Рождественский рассказ
I
Всенощная отошла. Праздничный гул колоколов умолк. Из церкви на окраине города толпа прихожан хлынула на церковный двор. Шумным, бурливым потоком пронеслась она по пустынной улице, залила площадь. Добежав до перекрёстка, этот поток вдруг разделился. Мелкими ручьями пролился он по узким переулкам и быстро растаял.
Старая барыня стояла у окна и глядела в переулок.
В крепчавшем воздухе ясно прозвенели возбуждённые женские голоса. По глубокому снегу проскрипели шаги. Эти звуки постояли немного в тишине переулка и угасли… Под окном, тихо визжа, проползли сани без седока… Всё стихло… Никого.
Только далеко-далеко, из центра громадного города, где лихорадочно бился пульс столичной жизни, где сверкали электрические солнца, и праздничная толпа бежала по улицам, — сюда, на глухую окраину, доносилось слабое, но грозное эхо, какой-то смутный отголосок… Словно отрывистый бред чудовища, заснувшего беспокойным сном.
Здесь всё было тихо. Через час огни погаснут в окнах низеньких домов. Окраина заснёт.
Барыня стояла в тёмной передней и глядела в окно.
Ночь была тусклая, белая от снега. На мутном небе громоздились облака, закрывая месяц, затемняя блеск звёзд. Небо как будто силилось улыбнуться больной, бледной улыбкой — и не могло. Жуткое что-то было в этом мутном свете, скупо лившемся из-за облаков. Тоскливы такие ночи…
Дрожь пробежала по худенькой фигурке старой барыни. К чему ей стоять здесь впотьмах и прислушиваться к запоздалым шагам случайного прохожего? Кого ждать?.. Разве она не одна? Не совсем одна на свете?
Она распахнула дверь. На минуту глаза её, привыкшие к темноте, закрылись от яркого света. Тепло, красиво, уютно… Мягкая мебель, сверкающий серебряный самовар на столе, ковёр во всю комнату, в углу пяльцы с начатым вышиванием. В простенке бюро, художественная вещица, которую встретишь теперь разве на аукционе, при распродаже богатого барского имущества; полка с книгами, на стенах в рамках много портретов. За дверью виден угол спальни, с широкой кроватью. Лик Христа в терновом венце, копия с Гвидо Рени, в тяжёлой золочёной раме, висит над изголовьем; скорее картина, чем образ. Лампадки нет. На мраморной тумбочке у постели горит усовершенствованный ночник, под мягким розовым абажуром. У кровати, на полу, шкура медведя.
Как много вкуса и комфорта! С виду как много ненужных мелочей!.. Но все вместе они создают те удобства, без которых Наталья Львовна не сумела бы обойтись, которые нужны ей как воздух. Ну, мыслимо ли для неё проспать на жёсткой постели, без пружин от Сан-Галли? Пусть она скромно обедает какой-нибудь тарелкой щей! Но ей подадут их на старинном фаянсе, уцелевшем при разгроме прошлого богатства. Что нужды в том, что она живёт на окраине и платит всего пятнадцать рублей за квартиру домовой хозяйке Анисье, и что эта Анисья прислуживает ей? У Натальи Львовны нет средств жить в центре города. Да и зачем? Знакомых ей не надо. Она сама старательно и давно ушла от жизни и людей, ничего не давших ей, кроме горя. Она добровольно схоронила себя среди обломков старины и роскоши, среди портретов и книг. По привычке она читает газету; даже волнуется и сердится, когда газетчик запоздает с N «Московских ведомостей»… Всё-таки интересно знать, что творится там, в этом чуждом ей мире, где бьются, страдают и гибнут люди в непрерывной борьбе за блага и идеи… В этой могиле её так тихо, уютно, тепло…
Она была красавицей. Вон её портрет на стене, в большой ореховой раме. Какое умное лицо! Какая тонкая улыбка! Какие божественные линии овала!.. Тёмные глаза глядят ласкающе и насмешливо.
Она слышала много признаний. Многие глаза, отуманенные страстью, искали тщетно в её прекрасном лице ответа. Семейные драмы, борьбу самолюбия, сделки с совестью, готовность на жертвы — всего видела она на своём веку. Ах! Если б она писала письма или мемуары, как m-me де Севинье!.. Много любопытного могла бы она передать людям. В речах этой светской и увлекательной женщины было столько блеска и остроумия! Столько ума и душевного тонкого аромата было в её письмах!.. Жизнь её — роман.
Теперь над этим бурным прошлым поставлен крест. Иногда в долгие, тоскливые ночи она в памяти перелистывает страницы этого романа без горечи, без жгучих порывов к возврату. И ни разу не дрогнет, не забьётся её сердце, когда капризная память вдруг властной рукой развернёт перед ней свиток давно забытых печалей, или яркой улыбкой сверкнёт перед ней былая радость. Сердце молчит… «Отчего?» — думает она с бледной усмешкой.
Недавно доктор объяснил ей причину. Это — болезнь сердца. Оно работало слишком энергично и устало. Надо беречься, избегать волнений. Смерти она не боится, но и не торопит её. Было время, что она жаждала смерти, искала её. В последний раз, ровно два года назад, под Новый год… Поэты говорят — «сердце разбилось». Вот это случилось и с ней. С тех пор она не слышит его биения. Уснуло…
II
Она и сейчас почти красавица. Со своими тёмными волосами, под чёрным кружевом косынки, в неизменном тёмном шёлковом платье, стройная и сухощавая как девушка, она сохранила чистоту линий. И если б не мелкий веер морщин у глаз и не поблёкшая кожа щёк и шеи, ей никто не дал бы её пятидесяти лет.
Она заварила чай. Она пьёт его только дорогой, хотя понемногу. Вот и сейчас выпьет чашку, закусит бутербродом с холодной телятиной по-английски и ляжет спать. Жизнь она ведёт правильную. Вот только сон у неё плох. Доктор сказал, что нервная система у неё совсем расшатана. Что удивительного? После всего пережитого?
Бесшумными, плавными движениями она ходит по комнате, скрестив руки на груди. Что-то неотступно сосёт её сердце. Какая-то назойливая, странная тревога бороздит её высокий лоб и хмурит тонкие брови… Она. нетерпеливо передёрнула плечами… Ну, что за предрассудок!.. Ночь под Новый год? Не та же ли ночь, что вчера и нынче? За границей эту ночь отпраздновали давно. Не так же ли однообразно начнётся и кончится грядущий день? Вот разве придут поздравить с праздником городовой, с утра уже пьяный, мальчишки из мясной лавки, водовоз да газетчик? Да Анисья, с утра выпивши, сгрубит лишний раз? Больше будет песен на улице; с хохотом и гармоникой пройдут фабричные с ближнего завода; с гиканьем и визгом промчатся ребятишки, играя в снежки, да огни в окнах часом позже погаснут. Окраина оживёт на миг. А там?.. Для неё-то, для неё лично, что принесёт нового грядущий год? Для неё нет уже ни надежд ни перемен — ничего, что волнует суеверное человечество в эту таинственную ночь… К чему же ей заглядывать в загадочную мглу будущего? На что уповать? Чего страшиться? Она уже всех схоронила, всё утратила. Иллюзий нет. Годом ближе к могиле. Только…
Она взглянула на часы. Как медленно ползёт время!.. Впрочем, не всё ли равно? Ведь, не будет же она сидеть одна за столом до полуночи? Анисья ушла ко всенощной, оттуда пройдёт ночевать к родным. Постель убрана, дрова в камине. На столе холодный ужин и бутылка вина, прописанная доктором. Прислуга не нужна. Одиночество не только не тяготит вообще Наталью Львовну, оно даже приятно ей. Она так скоро устаёт слушать эту слезливую и болтливую старуху, её рассказы о вдовстве, об умерших ребятах, о замужней племяннице, к которой она теперь побежала… Глупая баба!.. Верит в привязанность родных, с умилением толкует о внуках… И ещё обижается, когда ей говорят, что родные её дурачат, рассчитывая на её домишко, и что не будь его у Анисьи, эта краснощёкая племянница, каждый год плодящая ребят, не приютила бы тётку на старости лет, или швырнула бы ей кусок, как милостыню.
Да, великое счастье — ни от кого не зависеть, иметь свой неотъемлемый кусок, хотя бы крохи от старого капитала! Принять помощь от родных мужа? О нет! Они ещё живы… Может быть, здесь, в городе, и даже недалеко… Не всё ли равно? Для неё они давно уже умерли.
Спать одна она тоже не боится. Анисья во сне часто бредит и так неприятно храпит. Через тонкую стену всё слышно. А воров Наталья Львовна не страшится. Она всегда была хладнокровной и храброй, эта тоненькая женщина с нежным лицом. В ящике её ночного стола лежит заряженный револьвер. В упор выстрелить, защищаясь, она сумеет. Про это всем известно на окраине. Старую барыню все знают. Когда она утром гуляет, для моциона, перед ней ломают шапки все, начиная с городового и важного бородатого мясника. Она истая дворянка и на чаи не скупится.
Наталья Львовна налила себе чашку и раскрыла книгу журнала. Но ей не читалось. Тишина стояла кругом. Но эта тишина имела голоса и звуки. Она была звенящая, странная, полная какого-то неясного трепета… Становилось жутко. Если б она была суеверна, она подумала бы… Вздор!.. Мёртвые не возвращаются.
Отчего раньше не было такой тоски?.. Чашка, забытая, стыла на столе.
«Хоть бы Annette забежала!.. Всё-таки свой человек. Ну, да где ей! — горько усмехнулась Наталья Львовна. — Обнялась, наверно, с невесткой и внучатами. Жалкая фантазёрка!.. И вся эта дружба только на словах».
Она подошла к камину и развела огонь. Пламя лизнуло дрова. Она села в кресло и задумалась. Вереницей побежали в памяти картины прошлого.
Ей было шестнадцать лет, когда в первый раз под Новый год она стала гадать перед зеркалом. Зажгли свечи, оставили её одну… Вот такая же звонкая, страшная тишина стояла кругом. Из зеркала глядели на неё испуганные глаза. Какое это было прелестное, бледное личико!.. Теперь у барышень не встретишь такого чистого, невинного выражения. Кто видел головку несчастной Беатриче Ченчи, тот может понять прелесть этого наивного взгляда.
Пол скрипнул где-то далеко… Она вскрикнула и уронила зеркало. Прибежала няня, девушки-крепостные. Посыпались расспросы… Она дрожала от страха и ничего не умела рассказать. Глупенькая!.. Жизнь оказалась много проще и много страшнее гадания.
В тот же год она вышла замуж за молодого, красивого разорившегося помещика, отставного гусара. Она встретила его на балу, полюбила в чаду вальса. Все романы тогда начинались так. После севастопольского краха, накануне реформ, дворянство плясало, ело, бурно доживало последние дни своей беспечной жизни.
Хор певчих гремел ей навстречу «Гряди, голубице», когда она входила в церковь в белоснежном платье, богато затканном крепостными руками, над которым слепили глаза её любимые девушки. Ах! Она, правда, была голубицей. Таких невест теперь не встретишь. Она не знала грязи, пошлости, обмана, унижающих человека страстей. Даже вблизи не видала слёз и нужды. Плакали, правда, Стеши да Таньки. Но это было в порядке вещей, этих слёз не замечали; проклятий, если они были, не слыхали. Жизнь Nathalie шла как светлый праздник, не омрачённая ни тоской ни сомнениями.
