Рассказ старого поселенца
Хорошая река Волхов: рыбы в ней много, вода чистая, берега песчаные, белые, а, говорят, раньше кругом леса были, да такие, что водилось в них дичи видимо-невидимо, а раздолье в лесах было не только охотнику, но и всякому другому люду: тут и конокрады лошадей укрывали, тут и лихие молодцы на проезжих нападали; и ничего с ними поделать не могли — никакие жандармы не словят, потому что лес на десятки верст кругом, а в лесу овраги да чащи непроходимые. А лихого народа в ту пору много было; уж такая была жизни: либо от солдатчины молодец сбежит, коли вовсе невмоготу станет, либо крестьянин от помещичьей лютости тягу даст, а куда бежать? Один приют — лес! Не выдаст, не продаст, живи, промышляй, как знаешь.
Только давно все это было, лет сто назад или больше, и рассказывал мне о тех временах отец мой. Дожил он до старости глубокой, уж ноги у него ослабели и глаза плохо видели, а память была — ну, словно у молодого. И рассказывать такой был мастер, что, кажется, век бы слушал, не соскучился.
Вот что он говорил:
— Здесь, на берегу реки, только бы жить да жить, хоть земля и не очень хорошо родила, да зато лес и река были золотое дно: рыбными да кустарными промыслами тысячи народа прокормились бы. И как ни давили помещики крестьян, как ни обирали, а все же край был богатый и жилось нам, как с другими сравнить, не худо. Почти все кругом на оброке были, а помещики, народ богатый, больше по столицам жили и в наши места глаз не казали. Нам же и лучше!
Бывали, конечно, что и говорить, и у нас невзгоды, да все же жить можно было.
Только вот, году в шестнадцатом, стали к нам в деревню слухи тревожные приносить и пугать нас разными новшествами.
Сначала только поговаривали, даже посмеивались, а большей частью слухам этим и не верили вовсе, словно придумала их чья-нибудь беспутная голова на досуге.
В те времена царем был император Александр, и случилось это вскоре после того, как солдаты наши из похода вернулись, с французской войны. Вернулись наши молодцы, привезли с собой рассказов о чужих краях и про нашу Россию тоже вести, что ждать нам в скором времени больших перемен.
— Чего же ждать? — спрашивают старики.
— А того ждать, — говорят, — что царь нас всех вовсе от помещиков освободить хочет и дать нам свободу полную.
Старики только головами качали: и не верилось и хотелось верить.
Однако день за днем проходит, и перемен никаких: как жили, так и живем, только вся и разница, что появились у нас по деревням калеки — те, кого на войне попортили, сели нам на шею лишние едоки, безрукие, безногие, больные. Правда, у иных из них на груди крест или медаль болтается, да нам-то от того не легче. Инвалид — какой же работник.
Так и год прошел и другой, и начали приходить к нам эти самые чудные слухи. Я тогда мальчишкой был, шел мне двенадцатый или тринадцатый год. только развитой я такой был, что все понимал и ко всему прислушивался.
Первый раз услыхали мы о новостях от странника. Зашел к нам в избу один такой, что век свой по большим дорогам ходит и подаяньем живет, и стал чудные слова говорить:
— Царь, — говорит, — взял себе в друзья генерала по имени Аракчеев, а злей этого генерала на всем свете человека нет, истинно змей пли скорпион лютый. И целый-то день и ночь напролет царь с этим самым Аракчеевым совет держит и бумаги пишет. И придумали они вот что: не будет, мол, больше на всей Руси крестьян, а одни только солдаты: «На что, — говорит царь, — мне нужен серый люд, пускай у меня все военными станут, все форму оденут и с ружьем маршируют».
Мать моя слушала, что странник говорит, да и спрашивает:
— Что, или опять с кем-нибудь воевать затевает?
— Какое, — говорит странник, — все это не для войны вовсе делается, а хочет царь, чтобы оставалось так на веки-веков.
На это те, кто в избе были, только посмеялись.
— Зачем же, — говорят, — из мужика солдата делать? У солдата свое дело, у мужика— свое. Коли все с ружьем зашагают, кому же тогда землю пахать да хлеб собирать?
Не поверили страннику, с тем он и ушел.
Только еще время проходит — и опять такие же слухи. На этот раз из города Старой Руссы деревенский наш привез.
— Не соврал, — говорит, — странник, и в городе тот же слух идет, будто по деревням разъезжают солдаты, амуницию, пушки везут, новые дома строят, и приказ есть крестьянам головы брить, в форму обряжать и за ученье приниматься.
Опять не поверили; никак в толк не возьмем, к чему такую ломку задумали и как это мыслимо из крестьянина, что на земле сидит, солдата сделать.
А наш молодец дальше рассказывает:
— А в иных деревнях, — говорит. — крестьян из домов повыгнали, семьи и весь скарб пособирали и в другие губернии отправили, чтобы они свои дома солдатам уступили. А в губернии их отправили дальние, и дойдут ли они или помрут по дороге — неизвестно.
