Обратимся теперь к нашей героине, которую, может быть, читатель успел уже невзлюбить и согрешил. Душа человека, как почва, которую можно не возделывать совсем, и тогда она будет технически называться пустошью; можно возделать и засеять пшеницей и чем угодно. Урожай от бога, а без ухода и уменья ухаживать добро прорастет чертовым зельем. К этой старой морали прибавим то, что человеку дан разум и право самому себя возделывать. Он и может себя возделывать, преобразовывать к лучшему. Но каково выполоть из самого себя какое-нибудь чертово зелье, которое пустило корни во все изгибы сердца? И хочется вырвать, да смерть больно! А иной неверующий разум подумает: да к чему? будет ли от этого лучше, успею ли я выполоть душу, возделать снова, возрастить сладкий и здоровый плод и вкусить от него? Подумает, да так и оставит. Человеку нужно добро, как насущный хлеб. Не имея собственного добра, он непременно заест чужое добро. В пример ставим Дмитрицкого и Саломею Петровну, которые скачут теперь из Москвы, по мыслям Дмитрицкого в Киев, а по словам его покупать имение на чудных берегах Тавриды и там поселиться.

– О, мы будем вкушать там рай! – говорит Саломея Петровна, пламенно смотря ему в глаза.

– Как же! именно, радость моя; мы так будем счастливы, – держит ответ Дмитрицкий. – Именно, радость моя, уж если жить – так жить! Однако что-то теперь поделывает твой муж?

– Ах, не напоминай мне о нем! – произносит Саломея Петровна с чувством. – Если б ты знал, какие ухищрения были употреблены, чтоб выдать меня за него замуж!

– Ах, это любопытно; расскажи, пожалуйста, – проговорил Дмитрицкий зевая.

– Я как будто предчувствовала, что мне суждено было встретиться с тобой, и, несмотря на все искания руки моей, я отказывала…

– А ты веришь предчувствиям?

– О, как же! а ты?

. – О, без сомнения! я по предчувствию ехал в Москву.

– Неужели? по какому же?

– Во-первых, я торопился в Москву совершенно как будто влюбленный уже в тебя; мне казалось, что у меня ничего нет, кроме сладостной надежды встретить в Москве то, чего душа моя требует… И вот я нашел, что мне нужно было.

И Дмитрицкий приложил левую руку к шкатулке, а другою обнял Саломею.

– Это удивительно!

– Чрезвычайно!

Между тем наши путешественники приехали в Тулу. Дмитрицкий велел ехать в гостиницу.

– В трактир? – спросил ямщик.

– Ну, да!

– Ах, пожалуйста, наймем лучше квартиру! Как можно в трактире останавливаться, это отвратительно!

– Помилуй, что тут отвратительного; в гостиницах все проезжие останавливаются.

– Нет, нет, как это можно! неравно еще я встречу кого-нибудь из знакомых.

– Так что ж такое? тем лучше! пожелаешь им счастливого пути в Москву и велишь кланяться всем знакомым и извиниться, что уехала не простившись с ними.

– Ах, нет, я не могу перенести стыда!

– Это что такое? стыд со мной ехать? Этого я не знал!;. Если стыдно ехать со мной, так зачем и ехать.

Пррр! Карета остановилась подле гостиницы; наемный человек из иностранцев отворил дверцы.

– Этого я не знал! – продолжал Дмитрицкий, – так я избавлю вас от стыда ехать со мной.

И Дмитрицкий полез вон из кареты.

– Николай! – вскричала Саломея, схватив его за полу сюртука.

– Позвольте мне идти!

– Не сердись на меня! делай как хочешь, мой друг! помоги мне выйти из кареты.

– Вот это дело другое; я противоречий не умею переносить; так, так так! а не так, так – мне все нипочем: у меня уже такой характер.

– Ах, Николай, как ты вспыльчив! – сказала Саломея, когда они вошли в номер гостиницы.

– От этого недостатка или, лучше сказать, излишества сердца я никак не могу отучить себя. У меня иногда бывают престранные капризы, какие-то требования самой природы, и если противоречить им, я готов все и вверх дном и вверх ногами поставить.

Дмитрицкий приказал подать обедать и, между прочим, бутылку шампанского.

– Мы, душа моя, сами будем пить за свое здоровье; это гораздо будет лучше; ты знаешь, как люди желают? На языке: «желаю вам счастия», а на душе: «чтобы черт вас взял». Мы сами себе пожелаем счастия от чистого сердца, не правда ли?

– О, конечно!

– Ну, чокнемся и поцелуемся; ты – моя надежда, а я – твой друг!

– За твое здоровье, ты мои желания знаешь.

– Что ж, только-то? прихлебнула?

– Я не могу пить, Николай.

– Хм! Это худая примета! – сухо сказал Дмитрицкий.

– Ты сердишься, ну, я выпью, выпью!

– Вот люблю! – сказал Дмитрицкий. – Для взаимности, душа моя, необходимо иметь одни привычки.

После обеда Дмитрицкий вышел в бильярдную. Бильярд был второклассным его развлечением; за неимением партии застольной, он любил испытать свое счастие с кием в руках, а иногда играл так, для разнообразия, и даже для моциону.

Покуда хватилась и нашла его Саломея, он уже успел вызвать на бой одного ротмистра, по червонцу, и играл преинтересную партию. У противников было по пятидесяти девяти, и дело было за одной билей, которая долго не давалась ни тому, ни другому.

– Идет пари! – вскричал Дмитрицкий.

– Пожалуй, бутылка шампанского.

– И мазу к ней пятьсот рублей[60]: эта биля стоит того.

– Много! – сказал ротмистр. – Господа, отвечаете за меня?

– Отвечаем! – вскричали прочие офицеры, заинтересованные партией.