Она полюбила. Это было какое-то благоухающее чувство, полное поэзии, трогательного самоотвержения. Она покорилась бурной страсти мужа, удивлённая… Разве знала она что-нибудь об обязанностях брака? Невинность была её лучшим ореолом. О, да!.. Он был слишком груб для деликатной натуры Натальи Львовны; его раздражала её сдержанность, её кажущаяся холодность. Она не понимала его требований, и ей было грустно, потому что она любила его всеми силами души, и единственною целью жизни её было сделать его счастливым. Её окружала толпа влюблённых. Она не замечала чужой страсти. И сама она, веря безусловно, не знала ревности. Её здоровая, честная, цельная натура отдавалась вполне своему чувству. И она говорила правду, когда, обнимая мужа своими прекрасными, точёными руками, шептала: «Люби меня… Люби крепко… Ведь ты у меня один на свете!»
III
Столб огненных искр взвился в камине. Пламя, коварно лизавшее поленья, вдруг разом охватило их и победно запылало, бросая весёлый, тёплый отблеск на склонившуюся фигуру Натальи Львовны и зажигая искорки в её зрачках… А может быть, это сила воспоминаний так оживила её черты?
Ребёнок… Их первый сын, её Валя, переживший один всех других детей… Не было в жизни её минуты лучше той, когда она услыхала его первый крик. Какой это был для всех счастливый день!
Других двух детей она любила не так страстно.
Последние роды дались ей тяжко. Наталья Львовна лежала без сознания. Думали, что не встанет.
Когда она поправилась и окрепла, её сразил первый удар судьбы. Нянька, подавая ей Ваву, шепнула:
— Рассчитайте, сударыня, Глашку, новую горничную! Она, подлая, с барином слюбилась…
Наталья Львовна не крикнула, в обморок не упала. Она только побелела как батист её платья. Знаком руки она выслала кормилицу и няньку и заперлась.
Как она осталась жива?.. Как перенесла эти первые страшные дни отрезвления? Даже теперь, через тридцать лет почти, краски сбегают с её лица и судорожно вытягиваются тонкие руки. Неумирающая обида как огонь жжёт её сердце, не умевшее забыть… Какая страшная сила — воспоминание!.. Какая живучая сила!
Пусть смеётся над ней тот, кто умел жить легко, кто спокойно слушал ложь и сам давал, не краснея, лживые обеты; кто, обманувшись в любимом человеке, бросался в другие объятия и умел найти забвение; кто смирялся перед Неизбежным и философски принимал удары судьбы… Она не простила. Не нашла в себе сил. Ни слёзы мужа, ни его униженные мольбы, ни страстные клятвы, ни угрозы застрелиться, наконец, не поколебали её решимости остаться мужу чужой. В её душу сошёл мрак. Она перестала говорить, ела через силу, запиралась неделями. «Надо вызвать слёзы, во что бы то ни стало слёзы», — говорили доктора, испуганные этим душевным оцепенением. На ноги подняли всю родню мужа и её, боялись за рассудок Натальи Львовны. Муж рвал на себе волосы. Он клялся, что ни минуты не переставал её любить, эта интрига — каприз… Не он первый — у всех так… Все жёны мирятся с этими лёгкими изменами. Нельзя же разбивать две жизни, всю семью из-за такого пустяка!
Ничто не могло согреть её сердца и осветить мрака. её души.
Раз утром пятилетний Валя постучался в дверь:
— Можно к тебе, мама?
Она отперла. Валя кинулся к ней с букетом роз.
— Мама… поздравляю… Нынче день твоего ангела…
За ним нянька и кормилица внесли двух дочерей.
Она глухо крикнула, захватила их всех в каком-то отчаянном объятии и зарыдала.
— Слава Богу! — крестилась нянька.
— Славу Богу! — взволнованно шептала бабушка-свекровь, стоявшая в тревоге за дверью. — Подите, скажите Жоржу… Она плачет. Зовите его… Теперь она спасена.
Но молодая женщина воскресла только для детей. Выплакавшись, она заперлась в детской, туда же перенесла свою кровать. Когда муж искал сближения, она удивлённо глядела на него, пожимая тонкими плечами.
— Друг мой, я не сержусь, — говорила она, кротко улыбаясь. — Разве я тебе мешаю любить других?.. В глазах всего общества ничто не изменилось. Чего же ты хочешь от меня?
— Но я люблю тебя… Ты меня измучила, — говорил он, глядя на неё лихорадочными глазами. И весь он был такой исхудалый, жалкий, почти больной от горя. — Неужели ты не простишь?
Она кротко объясняла ему, что ошиблась сама. Она жаждала идеального чувства, вечного, неизменного. А так как жизнь груба, и этот идеал можно осуществить только в материнском чувстве, то не надо ей иной любви! В детской у неё не будет соперниц. Раздела она не признает. Наконец, вера убита. Её не вернёшь. Кто раз обманул, обманет опять. Где гарантия?
Семья распалась. Муж Натальи Львовны стал кутить, вести крупную игру. Его имя связывали со многими именами светских дам и героинь полусвета. Наталья Львовна стала, наконец, выезжать. Она всем улыбалась опять спокойной, ясной улыбкой безупречного человека. Многие её жалели, называли святой. Ни одна клевета не коснулась этой красавицы. Под ореолом образцовой жены и идеальной матери, она не замечала как будто страсти, которую возбуждала в других.
Через два года муж Натальи Львовны застрелился.
Причины смерти не знал никто. Все видели, что он разорил семью. Поведение его было так непорядочно, так недостойно семьянина. Его никто не жалел, кроме матери. Все жалели жену. Говорили, будто он оставил ей письмо, но этого письма, если оно было, никто, кроме Натальи Львовны, не видал.
Когда она — красавица в своём трауре, — окружённая сиротами, молилась у гроба мужа в церкви, все говорили: «Как много выстрадала эта женщина!.. Бедняжка! Как она ему много прощала!»
IV
Похоронив мужа, Наталья Львовна уехала в деревню и вся отдалась воспитанию детей. Ей говорили, что она молода, хороша собой, что она легко может второй раз выйти замуж. Она печально качала головой. Как? Полюбить второй раз? Да разве для неё не кончена её личная жизнь? Душой она умерла, и не было силы, которая вернула бы её опять в этот блестящий, но ненужный ей свет.
«Она не от мира сего», — говорили о ней.
Но… и у неё нашлись-таки враги. Родня мужа винила в его смерти Наталью Львовну. «Ты бессердечная женщина. Ты эгоистка», — сказала ей свекровь.
Она выслушала эти обвинения не оправдываясь, не вступая в пререкания. К чему? Совесть её была чиста. А до мнения общества что ей за дело? Эти близорукие люди судили по внешности. Не плачет — значит, ей легко. Человек умер, и ему всё простили — и измены, и легкомысленную растрату имущества. А каково тем, кто остался жить с разбитой верой, с памятью о неумирающей обиде?
С детьми Наталья Львовна была строга. Дети боялись её взгляда и росли тихие, запуганные, бледные.
— Ты деспот… За что ты их так забиваешь? — негодовала баловница-бабушка.
Наталья Львовна кротко просила не вмешиваться. У неё была своя система. Боясь, что дети унаследуют необузданную натуру отца, Наталья Львовна строгостью сдерживала малейшие порывы их детской души. Она требовала от них умения владеть собой и безусловной покорности её воле.
Судьба была жестока к этой мужественной женщине. В деревне появилась эпидемия скарлатины. Испуганная Наталья Львовна изолировала усадьбу, заперлась в ней, глухая ко всему вне её детской, с тревогой следя за малейшим шагом прислуги, беспощадно изгоняя тех, кто не порвал связей с зачумлённым посёлком. Тем не менее, дети заболели; сперва две девочки, за ними Валя. Всё было поднято на ноги и пущено в ход. Не жалели ни денег ни ухода.
Девочки умерли. Валя боролся за жизнь.
— Спасите его, спасите! — рыдала обезумевшая Наталья Львовна. — А если он умрёт, то отравите меня!
Девочек схоронили.
— Нужна операция, — сказал доктор Наталье Львовне, которая двое суток не смыкала глаз. — Это единственный выход. Он может умереть под ножом, не скрою… Но и без операции он, всё равно, умрёт, задушенный нарывом… Решайтесь.
Она упала на колени…
Молилась ли она, или лежала без сознания, лицом на полу, эти страшные часы ожидания, пока готовились к операции трахеотомии, пока эта операция совершалась? Сколько часов прошло? Была ли она одна? Никогда потом она не могла припомнить. Всё слилось в одном чувстве ужаса пред непонятной, слепой силой смерти.
В памяти, сквозь мглу прошлого, ярко сверкает одна только минута. Доктор вбежал с ланцетом в руках, в своём белом фартуке, бледный, с трясущимися губами.
— Спа…сен… будет жить… Идите к… нему…
С воплем счастья она кинулась в детскую. Умиравший, час тому назад весь синий ребёнок теперь открыл глаза и улыбнулся.
— Валя!..
— Тише!.. — остановил её доктор. — Не пугайте его… Дайте заснуть!
Она упала доктору на грудь, судорожно обняла его, хотела благодарить и забилась в истерике.
Доктор уехал только к ночи. Ребёнок, с серебряной трубкой в горле, тихо спал в своей постельке. Сиделка, измученная тяжёлым днём, забылась в кресле. Доктор предписал неослабный надзор, но Наталья Львовна взяла его на себя одну. Стоя на коленях перед постелькой, она глядела неотступно в маленькое личико, и губы её шептали:
— Живи, моя радость!.. Живи для твоей несчастной матери… Ведь ты у меня один на свете!..
V
Он был для неё всем… надеждой, светом измученной души, её тайным мучением, неусыпной заботой, немолчным страхом…
За стенами её уютного гнёздышка люди волновались сложными вопросами; государства воевали; славяне боролись за свободу; русские женщины плакали, провожая на войну мужей и сыновей, из которых многие не вернулись… Наталья Львовна оставалась равнодушной к политическим переворотам, к общественным бурям. Улыбка Вали, его слёзы, его желания, его игрушки, сказки, весь его детский мирок — вот был тесный круг интересов, вне которого Наталья Львовна не признавала ничего.
Красавец Валерий рос кротким, болезненным, мечтательным мальчиком. Лицом и натурой он вышел в мать. Он любил сказки, природу, книги.
— О чём ты думаешь, Валя? — часто спрашивала мать, поражённая грустным выражением этих тёмных глаз.
— Так, мама, — вздрогнув и краснея, отвечал он всегда. — Ни о чём.
Она не доискивалась правды. В своём ослеплении влюблённой матери, она верила, что у сына нет ни одной мысли, которая не была бы ей близка и доступна. А между тем, под хрупкой оболочкой его таились недюжинная энергия и стремление к независимости. Он казался мягким как воск, но был упорен, весь в мать. Наталья Львовна не подозревала, что у маленького сына её есть уже свой мир интересов и мечтаний, к которому у неё нет ключа.
Товарищей у него не было. Гуляя с матерью, он иногда встречал деревенских ребятишек, курносых, чумазых, оборванных. Вытаращив глаза, они глядели на его золотистые до плеч волосы, на бархатный костюм и огромный отложной воротник из кружев. Мальчик долго оглядывался на ребят и грустно улыбался.