Ну и дела!
Был у нас в дереве крестьянин по имени Василий Пуля — хороший человек, а по характеру серьезный и бесстрашный.
— Я, — говорит, — в какую хочешь дальнюю губернию итти согласен, а солдата из себя делать не позволю; мне сорок пять лет, у меня жена, дети, хозяйство и, кроме как землю пахать, ничего я не умею и учиться поздно, да и не к чему.
Все его тут поддержали, а отец мой говорит:
— Может быть, все это брехня одна, и ничего такого не будет — только народ мутят. Чай и у царя голова на плечах есть, и такого безобразия он в своем царстве не допустит.
— Ну, а коли допустит, говорят ему, — тогда как?
— Что ж, пошлем к нему тогда своих посланных, чтоб объяснили, что на такое дело согласья нашего нет.
— А послушает нас царь?
— Послушает, коли всем миром. Чай мы люди, а не бараны, что под ножницы ложатся и стричь себя позволяют. Свой разум есть.
На том и порешили, что, коли в самом деле такое дело будет, будем царя просить о милости, чтоб отменил приказанье или уж лучше нас в дальние губернии послал. А больше всего надеялись, что слухи эти вздорные и ничего такого не будет.
Но вот, как-то поутру отправился я вместе с Митяем, Васильевым сыном, на реку: были мы с ним большие охотники в мелких местах под каменьями раков ловить.
Только мы с ним засучили штаны и собирались в поду лезть, как Митяй вдруг схватил меня за руку и говорит:
— Гляди-ка, по дороге скачут верховые.
Остановился и я, глядим оба на дорогу — шла она самым берегом: видим на конях военные люди. Человек пять солдат, а шестой офицер или какой-нибудь начальник, видно по нашивкам и эполетам.
Выскочили мы им навстречу среди дороги и глядим, разиня рты. Подъехали они к нам, а начальник глядит на меня и Митяя и чему-то и смеется.
— Славные, — говорит, — из них выйдут кантонисты.
Не поняли мы тогда ни слова этого, ни к чему он говорит его, только не понравился нам начальник.
— Эта, — спрашивает он, — деревня Естьяны?
— Эта самая.
Ударили они коней и поскакали, а мы с Митяем про раков забыли и тоже побежали, да задами обратно, чтобы узнать, зачем пожаловали непрошенные гости.
Поспели мы уже, когда весь народ на площади перед церковью собрался. Господин приезжий с лошади слез и всем нашим мужикам велел шапки снять. Сам же из-за пазухи вытащил какую-то бумажку и лицо сделал самое важное и сердитое.
— Слушайте, говорит, — мужички, я к вам с добрыми вестями.
— Очень благодарим, — говорят наши и кланяются.
— Граф Алексей Андреевич Аракчеев прислал меня сюда объявить, что вы переименованы в военные поселения.
Тут, вижу я, из толпы вперед всех протискивается Василий Пуля. Лицо у него как обыкновенно, только глаза какие-то особенные, нехорошие.
— А позвольте, — говорит, — спросить, ваше благородие, что это за такие военные поселения, чтобы мы знали, какая нам дана графская милость и как за нее благодарить?
— Это я вам сейчас объясню, — говорит офицер, только милость эта не графская, а царская и по указу его величества делается. И перво-наперво государь император вам прощает все недоимки, какие за вами считаются, и денег вам жертвует целых десять тысяч на ваши крестьянские хозяйства.
Мужики наши тут переглянулись, но так как давно мы привыкли, что во всех этих милостях всегда один обман, то и радоваться особенно никто не стал.
Тут показал офицер рукой на всю нашу деревушку и говорит:
— А дома ваши приказано все на снос снести, а заместо их новые строить по особому образцу, и будете вы все жить на казенных квартирах, и все, что вам в хозяйстве надобно, тоже от казны отпустят.
Мужики наши все молчат: чудны всем кажутся эти россказни.
— Кто же, спрашивает Василий, — дома-то ломать будет, время к осени идет, или, может, этому всему не скоро быть, а так, только разговоры?
Начальник на эти слова рассердился.
— Разговоры? Я тебе приказ его величества привез, а ты говоришь — одни разговоры. Завтра же дома ломать будете. С утра сюда солдаты приедут с начальниками и с богом за дело.
— А жить где? — спрашивают.
— А жить пока что в землянках, к осени поспеть должны с постройками, и поселитесь вы по такому правилу: кто семейный — получит дом и хозяйство и на житье двух постояльцев из молодых. Ребята при матерях остаются до 12 лет, а потом мальчишки в школу военную отбираются, а девчонкам, как шестнадцать исполнится, начальство мужей выберет. Значит, родителям и о детях заботы никакой нет.
Тут Митяй меня за руку схватил.
— Слышишь? — говорит.
— Слышу!
А начальник соловьем так и разливается.