– Идет! Ну, прищуривай, Агашка, на левый глаз! – крикнул ротмистр, которому был черед играть.

Все шары стояли подле борта; ротмистр решился делать желтого дублетом; ударил – шар покатился к лузе. У Дмитрицкого ёкнуло сердце, он стукнул уже кием об пол. Но шар остановился над самой лузой.

– Стой, друг! Отдаете партию? – вскричал Дмитрицкии, видя, что ротмистр с досады бросил кий.

– Извольте играть! – сказали офицеры.

– Не верите? да это стыдно играть! – сказал Дмитрицкии и наметил в шар, который стоило только задеть, чтобы он свалился в лузу.

В это самое время Саломея, закрытая вуалем, взглянула в двери и, не зная, что Дмитрицкий в таком положении, когда под руку опасно звать, крикнула нетерпеливым голосом:

– Николай!

– Промах! партия! – вскричали офицеры.

– Пьфу! – вскричал Дмитрицкий, швырнув кий на бильярд.

– Пора ехать, – сказала Саломея.

– Да что мне пора ехать! Черт знает что! Кричать под руку! Да подите, пожалуйста!

Саломея вздрогнула: так прикрикнул на нее Дмитрицкий.

– Эта партия не в партию, господа, – сказал он, – надо переиграть!

– Нет, очень в партию, – сказал ротмистр, – если хотите, новую.

– Извольте! – сказал Дмитрицкий, – на квит!

Руки его тряслись от досады; с ним не опасно было играть.

Он проиграл три раза на квит и, ясно чувствуя, что не может играть, бросил кий.

За пазухой у него было только три тысячи, отложенные из шкатулки, на дорогу; целой тысячи недоставало. Это для него было хуже всего: ключ от шкатулки был у Саломеи, надо было просить у нее денег.

– Остальные сейчас принесу, господа, – сказал он, уходя в свою комнату.

Саломея сидела на диване, закрыв глаза руками, В ней боролись две страсти – молодая любовь с старой гордостью.

– Помилуй, друг мой, что ты сделала со мной! – сказал Дмитрицкий, подходя к ней.

Саломея ничего не отвечала. – Я, впрочем, тебя не виню, ты не знаешь условий бильярдной игры; но ты могла меня осрамить.

– Чем я вас осрамила? вы меня осрамили!

– Хм! теперь у меня вспыльчивость прошла, и потому я тебе объясню, в чем дело. Ты не знаешь, что на бильярде есть такая легкая биль, что тот, кто не сделает ее, должен лезть под бильярд. Ты крикнула под руку, я дал промах и должен за неисполнение условия или драться на дуэли, или откупиться суммой, которую с меня потребуют. Под бильярд, разумеется, я не полезу, платить четыре тысячи из твоего капитала также не хочу, так прощай покуда.

– Никоей! Николай! – вскричала Саломея, удерживая Дмитрицкого за руку, – я тебя не пущу!

– Нельзя, душа моя, честь выкупается кровью или жизнью.

– Ты меня не любишь! ты не считаешь моего своим!…

– О, теперь я вижу, что ты моя, что твоя любовь беспредельна!… прости же за недоверчивость!

– Сколько же тебе нужно, друг мой, денег? вот ключик от шкатулки… отдай им поскорее!

– Да, и поедем поскорее отсюда! Мерзавцы, рады, что получили право содрать с меня сколько хотят! – сказал Дмитрицкии, вынимая из шкатулки деньги.

– Это я виновата.

– Полно, пожалуйста; ну чем ты виновата, что не знала условий; да и такие ли есть: например, я бы сел играть в карты – а ты, из удовольствия всегда быть со мною, вздумала бы сесть подле меня или даже стоять подле стола – просто беда: тотчас подумают, что ты пятый игрок и крикнут: «Под стол, сударыня!» Вот и причина дуэли.

– О, я уверена, что ты не играешь в карты!

– Напротив, играю и большой охотник.

– Нет, cher[61], я не верю тебе; ты поэт, известный литератор, ты не бросишь время на карты, ты посвятишь его любви и вдохновению.

– Нет, душа моя, об литературе мне больше ни слова не говори; а о поэзии ни полслова, – я тебе запрещаю.

– Почему же, друг мой?

– Ни почему, так, запрещаю без причины.

– Это странно! мне ты не хочешь сказать.

– Чтоб сказать, надо объяснить причину, а причины нет: что ж я тебе скажу?

– Не понимаю!

– Ну, и слава богу.

– Такой известный поэт и так вооружен против литературы.

– Известный? неправда! Ты что читала из моих сочинений?

– Ах, да мало ли… я и не припомню заглавий…

– Да, конечно, заглавия произведений известных сочинителей очень трудно припоминать, потому что у них всегда какие-нибудь мудреные заглавия; ну, а не помнишь ли так что-нибудь, какую-нибудь тираду из моей поэмы?

– Ты таким тоном говоришь, что я, исполняя твое запрещение говорить о литературе, умолкаю.

– Увертка бесподобная, истинно светская! Видишь ли, душа моя, что причина сама собой объясняется: ты не читала моих сочинений, потому что я ничего и никогда насочинял.

– Ах, оставим, пожалуйста, разговор о литературе!

– И прекрасно: взаимное запрещение. Едем, едем, путь далек!

До Киева особенных происшествий с нашими беглецами не случилось. В Киеве Дмитрицкий остановился в гостинице у жида. Тут он дышал свободнее, как человек светский, который приехал домой, где имеет уже право сбросить с себя все одежды приличия и быть тем, чем он в самом деле есть: сбросить все прикрасы с грешного тела и посконной души, все чужие перья, несвойственную любезность, принужденную улыбку, терпимость и угодливость, мягкий голос, все признаки ума, познаний и свойств человеческих, и – явиться в своих четырех стенах, с успехом или неуспехом, с сытой или проголодавшейся душой. Тут, как ловчего кречета, кормит он ее сырым мясом всего окружающего. Она клюет сердце всех домочадцев и всей челяди. От этого корму ему убытку нет; сердце каждого человека, как у Прометея, выклеванное днем, заживает во время ночи[62]. А кто же из окружающих какого-нибудь жирного или желчного Юпитера не Прометей? Кто похитил, хоть ненароком, миг его спокойствия, тот и Прометей.