По вечерам он подходил к решётке парка, откуда была видна деревня. Гиканье и визг ребят, игравших в пыли на дороге в кости, казались ему такой милой музыкой. Он вздыхал, услыхав тревожный окрик матери.
— Пусти меня к ним, мама, — робко попросился он один раз.
Наталья Львовна ужаснулась. Туда? К этим дикарям?.. Грязным, больным, порочным? Чему он там научится? Что общего между ними?
Валя промолчал. Он больше не просился на деревню. Но он всё чаще уходил от действительности в мир волшебных грёз.
Началось учение. Они полгода жили в городе. Дорогие учителя, прекрасные книги, карманные деньги — всё было к услугам мальчика.
Наталья Львовна была ревнива. Она не допускала ни других привязанностей ни чужого влияния. Как только зоркий глаз её подмечал растущую власть какого-нибудь симпатичного учителя над душой ребёнка, она исподволь, незаметно удаляла этого человека, находила приличные предлоги для отказа.
Но один такой манёвр ей обошёлся дорого. Валя так полюбил одного студента, грубого плебея, с большими руками, что закричал, зарыдал и кинулся ему на грудь, когда Наталья Львовна деликатно намекнула на нежелательное направление его образа мыслей, а оскорблённый учитель отказался продолжать уроки.
— Валя! Tu es fou?..[1] Перестань!.. Возьми себя в руки! — негодующе говорила Наталья Львовна.
Но Валя рыдал.
— Что вы из этого мальчика делаете? — резко, весь бледный, кинул ей учитель, мягко отрывая от своей шеи цеплявшиеся руки ребёнка. — У него золотое сердце. А вы его под колпак стеклянный от жизни прячете! Буржуя из него вырабатываете!
Валя заболел какой-то нервной, сложной болезнью.
— Устраните причину страдания, — сказал ей домашний доктор, которому она верила безусловно. — Верните учителя… Иначе за исход не ручаюсь.
Наталья Львовна покорилась и затаила в сердце глубокую ненависть к этому чужому, грубому человеку. Она одна желала властвовать над душой мальчика, безраздельно царить в его сердце. И разве она не была права? Она посвятила ему всю жизнь и в обмен просила только любви.
Долго искала она предлога удалить этого вредного, грубого учителя. Раз весной доктор услыхал у Вали подозрительный сухой кашель. Он выслушал его лёгкие.
— Кто у вас в семье умер чахоткой? — испуганна спросил он.
Наталья Львовна задрожала. Умерли две сестры её покойного мужа, обе до тридцати лет.
— Везите его на юг. Учение бросьте немедленно!
Они уехали вдвоём за границу. Когда, через год, они вернулись, и Валя спросил об учителе, он уже сгинул, исчез бесследно, и никто не сумел бы ответить, вынырнет ли он когда-нибудь вновь из далёкой ссылки на поверхность общественной жизни.
— Забудь его, — строго сказала Наталья Львовна сыну. — Это был дурной человек, опасный фантазёр… Теперь он наказан.
Тяжело задумался Валя. Спросить было не у кого. Он учился дома и каждый год держал экзамены при гимназии. Наталья Львовна хорошо знала, что школа отнимает детей у матери.
На девятнадцатом году Валерий поступил в университет.
VI
Тогда начались страдания Натальи Львовны. Вали-ребёнка уже нет. Его отнимет общество, университетская среда, у него будут свои отдельные интересы…
Красавец, всесторонне образованный, симпатичный и серьёзный, Валерий выделялся из толпы, и немудрено, что с ним знакомились и наперерыв звали к себе.
Надев мундир, он точно переродился. У него явился новый тон, целая гамма неуловимых тончайших оттенков в отношении к матери, которые она чувствовала с острой болью.
— Куда ты идёшь? — испуганно спросила она, когда в первый раз за все двадцать лет он надел вечером пальто, чтоб идти к новым товарищам.
Он мягко заметил ей, что он уже не мальчик и свободен идти, куда захочет… Впрочем, к чему ей огорчаться? Он обнял нежно её плечи и прижал к себе её голову. Вернувшись, он подробно расскажет ей о своих новых знакомых и будет, как всегда, руководиться её советами.
Он ушёл, а она всё сидела в той же позе, уронив руки на колени, глядя перед собой широко открытыми глазами, стараясь понять…
Жизнь ломалась. Вторгалось что-то новое… Он ускользнул от неё… Когда? Как могла она проглядеть в нём эту независимость? Так он был скрытен, значит? И она его не знала, живя с ним одною жизнью двадцать лет?
«Я уже не мальчик, мама; я свободен идти, куда хочу»…
Какой тон!.. Чуть ли не вызов… Обидное снисхождение взрослого к старухе… Она встала и взглянула на себя в зеркало… внимательно, в первый раз после долгих лет. Да, ей сорок пять лет. В заботе об этом мальчике она не заметила, как исчезла молодость.
Сын вернулся только к рассвету. Она не спала всю ночь. Она отперла ему дверь сама и с упрёком взглянула ему в лицо.
— Мама? Неужели ты не ложилась?
Она залилась слезами. Это его сразило. Он никогда не видал её плачущей, слабой, жалкой.
— О чём? — горестно спрашивал он, стоя перед ней на коленях.
Каких только ужасов не пережила она!.. Эта молодёжь не имеет веры, отрицает традиции, долг перед семьёй. Её авторитет будут колебать в глазах сына. А хватит ли у него мужества, чтоб отразить этот наглый натиск беспорядочно-воспитанных людей, выросших в печальной школе отрицания, без принципов, без руководящего идеала в жизни? Чтобы бороться с ними, нужен характер, нужны твёрдые убеждения, а есть ли характер у её Вали? На неё нападали сомнения. Вечно подавляя сына своим авторитетом, своим превосходством, не задавила ли она в нём самостоятельности? Кто знает? Его кажущаяся твёрдость может быть одним детским капризом, упорством? А слабому человеку так легко теперь подпасть под вредное влияние известных кружков и погибнуть.
Он утешал её, как мог… «Мама, они такие славные, сердечные, серьёзные»…
— Они пьют?
— Да… Но, видишь, я не пил… и пить никогда не буду…
Он уходил опять, и всё чаще. Она как будто привыкала к одиночеству.
Были и другие сомнения. Сама она и Валя стояли так далеко от соблазнов жизни, были как дети неопытны и чисты душой. Наталья Львовна слыхала, что студенты, не занимающиеся политическими вопросами, кутят и развратничают… Она в отчаянии ломала руки. Как? Эти милые губки, на которых ещё скользит детская улыбка, прильнут к устам другой женщины, продажной и порочной? В этой ясной душе проснутся грубые инстинкты, заговорит, быть может, страсть к дурной женщине? И он растратит силы, разрушит здоровье в оргиях? Будет бежать от матери в продажные объятия?
Что-то надломилось, словно, в чувстве Натальи Львовны к сыну. Настрадалась ли она от ревности и горя, устала ли душой? Но в отношениях её к сыну проявилась какая-то странная холодность, словно отчуждение. Сын этого не замечал, упоённый свободой, новыми интересами, иными привязанностями.
Наталья Львовна втайне мучилась, часто плакала в долгие, одинокие вечера. Но с виду она была спокойна. Когда сын приходил к ней делиться новостями и впечатлениями, она внимала ему преувеличенно равнодушно, чтоб уколоть его. Тогда он огорчился.
— Ты сердишься, мама? За что?
Но она враждебно уклонялась от его ласк, подозрительно искала в его лице отпечатка других страстей, в его глазах — отблеска иного чувства.
— Ступай, тебя товарищи ждут… Со старухой, я знаю, скучно. Ты уже не маленький. Моя забота тебе не нужна…
«Зачем эта горечь?» — удивлялся он. За что? Не все разве пользуются свободой? Разве он любит её меньше с тех пор, как стал студентом? Нельзя же уйти от жизни, как ушла она…
Эту фразу он почему-то повторял слишком часто.
Раз он вернулся взволнованный, бледный, страдающий…На её испуганные вопросы, он почти прорыдал, в каком-то непонятном отчаянии:
— Зачем ты меня прятала от жизни? Зачем я так поздно узнаю её? Ещё тогда, в деревне, я это предчувствовал. Я к ним стремился… Ты оторвала меня от почвы.
Она встала, глубоко уязвлённая этой неблагодарностью… О! Вот в чём он обвиняет её?! Что она, любя, удаляла его от жестоких и мрачных картин жизни, от её грязи и пошлости? А если сама она ушла от людей, то не для того ли, чтоб ему одному посвятить всю жизнь, всю любовь?
— Ты оказала мне плохую услугу, — усмехнулся печально Валерий. — И вся твоя жизнь — сплошная ошибка…
Она поглядела на него широко открытыми глазами. Да полно… Он ли это?
Молча она вышла и заперлась.
Это была их первая ссора.
Конечно, они помирились. Он просил прощения, оправдывался. Разве он хотел обидеть? Просто… они немного… не понимают друг друга.
— Ещё бы! — подхватила она с усмешкой. — Мой век кончен… Твой начинается… Мы говорим на разных языках.
Они никогда больше не касались этих тем. Но он уходил от неё всё дальше с каждым днём. Она это чувствовала.
Не так ли всюду и везде? Мать жертвует жизнью за птенцов, всего лишает себя, чтобы поднять их на ноги. А они оперились и улетают в далёкий мир, не заботясь о старом сердце, которое остаётся разбитым и одиноким в осиротевшем гнезде. Нелепый, безжалостный закон жизни!.. Как он возмущал её всегда! Она верила когда-то, что этот закон обойдёт её, что Валя не будет эгоистом, который всё берёт от матери и ничего не несёт ей взамен… Нет! Видно, дети все одинаковы.
Она просиживала вечера и ночи, склонясь над камином, грея своё зябнувшее тело и разматывая бесконечный клубок невесёлых дум.
Иногда бывали всё-таки дни просветления.
— Не горюйте, — говорил ей старичок-доктор, её единственный друг. — Молодёжь увлекается и женщинами и идеями. Это всё равно, что в детстве корь. Через это все проходят… Чувство к матери восторжествует над всем… Сейчас у вас нет серьёзных соперниц. Вот если он женится… А! Это другое дело. Невестка — кошмар матерей. Она получит права, она рассорит, она разлучит сына с матерью. О!.. Это я на себе испытал… Глядите зорко, чтобы в его душе не зажглась сильная, глубокая привязанность к другой женщине! Это одно страшно, одно…
Невестка… Об этом Наталья Львовна даже думать не хотела!
Сын всё чаще уходил из дома, всё позже возвращался, был так задумчив, рассеян… Она следила за ним беспокойным, блестящим взглядом. «Влюблён? Тоскует? Пусть!.. Пусть! Всё это в порядке вещей. Всё это минует, — говорил ей внутренний голос. — Чувство к матери не исчезнет никогда».
Один раз она решилась спросить его, что думает он о женитьбе? Он вдруг стал серьёзен.
— Никогда я не женюсь… Никогда, никогда, милая мама! — ответил он печально.