— Его величество, — говорит, — вам такую милость оказывает, какая не слыхана с самого сотворения мира. Вместо того чтобы в солдаты итти, вы на своей родине остаетесь и семья при вас, и хозяйство, и земля. Платье и то казенное вам выдадут. А за все эти милости только всего с вас и спросится, что служить верой и правдой его величеству. Над вами здесь военное начальство поставлено будет, и всякий из вас должен перед ним стараться себя исправным солдатом показать.
Тут Василий слова его прервал.
— Никак не возьмем в толк, ваше благородие, кто же мы теперь выходим: то говорили — хозяйство, земля, а теперь выходит и форма казенная и начальство военное, и солдатами нас называете.
— Вы и есть солдаты: военные поселяне!
Выпучил глаза офицер и на Василия наступает.
— Ты, — говорит, обязан с одного слова понимать меня. И дом свой должен вести и полевое хозяйство в образцовом порядке держать, но в то же время должен быть отличным солдатом, хорошо маршировать, все приемы ружейные знать.
Завопили мужики на эти слова не своими голосами:
— Как так? С одного, значит, теленка две шкуры драть. Я и солдат, я и крестьянин. Где же сил-то взять? То перед помещиком спину гнул, а теперь еще хуже: на нос начальство понасажают, да еще военное.
А бабы свое:
— Мальчишек от матерей отбирать, девок насильно замуж выдавать, постояльцев держать! Не бывать тому.
И шумят и галдят.
— Нет, ваше благородие, не нужно нам таких милостей, недоимки мы выплатим, а домов своих ломать не дадим, казенных квартир не хотим и в платье казенном не нуждаемся.
Что тут поднялось! Кричат, плачут, охают, ахают. Только и слышно: «К царю итти! Милости просить! Не допустим».
Но не тут-то было. Офицер затопал, закричал, солдаты, что с ним были, шашки повытаскали.
— Это что же? Бунт? Я вам покажу, как царскую милость принимать должно! Негодяи! Завтра половину из вас сквозь строй прогоню по зеленой роще!
Василий подошел к одному солдату и душевно ему говорит:
— Стало быть, вы тоже, братцы, палить в мужиков будете?
А тот отвернулся и говорит:
— Стало быть, будем.
На этом весь бунт наш и кончился, и к царю мы просить ни о чем не пошли, потому что дело ясное — сила солому ломит, и, по всей видимости, царь слушать бы нас не стал, а, как я теперь понимаю, нас до него и вовсе бы не допустили.
И на другой же день, с утра, пошел скрежет и плач но всей деревне. Пришли солдаты, приехали военные начальники, начали головы и бороды брить, в военное платье обряжать, избы ломать. Света не взвидели. И не люди одни. По всему Волхову лес, как траву, косили. В год река оголилась, обмелела, стала скудеть.
Горе такое, что вспоминать жутко!
Зажили мы в деревне по-новому, не крестьянами, а военными поселенцами. Здесь, на этом пригорочке, стояла наша деревенька. Месяца не прошло, как от нее и памяти не осталось; не то что дома — все кустики и деревья выкорчевали, и на место деревни вот эти самые казармы выстроили, что и поныне стоят, проклятые.
Утром, чуть свет, барабанный бой — вскакиваем, амуницию чистим. Горе, коли хоть одна пуговка не блестит как солнце: начальство изведет, замучает наказаньями. Жены мужей на ученье слезами провожали.
Описать вам, какова была жизнь, — прямо не поверите. От начальства ни отдыха, ни срока. Правило такое было, что ночью ли, днем, во всякое время он в избу зайти может и во все семейные дела вмешиваться. А начальники лютые были, должно быть, долго их зверству учили или уж таких подбирали, которые злей. Только бывало ввалится мужик в дом, отдохнуть ему охота, потянуться, сапоги скинуть — нельзя. Того гляди офицер войдет — и поднимется крик.
— Не по форме, не так стоишь!
Да это что! Пустяк! А работой донимали так, что хуже вьючной скотины всякий себя почитал.
Утром ученье, развод, стрельба, в полдень — в поле работать. Отмаешься, так нет же тебе — вечером перекличка, а ночью сиди амуницию чисти. Поднимали людей барабанным боем, на работу в строю ходили. А наказанья? Дня не проходило, чтобы кого-нибудь не били; за самую малость на хлеб и на воду сажали, запирали в карцер. Отсидит мужичок суток трое, выйдет с дурной пищи чуть живой, на ногах не стоит, а его в строй гонят.
Да, снисхожденья никакого!
Стали мужики болеть, помирать. А все молчат — сказать даже у себя в избе слова нельзя. Обязательно найдется кто-нибудь и донесет начальству. Нарочно по избам таких постояльцев насажали, которые подслушивали и сплетничали.
Ломали мужики себе головы, к чему такое дело затеяли, как ни поверни — глупость одна выходит. Какой же может выйти солдат из мужика, если он полевой работой занят? Земля ведь всю силу отнимает, она не меньше ребенка ухода требует: в летнее время ее крестьянин от зари до зари пестует, а тут все силы на ученье да на амуницию проклятую идут. Стали хозяйства наши не хуже народа скудеть; о промыслах и думать нечего: не то что в лес пойти — рыбу ловить и то некогда.
