подставить фонарь.

– Прекрасно! прекрасное сравнение! – вскричал архитектор, – но в таком случае и фасад здания должен иметь нос или что-нибудь вроде носа, – и именно фонарь. Я вам и сделаю двенадцать окон, а в средине фонарь, который теперь в моде.

Платон Васильевич был в восторге. Дело было решено; старый небольшой дом ломать, а строить новый дом, большой, заняв весь двор и часть сада; да еще с условием: что хочешь возьми, а к восемнадцатому ноябрю чтоб дом был готов.

Платон Васильевич перешел на время перестройки в маленькую комнатку во флигеле, где была людская и кухня. Постройка дома как будто стала целью его жизни. Покуда составлялся план, для выигрыша времени, приступлено было к ломке. От нетерпения Платону Васильевичу не спится, встанет чем свет.

– А что, Борис, работники пришли?

– Никак нет-с, еще не приходили.

– Что ж это они нейдут? Черт знает что за народ! никогда слова не держит! Пошли сейчас к подрядчику!

На другое утро опять та же история: – А что, Борис, работники пришли?

– Пришли, сударь.

– Начали ломать?

– Никак нет, пошли за струментом.

– Да для чего ж они приходили без инструментов?

– Да они приходили посмотреть сперва, что ломать; потолковали тут, да и ушли.

– Экие скоты! Пошли сию минуту к подрядчику, скажи, что барин приказал сейчас же прислать работников; а не то, скажи, другого найму!

Когда начались работы, Платон Васильевич почти целый день на работе, то присядет посмотреть, как отваливают стену, то встанет, заведет разговор с поденщиком:

– Что, брат, что труднее, ломать или строить?

– А бог ее знает, какова кладка: новую кладку руками по камню разберешь, а хороший дождь размоет; а вот такую, как эта – лом не берет; смотри-ко, кирпич-то железняк!

– А отчего бы это так?

– А бог ее знает отчего; в старину, чай, дома строили, а теперь балаганы; вот и барин-то, чай, к какому-нибудь празднику торопится строиться; а потом хоть разбирай снова.

Платон Васильевич откашлянулся.

– Нет, любезный, я и для детей строю.

– Так-с; стало быть, у вашей милости семья-то большая, мал дом-то стал?

Платон Васильевич откашлянулся снова. Работник принял это за подтверждение его догадки и продолжал:

– По-нашему бы пристроить, а уж такой здоровый дом грех ломать: не дать веку достоять. И дом что человек: построен на то, чтоб век дожить. Смотрите-ко, стены-то скипелись, пропитались духом жилецким; а жильцы-то кто были? чай, ваши же родители?

Платон Васильевич не дослушал сентенции мужицкой; он уже стоял подле раствора извести и кричал: «Это что? Я этого плутовства не позволю! в известку песок сыпать! мошенники!»

Тщетно ему представлял каменщик, что уж это так следует; он и слышать не хотел, потребовал к себе подрядчика, накричал на него; не поверил его убеждениям, послал за архитектором и архитектору не поверил.

– Все заодно! – ворчал он про себя. Потом привязался к кирпичу: подай ему железняк, да и только. «Да не годится, сударь, железняк для стройки»… Ничего знать не хочет, уверяет, что старый дом построен из железняку.

– Да кто это вам сказал, сударь?

Платон Васильевич велел позвать работника, с которым разговаривал.

– Из чего, брат, старый дом строен?

– Из кирпичу, батюшка.

– Из какого?

– Как из какого? из кирпичу.

– Да из какого? из железняку?

– Как это можно!

– Ах ты, мошенник! не сам ли ты мне сказал, что дома старинной постройки оттого и крепки, что построены из железняку?

– Чтоб меня разорвало, батюшка, если я это сказал, – отвечал мужик, – вот вам крест!

– Экие подлецы какие! ну уж народ! – вскричал Платон Васильевич.

– Да уж сделайте одолжение, не беспокойтесь, ваше превосходительство, – сказал подрядчик, – поставим вам дом на славу: не мешайте только нам; обманывать не будем; цены вы хорошие платите; уж дело другое, есть такие: строй, вишь, ему дом, а себе заказывай гроб.