У Дмитрицкого не было ни чад, ни домочадцев, у него в зависимости была только Саломея Петровна; но она была такое грандиозное или, по-русски, великолепное существо во всех своих приемах, такое тяжелое, натянутое, надутое, напыщенное, приторное, что Дмитрицкий во время дороги часто вскрикивал:

– Фу! какая обуза! мочи нет! – и, расправляя свои члены, потягивался.

– Ты устал, mon ami[63], от дороги? – повторяла нежным голосом Саломея.

– Устал, душа моя, всего разломило, голова одурела! Приехав в Киев, он вскрикнул:

– Фу! здесь надо отдохнуть; ты покуда распорядись всем, а я пойду похлопочу о найме дома, потому что действительно неприятно стоять в трактире.

– Ты всегда поздно соглашаешься с моими словами, – заметила Саломея, – но зачем же тебе идти самому, пошли кого-нибудь – я умру со скуки.

– Кстати, я озабочусь о поваре, который бы умел готовить для тебя французский стол.

– Ах, да, я совсем не могу кушать того, что здесь подают.

– Знаю, знаю; я видел, что ты только из угождения мне не умерла, друг мой, с голоду. Но я распоряжусь, чтоб сделать твою жизнь раем. Прощай, мой ангел, на минутку.

Минутка тянулась за полночь. Саломея в отчаянии; она разослала всех факторов, состоящих при гостинице, и всех жидков, предлагающих путешественникам свои услуги с улицы, через окно.

Жиды-факторы такой народ – на дне моря отыщут все что надо и кого надо.

Все они по очереди отыскали Дмитрицкого в одном из номеров другой гостиницы, в честной компании; все по очереди докладывали ему, что, дескать, барыня, васе благородие, прислала за вами. Всем было ответ:

– Убирайся, проклятый жид, да если ты скажешь, что нашел меня, так я тебе вместо вот этого полтинника рожу переверну на затылок, слышишь? Ну, пиль, собака!

Жид брал деньги и возвращался к Саломее Петровне с докладом, что не нашел барина.

Десятому посланцу, прибывшему уже около полуночи, Дмитрицкий велел сказать барыне, что барин в гостях у графа Черномского, ужинает и сейчас воротится.

Саломея успокоилась; но, верно, ужин долго продолжался, потому что Дмитрицкий воротился перед рассветом.

– Ну, душа моя, – сказал он входя, – я здесь нашел целый полк товарищей, сослуживцев и тьму знакомых. Граф Черномский, старый сослуживец, затащил к себе, засадил в карты, я отговаривался – куда! Да вот что хорошо: знаешь ли, что я покупаю в Крыму Алушту – это рай! Самое лучшее и богатейшее имение, приносит доходу от одних грецких орехов сорок тысяч, да виноградные сады дают двадцать пять тысяч, да крымских яблоков тысяч на десять, не считая апельсины, фисташки, персики, дыни, арбузы, бесподобный меблированный дом со всеми принадлежностями… на самом берегу моря.

– Ах, как это очаровательно!

– И это по случаю; я дал уже задатку пять тысяч.

– Но как цена?

– Миллион.

– Миллион! помилуй, где ж нам его взять? у нас только сто тысяч.

– Помилуй, душа моя, да ты не знаешь, что значат сто тысяч наличных в руках оборотливого человека. Ведь это то же, что храбрая стотысячная армия, которою можно не только разбить миллион войска, но покорить весь свет.

– Ah, cher[64], как ты поэтизируешь!

– Нет, пожалуйста, о поэзии ни слова; ты знаешь, я не Люблю противоречий; да и вообще теперь уж поздно рассуждать о делах: утро вечера мудренее… Уф! напоили меня крымским шампанским разных сортов, из виноградных лоз нашего имения, – я пробовал, пробовал… пьфу! кисел виноград! покойной ночи, друг мой.

Искание квартиры продолжалось несколько дней; а между тем к Дмитрицкому с визитом являлись разные лица, которых он рекомендовал Саломее как помещиков Киевской губернии. Манеры их были не ловки, но смелы и бесцеремонны, польское наречие странно; Саломея смотрела на них, как на необразованных провинциалов, и, сохраняя свое достоинство большого света, обошлась очень сухо и не могла скрыть неудовольствия, что Дмитрицкий не пощадил ее от этого знакомства.

Повертевшись несколько на стульях и отпустив несколько комплиментов Саломее, вроде «барзо есэм сченсливы, цо мя-лэм хонор видзець такэ вельке дамэ!…»[65] – они все заключали прощанье с Дмитрицким словами: «террас юж время до косцёлу; до зобаченья пане, у пана грабе Черномского! так есть?»[66]

– Да, да, да, я надеюсь, – отвечал Дмитрицкий.

– Я не понимаю, как тебе вздумалось знакомить меня с этими уродами!

– Здесь уж такой тон, моя милая: простота и бесцеремонность. Тебе надо привыкать. Впрочем, это чудаки, деревенщина, но я тебя познакомлю с графом Черномским; в нем ты увидишь человека образованного.

– Сделай одолжение, избавь меня от всех знакомств; мне нужен ты и больше никого! n

«Пьфу, обуза какая!» – сказал Дмитрицкий про себя.

– Вместо того чтоб отвечать на мои ласки, ты молчишь, надулся… Это меня убивает.