Вздумало тут еще начальство грамоте нас учить: оно бы и не плохо, против этого никто слова не скажет. Только и ученье как-то нехорошо выходило. Гнали в школу силком, учили из-под палки, запугивали, чем могли, и, понятно, ничему не научили.
Спросить ничего нельзя было, а только и втолковывали нам, что государь де великую милость вам дал, да что счастливей вас на всем свете народа нет. Ну и счастье!
Через год после того, как устроили у нас поселенья, меня и Митяя в военную школу отдали. Школа у нас тут же в деревне была. И хоть под боком у родных, а все равно что в другой стране живешь — не позволяли к своим бегать. Только по воскресеньям в строю водили на площадь, и там могли мы с родными повидаться. Не даром матери плакали, как ребят своих в кантонисты отдавали. В месяц переменились мы так, что не узнать. Кормили нас плохо, били постоянно, ученьем этим солдатским донимали. Начальник наш кричал:
— Я из вас дух мужицкий-то выбью!
Чего добивались — не пойму! Потом уже объяснили мне: и вправду, хотел царь двух зайцев разом убить: армию-то дорого держать, а поселянин и землю работает и солдат исправный: как войну объявят — армия уже готова, народ к ружью привычен.
Только не вышло из этой затеи ровно ничего, кроме слез да горя, да и крови человеческой немало пролили.
Прошло года два, и шло нам с Митяем, должно быть, по пятнадцатому году. Два года всего мы эту лямку тянули, но уж узнать нас было невозможно: куда что подевалось. Были мы оба ребята веселые, живые, все нас занимало и радовало. Как побыли в школе — исхудали, озлобились, стали молчаливые, научились врать, да и воровали частенько.
И судить нас нельзя! Кругом хорошего не видали — у кого было научиться?
А морили нас голодом — еда такая, что только тем и спасались, что ремень на животе потуже стягивали.
Даже друг с другом почти слова сказать нельзя — начальство следило. Ведь они видели, что кругом все недовольны, ну и боялись, как бы не вышло возмущенья. Только ночью удавалось словом перекинуться, когда в казарме уснут все. Койки у нас рядом были.
Вот, один раз ночью, только я было стал засыпать, Митяй будит меня.
— Ты чего? — спрашиваю.
Сидит он на койке, колени руками обнял и лицо злое, презлое. Был он на отца своего Василия похож — лицо черное, глаза большие, желтые, — ну, точно цыган.
— А то, говорит, — что больше я этакой жизни терпеть не хочу.
— Что же делать будешь?
— Убегу! — говорит.
Посмотрел я на него — шутит или нет? А он как-будто мою мысль разгадал.
— Нет, говорит, — Николка, я не шучу. Пораскинь-ка умом: чего ради нам терпеть? Ну, год протерпим, ну, два — разве легче нам станет? Вырастем большие — все то же будет: перейдем в батальон, будем опять под барабаны в строю ходить; разве что война будет и уложат где-нибудь в бою.
— Ну, а куда побежишь?
— Да уж найду место — земля велика. Сначала в лесу укроюсь — там жить буду, а дальше увижу, что-нибудь придумаю.
— Есть-то что будешь?
Митяй только рукой махнул.
— А здесь-то я разве сыт? Только тем и жив, что где-нибудь украду лишний кусок. Весна только наступает все лето впереди. Буду силки расставлять, птиц ловить, рыбу удить, а случится и на дороге удачу найду. Я малый сильный, с кем хочешь в драку полезу, коли голод заставит. Да что рассуждать — коли даже сдохну в лесу, и то легче, чем этакая жизнь. А ты подумай только! Пожить на своей полной волюшке, начальства в глаза не видать, ученья проклятого не проделывать, под розги за всякую малость не ложиться.
Стали меня слова его соблазнять.
— Возьми меня с собой, — говорю.
— Для того тебя, дурень, и разбудил, чтобы с собой взять. Одному в лесу скучно, а вдвоем не пропадем. К зиме землянку выроем в самой чаще, наворуем провианту, а то и впрямь в теплые края убежим, где зимы нет.
Ребята мы были еще глупые, казалось нам, что дело простое затеяли, а главное — уж очень нас воля соблазняла.
— Как же, — говорю, нам убежать?
— А вот как: поведут нас в лес хворост собирать, чтоб начальству глаза отвести, работать будем, рук не покладая, а к вечеру, как темнеть станет, потихоньку от роты отделимся. Дорогу-то я хорошо знаю — будем держаться на погорелую сторожку, да не дорогой итти, а чащей. На перекличке хватятся нас; пока суд да дело, пока искать будут — мы уж далеко уйдем. Разве в лесу найти? До самой чащи в ночь доберемся — там и укроемся, пока нас искать будут. А недели две пройдут — и искать перестанут.