Как ни просили Платона Васильевича не беспокоиться и не мешать, но, он воображал, что без собственного его присмотра дело не пойдет. То вдруг велит пересчитывать при себе кирпич.

– Ваше превосходительство, уж известно, что тут по тысяче складено.

– Вы говорите, а я не верю! Борис! считай!

То найдет трещину в бревне и остановит складку леса.

– Да где же найти сухой лес без трещин, ваше превосходительство?

Но он не внимал никому, браковал материалы и постройку так, что и подрядчик и рабочие – хоть бежать.

Русский мастер не то что какой-нибудь немецкий мастер: тот начнет считать да высчитывать; подай ему и деньги по его смете, подай и время на его работу, да еще ему нужно тут же и спать в свое время, и есть в свой час, и трубку выкурить, и пиво выпить, да нужно еще ввечеру непременно в шустер-клуб; там ему надо непременно свою партию в вист сыграть, и съесть свой бутерброд, и выпить свой шнапс и кафе, словом, хоть лизнуть барской спеси. Но русский мастер не таков: за словом дело; а как сказал, что «извольте батюшка, поставим! будет готово!», так уж один его день не уложится в немецкую неделю; на работе спит, на работе ест; распевает себе заунывную песню; мера на глаз, вес наугад, а все ладно: недаром говорится: горит работа! и точно, – он как огонь пожирает работу. Кончил работу, взял деньги – уж извините. Надо отгуляться, душу перевести да потешить: она вместе работала. Уж тут-то и принимается он то делать, что душе угодно.

К условленному времени дом готов. Отлегло на душе и у Платона Васильевича: дом готов! Три месяца просидел он безвыходно, не был в клубе, нигде не был, даже у Петра Григорьевича, чтоб насладиться лицезрением Саломеи Петровны. Некогда было – дом строил.

Кому из современных не известен современный вкус отделки дома. Платон Васильевич отделал его по вкусу современному, пышно, пестро, все с рогульками, то есть рококо. Залу в греческом вкусе, с колоннами и статуями; гостиную с камином во вкусе восемнадцатого столетия, салон в китайском, кабинет в помпейском, столовую в мавританском; а всю так называемую женскую половину во вкусе французского перерождения: это было несколько комнат истинной выставки производства мебельного, бронзовых дел, фабрик фарфора и хрусталя, фабрик зеркальных, часовых дел мастеров, переплетных, игрушечных и так далее. Что за роскошная спальня, что за ложе Венеры в виде перламутровой раковины на серебряных лебедях; что за удобства для неги, для сиденья, для лежанья, для омовения богини, для созерцания собственной красоты. Где ж это божество? его еще нет; а все уже готово к его приему. В передней поселены уже официанты, как парадные гороховые шуты в ливрее горохового цвета, с пестрыми аксельбантами на плечах, в штиблетах; в девичьей не горничные и служанки, а нимфы богини, в кисейных платьях на шести жюпонах, в пелеринках, с платочками на шее, все до одной говорят по-французски, все до одной были в Париже, жили в Палеройяле, заседали во всех magazin de Paris[107] и, следовательно, знают, что такое мода, и могут быть образцами светскости, любезности и приличия.

Когда все, по мысли Платона Васильевича, было готово, он возобновил и самого себя: надел новый парик, с каким-то особенным механизмом; вместо плисовых сапогов надел сапоги из лаковой кожи, вместо всего старомодного – все новомодное, – что делать: как ни безобразны, как ни смешны казались ему французские фраки вроде сюртуков с отчекрыженными наискось фалдами; но надо было последовать моде. Нарядившись, он отправился в маленькой новомодной карете на двойных рессорах, с английской запряжкой, – вместо кучера жокей, – прямо в дом к Петру Григорьевичу и Софье Васильевне.

Софьи Васильевны не было дома, а Петр Григорьевич так был рад его приезду, что не знал где усадить.