Безумная радость наполнила её душу. Она не спросила себя даже, откуда такое странное решение в красивом юноше? В её глазах это было естественно. Это была награда за её любовь и заботу, это была её мечта…
Ах! Как сладко было рисовать себе в грёзах эту жизнь вдвоём, где-нибудь в провинции, эту тесную жизнь прежних дней, куда не будет вторгаться другая женщина со своею страстью и требованиями, где не будет заботы о малютках-детях, иных привязанностей, иных печалей и радостей… О, мать опять сумеет незаметно войти во все изгибы его души и стать ему необходимой, как воздух… И их разлучит одна смерть!
Теперь она всё простила ему, всё… Она ни разу не спросила его, где пропадает он ночи. Ни разу не упрекнула за своё одиночество… Пусть пьёт жадно чашу веселья и наслаждения! Всё минует, чувство к матери не исчезнет никогда… Для других сердце его останется закрытым. И никто не станет между ними… Их разлучит одна смерть!
VII
Прошло три года. И час отрезвления настал.
Валерия арестовали. Им не дали даже свидеться. Наталья Львовна была как безумная.
— Это невозможно! — кричала она всюду. — Это ошибка! Чудовищное недоразумение… Её мальчик, такой скромный, кроткий.:. Он червяка не раздавил во всю свою жизнь. И он преступник? Он вырос в таких традициях… Нет! Нет! Это кошмар… Это ошибка…
Но улики были так явны, он был так скомпрометирован, что пред несчастною матерью поникали головами, не умея её утешить.
Однако, Наталья Львовна не сдалась. Увлечение… Модные идеи… Всё это наносное, минутное… Всё исчезнет. Это гибельное влияние товарищей. Он оказался бесхарактерным. И теперь, конечно, раскаивается… Бедное дитя!.. Она припомнила забытые связи, нашла прежних поклонников и друзей, стоявших у власти. Её выслушали, пожалели, но помиловать отказались. Улики были налицо.
Тогда она вымолила свидание. Ей дали его. Она входила в приёмную бледная, дрожащая, чуть не падая от волнения.
Она увидала суровое, исхудалое лицо, небритую бороду, воспалённые глаза, арестантскую одежду… Силы оставили её. Она всплеснула руками и зарыдала:
— Валя! Валя! Где мой Валя? Это не он!
Он молчал. Когда стихли её слёзы, он сказал ей, что его сошлют далеко, что они видятся в последний раз.
— Я еду с тобой, — энергично заявила она.
Сын долго и нежно целовал её руку.
— Этой жертвы, мама, я не приму… К чему лишать тебя комфорта, без которого ты не умеешь жить? Ты даже не подозреваешь, какие страшные условия той жизни… А климат? Он тебя убьёт в какие-нибудь полгода. Я не могу взять этого на душу. Будем писать друг другу. Что ж? Всюду есть люди, и в ссылке… Проживу как-нибудь. Ты только не разлюби меня…
Что-то в тоне его и лице поразило её. Она перестала плакать и вслушивалась. Она ожидала видеть слёзы раскаяния и отчаяния. Она ждала, что он на коленях перед ней будет искупать своё заблуждение, стоившее ему карьеры, а ей, быть может, жизни… Она так ждала этих слёз, этого слова «прости»…
Ничего… Ни тени сожаления…
Слёзы её высохли.
Жандармский офицер подошёл сказать, что пора расстаться. Губы юноши задёргались от волнения. Он побледнел, плечи его сжались, словно ему стало холодно. Детский испуг мелькнул в глазах. На мгновение он опять стал прежним ребёнком Валей.
— Мама, прощай! — сказал он, и голос его дрогнул.
Она встрепенулась, она глядела в его лицо, пока он обнимал её судорожно и крепко. Она ждала другого слова.
— Прощай! — повторил он и разжал руки.
Она сухими глазами глянула в последний раз в эти дорогие черты, как глядят на портрет давно схороненного мертвеца.
— Прощай!.. — беззвучно молвила она и вышла медленно, не оборачиваясь.
Это было полное нравственное крушение, это была смерть…
Наконец, пришло письмо.
Затрепетав, она разорвала его, пробежала жадно, ища в строках и между строк одно только слово «прости»!.. Она жила этой надеждой, что ей скажут: «Прости!.. Я испортил твою жизнь, я разбил твоё сердце, я безмерно виноват перед тобой»…
Этого не было в письме. Он утешал, просил быть мужественной, покориться судьбе…
Она бросила письмо в камин и смотрела, как вспыхнули листки, как почернели и рассыпались золой. Ветер подхватил пепел и рассеял его. Кончено… Всё…
С тех пор сердце её перестало биться, трепетать и замирать от скорби или радости… Впрочем, их и не было… Она жила как автомат, сама не зная зачем, бесстрастно, бесцельно, грея у камина своё иззябшее тело, просиживая без сна долгие ночи, разматывая без конца с тоскливым недоумением клубок горестных воспоминаний и с отчаянием сознавая, что вся жизнь её сердца — эта погоня за идеалом, эта любовь к мужу, потом к сыну, — вся эта страстная, кипучая, самоотверженная жизнь была только ошибкой…
О, эти ночи!.. Бессонные ночи…
VIII
Как-то раз осенью, в тоскливые вечера, когда идут дожди, и по стёклам без конца бегут немые, холодные слёзы, кто-то слабо стукнул в раму… раз… другой… Наталья Львовна прислушалась… Кто-то возился за стеклом… Раздался жалобный писк…
Она похолодела от страха… Ребёнок?.. Подкидыш? О, какой ужас!.. Не возьмёт она его… Ни за что не возьмёт! В участок понесёт его, хоть сама, ночью… Всё равно! Воспитывать не на что. Процентов с капитала хватает лишь на то, чтобы как-нибудь протянуть безбедно одной… Ах! Да не нужда страшит больше всего… Страшно привязаться опять к ребёнку… чужому… Она ему отдаст душу, а он вырастет и бросит её так же беспощадно, для идеи, для другой женщины, не всё ли равно? Уйдёт, разбив её сердце? Нет!.. Нет!..
Она поднялась и решительно распахнула окно. Сырость и брызги дождя обдали её лицо. В комнату прыгнул котёнок.
— Ах!.. Только-то? — вздохнула она облегчённо.
Он был жалок. Весь мокрый, худой, с выступающими рёбрами… Он дрожал от страха и холода и мяукал, словно стонал, прося приюта и пищи.
Наталья Львовна покормила его, оставила на ночь в кухне и приказала Анисье выбросить его наутро.
Днём, однако, котёнок явился, замурлыкал и стал тереться у ног барыни. Она отложила газету и позвонила.
— Анисья, почему ты его не выбросила? — спросила она хозяйку, глядя строго на неё поверх очков.
Анисья вдруг распетушилась. Может быть, была выпивши с горя? На днях у неё умер внук. Она всё бегала к племяннице и там убивалась над маленьким покойником. «Чего плачешь, глупая? — утешала её барыня. — Может быть, из него вырос бы негодяй, обидчик… Хорошо сделал, что помер»…
Анисья раскричалась, расплакалась и сбежала на целый день. Похоронив малютку, она неделю всё выпивала и плакала втихомолку. Теперь между барыней и кухаркой был, так сказать, «вооружённый мир»…
— Ну, вот ещё, придумали! — заворчала она на барыню. — Куда я кощёнку выгоню? Нешто у неё есть хозяева? Видите, бездомная? Всё равно, что сироту на улицу выбросить… Эх барыня!.. Уж и сердце у вас… каменное…
— Пошла вон! — не возвышая голоса, сказала барыня, брезгливо поджала губы и опять принялась за газету.
Кухарка замешкалась, подымая с пола жёлтый опавший лист фикуса. Котёнок тёрся о платье Натальи Львовны. Она оттолкнула его ногой.
Анисья сверкнула глазами, подхватила котёнка подмышку и пошла на кухню.
— Пойдём, Маруська!.. Здесь тебе не место. И никуда я её не выгоню. Это уж как вам будет угодно!.. Авось не объест меня. Много ль ей надо?
Но Маруська не соглашалась сидеть в кухне. Ей нравились мягкая мебель и ковры. Под всяким предлогом она являлась то с утренним, то с вечерним визитом. Барыня звонила и бесстрастно приказывала унести «эту гадость».
Наконец, Анисья проспалась и смирилась.
— Барыня, — вежливо и просительно доложила она на четвёртый день, — мыша́ у нас много… Вы Маруську-то не гоните… пригодится…
Барыня промолчала, как бы не слыша, и Маруська получила, наконец, права гражданства.
Через два месяца это был прелестный серый котёнок, толстый, резвый и ласковый. Долго и терпеливо добродушная Маруська стучалась в сердце старой барыни, прося симпатии, и Наталья Львовна, наконец, привыкла к её присутствию.
Раз она дерзко прыгнула на колени к барыне и стала ласкаться. Барыня опешила от этой неслыханной фамильярности. Маруська перешла на её плечи, запела громко, с какой-то истомой, и несколько раз ткнулась розовым носом в щеку Натальи Львовны. «Точно целуется», — подумала она. Какая-то тёплая волна прошла по сердцу. Маруська свернулась калачиком на коленях Натальи Львовны, и та неподвижно просидела, с затекающими ногами, пока Маруська не выспалась.
С тех пор, если утром серый зверёк не прыгал к ней на одеяло, она звонила и спрашивала Анисью: «А где же Маруська?»
Скоро они уже не расставались. Маруська спала в ногах барыни. Под утро её выпускали в фортку. Под первым впечатлением, возвращаясь с прогулки, она всегда стучала лапкой в окно, и барыня её впускала, сначала сердясь на эту дерзость, затем уж удивляясь на понятливость. Но что было ещё трогательнее — это деликатность зверька. Он поутру уже не будил свою барыню, а стучался в кухню к Анисье в окно и грелся у неё на печке. Услыхав звонок Натальи Львовны, которая просыпалась к десяти, котёнок стремглав кидался в спальню, попадая под ноги Анисье, которая ворчала от ревности, но всё же умилялась над этой преданностью зверька. Барыню она тоже жалела… «Пущай её хоть на кошку радуется!.. Всё ей веселей. Одна, ведь, она на свете… Шутка ли!»
Маруська прыгала на ноги барыне и, вытягиваясь и распевая, кралась, мягко переступая, к самому лицу Натальи Львовны. Та смеялась и пряталась в подушки, но Маруська тыкалась ей в щёки и в ухо холодным носиком, упорно ища губ, как будто действительно здоровалась и хотела целоваться. Глаза котёнка щурились и глядели с таким красноречивым выражением нежности, что Наталья Львовна чувствовала себя растроганной… Ах! Её так давно никто не ласкал, никто не любил! Какая преданность!.. Не то что в людях. И за что? Она не кормит её, не ходит за ней… Только за ласку!.. Вот у кого нашла она благодарность!
Когда барыня пила кофе, Маруська прилично и чинно сидела перед ней на полу, ничего не выпрашивая. Не сморгнув, глядела она вверх своими круглыми зелёными глазами и терпеливо ждала свою порцию сливок.
Когда барыня вышивала или вязала, котёнок играл пушистою шерстью, катал по ковру клубок. Потом вдруг, ни с того ни с сего, переставал его узнавать, фыркал на него, горбился, щетинясь и распушив хвост, ходил боком около невинного клубка, точно видел в нём врага или чудовище, и вдруг, неожиданно и грациозно поднявшись и постояв на задних лапках, он делал отчаянный прыжок в сторону. С поднявшейся шерстью и пушистым хвостом, он сам становился круглым как клубок.