— Ну, что ж, — говорю, я согласен. Терять и впрямь нечего.
— Только вот насчет хлеба нужно озаботиться, чтоб сразу с голода не завыть. Ну, да об этом не печалься — достану.
До зари мы с Митяем проговорили: так о свободе размечтались, что уж отказаться от нее сил не было.
— А не ответит за тебя отец твой? — говорю.
Мой-то батька к тому времени уже помер.
— Чудак ты, — говорит Митяй, как же он может за меня ответить, коли я не из дома его убегу и уже два года от родителей взят. Ему что! Только порадуется за меня!
Так и порешили. Вскорости роту нашу как раз назначили в лес работать. Собирали мы хворост — на зиму запасы делали для офицерских квартир. Накануне Митяя наш старший к полицмейстеру поселенному с бумагой какой-то послал. Пришел Митяй поздно, и был ему за это нагоняй. Раза два фельдфебель его по лицу ручищей смазал.
— Я тебя, говорит, — срочно по делу посылал, а ты где болтался, пострел?
Митька смолчал, а на перекличке прощенья попросил: — «Невыгодно, говорит, сердить его».
— Где же ты пропадал? — спросил я его.
Рассказал он мне, что ходил на отца на прощанье взглянуть. Добежал до его избы и в окошко заглянул — только всего и сделал, потому что признаваться в том, что задумал. опасно было. Очень он отца любил.
То, что мы задумали, удалось нам отлично. Проработали мы в лесу целый день; из нашей роты было с нами человек тридцать и с нами фельдфебель — наблюдатель. Самому ему не сладко в поселении приходилось — он в лесу и решил отдохнуть, благо начальства поблизости нет. Мы работаем, а он лег под дерево на травку и всхрапнул. Переглянулись мы с Митяем. Стали потихоньку от роты в лес удаляться и все показываем вид, что сучья собираем, а как из глаз товарищей скрылись, так и дали тягу. Еще солнце не зашло, а мы уж верст на пять в глубь леса ушли. До ночи шли, да по самой чаще; скинули сапоги казенные, чтоб легче было итти, ворота расстегнули. А деревья нам лица ветками царапают, ноги в крови, пот градом с лица льет. Не беда! — думаем.
В полночь забрались в такую глушь, что, видно, человек и не бывал здесь вовсе. Повалились мы тут на траву. Смеемся, плачем, обнимаемся — ну, точно с ума сошли.
Достал Митяй из-за пазухи хлеб, который припас, поужинали и спать легли. Два года так крепко не спали, как в эту ночь.
Тут началась у нас с Митяем новая жизнь. Не скажу чтобы легкая, а все-таки после жизни в роте казалось нам, что счастливей нас на свете и людей нет. Страдали мы, понятно, больше всего от голода: ягодами да корешками сыт человек не будет — это ясно. Смастерили мы из прутьев силки — птиц ловили, на реку по ночам ходили рыбу ловить. Да только не всегда добыча нам попадалась. Перебивались кое-как. А главное — боялись, чтобы не поймали нас, — в поле бы нам выйти картошек нарыть — опасно.
— Надо переждать, — говорил Митяй, нас теперь чай там ищут — всех на ноги подняли.
Дня через три после того, как мы сбежали, услыхали мы в лесу выстрелы с разных сторон. Это, должно быть, искали нас — подавали сигналы. А мы в то время в овраге хоронились.
Был овраг глубокий, песчаный; на целый день забрались мы под старый дуб, рос он на краю оврага, и под корнями его яма глубокая образовалась; туда мы и залезли.
Ну, и эта беда нас миновала. Стало в лесу тихо, спокойно, и одни мы тут хозяева. Верите ли; ни разочка-то мы о своей судьбе не пожалели, а, наоборот, каждый день радовались. Сидим голодные, промокшие от дождя, босые, грязные, а все-таки радуемся.
— Хорошо, — говорю, — Митяй, на свободе!
— Хорошо! — говорит.
Так нас доняла наша жизнь каторжная.
Прожили мы так недели две, исхудали, почернели; только надо сказать — и привыкать к своей жизни стали: наловчились и птицу ловить и сплели из прутьев верши. Достали кремни огонь выбивать. Только очень нам без хлеба тяжко приходилось. Без хлеба никогда сыт не будешь.
А за это время осмелели мы и порешили, что, верно, нас и искать перестали.
— Ну, что ж, — говорит Митяй, — коли хлеба нет, надо хоть картошки доставать. Ночью бояться нечего: дойдем потихоньку до края леса — у самой опушки картофельное поле — да и нароем себе запаса недельки на две.
Подумаешь теперь — экие глупые были ребята! О зиме мы и не думали вовсе, точно и не придет она никогда. И не думали мы о том, что сидим мы в лесу как в плену — выйти нам из него нет возможности, потому что всюду бы нас схватили. Ни бумаг у нас при себе, ни денег — куда бы мы пошли?
А может быть, то и хорошо, что толком не соображали. По крайней мере хоть лето одно, а пожили в свое удовольствие. Только вот как кончилось оно, это удовольствие! Сейчас узнаете.