После вступительной беседы о здоровье личном и всех домашних, потом о влиянии погоды не только на здоровье, но даже на расположение духа, Платон Васильевич откашлянулся и сказал:

– Петр Григорьевич, у меня есть до вас просьба: прошу сделать мне честь посетить меня на новоселье вместе с Софьей Васильевной и Саломеей Петровной; я выстроил новый дом и желаю, чтоб вы и ваше семейство первые осчастливили его своим посещением. Ввечеру на чай, без церемоний, как родные; у меня никого, кроме вас, не будет; родных у меня нет; а завтрашний день я хочу провести, что называется, в семье. Вы мне ее замените.

Петр Григорьевич несколько смутился от внутреннего волнения. Он понял, что приглашение сделано недаром, что слово «родные» сказано недаром.

Все это происходило в то самое время, когда дела Петра Григорьевича висели на ниточке, когда Саломея, с досады на отца и мать, дала слово выйти замуж за кого им угодно и когда Василиса Савишна просватала было ей жениха, Федора Петровича; но маменька рассудила, что за подобного жениха Саломея ни за что не пойдет, и определила в невесты Катеньку.

– Так я надеюсь? – прибавил Платон Васильевич.

– Непременно, непременно, мы ваши гости, Платон Васильевич! Это приглашение доказывает ваше расположение к нам, а мы так им дорожим… я думаю, вас в этом уверять не нужно…

– Я не застал дома ни Софьи Васильевны, ни Саломеи Петровны, – продолжал Платон Васильевич, – я завтра готов повторить и лично им мое предложение… лично повторить приглашение, – прибавил Платон Васильевич, употребив по ошибке предложение, вместо приглашения.

– О, не беспокойтесь, я передам и вперед даю вам слово и за них, – отвечал Петр Григорьевич с чувством нетерпения скорее породниться и с боязнью, чтоб что-нибудь не нарушило мелькнувшей в голове его надежды, чтоб Платон Васильевич не раздумал, чтоб Саломея не заболела до свадьбы.

Платон Васильевич, возвратясь домой с помолодевшим лицом, немедленно же приступил к распоряжениям для приема дорогих гостей. Взяв с собой своего дворецкого Бориса, он обошел с ним дом и отдал необходимые приказания насчет освещения, обстановки лестницы деревьями и цветами и насчет угощения. Сто раз обошел он все комнаты, давая дворецкому наставления и повторяя тысячу раз: не забыть, где что поставить, как за все приняться, да непременно сделать опыт над солнечными и газовыми лампами[108], чтоб они хорошо горели, не коптились и не накурили в комнатах удушливым газом. Платон Васильевич терпеть не мог ламп, ему все казалось, что лампой воняет; но без ламп невозможно было обойтись, – освещение дома не солнечными лампами могло показаться непросвещением.

Утомившись распоряжаться, Платон Васильевич, задыхаясь и едва передвигая ноги, добрался до своего смиренного флигеля; от лаковых сапог сделалось у него что-то вроде подагры, от нового механического парика заболела голова; сбросив с себя модные притеснения, вспомнил он, что забыл распорядиться насчет дамской уборной – все ли там есть, что неравно понадобится Саломее Петровне. Хотел было идти снова в дом, но уже не мог. После обеда, призывая то того, то другого из официантов, он наказывал, как вести себя и что делать: не толкаться, не задевать за мебель, не нанести на сапогах грязи в комнаты, и прочие необходимые наставления для слуг, которые по милости же Платона Васильевича, до реставрации дома, жили свинтусами, ходили замарантусами, зимой в серой дерюге, а летом в пестряди. В первый раз нарядили их гороховыми шутами, как они сами выражались, осматривая друг друга; в первый раз обтянули их во все принадлежности костюма с штиблетами, так обтянули, что им как-то совестно было показаться в люди.