– Да невозможно, милая! ты хочешь все по-своему.

– Что ж я хочу по-своему? То, что не желаю никаких знакомств?

– Я также имею отношения к людям; мне нельзя их разорвать. Взял да поехал в Крым, поселился на чистом воздухе, да и прав, этого нельзя: не орехами питаться, надо чем-нибудь жить.

– У нас есть средства: будто недостаточно ста тысяч, чтоб прожить век вдвоем счастливо и спокойно.

– Скажи, пожалуйста! сто тысяч! огромный капитал! В Крыму, где на первое обзаведение нужно вдвое. Я не могу жить по-татарски, под деревом, да и ты, я думаю, этого не захочешь.

– Откуда же взять нам миллионы? Впрочем, я не знаю, как велико твое собственное состояние: ты собираешься покупать имение в миллион.

– То-то и беда, что не знаешь, а говоришь; и куплю в миллион! но без Черномского я не могу этого сделать.

Грабе Черномский верно легок на помине.

– Ба! Черномский! – сказал Дмитрицкий, увидев в окно подъезжающие дрожки к крыльцу. – Сделай одолжение, будь с ним как можно приветливее; он – приятель мой и один из богатейших помещиков; от него я надеюсь получить сумму для покупки имения в Крыму, которое приносит тысяч сто… виноградных лоз… А! граф, мое почтение! очень рад! Рекомендую вам жену мою.

Грабе Черномский удивился, видя перед собой) статную, прекрасную женщину, богато одетую, и что-то вроде Беллоны[67].

– Я не знал, что вы женаты, – сказал он, – и что такая прекрасная особа осчастливила вас. Извините, сударыня, что явился к вам так неавантажно… это не моя вина.

Саломея села, немножко смутясь, сделала приветливое движение головой, просила садиться, предложила несколько светских вопросов, чтоб оказать внимание гостю, но таким тоном, который воздерживал привычное с женщинами любезничанье Черномского и притуплял меткие взоры черных его глаз, привыкших пожирать красоту.

«О, какая строгая! – подумал он. – Верно, в первом еще пылу любви!»

– Я у вас отниму на сегодняшний день вашего супруга, – сказал он Саломее.

– Вы меня лишаете удовольствия быть вместе с мужем, – отвечала она сухо, – каждая минута разлуки с ним для меня потеря.

– Вы очень счастливы, – сказал Черномский, обращаясь к Дмитрицкому.

– Совершенно счастлив, – сказал Дмитрицкий, взяв руку Саломеи, – мы живем душа в душу.

– А давно уже женаты? – спросил значительно Черномский, устремив прищуренный взор на Саломею.

Она вспыхнула с выражением негодования.

– Довольно давно, – отвечал Дмитрицкий, – после нашего свидания у Савицкого я вскоре поехал в Москву, влюбился, и она моя.

– Стало быть, около года?

– Да, месяцев с восемь.

Смущенная Саломея хотела выйти в другую комнату, но вдруг вошел офицер, произнес: «Ах-с», и подошел к ручке.

Саломея еще более смутилась.

Этот офицер незнаком читателям, но знаком был уже Саломее Петровне. Это был товарищ мужа ее, Федора Петровича Яликова, казначей полка, в котором он служил. В бытность в Москве для приема комиссариатских вещей он навещал Федора Петровича и, следовательно, имел честь познакомиться и с его супругой. Робкий от природы, он всегда смущался перед новыми лицами и не умел управлять ни движениями своими, ни мыслями, ни словами.

– А супруг ваш-с? – спросил он, поцеловав ручку Саломеи.

– Я, к вашим услугам, – торопливо вызвался Дмитрицкий, видя, что Саломея смутилась.

– Как-с, кажется Федор Петрович Яликов, – сказал казначей, смутясь и сам.

– Так точно-с, – отвечал Дмитрицкий.

– Нет-с, вы шутите, – сказал казначей, – я знаю их супруга.

– А, вам Федора Петровича, первого ее мужа! – вскричал Дмитрицкий, спохватившись, – он умер-с.

– Умер! ах, боже мой! – проговорил горестно казначей, – стало быть, недавно: потому что не более двух недель, как я получил от него письмо.

– Да-с, очень недавно, перед нашим отъездом, – отвечал Дмитрицкий, сбившись в свою очередь с толку.

– Как это жалко! – сказал казначей, не зная, что более сказать на молчание Саломеи и на резкие ответы Дмитрицкого.

– Да-с, очень жалко! – отвечал сухо Дмитрицкий, желая скорее отделаться от гостя и смотря ему в глаза, как будто в ожидании, что ему еще угодно будет спросить. Пан грабе также пристально и с сардонической улыбкой уставил на него взор. Казначей совсем потерялся; он бросился снова к ручке Саломеи Петровны и, по привычке, забывшись, просил ее свидетельствовать свое почтение Федору Петровичу.

В смущении, в забывчивости и она по привычке проговорила:

– Покорнейше вас благодарю.

Казначей отретировался. Пан грабе, а вслед за ним и Дмитрицкий захохотали.

Саломея Петровна, закусив губы, вышла в другую комнату.

– А цо то за така мизерна гисториа? – спросил Черном-ский.

– А то, пане, не гистория, а интродукция в гисторию, – отвечал Дмитрицкий.

– Разумем, пане, то штука! Я мыслил же – панья в самом деле жона пана. Да ходзим же, ходзим, юж время!

– Сейчас, – сказал Дмитрицкий.

Он вошел в комнату Саломеи. Она лежала на диване, скрыв лицо свое в подушке.

– Спит! – проговорил тихо Дмитрицкий, торопливо выходя из комнаты.

– О нет, не сплю! – сказала Саломея; но Дмитрицкий уже исчез.

