Эскиз

I

Когда, пройдя восемь вёрст, отделяющих деревню Останкино от дачной местности П., студент Иванов подходил к даче присяжного поверенного Охрименко, был уже полдень. На небе не было ни облачка. Весь колорит его, иссера-голубой, с лёгкою лиловатою тенью на горизонте, где словно дымились леса, говорил о долгой засухе и навевал безотрадное чувство. Солнце палило нещадно, и под его лучами поникали и блекли как-то беспомощно и цветы, и хлеба в полях, и леса, и самые дачники.

На Иванове была старая тужурка с заплатанными локтями, выцветшая, обрыжелая. Когда-то синий околыш фуражки теперь позеленел. Иванов знал, что он неказист, и конфузливо оглядывал потрепавшиеся края своих брюк. Но больше всего его заботили сапоги. Они совсем износились за этот месяц, пока он тщетно искал занятий. Так неожиданно он остался на мели. Сговорился он с одной помещицей ехать в её деревню подготовить в гимназию двух подростков-сыновей. И условия были выгодные, и барыня такая симпатичная… Он мечтал отдохнуть в деревне, отоспаться, откормиться… Так тяжело далась эта зима… Вспомнить жутко…

И вдруг всё рухнуло. Барыня за неделю до выезда известила его письмом, что ей очень-очень жаль, но она должна отказаться от его услуг. Ей предложили репетитора её знакомые… Они за него вполне ручались.

Иванова так била судьба всю зиму, что этот последний удар он вынес почти равнодушно. Он даже не сердился на трусливую провинциалочку. Причины отказа он понимал слишком ясно. Не она первая, — не она последняя… Вредное влияние, чистые детские души и т. д… Он растерял уже все прежние уроки.

От ходьбы, жары и предстоящего разговора Иванов слегка задыхался. Едкая мелкая пыль дороги забилась в ранние морщины его исхудалого лица, в рыжеватую бородку, в углы утомлённых, покрасневших глаз.

«Чёрт чёртом», — сказал он себе, глянув ещё раз на мучившие его сапоги, неуклюжие и серые от пыли. Беда, если подошва отвалится! Как он ни чинил её собственноручно, она угрожала остаться в один прекрасный день на шоссе. Вот и новый расход… И занять-то пока не у кого сапог. У всех уроки, да и ноги почему-то у всех меньше.

Он был уже около дачи.

«Собственная, солидная… Эх, досада!.. Кто их знает, этих буржуев? Ведь, по платью встречают»…

Руки его дрожали, когда он взялся за кольцо калитки.

«Какого чёрта, в самом деле!.. — рассердился он на себя. — Ведь, не милостыню просить иду — урока… Нервы проклятые… Дадут каких-нибудь двадцать, двадцать пять в месяц… В сущности, обоюдное одолжение… А вон, кажется, и моя будущая патронесса»…

Иванов угадал. На террасу вышла полная, румяная брюнетка с усиками, с пышными бандо, напущенными на уши, по моде, с крупными брильянтами в ушах, в летнем свежем туалете. Барыня была, что называется, в соку. Она прищурилась на дорогу.

На звук отворяемой калитки жирный мопс с хриплым лаем кинулся под ноги входившему.

— Кадо, назад! — зычным голосом крикнула хозяйка.

Но Кадо не унимался. У этого почтенного пса были стойкие убеждения. Он чувствовал непреодолимое отвращение к босым ногам нищих, к лаптям крестьян, к грубой обуви рабочего люда — ко всему, что пахло потом, пылью и трудом; ко всему, что характеризует пролетария. Увидав отрёпанные брюки и дырявые сапоги, дерзнувшие переступить порог его жилья, Кадо потерял самообладание.

— Кадо, назад!

В горле пса клокотало бешенство.

Тогда длинные, худые и враждебные ноги остановились, не решаясь сделать хотя шаг вперёд.

Из-за угла дачи выскочили две хорошенькие девочки, в клетчатых свободных платьицах, с золотистыми волосами по плечам. Ушастый гимназист, с бумажным змеем в руках, маленький и вертлявый, вынырнул из-за кустов палисадника и с острым любопытством воззрился на вошедшего.

— Репетитор…

— Новый учитель… Васька, гляди!

— Укусит его Кадошка…

— А вчера водовоза как хватил!

— А булочника-то тогда?