Ввечеру Платон Васильевич отправился ко всенощной, провел ночь без сна; а поутру, в день именин, поехал к обедне. Давно он не посещал храма; но ему нужно было успокоить дух. Возвратясь от обедни и накушавшись чаю, утомление усыпило его, и он, боясь уже заснуть, – заснул против воли; но задушевные мысли продолжали бродить по дому, заботливо устраивать все к приему гостей, встречать их, угощать и, наконец, высказывать им тайну свою. Сон был то тревожен, то сладок; то казалось, что сильный дождь размыл его дом, и на лице его изображалось отчаяние, досада, морщины становились совершенными промоинами от дождя, и он грозил подрядчику за мошенническую постройку дома; но подрядчик отвечал: не тревожьтесь, ваше превосходительство, будьте спокойны, мы вновь поставим, к вечеру все будет готово, это уж наш грех, кирпичами меня надули, худо прожжены. В самом деле, еще не смерклось, а дом снова уже готов к приему гостей, и Платона Васильевича уже беспокоит солнце, стоит себе на одном месте, не садится, да и только. Платон Васильевич опять в отчаянии, посылает за Борисом: «Вот, дескать, какой беспорядок, это ни на что не похоже».

– Помилуйте, ваше превосходительство, – отвечает Борис, – кажется, все в порядке! не угодно ли посмотреть на часы: изволите ли видеть, ваши двумя сутками с половиной вперед ушли. Смотрит Платон Васильевич, – точно! часы его черт знает куда зашли вперед. – «Стало быть, я еще послезавтра буду именинник?» – и томительное нетерпение высказывается на лице его. Но вот прошло время, настал желанный вечер, дом освещен, все в порядке; Платон Васильевич ходит по зале, ждет гостей… Едут! едут! приехали! встречены, приняты радушно, угощены; Саломея Петровна смотрит с важностью на Платона Васильевича, кажется, как будто говорит ему: я поняла! На лице Платана Васильевича вылилось все блаженство души, он лежит как лысый юноша, который до времени одряхлел; но подгулял, кровь бросилась в голову, и он румян, как Бахус.

В этой неге сна, которую наяву ничто не могло заменить, Платон Васильевич проспал бы вечер и ночь; но заботливый Борис думал, думал: что ж это барин изволит почивать? чай, уж пора дом освещать да одеваться? – и решился будить барина.

Несколько раз почтительно дотрогиваясь. до него, он повторял: «Ваше превосходительство!» – и, наконец, принужден был растолкать барина. Возвратить к суете сует от такого сна – просто нарушение земного блага. Платон Васильевич очнулся, взглянул кругом, и лик его потускнел, вдруг снова состарился.

– Не пора ли освещать, ваше превосходительство? Уж шесть часов.

– А? что такое? – спросил Платон Васильевич.

– Не пора ли освещать, да что прикажете одеваться? – повторил Борис.

– Зачем? нет, уж сегодня не поеду, утомился, – произнес Платон Васильевич беспамятно, сквозь сон, который снова стал его клонить.

– Да как же, ваше превосходительство, ведь вы ожидаете гостей; приказали, чтоб к восьми часам всё было готово.

– Что еще готово?

– Да как же-с, ведь гости будут?

– Какие гости?

– Я не могу знать… ваше превосходительство!

– Погоди! еще рано!

– Ваше превосходительство! Французу кондитеру спросить что-то нужно!

– Ну, спроси, что?

– Да что ж мне спрашивать его? – я говорил ему, что самовар еще рано ставить, вода перекипит, так он не слушает меня. А чай будет дрянь, на мне же изволите взыскать… Привез каких-то конфет к чаю, я говорю: что с конфетами чаю не кушают, что нужно белого хлеба, да он и слушать не хочет… Я ему говорю: не за свое, брат, взялся! уж где тебе знать вкус в чаю, не ваш, мусье, продукт…

– А? – произнес сквозь сон Платон Васильевич и очнулся вполне. – Который час?

– Я докладывал, что седьмой.

– Седьмой? Ах, боже мой, что это со мною сделалось! как я заспался! что ты меня не будил? Давай поскорей бриться и одеваться!… велел зажигать лампы и люстры?

– Зажечь не долго, все подготовлено; сейчас велю.