Или он неподвижно сидел, притаившись в углу, повиливая задом и хвостом, сверкая глазами, долго нацеливался, потом вдруг кидался на средину комнаты, подымался на дыбы, давал пощёчину невидимому врагу и, струсив чего-то, удирал под кушетку, прижав назад уши, в настоящей панике.
— Что это? — раз удивилась Анисья на кухне. — Никак наша барыня смеются?.. Вот чудеса!
Действительно, она смеялась, в первый раз смеялась, после долгих лет.
Иногда от смеха у неё выступали слёзы, и она милостиво кликала Анисью, чувствуя потребность поделиться с кем-нибудь радостью.
— Нет, ты взгляни на него… взгляни… А!.. Он точно с ума сошёл…
Анисья, скрестив руки под фартуком, умильно улыбалась и покачивала головой.
Наталья Львовна любила чувствовать у себя на коленях это тёплое маленькое тельце. Как много, и грустно грезила она под тихое мурлыканье котёнка!
Вечера проходили так: часы тикали, камин догорал, кошечка пела на коленях; в кухне храпела Анисья.
А она думала… думала без конца…
IX
Прошло ещё месяца три, и Анисья раз явилась, встревоженная, к своей жилице.
— Сударыня… А, ведь, мы с вами ошиблись…
— А? Что такое?
— Маруська-то наша…
— Украли? — дико крикнула барыня и встала из-за пялец.
— Зачем украли? — негодующе возразила Анисья. — Кому он нужен! Нашли добра… А только он кот… Маруська-то наша… Мужчина, стало быть…
— Что-о?
— Ну да… Стало быть, не кошка, а кот… она… тьфу пропасть!.. Он… кот, стало быть!
Барыня облегчённо вздохнула.
— Ну, так что ж? Тем лучше… Котят не будет носить…
— То-то не будет… А вы тогда побаивались оставлять её… тьфу… его… Только и надул он нас… Ишь гладкий плут! Как нонче на дворе с котами разгрызся!
Пробовали его звать Васькой, но он не шёл на эту кличку. Так за ним и осталось прозвище «Маруська».
— Маруська, плут гладкий! — слышалось из кухни. — Я тебя, мошенника, скалкой по башке двину… Ах ты! Озорник этакий!
Из резвого котёнка Маруська вскоре обратился в красивого, огромного, полного сил кота и начал огорчать своих хозяек.
Раз он пропал на два дня. Барыня ходила темнее тучи, мало ела, плохо спала, прислушивалась, не стукнет ли он лапкой в окно. Анисья больше обыкновенного колотила посуду и сердито смаргивала слёзы.
Под утро, на третьи сутки, Наталья Львовна во сне услыхала лёгкий стук в раму. «Это мне приснилось… Либо ветер», — подумала она.
Но стук повторился, послышалось жалобное, виноватое «мяу».
Наталья Львовна вскочила и распахнула окно. Мокрый, дрожащий, как два года назад, толстый Маруська, словно куль с мукой, шмякнулся на пол с подоконника.
В каком он был виде! Грязный, с огрызенным ухом, с поджатой перебитой ногой… Ночные схватки и сильные страсти наложили на него свою печать.
Наталья Львовна легла и сердито отвернулась к стене. Но под одеялом она тихонько и радостно улыбалась.
Кот долго чесался, лизал свою шерсть, фыркал как-то брезгливо, чувствуя на себе посторонние запахи, шуршал суконным жёстким языком и начинал громко петь от удовольствия, что попал, наконец, домой, в тепло. Два раза он вопросительно взглядывал на неподвижную спину барыни и спрашивал её по-своему:
— Ты спишь? Отчего ты молчишь?
Она не отвечала.
Наконец, кот кончил свой туалет, прыгнул на постель к барыне и ткнулся мордой в её висок. Барыня отстранила его локтем и демонстративно натянула одеяло на ухо.
Маруська, жмурясь и мурлыча, потоптался на подушке, но, видя равнодушие Натальи Львовны, он перестал петь и задумался. Потом как будто сознал свою вину. Крадучись и вытягиваясь, он прополз в ноги к барыне, улёгся там клубком и, нехотя мурлыча, стал дремать.
Барыня ревновала.
Но Маруська был неисправим. Через месяц он опять пропал, уже на неделю. Его искали по двору, у соседей, по крышам, чердакам. Барыня раздавала двугривенные ребятишкам, и они готовы были сломать себе шею, лазая по водосточным трубам и заглядывая в печи.
— Видно, уж не вернётся… Либо загрызли либо украли, — говорила каждое утро Анисья.
Барыня делала вид, что ей всё равно.
Вдруг он объявился, тощий, истерзанный, с горящими глазами, и как ворвался в комнату, так и кинулся на грудь к барыне, вцепился когтями в её кофточку и стал ластиться к ней, тычась мордой в лицо.
У Натальи Львовны задрожали руки.
— Ну-ну-ну… дурак… дурачок ты мой… Ну, пусти! — лепетала она, бессильно отбиваясь, со счастливой улыбкой.
— Анисья, — позвала она таким блаженным звуком, что кухарка сразу догадалась.
— Прибёг? — крикнула она не своим голосом, грохнула тут же блюдо и кинулась в спальню.
С тех пор Маруська стал первым лицом в домике, а обе женщины — его рабами. Барыня ревновала и к Анисье и к ночным похождениям, но всё это молча, не делая сцен. Маруська гулял теперь где хотел, с кем хотел, сколько хотел. Они обе молчали и терпели.
Но с годами кот жирел и терял свою резвость. Его осанка и манеры получили солидность уравновешенного существа.
Иногда, сквозь визг бури, вдруг с крыши в тёплую комнату ворвутся отчаянные призывные вопли его покинутых подруг либо зловещий визг смертельной драки… Маруська округлит зелёные глаза, слушает, навострив уши, и гадает, бежать ему туда или нет.
Но у камина так тепло, колени барыни так мягки, её нежная рука так настойчиво, так просительно щекочет его шейку… Он закрывает сперва один глаз, потом оба и лениво начинает петь…
«Спи, котик, спи! — шепчет Наталья Львовна. — Не бросай меня… Ведь ты у меня один на свете!»
Маруська кончил трагически. Его разорвали собаки. Когда Анисья, голося и крича, принесла его в фартуке к барыне, он ещё дышал. Он был весь в крови, с выпадающими внутренностями. Наталья Львовна побледнела и зашаталась, увидав своего любимца.
— Сюда, ко мне!.. Клади на колени! — закричала она, когда Анисья собиралась положить животное наземь.
Маруська так и умер на руках своей барыни. Он узнал её, долго глядел на неё одним уцелевшим глазом, с расширенным зрачком, хотел замяукать, но только беззвучно открыл рот…
Наталья Львовна, затаив дыхание, держала его на коленях, пока он не закостенел. Горящий огнём, как раскалённый уголь, глаз его, в котором сосредоточилась вся жизнь его в последние минуты, долго ещё горел и казался живым после того, как сам он стал тяжёлым, вялым и холодным. Наконец, и глаз померк и словно застеклел.
Тогда только Наталья Львовна поверила, что Маруськи нет, и горько заплакала…
Тоскливо стало в домике, тихо как в могиле.
Анисья заикнулась, было, раз достать котёночка, но Наталья Львовна замахала руками.
— Не хочу!.. Не надо! — с дрожью в голосе крикнула она. — Опять привязаться, опять потерять… И так довольно горя!.. Довольно!.. Не хочу!
X
В окно постучали. Наталья Львовна дрогнула и вскочила с кресла… К стеклу прильнул длинный силуэт женщины.
«Ах! Это Annette! — вслух, с разочарованием сказала Наталья Львовна и тут же спохватилась. — Кому же ещё? — сердилась она на себя, подымая тяжёлый болт. — Спасибо, что хоть она вспомнила под Новый год!»
— Фу!.. Занесло всю… порошит, — были первые слова гостьи.
В тёмной передней она сняла шубку, стряхнула с неё снег и повесила.
— Ты одна?
Наталья Львовна незаметно вздрогнула.
— Конечно… С кем же мне быть?
— Нет, я про Анисью…
— Она ушла к своим.
— Ну вот!.. Я точно предчувствовала, что ты одна… Была я сейчас у всенощной, чайку дома с невесткой попила, а потом к тебе Новый год встретить… Здравствуй!
Гостья сильно, по-мужски тряхнула руку Натальи Львовны. Та чуть-чуть поморщилась.
— Чаю хочешь?
— Ещё бы!.. Когда я от него отказывалась! Особенно теперь… Близок конец! До тебя вёрст восемь от нас-то. Застыла… Фу! Хорошо у тебя!.. Никак не привыкну к твоей обстановке. Как приду сюда, точно таять начинаю. И лень, и дрёма, и мечты этакие полезут разные… Ей-Богу, безнравственно жить в такой роскоши! Подчиняет она… расслабляет как-то…
Гостья засмеялась и села на маленький мягкий пуф перед огнём.
— И откуда ты умудрилась в этой глуши квартиру с камином найти?
— Чудачка!.. Ты не от мира сего, как была в юности. Конечно, я на свой счёт его сделала. Камин — моя слабость… Он топится у меня весь день, даже летом… Тебе с сахаром?
— Всё равно, хоть с сахаром…
— Крепкий?
— Всё равно, голубчик! Как нальёшь, так и выпью.
Наталья Львовна нетерпеливо двинула плечами.
— Что это за ответы?.. Всё равно… Как будто у тебя нет привычек!
— А, конечно, нет, — добродушно засмеялась гостья. — Я, знаешь, старый студент…
Гостья была высокая, худая и плоская старуха, с длинным лицом мужского склада и коротко остриженными седыми волосами. Одета она была в тёмное шерстяное платье. На локтях и швах оно лоснилось, кое-где было подштопано. Ноги, которые она поставила греть на решётку, были обуты в грубые, дешёвые башмаки.
— Нет ли папиросочки? — робко спросила она, пошарив в кармане. — Вот досада!.. Забыла дома портсигар.
На тонкой переносице Натальи Львовны легла морщинка.
— Ты знаешь, что я не курю.
— Вот тебе одна из привычек моих…
— Очень дурная…
— Что делать! Привыкла ещё с курсов… Тогда все курили. Бросала сколько раз! Не могу… А, ведь, это всё денег стоит…
Анна Фёдоровна была подругой Натальи Львовны по институту и души не чаяла в красавице-девушке. Жизнь развела их в разные стороны. Анна Фёдоровна была в гувернантках, вышла замуж за чиновника, овдовела, всю жизнь, да и сейчас, жила уроками, преимущественно музыки. Когда единственный сын её, лентяй и неудачник, женился на какой-то белошвейке, с которой познакомился на бульваре, и терял места, Анна Фёдоровна кормила одна всю семью. Года четыре назад сын этот за какой-то подлог был сослан на север России и всю семью оставил на попечение матери. Невестка готовила, стирала, обшивала троих ребят; Анна Фёдоровна добывала хлеб. В слякоть, во вьюгу, зимой и летом она трепалась по урокам. Устала ли она, больна ли, тоскует ли по сыну — об этом её никто никогда не спрашивал. А и спросили бы, она отмахнулась бы и сказала: «Некогда!.. Ещё что выдумали!»