Значит, порешили мы с Митяем отправиться на опушку леса картошки нарыть. Кстати с опушки той и деревня наша поселенная вся как на ладони была видна, а нам из озорства очень хотелось взглянуть на нее хоть издалека. «Как вы, мол, без нас там живете, какова-то стоит тюрьма проклятая». Вспомнить не могли казармы мы эти деревянные, чтобы не сплюнуть.
Идем мы с Митяем лесом, хоть и голодные наполовину, а веселые. Стали мы с ним опять крепкие, веселые, балуемся, смеемся.
В лесу тихо, тепло. Лето стояло знойное. Идем мы по дороге, потому что, знаем, об эту пору все равно души живой не встретишь, а коли и встретишь, то долго ли в лесу за куст укрыться.
Стали мы уж к опушке подходить — вдруг замечаем, странное что-то делается. Было темно, хоть глаз выколи, а то стали мы и деревья различать, и стволы выступают, и все точно светом облито. И свет какой-то красноватый, дрожит, переливается, то ярче, то слабей. До рассвета далеко, да и не с той стороны светит.
Прибавили мы шагу. Обоим нам та же мысль пришла: «Пожар!»
Выходим мы на опушку, уж бегом прибежали. Батюшки светы! Глядим: посреди селенья, в том самом месте, где гауптвахта стояла, огромный огненный столб, и рядом дома — не дома они, а связи назывались — с офицерскими квартирами тоже полыхают. Небо все красное над селением, птицы в дыму летают. Слышно — бьют в барабаны, тревога, и видать нам с нашего места, как бегают люди по селу с ведрами к колодцам, как из офицерских квартир вещи тащат.
Шум стоит, гомон, крик. А пуще всего слышно нам, как со стороны селенья, что к лесу выходит, стреляют из ружей. И странная стрельба какая-то, вразброд, с разных сторон, да все ближе и ближе, точно стреляют на бегу.
Замерли мы тут с Митяем, двинуться не можем, как к месту прикованные.
А село наше, как видите, стоит низко, у самого берега реки. За селом, как к лесу итти, раньше ручеек протекал, да со временем и высох. Остались на месте ручья только болотца небольшие, кочки да кустарник низенький; за болотцем — поле да холм невысокий; на холме и начинается лес. Тут-то мы с Митяем и стояли.
Слушаем стрельбу, глядим, понять не можем, что такое творится… А пожар все больше разгорается, и видно, стало все как днем. Тут-то и увидали мы, в чем дело.
В нашу сторону, по болотцу, через кочки и кустарники, бежит человек, бежит, присаживается под пулями, прыгает, видно, из последних сил выбивается. За ним солдаты с ружьями догоняют его, на ходу стреляют. Их-то много, а он-то один; окружают его, теснят; отсюда нам видно, вот сейчас догонят или пулей на месте уложат. И понимаем, что к лесу он бежит — в лесу укрыться.
Надеется еще, что авось уйдет.
Жутко нам стало с Митяем глядеть, что за человеком, как за зайцем охотятся, жалко его — только и о себе вспомнили. Стоим на виду, в самом свете, увидят и нас. Схватил я Митяя за руку, в лес его тащить, а он вдруг как вырвет руку да как вскрикнет не своим голосом:
— Николка! Да ведь это батька мой!
Да вместо того, чтобы со мной в лес бежать, прямо навстречу отцу и кинулся.
Гляжу, и в самом деле — это Василий бежит, всклокоченный, красный весь. Затрясся и я — что со мной сделалось, не помню. Знаю только, что и я побежал ему навстречу.
Бегу и вижу на ходу: узнали батька с сыном друг друга.
Митяй бежит и кричит, а Василий рукой машет и на лес показывает. Но, однако, не добежали они друг до друга. Стрелять еще чаще стали, и Василий руки раскрыл и на землю всем телом рухнул.
Взвизгнул я, точно меня самого ранили, сердце словно оторвалось, а солдаты уж подбежали к нам и всех нас троих — и меня, и Митяя, и Василия — в одну кучу свалили.
Били ли нас, или нет, связали ли — ничего-то я теперь не помню. Точно не со мной это вовсе было. И пришел я в себя только на утро. Лежу на койке, запертый в карцере, и понять, что такое приключилось, не могу. Только уж после все дело узнал. А случилось вот что.
Когда мы с Митяем ушли, нас в тот же вечер хватились на перекличке, а искать принялись на утро. Ну, конечно, первым делом ответчиком за нас фельдфебель был. И наказали его, и на гауптвахту посадили, и донимали, чем только могли. Что же он-то мог сделать? За тридцатью парнями сразу не углядишь!