– Чтоб сейчас зажигали! бриться, бриться поскорей! я опоздаю! приедут – дом не освещен и хозяина в нем нет!

Туалет Платона Васильевича обыкновенно очень долго продолжался, особенно с некоторого времени. Уходу над старой головой, которая хочет молодиться, ужасно как много; работа сложная: вырывание щетинистых волос из бровей, чистка зубов, ногтей, опыт, нельзя ли как-нибудь угладить морщины, долгое смотрение в зеркало, сперва прищурившись, потом вытаращив глаза – каков, дескать, я сегодня? пленительно выражение лица или нет? есть огонь в глазах, или они тусклы? и так далее.

Все это исполнил Платон Васильевич, но торопливо; торопливость, однако же, не мешала ему заметить, что каналья перрюкье[109] надул его: волоса под цвет, но гораздо толще, ужасно какие грубые, совсем не благородные волоса; для доказательства Платон Васильевич долго сравнивал свой волос с волосом парика на свет и бранился по-французски.

Но вот он нарядился, подали карету, и он переехал из флигеля к подъезду дома. Зорко глаз его обегал все предметы; казалось, все было в порядке: цветы на лестнице пахнут довольно сильно, освещение истинно солнечное, лучи от ламп и свечей, не зная куда им деться, бросаются снопом в глаза, колют зрение, нельзя выносить; а между тем Платону Васильевичу кажется, что все еще как-то темно в комнатах. Осмотрев себя в зеркалах, он пробрался в уборную, сделал французский учтивый выговор дежурной девушке, что она не должна ни на шаг удаляться от своего поста, спросил, есть ли шпильки и булавки, иголки и шелк… Всё есть. Довольный собою и всем, Платон Васильевич спросил себе стакан воды. Один из гороховых официантов побежал в буфет, принес на серебряном подносе.

– Это что такое? – вскричал Платон Васильевич, – лапы без перчаток?…

Только что он начал выговор Борису за эту неосмотрительность, вдруг слышен на дворе стук экипажа.

– Едут! – проговорил Платон Васильевич и торопливо пошел к лестнице.

– Здесь Платон Васильевич? – раздался голос у крыльца. – Прекрасно, прекрасно!

«Петр Григорьевич!» – подумал Платон Васильевич, готовый уже встречать гостя.

– Платон Васильевич! здравствуйте! Прекрасно! прекрасно! ей-богу, прекрасно!

Платон Васильевич обомлел от ужаса: на лестницу взбирался толстый Иван Васильевич, клубный его сочлен, рекомендовавший ему архитектора.

– Бесподобно! видите ли, моя рекомендация! Каков архитектор! Я еду да вижу: что это значит, неужели дом Платона Васильевича поспел? и заехал. Смотри, пожалуй!… Что, как ваше здоровье? а у нас сказали, что вы при смерти. Прекрасно!… Вы одни, или у вас гости?…

– Нет, я так велел попробовать осветить, – отвечал с досадой Платон Васильевич.

– Бесподобно! вот ведь вы видели мой дом? гораздо хуже; а тот же строил! Ну, конечно, средства не те… Бесподобно!

– Не дурно, – отвечал Платон Васильевич, не зная, как ему отделаться от нежданного гостя. – Вы в клуб едете?

– Нет, еще рано; а вы?

– Да, да… я приеду.

– Так поедемте вместе, – сказал толстый Иван Васильевич, садясь на диван. – Лестница у вас, кажется, немного крута; что бы вам сделать отлогую… фу! устал.

– Я еще не могу ехать, – отвечал Платон Васильевич, не обращая внимания на замечание о крутизне лестницы. – Я при– еду, а вы, пожалуйста, подготовьте партию… мне надо распорядиться да поехать сейчас кое-куда… Эй! человек! Карета моя готова?

– Распрягли, ваше превосходительство.

– Так покуда запрягут, и я подожду, потому что еще рано. Пойдемте-ко, пойдемте, покажите устройство комнат.