Всю безумную любовь к неудавшемуся сыну она перенесла на внучат, но любовь просветлённую, полную надежд, ярким пламенем согревшую её душу. Она была резка, угловата, одевалась почти убого. В квартире их было холодно, ели они плохо, и невестка дрожала над каждой копейкой. Но у Анны Фёдоровны были и духовные радости и умственные запросы… Она не пропускала интересных лекций в Историческом музее; бегала на галёрку, увлекаясь до самозабвения искусством; попадала и на концерт; плакала над музыкой; выпрашивала у знакомых журналы; читала по ночам запоем, прячась от невестки, которая ворчала, что керосину много идёт: старалась всё узнать, не отставать от века. В пользу студентов она сидела в первом ряду кресел, на концерте, за три рубля, в своём старом тёмном платье, равнодушная среди роскошных туалетов и насмешливых улыбок.
— О, молодёжь! — говорила она, восторженно блистая глазами. — Разве не грех для неё жалеть денег? В них, в студентах, вся наша будущность!
А невестка дома ворчала и говорила: «Старая дура!..»
Никто никогда не слыхал от Анны Фёдоровны ни жалобы ни гнева. Весёлая, бодрая, она говорила, что жизнь прекрасна, люди прекрасны, надо только уметь приспособляться и уметь прощать.
Встретились подруги случайно, на улице, после двадцати лет разлуки. Анна Фёдоровна восторженно кинулась на шею бывшему кумиру, на великую потеху извозчиков, стоявших на углу.
В редкие минуты досуга Annette забегала к Наталье Львовне посидеть вечерок. Обе поделились горем; но Наталья Львовна всё-таки не сблизилась со старой знакомой. Анна Фёдоровна никак не умела понять, что есть вещи, которые ни забыть ни простить нельзя. А Наталью Львовну глубоко возмущало легкомыслие этой женщины, до седых волос сохранившей способность обольщаться людьми, привязываться к чужим детям, подбирать щенят, одевать нищих, которые за её спиной смеялись и шли в кабак пропивать одежду; способность дружиться с проститутками, искать им работу, веруя в их обновление, и т. д…
Сколько у неё было разочарований и ошибок!.. И всё-таки, по первому слову, по первому призыву, при новой встрече, она забывала неблагодарность и обман и бежала помогать, чем и как умела… «Счастливое существо! — думала не раз Наталья Львовна. — Что, кроме легкомыслия, спасло её от озлобления и горечи? Она и смеяться-то умеет потому только, что никогда не чувствовала глубоко, никогда не задумывалась тяжело над своими впечатлениями… Счастлив тот, кто умеет смеяться!»
Раз как-то подруги поссорились. Анна Фёдоровна обмолвилась, что ежемесячно высылает сыну пятнадцать рублей. Наталья Львовна всплеснула руками и отодвинулась.
— Ты? Ему? За то, что он подкинул тебе семью? За то, что он тебя, старуху, осрамил перед людьми?!
Она даже задохнулась от негодования. Анна Фёдоровна стала угрюма.
— Он меня не срамил… Я как была уважаема всеми, так и осталась. Свою жизнь он разбил, правда… Но зато, ведь, он и наказан. Чего же мне лежачего бить? Он там голодает, не находя работы. Кому ж ему помочь, коли мать отвернётся?
— Это возмутительно!.. Ты и внуков вырастишь таких же эгоистов. Чем ему быть кормильцем старухи-матери… Это был его прямой долг.
— Э, голубчик! Устарела твоя мораль… Жизнь за нас всё сама решила… Дети нас не просили давать им жизнь… Мы, стало быть, их вечные должники.
— Annette!
— Наука изменила эти патриархальные взгляды на семью. Ну, а я иду… или стараюсь идти за веком.
Наталья Львовна саркастически усмехнулась.
— Иди, иди… пока не свалишься от истощения. Надолго ли тебя хватит?
— Бог не оставит. Он милостив… Знаю, ты не веришь. И мне тебя жаль… Нам, старухам, нет выше счастья, как верить и надеяться… А матерей доля известна. Легенду о пеликане помнишь? Для гнезда он выщипывает пух из собственной груди, не думая о награде, забывая боль… Так и мы…
Больше на эту тему они не говорили.
XI
— Ну, что нового, Nathalie? Здорова?
— По-прежнему, merci… Пей чай. Я налила… А ты?
— Что мне делается? Я железная… Это меня Бог любит, Nathalie! Он видит, что мне болеть нельзя.
Гостья встала, жадно выпила, стоя, чашку ароматного чаю и опять подсела к камину. Хозяйка осталась за самоваром.
— А я к тебе с новостью, — сказала Анна Фёдоровна.
Наталья Львовна равнодушно подняла голову.
— Я уезжаю на днях… совсем…
— Ты?.. Куда же?
— К сыну…
Наталья Львовна выпрямилась. Сжав гордые губы, она глядела на согнувшиеся плечи подруги, на её грустные глаза, неподвижно устремлённые в рдевшие уголья.
— Ты шутишь, Annette!
— Нет, голубчик, какие тут шутки!.. Получила от сына письмо. Он в отчаянии… Надеялся, что попадёт под манифест, вернут немедленно, а ему только сократили срок ссылки. И то, ведь, слава Богу! Затосковал… Бедняга! Всё таким же ребёнком остался в жизни. Вечно строит воздушные замки, вечно падает духом, когда его мыльные пузыри лопнут. Сгубила его эта бесхарактерность!.. А какой был добрый, славный мальчик! Теперь хворает, кашляет… А у него отец в чахотке помер. Ох, плохие шутки!.. И доглядеть за ним там некому.
Наталья Львовна прошлась по комнате. Ноги её беззвучно скользили по ковру.
— Это безумие! В твои годы ехать в такую глушь! В такой убийственный климат… чуть не в Сибирь… Какой эгоизм с его стороны звать тебя! Да… он себе верен во всём…
— Он не чужую зовёт — мать…
— Мать! — раздражённо крикнула Наталья Львовна. — Что он сам сделал для этой матери?
— Я простила, — тихо отозвалась Анна Фёдоровна.
Она сидела всё так же неподвижно, обхватив руками колени, и глядела в огонь.
— Он вспомнил о тебе, потому что болен… Ведь, умел же он обходиться без тебя все эти годы. А на что же вы будете жить? Ты тащишь и семью, конечно?
Анна Фёдоровна оглянулась на хозяйку.
— На кого же я их тут брошу? Надя — женщина необразованная, сама не прокормится. Найду и там работу… Буду музыке учить, в гимназию готовить, обшивать вместе с Надей обывательниц начнём. На это всюду спрос. Там конкуренции меньше, и жизнь дешевле. Будет легче жить…
— Но, ведь, послушай… — Наталья Львовна остановилась перед гостьей и старалась разглядеть её лицо. — Ты под старость лет ломаешь свою жизнь в угоду сыночку… Много ли осталось этой жизни? У тебя здесь знакомства, друзья, свой кружок, театр, наконец.
Анна Фёдоровна перебила её.
— Эх Наташа, Наташа!.. Печальная вещь — старость! Быть лишней, ненужной, быть в тягость… Вот чего я всегда боялась, давно ещё, смолоду. Вдруг придёт такой день, когда в семье твоего отсутствия не заметят? Вот в чём ужас!.. И вот видишь… Он зовёт меня… Я ему нужна… И сохрани Бог, с ним что случится, останутся внуки…
— На твоей шее, несчастная Annette! Вместо покоя и отдыха, возиться с чужими детьми…
— Я несчастна? — на жёлтых скулах Анны Фёдоровны загорелись два ярких пятна. — Да пойми ты, что я счастливейшая женщина!.. Они мне чужие!.. Мои внуки, крестники, которых я сама выходила! Эти крошки виснут у меня на шее, норовят заснуть у меня на руках, дерутся за право сидеть со мной рядом за столом. Это такой мир наслаждений!.. Впрочем, ты меня не поймёшь… ты этого не испытала. И, пожалуйста, не воображай, что я — жертва, крест там несу, что ли… Вздор! Я счастливейшая бабушка… Одиночество — вот чего я всегда боялась… Никого не любить, ни о ком не заботиться… Ну, да это и невозможно… Моя жизнь слишком полна…
— Подожди, милая, подожди… Придёт день, когда и они тебя бросят.
— Что ж! Роптать не буду. Это закон жизни… А друзья, знакомые? Милая… Люди везде… Везде дурные и хорошие… Буду я полезна и приятна, будут и там меня ценить. Я ничего не боюсь… Да, конечно… Москву мне жаль… Я здесь родилась, выросла, здесь жизнь прожила… Театра жаль! — она глубоко вздохнула. — Что делать! Он зовёт, он болен… Думать здесь нечего!
Наталья Львовна грустно поглядела на сухой профиль гостьи.
— Мыкаться в твои годы… Это после целой жизни труда и нужды — такой жестокий финал?.. Странное ты существо! Как могла ты не озлобиться?.. А покой-то когда же будет, Annette?
Анна Фёдоровна сощурилась на догоравшие уголья.
— В могиле, Nathalie… Там будет покой…
XII
Настала тишина. За окном и в трубе камина тихо пела вьюга, и по угольям пробегали вспыхивающие искры, как бы последние судороги.
Вдруг часы тихо зашипели и начали бить. Анна Фёдоровна вскочила и кинулась к столу.
— Двенадцать… Слышишь? Это полночь бьёт… Скорей, Nathalie! Скорей… Где вино? Вот!.. Держи стакан…
— Да чего ты? — усмехнулась Наталья Львовна. — Нам с тобой не всё ли равно?
Анна Фёдоровна даже рассердилась.
— Э, вздор какой! Пей!.. Давай стакан!.. Чокнемся…
Рука её дрожала.
— За что?
Тонкие ноздри хозяйки трепетали от насмешки.
— Да ты встань, встань!.. Чего сидишь? Стоя чокаются… А за что… Господи!.. Пока живёшь, всё надеешься, всё радуешься… Если не за себя, то за молодёжь нашу выпьем… Пусть ей легче живётся, чем нам жилось! Пусть голодных будет меньше! Счастливых больше!.. За торжество любви и правды! Ура!
Её хриплый голос сорвался на высокой ноте. Она побледнела, разом выпила стакан и села взволнованная, с восторженным, горящим взглядом.
Наталья Львовна сидела отвернувшись, закрыв лицо.
— Что за чудная ночь! — тихо говорила Анна Фёдоровна, как бы сама с собой. — Что за таинственная минута!.. Вот сейчас все, на самых далёких окраинах, пьют, чокаются, мечтают, надеются… Жаль молодости, Наташа!.. Жизни жаль… Ничего бы я так не хотела, как снова родиться.
— Ужас какой! — содрогнувшись, сказала Наталья Львовна и отошла к окну. — Я одного хочу: покоя, забвения…
Она откинула тяжёлую штору и бесцельно глядела в мутную ночь… Ровно два года назад арестовали Валю…
Анна Фёдоровна пристально всматривалась в контуры изящной фигуры, в этот бледный, правильный профиль.
— Знаешь, Nathalie, кого мне тяжело, прямо-таки больно покидать?
— Ну? — почти шёпотом отозвалась Наталья Львовна.