Саломея в первый раз почувствовала тоску разочарования и не в состоянии была облегчить себя слезами. Плакать казалось ей всегда низко. Она чувствовала, что в Дмитрицком чего-то недостает для нее; но самолюбие не дозволяло сознаться ей, что недостает в нем любви. Женщина с сердцем сказала бы вслух сама себе: он меня не любит! и залилась бы слезами. Но Саломея была горда, она терзалась втайне от самой себя. Ввечеру вдруг дверь отворилась, вошел Черномский.

– Извините, сударыня, – сказал он, – сожалея вас, я пришел спасти вас от человека, который вас погубит.

– От какого, сударь, человека? – гордо спросила Саломея.

– От того, который уже вас обманул мнимой своей любовью, от мерзавца, от игрока!

Саломея остолбенела.

– Я увидел вас и не мог не пожалеть об вас: вы так прекрасны, вы такой ангел… Этот подлец, которого, я уверен, вы не можете любить, проиграл все и теперь поставил вас на карту… Я не мог этого перенести, побежал к вам умолять вас предаться моему покровительству…

– Вон! – вскричала Саломея, долго молчавшая, и показала рукой двери. – Вон! покуда я не позвала людей!

Черномский вышел.

Как истукан просидела Саломея весь вечер и почти всю ночь, не двигаясь с места, в ожидании Дмитрицкого, чтоб сказать ему что-то грозное; но… стало рассветать, двери хлопнули, он быстро вошел, бледный, растерзанный. Саломея испугалась.

– Что с тобой? Николай, друг мой! – вскричала она.

В другой комнате раздались голоса, дверь приотворилась, несколько знакомых уже Саломее лиц показались в Дверях.

– Прочь отсюда! – вскричал Дмитрицкий, ухватив стул.

– Отдавай, любезный, деньги, так мы и пойдем! – сказал один высокий здоровяк, красная рожа, рекомендованный Саломее помещиком, прекрасным человеком.

– Ждите, собаки! сюда ни шагу! – крикнул Дмитрицкий, захлопнув дверь. – Саломея, эти подлецы обыграли меня! Это шайка мошенника Черномского!… Есть у тебя еще деньги?

– Нет! – отвечала Саломея трепещущим голосом, закрыв лицо руками.

– Нет? ну, кончено! Денег нет, так дудки есть!

И Дмитрицкий схватил со стены пистолет.

– Николай! – вскричала Саломея, – возьми мои брильянты, возьми всё!

– Давай! где они? скорее!

Саломея вынула из чемодана ящик. Дмитрицкий схватил его и выбежал в другую комнату.

Саломея слышала только: «Извольте идти за мной!» Чувства ее оставляли.

Когда она очнулась, подле нее была только хозяйка, еврейка Ганза.

– Куда ж это вы переезжаете, сударыня? – спросила она ее.

– Куда я переезжаю? Кто переезжает? – вскричала Саломея, окинув взором комнату и не видя ни одной из вещей своих.

– Ваш человек забрал все вещи и сказал, что барин за вами приедет и расплатится за квартиру и за все; я вошла сюда, а вы почиваете.

– Dieu! je suis trahie![68] – вскричала Саломея, всплеснув руками и как будто желая скрыть от еврейки свою несчастную участь.

– Чего ж вы так испугались, сударыня? – спросила Ганза.

Саломея закрыла лицо руками и ничего не отвечала. Ганза села против нее на стул и, смотря на безмолвное отчаяние Саломеи, казалось, поняла, в чем дело.

– Мне очень жаль вас, сударыня, – сказала она ей.

Саломея не отвечала.

– Вот, кажется, кто-то идет сюда, не барин ли?

Саломея бросила взгляд на двери; но это был не Дмитрицкий, а Черномский.

– Извините, – сказал он, – что я решился посетить вас опять, я хотел вас предупредить, вы мне не верили. Теперь все ясно; и, кажется, что Дмитрицкий не воротится, чтоб испытать ваше презрение к себе… Он скрылся… Осмеливаюсь повторить вам свое предложение, чтоб вы предоставили успокоение вашей участи мне, как человеку, который умеет ценить вашу красоту.

– Оставьте, сударь, меня! – вскричала Саломея, – я вам повторяю то же, что давеча!

– Переношу вторично незаслуженный гнев ваш, – сказал, зло улыбаясь, Черномский, – и думаю, что, когда успокоятся ваши чувства, вы обдумаете, что вы брошены без покровительства.

Он дал знак Ганзе, которая вышла вслед за ним в другую комнату.

– Послушай, милая, постарайся уговорить ее, чтоб она не отказывалась от моего предложения, слышишь? ты получишь от меня хороший подарок… мне она нравится. Все, что издержишь на нее, я плачу вдвое. Она, верно, согласится, но не вдруг. Вот покуда червонный.

– О-го, великие гроши! А кто ж заплатит мне за постой их почти за неделю, за кушанье, за чай и мало, ли что брали они?

– А много ли нужно заплатить?

– Червонных десять, а ма быть и больше.

– О! ну, за тэго вахлака Дмитрицкого юж я не буду платить.

– Ну, як зволите, пане; а юж я эту панью француженку не выпущу с хаты, покуда не выплатит кто али сама не заработает.

– А она француженка? а! Ну, я половину заплачу, только уговори ее скорей.

– Нет, не половину, а десять червонных.

– Ну, ну, ну, перестань!

Черномский ушел, а хозяйка вошла опять к Саломее.

– Жалко мне вас, сударыня, – начала она, – да не плакайте, вы такие хороший, уж я знаю, что будете и счастливый… а вы уж знакомы с паном Черномским? он такой богатой, щедрый…

– Не говори мне об нем! – сказала Саломея повелительно.

– Пан, который вас привез, сударыня, уехал, а не заплатил мне по счету; а пан Черномский свои деньги хочет заплатить, и вам что угодно будет потребовать, все заплатит.