И Иван Васильевич, не обращая внимания на хозяина, побрел, переваливаясь, по комнатам, повторяя: «прекрасно, бес– подобно!…» Он добрался уже до спальни и уборной; но Платон Васильевич поторопился вперед и, приперев двери, сказал:

– Здесь еще не отделано.

– Э, да ничего, я посмотрю вчерне… Мне любопытно знать расположение жилых комнат…

– Тут и пройти нельзя… свалена мебель… пойдемте сюда… В это время притворенная Платоном Васильевичем дверь

в спальню приотворилась, и из нее выглянуло женское личико…

– А! понимаю! – сказал улыбаясь Иван Васильевич – это женская половина… вещь необходимая… Вы бы так и сказали, Платон Васильевич, что тут скрываться, вещь обыкновенная…

Платон Васильевич готов был съесть дерзкую девчонку, которая осмелилась отворять двери.

– Извините, – сказал он Ивану Васильевичу, – это точно женская половина, но она приготовлена для моей сестры, которую я ожидаю… Эй! карета готова? Извините, мне надо торопиться… до свидания.

– Так вы будете в клубе?

– Я думаю.

– В котором часу?

– Это зависит от обстоятельств.

Платон Васильевич, провожая нежданного гостя, готов бы был столкнуть его скорее с лестницы; вдруг бежит официант.

– Человек от Петра Григорьевича; Петр Григорьевич приказал кланяться и извиниться, что не может пожаловать чай кушать: Саломея Петровна изволили заболеть.

– Ах, боже мой! – проговорил Платон Васильевич дрожащими губами.

– Ты, брат, от кого? – спросил Иван Васильевич, спустившись с лестницы.

– От Петра Григорьевича Бронина.

– Так не будет?

– Не будет-с по той причине, что Саломея Петровна не совсем чтобы так здоровы-с.

– Жаль, жаль, очень жаль!

Иван Васильевич уехал, а Платон Васильевич долго ходил еще по комнатам, сложив руки и склонив голову. Никогда еще не чувствовал он такой тоски. Устарев в привычке жить по произволу желаний, в зависимости от самого себя, ограничив все потребности души и тела удовольствиями, приобретаемыми за деньги, Платон Васильевич в первый раз почувствовал, что что-то над ним тяготеет, что он к чему-то прикован, что он весь не свой. В нем проявилась какая-то смертельная жажда, которая отбила охоту ко всему издавно-обычному, потушила все прочие желания, все ежедневные прихоти, которыми продовольствовался столько лет дряхлый холостяк, нарушила застой души, взволновала ее, возмутила.

– Туши свечи! – проговорил он, наконец, – или постой; где человек Петра Григорьевича?

– Он уже ушел, ваше превосходительство, – отвечал слуга.

– Зачем же он ушел, когда я ничего еще не сказал!…

– Не могу знать-с.

– Дурак! Где Борис?… Борис!… что ж ты нейдешь, когда кличут?… Зачем отпустили человека без моего приказания?

– Кто ж его отпустил, ваше превосходительство. Он пришел, сказал, что велели, да и ушел.

– Что ж он сказал?

– Да то, что господа не могут быть, барышня, вишь, будто бы заболела.

– Будто бы!… Я даже не успел спросить, чем заболела! А ты, дурак, не догадался?… Карету!

– Давно готова-с.

Платон Васильевич прошелся еще по комнатам, потом спустился с крыльца.,

– Куда прикажете? – спросил лакей.

– Пошел домой! – отвечал Платон Васильевич. Дверцы захлопнули, лошади двинулись, сделали десять шагов от подъезда дома к крыльцу флигеля, лакей перебежал вслед за ними, отворил дверцы кареты и принужден был крикнуть: «Приехали, ваше превосходительство!» – потому что Платон Васильевич успел уже забыться в горестных помыслах.