Про нас же полагали, что коли мы в лесу хоронимся, то обязательно от голода назад прибежим. Однако по всей округе оповестили о нас, чтобы, куда бы мы к жилью ни вышли, всякий нас обязан по начальству доставить. Может, так и долго бы дело тянулось, и к осени о нас и в самом деле бы забыли, да только впуталась тут другая история. Нашелся человечек один — офицерик. На вид молодой, ласковый ко всем, добрый, а на самом деле — сплетник, злющий. И перед начальством решил выслужиться.
Захотелось ему своим же товарищам — офицерам нагадить. Чего же лучше! Написал в город донос: так, мол, и так, двое малолетних поселенцев сбежало, а никто и в ус себе не дует и сколько ни ищут — найти не могут. Такие, мол, непорядки для поселений — позор, а малолетние, сбежавшие, будут де смуту сеять и про поселенья неправду говорить, коли им удастся из России в другую страну бежать.
Ну, донос вздорный, конечно, потому что не только из России, а и из своей губернии мы сбежать не могли, и, кабы не нашли нас, мы зимой или с холоду бы умерли, или лесным зверям в лапы попались.
Только времена были такие, что начальству всякая кляуза была дорога. А может быть, тут между офицерами какие-нибудь счеты свои сводились. Словом, подняли тревогу, понаехали к нам в селенье генералы — пошло разбирательство. Что да как, да почему сбежали, да не помогал ли кто? А главное чудесным показалось господам этим, что ребята малые в лесу живут и голод терпеть могут. Решили, что никак этого не может быть. Кто-нибудь уж есть, кто им пишу в лес таскает и укрывает их. Доискиваться стали, кто таков?
Все перевернули, разбойники, всех допросили — знали, что коли виноватого и нет, то непременно оговорят кого-нибудь, и можно будет на нем злобу сорвать и наказать.
Само собой, обратили внимание на Василия. К тому же знали, что человек он не смирный, головы не гнет, не заискивает, с начальством говорит гордо.
Василий отвечает по всей правде.
— Ничего не знал, не ведал и теперь не знаю, где сынишка мой приют себе нашел.
— А жаловался тебе сын, что нехорошо ему в поселенье живется?
— Жаловаться он не мог, потому что и не видал я его вовсе, а что жизнь не сладка ему была — это я и без его жалоб знаю.
Сильно ответ этот начальству не понравился. Как, мол, смеет поселенец такие слова неодобрительные говорить?
А говорил уж я, что Митяй накануне побега нашего бегал к отцу и через окошко на него глядел — проститься хотел. Василий-то об этом не знал ничего, ну, а другой подглядел. Подглядел и донес. Тоже захотелось начальству угодить.
Был этим доносчиком мальчишка из наших же кантонистов: видел он, как Митяй к отцовой избе побежал, а что не входил он в нее вовсе, того не знал. Спрашивают у Василия:
— Был у тебя сын накануне побега?
— Не был.
Врешь, его видали у тебя.
— Может, кто другой видал, а я не видел.
Вспомнил тут и наш старшой, что Митяй вечером отлучался и еще затрещину от него получил.
— Верно, — говорит, — и я вспоминаю. Мальчонка вечером пропадал где-то, не иначе как к отцу бегал сказаться, а тот ему и помог — хлеба, небось, дал, а может, и деньжонки какие водились.
Ну, тут и началась для Василия история, которая беднягу и в могилу свела. Начальство наше мастера были народ мучить. Засадили его под арест, на ноги кандалы надели, и что ни день — допрос. И добро бы только спрашивали, — нет, стращали его, врали, лишь бы слова добиться, что сам на себя человек наговорил.
Сначала наказывали розгами — на своем стоит. На хлеб на воду посадили — все го же: «Не знаю, да не знаю, где сын». Задабривать стали: «Скажешь, где сын — и тебя и его простим».
Замучили человека так, что разум у него помутился. А сами пуще наседают: «Берегись, мол, Василий, найдем сынишку твоего — у тебя на глазах запорем насмерть». А что же он, бедняга, говорить будет, коли и впрямь сам ничего не знает.
Тут офицер, тот самый, что донос послал, и решил схитрить. Является к начальству.
— Разрешите мне, — говорит, — я это дело на чистую воду выведу.
— Очень будем благодарны, — говорят.
Явился он вечером к Василию, а тот измучен уж, почернел, похудел, озлобился на весь мир, хуже зверя.
— Ну, — говорит офицер, — нашли твоего сына!
Вскакивает Василий со своего места.
— Да неужто нашли? Ах, горе какое, где же, когда?
— Нашли в лесу — с голоду чуть не померли с товарищем, а теперь привезли в поселение, заковали обоих и в холодную посадили.
Закрыл Василий лицо руками и заплакал как маленький.
— Ну, — говорит, — пропал малый мой; лучше бы его в лесу звери разорвали, чем через ваши руки смерть принять.
Офицер посмотрел на него и даже как-будто на лице жалость изобразил.
— Да, — говорит, — не иначе как смерть ему завтра. Очень лютое наказание будет, потому что он такой же упрямый, как ты, и на своем стоит, что в побеге ты ему не помогал, а сам он с товарищем все дело устроил.