– Боже, какое несчастие, какой срам! – вскричала Саломея по-французски. – Я тебе повторяю: не смей мне говорить об этом мерзавце! вот в заплату тебе.

И Саломея хотела сдернуть с руки богатый брильянтовый перстень; но перстня нет: она вспомнила, что Дмитрицкий, примеривая его, оставил у себя.

– Что, сударыня, и перстень украли у вас?

В Саломее стеснилось дыхание от ужаса положения.

– Прошлого года так же один военный привез сюда и бросил панну; молоденькая, да не так хороша собой. Я продержала ее с месяц у себя.

Саломея была в каком-то онемении чувств; глаза ее были Устремлены на Ганзу, но она ее не видела. Долго Ганза рассказывала про разные случаи соблазна, но она ничего не слыхала.

Кто-то дорожный подъехал к трактиру. Ганза побежала Узнать и оставила Саломею одну в полном самозабвении. Но в эту страшную минуту как будто ожило в ней сердце, слезы брызнули из глаз, а душа с прискорбием и участием спросила: что ж ты будешь делать теперь? жизнь перед тобой обнажилась, тебе нечем уже обмануть самое себя. Теперь ты знаешь, что ты такое, и нечем уже гордиться и тщеславиться тебе перед другими!

Приезжий, которого Ганза побежала встречать, был наш знакомец Филипп Савич, ласковый с чужими, бирюк в семье.

– А, хозяюшка, здравствуй, душа моя! – сказал он, вылезая из коляски при помощи двух лакеев. – Я уж так к тебе, знаю, что для меня всегда место есть.

– Есть, сударь, есть, пожалуйте!

Ганза повела Филиппа Савича прямо в тот номер, откуда только что выбрался постоялец, забрав все нужное и оставив только хлам, в числе которого была и Саломея.

– Пожалуйте, – повторяла Ганза, – это самый лучший номер, только что очистился.

– Э, тут какая-то дама, – сказал Филипп Савич, заглянув в другую комнату.

– Это, сударь, иностранка; я отведу ей другой покой. Извините, сударыня, я вас попрошу перейти, потому что эти комнаты займет вот этот господин.

– Это что такое? куда я пойду? – спросила Саломея, вспыхнув и горделиво возвысив голову.

– Что ты, что ты, как это можно беспокоить их для меня? – сказал Филипп Савич. – Извините, сударыня, что вас побеспокоила она; я никак на это не соглашусь; сделайте одолжение, не беспокойтесь. Отведи мне другие комнаты.

И Филипп Савич, поклонившись Саломее, вышел.

– Какая прекрасная особа! а ты вздумала ее беспокоить! Кто она такая?

– Францужанка, кажется…

– Неужели? ах, братец ты мой! да не мадама ли? не пойдет ли она ко мне жить? мне ужасно как нужна мадам.

– Ее завез сюда какой-то господин, да и бросил.

– Неужели? ах, какой каналья, бросить такую прекрасную женщину! что ж это, муж ее был или…

– А почему я знаю, какой муж.

– Ну, да мне что ж до этого за дело; кто не грешен; лишь бы по-французски хорошо говорила с детьми, я бы с удовольствием взял ее, я бы дорого дал, чтоб иметь такую мадам. Поди-ко, поди, спроси ее, предложи ей; скажи, что она у меня на всем на готовом, как водится, экипаж, хорошее жалованье.

– Я скажу ей, только заплатите ли вы всё, что она зажила здесь?

– Уж разумеется; ах, братец ты мой, она мне очень понравилась.

Ганза отправилась к Саломее.

– Вот, сударыня, – сказала она, – какие вы счастливые; этот господин предлагает вам наняться к нему в мадамы, учить детей по-французскому.

Саломея вздрогнула от негодования.

– Жалованье какое угодно, все предлагает вам, вы ему очень понравились… Уж это такое счастье вам… он заплатит и мне за вас.

– И мне это говорит жидовка! – произнесла горделиво Саломея. – Oh, Dieu, Dieu[69]!

– Что ж такое что жидовка, сударыня, я честная жидовка! Я жидовка, а вы францужанка! Угодно вам – для вас же я стараюсь, а не угодно, как угодно, вы такие гордые; не знаю чем вы заработаете, чтобы заплатить мне; а этих комнат я за вами оставить не могу.

– Уйду, уйду! – вскричала Саломея.

– Кто ж вас пустит уходить, – сказала Ганза, – заплатите, а потом и ступайте куда хотите; а не заплатите, так я пошлю в полицию… Бог еще вас знает, кто вы такие.

– Где этот господин? позови его сюда! – проговорила исступленно Саломея.

– Вы понапрасну сердитесь на меня, сударыня; я для вас же стараюсь, сердиться не приходится, – сказала Ганза, выходя от Саломеи.

– О, боже мой, что мне делать! – с отчаянием проговорила Саломея, бросясь на диван.

Слезы снова брызнули из глаз ее; но едва послышались шаги Филиппа Савича, наружность ее приняла обычную величавость.

Филипп Савич вошел; желчное его лицо оживилось и прикрасилось улыбкой удовольствия.

– Я вам имел честь сделать предложение, мадам, – начал он.

– Милостивый государь, я вам не могу рассказать своего несчастия; но я вас прошу помочь мне, избавить меня от унижения, заплатить этим жидам все, что они требуют, и дать мне угол, покуда мои родные мне вышлют деньги.

– Сделайте одолжение, зачем же вам беспокоиться о деньгах. Я вам предлагаю свой дом, экипаж, жалованье какое угодно…

Самолюбие Саломеи затронулось снова; но она воздержалась.