— Тебя, голубчик…
Жёсткая улыбка скользнула по чертам хозяйки.
— Это и видно…
— Да, жаль… Ведь, нет никого несчастнее тебя.
Губы Натальи Львовны дрогнули. Ей было отрадно слышать, что даже эта недалёкая, взбалмошная Annette поняла, как безрадостна, как тускла её жизнь!
— Я, Nathalie, нищих знаю… В углу живут, побираются… Но, представь, мне с ними как-то легче. Они жизнь любят, представь себе!.. Я с ними часто говорила. Посмотри-ка, сколько у них радостей! Купят булку, чаем раздобудутся на лишний гривенник и сияют. А мечты у них сколько! Все мечтают, все надеются и ждут чего-то. Зайти в трактир, в кости сыграть, в орлянку — о, это удовольствие огромное!.. И все-то они кого-нибудь любят, о ком-то душой болеют… Целые драмы у них там. И любовь и ревность… Одним словом, жизнь… А ты?.. Ничего у тебя… ничего… Ни привязанностей ни цели… Ты словно на острове необитаемом… Как можно жить такой одинокой! Как жутко должно быть это добровольное, сознательное отчуждение от людей, от жизни!.. И вот я была единственным звеном между тобой и остальными… И я ухожу…
— Не уходи! — тихо вырвалось у Натальи Львовны.
Ей стало жаль себя. Ей вдруг стало жутко.
Анна Фёдоровна пожала костлявыми плечами. Если б она умела ласкаться к своей неприступной подруге, она подошла бы сейчас и погладила её по голове или по плечу… Но у неё и рука не поднялась на это.
— Эх Наташа!.. Разве я могу остаться, когда он там, быть может, умирает?
Наталья Львовна, напряжённо глядевшая в жёлтое, старое лицо Annette, отвернулась опять и подавила вздох. В её душе разом оборвалось что-то… Чего ждала она, глупая? Дружба… прошлое… Вздор! Одной иллюзией меньше… Одна, одна… Всегда одна…
Анна Фёдоровна прошла в переднюю и надела ботики.
— Уходишь? — равнодушно спросила Наталья Львовна.
Теперь Annette могла уезжать хоть завтра. Ей разом стало как-то всё равно.
— Да, пора идти… Перед отъездом забегу ещё раз.
Анна Фёдоровна надела на голову чёрный шерстяной платок, близко надвинув его на лоб. Так она походила на монашенку. Шляпок она не носила, даже смолоду.
— Наташа…
В голосе её и тоне было что-то такое странное, что Наталья Львовна встрепенулась.
— Ты-то разве… никого не ждёшь?
— Я?..
— Да, Nathalie… ты…
Анна Фёдоровна застёгивала свою старую шубку, и руки её задрожали, когда она разглядела лицо подруги.
— Я, видишь ли… потому… ведь, манифест… Его могли простить и вернуть… Кто знает! Бог милостив… Бог не оставит…
Из груди Натальи Львовны вырвался крик.
— Ты его видела?
— Нет, нет… Честное слово! Я это думала только, когда получила письмо от моего Левы…
Наталья Львовна должна была сесть: так дрожали её ноги.
— Nathalie… голубушка… Смягчи своё сердце… прости его!.. Напиши ему… позови… Ведь, ты знаешь, где он сейчас?
Наталья Львовна медленно покачала головой.
— Как? Ты не знаешь?.. Почему же ты не знаешь?
Она молчала.
— Разве он тебе не писал?
— Писал…
— Ну так что же? Давай его письмо, давай!.. Пиши… Где бумага? Я сейчас найду тебе его адрес…
Наталья Львовна жестом остановила её.
— Не ищи писем… их нет.
— Где же они?
Она показала на камин.
— Господи!..
Анна Фёдоровна горестно всплеснула руками. Глаза её, полные слёз, напрасно искали образа на стене.
— Смири её душу! — шептала она. — Смягчи её сердце… Она не ведает, что творит…
Наталья Львовна сидела не шевелясь, облокотившись на стол и закрыв лицо руками.
— Nathalie… (Голос Анны Фёдоровны задрожал.) Ты сейчас хорошее слово сказала… «Много ли жизни нам осталось?..» Так вот теперь… смирись, голубчик… Всю-то долгую жизнь ты одной злобой питалась. Не умела прощать, не умела любить…
Наталья Львовна порывисто обернулась.
— Я не умела любить?
— Ты себя любила, Nathalie. Пойми, одну себя… свою гордость. Ты всё требовала одной себе… А мы, матери, созданы для отречения. На этом мир стоит…
На лице Натальи Львовны застыла усмешка, полная презрения. Опустив ресницы и углы губ, чуть приподняв брови, она слушала бесстрастно.
Анна Фёдоровна выпрямилась. Пятна на её скулах разгорались всё ярче.
— Вспомни, Nathalie, твоего мужа… ваш разрыв… его смерть…
— Ты скажешь, он был жертвой — не я? Ты скажешь, я была виновата?
— Пусть он был виноват перед тобой! Пусть! Твоё дело было простить всем сердцем… снова стать ему женой… Ты дала мне прочесть его последнее письмо… Вспомни эту фразу… «Ты меня убила, Наташа»… Прости… Не сердись! Я не проповедь тебе читаю. Я тебе хочу глаза раскрыть. Ведь, жизни осталось немного… Под Богом ходим… Каково тебе будет, если, умирая, ты вдруг поймёшь, что вся твоя жизнь была…
— Подвигом! — крикнула Наталья Львовна и поднялась, бледная.
Глаза её горели вызовом.
Анна Фёдоровна как-то съёжилась и исподлобья посмотрела в прекрасное лицо.
— Ошибкой… Наташа… ошибкой…
Наталья Львовна зажала уши.
— Молчи! Молчи!.. Ни ошибок ни измены не было в моём прошлом… Ни падения ни обмана… Я исполнила свой долг. Я имею право судить других… А надо мной не признаю суда… Молчи! Ты меня никогда не понимала… Я не хочу тебя слушать!
— Наташа…
По лицу Анны Фёдоровны бежали слёзы. Костлявыми пальцами она схватила нежную руку Натальи Львовны.
— Выслушай, ради Христа!.. Кто тебе скажет правду, когда я уеду? У меня на совести это лежит… все твои заблуждения… Я не могу оставить тебя так, одинокой, несчастной, без просвета впереди… Мы, ведь, уж навряд ли когда встретимся, Nathalie, голубчик!
Она оглянулась, схватила пуф и присела у ног хозяйки, положив исхудалые руки на её колени. Шубка сползла с её плеч.
— Или ты думаешь, что ты одна несла свой крест? Что тебя жизнь обидела сильнее, чем других женщин? Полно, Наташа! И мне муж изменял не раз… Он меня бил под пьяную руку.
Наталья Львовна содрогнулась.
— Ты и это прощала?
— Да…
— Ты тряпка… овца… Ты не имела права из принципа терпеть такое унижение!
Анна Фёдоровна тихо покачала головой.
— Не знаю, Наташа… Когда я видела горе и слёзы, я о принципах не думала. Я скажу тебе больше, чего никому не говорила раньше… Ведь он меня с сыном бросил, другой увлёкся, с нею жил… три года… Пока она его не бросила сама…
— И потом пришёл умирать к тебе?
— Да, пришёл… Измученный, больной, с раскаянием… Господи! Могла ли я прогнать его? Разве он и так мало страдал?
Наталья Львовна стиснула зубы, стиснула руки, как бы сдерживая страстное негодование, рвавшееся наружу. Как червь зашевелилась старая обида и зажгла сердце.
— Вот пока… такие овцы как ты… будут выходить замуж… никогда мужчины не научатся нас уважать… и щадить наше самолюбие…
Анна Фёдоровна махнула рукой.
— Полно, голубчик! Не для самолюбия мы живём, а для счастья. Я рада, что помирилась с мужем. Он целых два года умирал на моих руках… Все мы люди… все человеки. И я закрыла ему глаза…
Она поникла головой. Платок спал с её уха, открывая седые волосы.
Уголья чуть вспыхивали, догорая. Наталья Львовна отвернула свою гордую голову и, не мигая, глядела в огонь.
— Наташа… (Голос Анны Фёдоровны упал до шёпота.) Наташа… В твоей жизни есть ещё одна ошибка…
Глаза Натальи Львовны сверкнули.
— Молчи! Молчи!.. Я не хочу тебя слушать!
— Не могу, Наташа… Постой, выслушай… В чём его вина перед тобой?.. Вы люди разных поколений.
— Уйди!
— В чём его преступление перед тобой? Что у него были идеалы, которых ты не разделяла? Были обязанности к обществу?
— Ко мне прежде всего они были! — гневно крикнула Наталья Львовна и поднялась во весь рост. — Я ему отдала свою жизнь. Он должник мой неоплатный… Я ждала, что он будет опорой, кормильцем… Он говорил, что не женится, не бросит меня… Он меня обманул, опозорил… разбил моё сердце… Молчи!.. Уйди!.. Я не хочу слушать… У меня нет сына… Жила одиноко и умру одиноко… Мне никого не нужно!
Анна Фёдоровна постояла молча, сгорбившись, опустив глаза на ковёр, как бы читая что-то в причудливых узорах его рисунка.
— До свидания, Nathalie, — тихо молвила она. — Запри за мной…
Она ушла. Дверь завизжала и хлопнула. Силуэт Анны Фёдоровны, длинный, тощий, сгорбленный, мелькнул под окном передней. Шаги долго звучали в глухой тишине улицы… Смолкли…
Наталья Львовна сидела не шевелясь.
XIII
Пробило два. Самовар давно потух. Лампа догорала. Камин угас.
Наталья Львовна встала, оглядываясь. Пора ложиться!.. Ждать нечего… Ах! Отчего же такая тоска?
Она погасила лампу, зажгла на столе свечи, растопила камин и опять села в кресло.
Бессонные ночи… одинокие грёзы… жгучие воспоминания. Новый год начался. А сколько ещё лет впереди? Зачем?
Умереть?.. О, всё равно! Одни иллюзии красят жизнь. А у неё их не будет…
Камин разгорался лениво; дрова потрескивали, шипели и дымились; несколько искр упало на пол.
Вдруг Наталья Львовна встрепенулась и выпрямилась в кресле…
В переулке, далеко-далеко где-то, проползли сани и остановились.
Она слушала, затаив дыхание.
Должно быть, седок слез и пошёл пешком.
Шаги его приближались, медленные, неуверенные… как будто он искал незнакомый дом… Они то останавливались, замирая, то звучали опять… Ближе… ближе…
Наталья Львовна встала, бледная.
Сердце её, молчавшее долгие годы, вдруг бешено забилось в груди. Она невольно сжала руками грудь и ждала, вздрагивая от волнения.
Почему она почувствовала сразу, что эти шаги придут сюда?
Ближе… ближе… Вон они звучат уже там, напротив… остановились на тротуаре… переходят улицу… Вот… направились к окну… остановились опять…
Окна были завешены тяжёлыми шторами, но сквозь щели пробивался свет.
Она беззвучно скользнула под окно и затаила дыхание. Сердце колотилось в груди, мешая слушать…
За стеклом стоял кто-то… стоял неподвижно, глядел и слушал, вопрошая тишину ночи, ожидал как она чего-то, что даст ответ на мучительную загадку…
Вдруг шаги направились дальше, миновали окна, ворота… Дальше… Смолкли.