— Да коли правда это — как же ему от правды отпираться, не такой он малый, чтобы на отца вину сваливать.
— Ну, а коли сам сделал, пусть сам и отвечает.
— Да ведь малолетний.
— Сумел бежать, сумеет и наказанье принять.
Заметался Василий по своей камере: как сыну помочь?
— Ну, — говорит, — а если я помогал ему, если я подучал, кого тогда наказывать будут?
— Тогда ты ответишь, а его, как малолетнего, простят, потому что не своим разумом на такое дело пошел, а по наущению отца.
— Это я, — говорит Василий, — я научил его, меня наказывайте, не виноват сын.
Чуть в ноги офицеру не бросился.
— Что ж ты поздно хватился? Тебе бы раньше признаться. А теперь кто ж тебе поверит — скажут сына спасти хочешь и нарочно на себя наговариваешь.
— Как же быть-то, научите, ваше благородие, — это ведь я его подучил. За что же он отвечать будет?
Всю вину на себя валить стал.
— А вот что, — говорит офицер, — ты должен доказательства представить, что знал, где сын схоронился. Теперь нам известно, где он укрывался, и если ты нас на то самое место приведешь, то мы тебе поверим и наказанье с него на тебя перенесем.
Расчет у них был тот, что Василию, и правда, известно, где мы с Митяем живем, и что он нас невольно в их руки отдаст.
— Подумай, — говорит, — до утра: сумеешь доказательства представить — спасешь сына, а нет, то и ответит он по всей строгости.
С тем и ушел.
Как эту ночь Василий провел, сказать я не могу. Только видно разум ему вовсе изменил или план у него какой особенный был, чтобы сына как-нибудь из беды вывести. Знал ведь он, что никак ему на утро не доказать своей вины, никакого места, где мы укрывались, указать он не мог. А верней всего он полагал, что мы с Митяем рядом с ним где-нибудь на гауптвахте сидим, и тревогу хотел поднять, чтобы воспользоваться ей и с сыном вместе бежать.
Только известно было, что среди ночи из его камеры густой дым повалил, и стал он кулаком в запертую дверь стучать. Сторожа прибежали, отперли, стены уж занялись. Василий кричит: лампада де опрокинулась на тюфяк, солома как-то занялась, сам задыхается. Огонь все пуще и пуще. Сторожа бегают, двери отпирают, всех, кто под арестом был, вывели тут же на луг, и сторожить их, конечно, некому.
Василий меж них бегает, в лица заглядывает, сына ищет. И, должно быть, вышло дело так, что за тревогой о нем забыли, а он успел от кого-нибудь узнать, что сынишку его вовсе и не находили.
Было это в то самое время, как мы с Митяем шли к опушке леса за картошкой.
Думаю я так, что Василию в то время, как он на лугу подле гауптвахты стоял, да на подожженный им дом смотрел, вся его судьба представилась. Представилось ему, сколько горя за поджог принять ему придется, как с него ответ будут спрашивать, да еще и то вспомнил, что теперь он и себя перед офицером оговорил. Что делать? А в лесу сынишка где-нибудь от лютости офицерской укрывается, может быть, с голоду помирает.
Оглянулся он кругом. Вот он лес — рукой подать, кругом народ и не думает о нем вовсе: огнем заняты — погода сухая, ветер, того и гляди все селение спалит. Через болото, лугом — и вот оно спасение!
Бросился Василий прочь от пожарища бежать. Но только, как вам известно, не посчастливилось ему. Офицер, тот самый, что ночью истязал его, первый заметил, что побежал Василий, и приказал догонять.
Не увидал бы Василий меня с Митяем на опушке леса, может быть, и ушел, да видно не судьба была, или уж очень метко целили те, что догоняли…
Да так и кончил он свою жизнь; принесли его в поселение еще живого, хотел сказать он что-то, да так ослабел, что только глаза закрывал и открывал. Верно, хотел за сынишку просить.
К ночи умер.
Меня с Митяем наказали так, что долго оба мы больны были, однако не померли. Только, как встал с постели товарищ мой, узнать его нельзя было. Кажется, человека зверем лютым подменили. Со мной и то разговаривать не стал; ходит, молчит, все о чем-то своем думает, а глаза такие, что смотреть жутко.
Сторонились его все, а начальству он как бельмо на глазу: говорили даже, что побаивались его иные.
— На всякое, мол, дело парень этот пойдет.
Года не прошло, как перевели его от нас куда-то в другой полк, а вскоре и слух прошел, что он из того полка бежал и пропал без вести.
Думаю я, что либо умер где-нибудь в лесу, либо пристал к лихим людям и прожил век свой хоть и не по закону, а на полной своей волюшке.
А я вот, как видите, дожил до старости и много еще на своем веку видел слез, которые пролили люди из-за этих самых военных поселений.
От них теперь только казармы уцелели, да и те понемногу разрушаются. Ну, а в памяти крестьян долго они жить будут. Да и вам знать не худо о том, сколько горя через них выпало нам на долю.