Молча он выбрался из кареты, вошел в свою комнату, сел и сидит, как гость в ожидании хозяина. Еще девять только часов; что ему делать до обычного второго за полночь часа возвращения из клуба? Бывало, с двух до двух, хоть плохо, но спится; потом визиты, потом обедать в клуб или на званый обед, потом на вечер, в концерт, в театр, а в заключение снова в клуб – сколько новых впечатлений, сколько разговоров о какой-нибудь грации театральной, сколько прений о том, кто с чего ступил и почему так ступил, с добрым или злым намерением пошел в вист, умно или глупо сыграл; сколько сладких воспоминаний об сам-пят, об удачной прикупке; сколько мыслей и дум о том, что ежели бы так пошел, а не так, так совсем была бы другая игра. Было чем занять время бессонницы, было чем позаняться и воображению во время сна, и вдруг – все стало нипочем! и клуб нипочем, и даже обед клубный нипочем! обед, который дороже цены своей, который переваривается в самом прихотливом желудке, обед, заставляющий о себе думать и говорить, который при одном воспоминании производит саливацию[110], как меркурий, – обед, которым можно начинить себя и уподобиться душистому блутвурсту[111] … и все это стало для Платона Васильевича глупо, бессмысленно, отвратительно, недостойно человеческой природы, пошло, невыносимо… Он предпочел всему этому безмолвное, неподвижное сидение у себя в креслах, созерцание чего-то в мыслях своих, какие-то соображения о будущности.

Душа в человеке как поток, движущий органические колеса: приподними только ставни, сердце шестерней заходит. И в преклонном возрасте влюбиться и любить не трудно, но трудно уже выносить изменчивость погоды любви: ее жар наводит изнеможение, ее холод ломит кости, как ревматическая боль.

Не смыкая глаз в продолжение всей ночи от подобной же боли, Платон Васильевич рано поутру послал Бориса на лошади свидетельствовать свое почтение Петру Григорьевичу, узнать о состоянии здоровья Саломеи Петровны и спросить, можно ли ему навестить их. Борис не любил быть простым Борисом в кругу своей братьи, но любил быть Борисом Игнатьичем; а потому и вел себя соответственно этому сану. Если его куда-нибудь посылали, то он не бежал сломя голову, но сохранял и собственное свое достоинство. Придет, изъявит свое почтение, спросит по обычаю: «Как вас бог милует?» – «Слава богу, Борис Игнатьевич!» – «Слава богу – лучше всего… Что, господа, чай, еще не вставали?» – и с этого заведет политичный разговор, как водится.

У Петра Григорьевича в дворне был все словоохотливый народ, да и было о чем поговорить, – историй в доме случалось не мало: барин вкось, барыня врозь, а Саломея Петровна всему наперекор; только Катериной Петровной не могли нахвалиться, да зато об ней и славы мало и слова нет: хороша, – ну и слава тебе, господи, о чем тут и говорить.

Нетерпеливо ждал Платон Васильевич возвращения Бориса; ему хотелось поскорее лично изъявить свое участие.

– Ну, что? – вскричал он, выбежав в переднюю навстречу Борису.

– Да ничего-с, все еще не так здорова.

– Ах, боже мой! ты видел самого Петра Григорьевича?

– Никак нет-с.

– Что ж, узнал, чем Саломея Петровна нездорова?

– А бог ее знает, что с нею приключилось.

– Дурак! бог ее знает! как говорит! не мог спросить основательно.

– Да у кого же спрашивать-то? В людской ни одной собаки – не самому же идти без докладу; в кухне только кухарка; я ждал, ждал; воротился Иван дворецкой да тотчас же поскакал опять…

– Господи, неужели так опасно больна Саломея Петровна? – Да уж, верно, так; Федор попался навстречу: беда, брат, говорит.

– Ах, боже мой, я поеду сам! давай одеваться!

– Нет, уж не беспокойтесь, ваше превосходительство; дело-то никак не ладно.

– Умерла! – вскричал Платон Васильевич.

– Нет, хуже! изволила бы отдать душу богу, тело бы на столе лежало; а тут…

– Ну!

– Ни души, ни тела – пропала.

– Что такое? как пропала?

– Да как пропадают: всех людей разогнали искать по городу; так уж где искать…

Платон Васильевич покачнулся на месте; Борис едва успел подхватить его под руки и бесчувственного опустил в стоявшие подле вольтеровские кресла.