– У меня, изволите ли видеть, сын лет пятнадцати да дочь лет десяти, так с ними по-французски только говорить, для упражнения – больше ничего. Жена у меня очень добрая женщина, но больная; я бы уж вам весь дом в распоряжение отдал, как… как хозяйке, если только угодно бы было вам… а если в тягость, так это будет от вас зависеть… деньги ли, или экипаж понадобится, для туалета, может быть, что-нибудь… всё к вашим услугам.

Саломея слушала все эти предложения задумавшись.

– Я согласна! – сказала она вдруг решительно.

– Очень, очень рад! и счастлив, что это так прекрасно устроилось! – сказал Филипп Савич, подходя к Саломее и целуя ее руку. – Позвольте же узнать ваше имя и отчество.

– Мое имя… Саломея.

– Саломея, какое прекрасное имя. Вы из каких мест Франции?

– Я… из Парижа.

– Так сегодня позвольте мне распорядиться насчет некоторых дел, а завтра мы поедем; покорнейше прошу приказывать здесь все, что вам угодно…

– Мне нужно здесь пробыть по крайней мере еще несколько дней.

– Как вам угодно, – сказал, поцеловав еще ручку Саломеи, Филипп Савич и вышел; а Саломея припала на диван и предалась своему отчаянию, которое прерывалось частым приходом хозяйки с предложениями: не угодно ли ей чего-нибудь?

На третий день Филипп Савич с своей стороны спросил ее, не угодно ли ей ехать? но она отвечала:

– Ах, нет, я еще чувствую себя не так здоровою.

Саломея еще надеялась, что ее Николай воротится, упадет на колени, в объятия, с раскаянием в своем поступке. Ей казалось, что только одна совесть показаться ей на глаза удалила его, но любовь воротит.

«О, я готова жить с ним в хижине и питаться трудами рук!» – думала она.

Целую неделю не решалась она ехать; наконец презрение заступило место иссякшей надежды, и Филипп Савич сам, своими руками, подсадил ее в коляску.

Филипп Савич в продолжение дороги без сомнения желал научиться по-французски. Он все расспрашивал, как по-французски: что прикажете, как вам угодно, мое почтение и тому подобное.

Ожесточенные чувства Саломеи против любви рады были какой-нибудь жертве.

«Хм! тебя, старый дурак, надо свести с ума! – думала она, злобно улыбаясь на надежды Филиппа Савича. – Влюбленный старик! это, должно быть, очень забавно! Это меня по крайней мере рассеет… О, я вас научу, подлых мужчин, понимать женщину с сердцем!»

– Чудный французский язык, Саломея Петровна! какая приятность! особенно как вы говорите! У нас жила старая француженка; да мне не верится теперь, француженка ли она: совсем другое произношение. Или она из простого французского народа, из какого-нибудь французского захолустья. Теперь я вижу, какая разница и в обращении и во всем. Клянусь вам, что впервые вижу в вас настоящую француженку; что наши русские женщины!

Саломея невольно забыла и свое горе и свою привычную важность и засмеялась на похвалу француженкам.

– Каким образом сказать, например, по-французски: как вы милы?

– Je suis un vieux fou[70].

– Жу сви зын ее фу, как это прекрасно! а: я вас люблю?

– Je suis une b?te ? corne[71].

– Жу сви зын бетакор, мадам, так?

– Совершенно так!

– Вот, видите ли, и я выучился по-французски.

– Ну, Любовь Яковлевна, – сказал Филипп Савич, приехав домой, – я нанял такую француженку для детей, что на удивление! это уж не какая-нибудь прачка мадам Воже; это, братец ты мой, только по счастливому случаю.

Простодушная Любовь Яковлевна испугалась, взглянув на вошедшую мадам француженку. Светская важность и какая-то великолепная наружность Саломеи смутили ее. Она почувствовала себя такой ничтожной перед нею, что не знала, как встретить ее и что начать говорить.

– Извините меня, – сказала она, приподнявшись, – я не знаю по-французски.

– Я знаю по-русски, – отвечала Саломея, сев подле дивана на стул.

Все в доме также смотрели на нее, как на приехавшую с визитом, как говорится, принцессу ингерманландскую. Только Филипп Савич не боялся ее важности, потому что он никого не боялся, кто хоть сколько-нибудь подпадал под его зависимость. Он боялся только тех, от которых сам мог в чем-нибудь зависеть. Не испугался ее и Георгий, на которого она бросила пленительный взор с чарующей улыбкой, когда отец представил ей сына.

Покуда Филипп Савич сам заботился насчет убранства комнаты, предназначаемой для мадамы, Любовь Яковлевна решилась сделать ей несколько вопросов, и рада была, когда она, наконец, пошла в свою комнату.

– Помилуй, Филипп Савич, откуда ты взял такую бонтонную француженку? Такая важная особа, что это ужас!

– А! такую-то я и хотел иметь мадам для дочери! – сказал Филипп Савич. – Это не из простых, а из настоящих француженок, с которых берут тон все наши княгини и графини.

Любовь Яковлевна не умела противоречить и замолчала.

Без сомнения, не всем известно, что значит «чертова гостья». Подробности значения этого слова надо спросить в передних в девичьих и вообще в людских. Это вообще гостья, от которой бросает всех то в пот, то в озноб. Не прошло недели, Саломея прослыла у всей прислуги Филиппа Савича и Любови Яковлевны чертовой гостьей. Филипп Савич строго наблюдал, чтоб все оказывали новой мадаме особенное уважение. Если Саломея Петровна скажет: «Человек, подавай мне воды», все наличные должны были бежать за водой, а все прочие знать, что мадам просит воды: иначе беда! До нее зачастую люди ходили без церемоний, по-домашнему, замарашками, и подавали всё голыми руками. Саломея Петровна только проговорилась, что не может видеть человека, который похож на чумичку, не может смотреть без отвращения на лакейские руки, Филипп Савич, что называется, оборвал всю людскую за малейшую нечистоту и неопрятность и приказал всем обвертывать свои скверные руки в салфетки. До Саломеи Петровны идет себе людской говор по целому дому с раннего утра до поздней ночи. Саломея Петровна спросила раза два-три: где это такой шум? и настала в доме тишина. Никто не смей говорить между собою вслух, а не то Филипп Савич зажмет рот. Саломея почивала до полудня, иногда отдыхала и после обеда: во всем доме знают, что мадам почивает. По коридору, мимо ее комнаты, никто и на цыпочках не ходит, из девичьей в переднюю и обратно бегают через двор.