Наталья Львовна отделилась от стены.
Ошиблась!
По лицу скользнула горькая усмешка, и губы задрожали.
Но чего же ждала она?.. Какой-нибудь загулявший прохожий бредёт домой.
Она подошла к камину, машинально взяла щипцы и поправила полено, сыпавшее искры.
Безумная тоска охватила её душу… 3ачем она ждала? Зачем надеялась?
В передней слабо звякнул колокольчик, так слабо и тихо, точно говорил: «Простите… виноват»…
Наталья Львовна уронила щипцы.
Что это? Показалось? А может, Анисья… Конечно, она… Кому же?
Ноги её дрожали. Она постояла, держась за стенку, прошла в переднюю и остановилась.
На этот раз звонок был так нервен, что она вся дрогнула, хотя и ждала его.
— Кто там? — крикнула она хриплым голосом и обеими руками схватилась за железный болт.
— Я, мама!.. Я… Отвори!
Она вскрикнула, с силой отбросила болт. Дверь распахнулась.
Наталья Львовна с воплем кинулась в широко открытые объятия.
— Мама… мама! Ты ждала? Ты не спала? Я узнал твой голос… Не плачь, мама, милая, не плачь!
Он вёл, почти нёс её на своих руках в комнату, усадил в кресло, сбросил шубу и шапку и сел у её ног.
— Мы опять вместе. Ты простила? Ты не сердишься?.. Какое счастье, мама!.. Как я ждал этой минуты! Ты молчала, жестокая, целых два года… Но пусть! Теперь всё забыто! Всё кончено… Мы вместе… Я здесь… с тобой… Обними меня…
Камин разгорелся. Пламя кидало ласковый блеск на его лицо. Как он изменился!
Она перестала плакать и глядела жадно в его черты, ища в этом бледном, худом, бородатом человеке того ребёнка, нежного и изящного, который наполнял её жизнь ласковым щебетанием, того мальчика, на которого оглядывались женщины, когда он в студенческой форме гулял вечером на бульваре, ведя под-руку свою гордую, счастливую мать. Его голос был глухой и хриплый. Звонкий, сухой кашель часто прерывал его речь. Глаза лихорадочно сверкали, впалые и большие; на скулах виднелись два ярких пятна. Землистый цвет кожи, запущенная борода, неряшливый бедный костюм, на шее шарф, вместо манишки, руки костлявые, с грязными пальцами…
В её глазах высохли слёзы.
Он был жалок. За эти два года в нём исчезло всё обаяние молодости, все следы красоты. Трудно было верить, что ему нет ещё двадцати пяти лет.
— Ты был болен? — спросила она. — Почему ты кашляешь?
— Давно кашляю, простудился… Климат там убийственный. Я тебе писал… В прошлом году я думал, что не встану. Ах! Как я ждал тогда твоего письма! Тяжело умирать одиноким, всеми забытым, с сознанием, что ты не выполнил ни одной задачи, к которой стремился, что ты исчезаешь бесследно, как тысячи других…
Он вздохнул глубоко и прижался сухими, горячими губами к её руке. Он говорил долго; она не прерывала его, стараясь понять. Несколько суток он был в дороге и прямо с поезда к ней, объяснял он, поймав её брезгливый взгляд, упавший на его руки, костюм…
— Поди умойся, — сказала она. — Хочешь есть?
Он отказался. Волнение отняло у него аппетит.
Умывшись, он сел подле. Её адрес он знал от товарища-студента, которому поручил разыскать местожительство Натальи Львовны. Он продолжал рассказывать, не отрывая печального взгляда от огня, в каких ужасных условиях он жил там, без заработка сначала, впроголодь, потом на гроши… Но не это было страшно, а одиночество. Его все чуждались; часто письма друзей не доходили. А главное — жизнь тусклая, без идеи, без духовных радостей, вся в заботах о том, чтобы не умереть с голоду… Он тряхнул поредевшими кудрями.
— Ну, да не стоит об этом вспоминать! Всё это миновало, как минуют дурные сны…
— Ты здесь место ищешь? — быстро перебила Наталья Львовна.
Он отодвинулся на мгновение, не сводя глаз с её лица.
— Нет, мама. Завтра… нынче, то есть… рано утром… я уезжаю…
Она сделала невольное движение, чтобы встать. Он выпустил её руку.
— Куда ты едешь?
— Ах, мама, милая! Далеко… Не всё ли равно куда? Два года я ждал освобождения. Довольно!.. Ты говоришь «место»… Это здесь? Какое место? Чинуша в одной из канцелярий, писца в банке или на железной дороге? Да разве об этом я мечтал? Для этого читал ночами, когда дня не хватало? Для этого учился? Какое удовлетворение может мне дать столица?.. Я не могу остаться… К чему обманываться? Я не могу изменить себе… Мне и жить осталось каких-нибудь два-три года. Силы надорваны… Здоровье убито… Но эти три года — мои!
Он ударил себя в грудь жестом, полным отваги, и опять болезненно закашлял.
Она поднялась.
— Мама! — горестно крикнул он, вглядевшись в её лицо.
Она отвернулась и отошла к окну.
Он опустил голову и остался сидеть у камина. Синее пламя змейкой проползало кое-где в пламенеющих угольях. Оно озарило больное, исхудалое лицо, тонкие загрубелые руки, понурую спину в старом пиджаке.
— Зачем же ты пришёл сюда? — раздался голос Натальи Львовны.
В звуке его было что-то надтреснутое.
Он вздрогнул.
— Зачем?.. Здесь ты… Ты мать… Я знал, что ты страдаешь, как и я, от разрыва… Ты не понимала тогда. Я пришёл оправдаться…
— Мне не надо оправданий. Мне раскаяние надо, а я его не вижу… Зачем ты пришёл?
Из его груди вырвался стон. Он спрятал голову в руках… Опять… опять эта стена между ними? Неужели они не поймут друг друга? Неужели расстанутся врагами?
Он встал, шатаясь от усталости и волнения, и подошёл к ней.
Он начал свою речь тихо, жалобно, прерывающимся от кашля и слёз голосом, задыхаясь, ломая руки… Ведь, он уже писал ей из своего изгнания, он открывал ей наболевшее сердце. Нет, он не разлюбил её, не забыл ни её заботы ни ласки… Неблагодарным он не хочет остаться в её памяти. Он не обманул её, нет!.. Когда он говорил ей, что ни одна женщина не будет владеть его душой, он не лгал. Он не знал увлечений, он не женился. Он своё слово сдержал… Но посвятить ей одной всю жизнь, сделаться мирным обывателем, отказаться от всего, чем жил он эти долгие годы… О, нет! Пусть она пощадит! Пусть пожалеет, поймёт… Этой жертвы принести он не в силах!
Он выпрямился, простирая к ней руки. Лицо его пылало больным румянцем, глаза сверкали, голос звенел и дрожал…
— Мама… Я не зову тебя с собой. Я не могу дать тебе ни комфорта, ни мелочей, к которым ты привыкла. Да ты и не поедешь… Я не знаю ещё, чем буду жить, как жить. Я не принадлежу себе… Но мысль моя, моя любовь останутся с тобой всегда… Мама! Я буду писать, буду ждать твоих ответов… Вот будет моя личная жизнь, моё единственное счастье. Ничего больше и никогда… Если заболеешь, позови; я приеду… буду видеться урывками… Но мне надо знать, что ты любишь, что не клянёшь меня за то, что я иду своею дорогой. Меня убивает твой гнев… Ну, дай же руку! Взгляни на меня, обними… Скажи, что ты поняла…
Он обнял её плечи, прижался головой к груди. Она положила руку на его лоб, но лицо её как бы угасло. Всё, что он говорил, было так далеко, так чуждо её душе… И он сам, с его болезненно-потными руками, угловатый, полу умирающий, был таким чужим…
Она села у стола, облокотившись, склонив голову, и слушала, не возражая. Что он говорил, и говорил ли ещё, она не сознавала… Перед ней проносились картины его детства. Его болезнь, операция, эта страшная ночь… Она видела его ребёнком, в ночной рубашке, с золотыми волосами, на коленях перед образом… Как он умел молиться! Как ласково и нежно перед сном его ручки обвивали её шею! Как страстно любила она запах этого тельца, его пухлые губки!
Она ждала его все дни и ночи этих долгих, мучительных двух лет разлуки… Надежда теплилась в её душе. Она верила, что он вернётся, будет на коленях просить забвения, горькими слезами оплачет свою вину… Они не расстанутся больше. На его руках она умрёт, всё простив, счастливая примирением…
А он всё говорил, молил, убеждал и кашлял… О, какой глухой кашель! Какой хриплый голос!.. Но отчего ей не жаль его?.. И ничего не жаль?
Яркая грёза померкла. В душе сгущался мрак. Она цепенела…
Он долго искал её взгляда, сухими губами целовал её инертную руку, сжимал её в своих горячих пальцах.
Наконец, руки его разжались. На больном лице мелькнуло отчаяние. Он встал, обнял её, покрыл поцелуями её голову, волосы, лицо.
Тогда она поняла.
— Уходишь?
И встала. Лицо было спокойное, застывшее. Как автомат она глядела, как он с усилием поднял тяжёлую для него шубу с полу и долго не мог попасть в рукав.
— Дай, я помогу, — сказала она, вдруг поняв, и сделала шаг.
Но он уже надел шубу. Дрожащими пальцами он проводил по груди своей, блуждающим взором он чего-то искал по комнате…
— Шапка у тебя в руках, — сказала она.
Он убедился в этом, пристально взглянув на свои руки.
Неужели чужие? Навсегда?.. И опять расстанутся на годы?
Полными слёз глазами он взглянул в её окаменевшее лицо. Губы его дрогнули так горько, по-детски… Он сказал что-то, робко, тихо… Она не слыхала. Одно только слово било молотом в её мозгу: «Одна, одна… опять одна»…
Он вышел, шатаясь, в переднюю, с усилием поднял тяжёлый болт…
— Мама! — вырвался у него вопль.
Ничто не дрогнуло в ответ в её лице и в её сердце.
Он взглянул в её неподвижные зрачки и вышел.
Входная дверь тяжело захлопнулась за ним.
И опять он стоял там, под окном — она это чувствовала, — опять он ждал, прислушиваясь и страдая, не вернут ли его?
Но сердце её уже не трепетало в груди.
Вот он двинулся… Боже!.. Как тихо шёл он, неверными шагами… потом скорей, скорей, скорей… Словно бежал от сожалений, от бесплодных слёз…
Она стояла и слушала. Шаги замирали, звучали реже, глуше…
Остановились…
Неужели вернётся?.. Скажет: «Прости!.. Забудь… Я остаюсь с тобой»…
Нет!.. Шаги звучали дальше… дальше… Стихли… совсем…
Тогда она села в кресло.
Камин догорел. Уголья тускнели под густым слоем золы.
Вдруг в трубе завыл ветер. Уголья разом вспыхнули ярко, словно вздохнули… В последний раз глянули они в поникшее над ними бледное лицо — и угасли. Зола похоронила их. Всё померкло…
В камине стонал и плакал ветер. А вьюга за окном печально пела: «Одна… одна… навсегда одна»…