Если за столом какое-нибудь блюдо Саломея Петровна попробовала, но не стала кушать, – повара самого жарили. Если прачка худо выпарила белье, девка худо выутюжила, и Саломея Петровна, развернув чистый платок, посмотрит и поморщится – прачке быть пареной, а девке утюженой. Если Саломея Петровна, подойдя к зеркалу, скажет: «ах, как я сегодня скверно причесана!» – приставленной к ней горничной не пройдет без прически.

Любови Яковлевны как будто не существует в доме; на ее попечении осталась только выдача прачке черного белья да прием чистого. Во все время замужества она сама заказывала стол по своему вкусу, и Филипп Савич не причудничал, все было и ему по вкусу; но вдруг то не по вкусу, того недостает, всякой день выговор Любови Яковлевне, и при первой ее болезни повар поступил в распоряжение Саломеи Петровны.

На стороне начали покачивать головами, а дворня и деревня поняли, что набольшая в доме – Саломея Петровна и к ней следует ходить с поклонами, у нее обо всем спрашиваться.

Для Любови Яковлевны только и осталось отрады, что Юлия Павловна – шепчутся, шепчутся, наплачутся вдвоем, да и разойдутся. У Юлии Павловны, кроме горя друга, и свое есть горе. Георгий не только что не обращает на нее внимания, но даже забывает иногда и кланяться: так пристально занялся он французским языком, науками и искусствами – Саломея Петровна его учит и рисованью и музыке, географии и истории. Саломея сама все плохо знала, и ее учили наукам и искусствам по методе отучения от наук и искусств, посредством учителей, не умеющих учить. Учение ее также, было не что иное, как сидение за книгой, как будто для того, чтоб ребенок занимался делом, не шалил. Танцы – это дело другое, это неизбежное познание, немножко музыки – также; нельзя в большом свете не уметь стучать по фортепьяно; а французский язык – о, без него человек, а особенно русский, совершенно бессловесное существо. Французская мода, французский тон, дух и духи, жеманство, французские слабости и пороки и, словом, все французские добродетели необходимы; уменье о том говорить, чего не знаешь, схватывать вершки – все это надо изучить, перенять, подделаться. Саломее никто не сказал: ты, душа моя, человек русской, для чего же тебе французить: нас с тобой перерядили, да не переродили, что ж толку? не смешно ли целый век играть чужую роль, быть бездушной копией живых оригиналов. Подумай, о чем ты думаешь с утра до вечера? о том, чтоб оживить в себе журнальную моду. Что делаешь целый вечер? Тайно сравниваешь себя с другими. Когда ж тебе подумать о себе самой, о внутреннем своем мире, о душе, которая сидит в тебе без дела, голенькая, без одежды, без прикрасы, молчит, не смеет вымолвить ни словечка по-своему.

Георгий очень понравился Саломее Петровне. «Я образую его ум и душу, я сделаю из него образец мужчин!» – думала она, смотря на него во время занятий. Эта мысль, как сладкое чувство, быстро овладела ею; никакое рассеяние не помогло бы так скоро изгнать из памяти Дмитрицкого и отвлечь от всех воспоминаний.

Она начала его учить на фортепьяно; Георгий страстно любил музыку. Фортепьяно из залы было перенесено в комнату Саломеи Петровны; во все время уроков, так же как и во время сна, никто не смел не только войти в двери, но и пройти по коридору. Георгий и Розалия учились по очереди. Успехи Георгия были необычайны. Но вместе с этим для чувств его настала новая жизнь. Наставница была для него опасна; когда голубые, томные глаза ученика встречались с ее черным, пасмурным взором, он краснел.

За прилежание она целовала его в голову; но какую разницу чувствовал Георгий между лаской старой Воже и лаской женщины, пылающей жизнью и еще не испытавшей любви тихой, скромной, возгорающейся от взоров и постепенно раздуваемой задумчивым воображением! Но у Саломеи не чисто было уже воображение; она скоро почувствовала жажду приковать Георгия к себе. И не будь Георгия, гордость ее не перенесла бы ни значительных взоров Филиппа Савича, ни многозначительных его намеков.

Вероятно, в подтверждение пословицы: «Седина в бороду, бес в ребро», Филипп Савич стал сходить с ума от Саломеи Петровны и всеми возможными неудовольствиями выживать бедную Любовь Яковлевну, если не с белого света, так из дому. О тяжбе он и думать забыл.

– Саломея Петровна, – сказал он однажды, – вы лучше родной матери для детей моих; с тех пор как вы здесь, весь дом у меня стал на ногу; вы – полная хозяйка в нем, для вас у меня нет ничего заветного: распоряжайтесь по вашей воле и мной и всем, что мне принадлежит…

– Вы слишком много даете мне прав, Филипп Савич: у вас есть супруга, – сказала Саломея голосом простоты и великодушия.

Эти слова, сказанные с намерением только что-нибудь сказать для воздержания порыва Филиппа Савича, имели плохие последствия для Любови Яковлевны. Филипп Савич понял их по-своему. Ему казалось, что Саломея отвечала:

– Я бы приняла ваше предложение, если б у вас не было супруги.