Глаза детей сияли от восторга.

Вдруг произошло нечто неожиданное. Кадо, пригнувшись на передние лапы, только что собирался сделать скачок и впиться зубами в бахрому вражеских брюк, как студент инстинктивно тоже присел на корточки, широко расставив ноги, и свирепо замахал руками на собаку.

— Кш… кш!.. Вот я тебя!

Пёс на мгновение остолбенел в своей воинственной позе. Дерзость незнакомца так поразила его, что, очнувшись, он раздумал кусаться. Но, чтобы не уронить своего достоинства, он ещё сильнее стал лаять и прыгать на своего врага. Иванов инстинктивно повторял эти прыжки и вытягивал руки, защищая костюм.

Детский смех раздался кругом. Гимназист схватился за бока. Вот потеха! Ай да Кадошка!.. Если бы Вася не боялся «взбучки» от матери, он непременно крикнул бы, как тогда на нищего: «Куси его, куси!..»

— Кадо, назад!.. Да возьмите же вы его, наконец!.. Вася… Нина!.. Это Бог знает что!

Ниночка, пунцовая от смеха, вдвоём с подоспевшим гимназистом оттащила за ошейник рассвирепевшего мопса.

С лица студента пот катился градом, проводя заметные борозды по запылённым щекам. Сердце билось болезненными, неровными толчками. Колени подгибались от усталости и волнения. Даже сейчас, несмотря на жару и прыжки, жёлтое, больное лицо не покрылось румянцем. Когда он снял фуражку, чтобы вытереть лоб, голова его оказалась лысой.

«Ну уж студент!..» — с досадой подумала m-me Охрименко. Перегнувшись через перила, она сухо крикнула:

— Вы от студента Белова?

— Да…

— Пожалуйте сюда!

«Уж разыскал, удружил… Нечего сказать!.. С таким и церемониться не стоит»…

С террасы послышалось опять угрожающее рычание.

С чувством невыразимого унижения, студент прошёл палисадник мимо детей. Они ему не поклонились. Глазки их сверкали задором и насмешкой… «Как он хватит его сейчас за ноги!.. Молчком!..»

— Вы собаку, пожалуйста, уберите, — сурово сказал Иванов.

Голос его ещё дрожал, и руки заметно тряслись, когда он всходил по ступенькам. Во всей этой маленькой сценке было что-то невыносимо-обидное для его больного самолюбия. «Воображаю, как я был смешон, когда защищал там свои брюки!..» — со злостью думал он.

Но рычание из-под дивана, где сидела хозяйка, сделалось ещё грознее… «Ой, не подходи!.. Ой, несдобровать!..» — казалось, говорил мопс.

— Он не тронет, не бойтесь, — небрежно усмехнулась m-me Охрименко. — Садитесь, пожалуйста… Кадо, цыц!

С бьющимся сердцем, всё ещё задыхаясь, бледный и злой, репетитор сел у края, на первый стул.

«Какой он страшный!.. Точно сейчас из больницы выписался, — брезгливо думала хозяйка, разглядывая его отёкшее, недоброе лицо. — Кто знает, какие у него болезни были?.. Ещё, пожалуй, заразит»…

— Вы занимались раньше когда-нибудь? — надменно спросила она и подняла высоко свои сросшиеся, густые брови.

Дети, хихикая и подталкиваясь, пробрались за диван. Гимназист, под предлогом унять рычавшего Кадошку, подлез под диван и, тихонько сверкая там, в полутьме, белками и тыча пальцем в жирный, сборчатый бок мопса, науськивал его шёпотом: «Чужой… Куси его… Чужой»…

Рычание Кадо подымалось непрерывною трелью всё выше и выше.

— Да, ведь, вам Белов говорил, что я четыре года, как репетиторством занимаюсь…

Тон его ответа был резок.

M-me Охрименко вдруг рассердилась.

— Ступайте, дети, отсюда!.. Нянька, да где вы вечно пропадаете? Дайте им чаю… Идите же… Вася!.. Кому я говорю?

Дети нехотя скрылись за стеклянною дверью. Но там они прижали свои носики к стеклу и продолжали хихикать.

Вкусный запах котлет и яичницы защекотал ноздри голодного Иванова. Он разглядел через открытое окно край стола, кипящий самовар, варенье, груду булок в корзине… Под ложечкой у него сосало. Но жажда была ещё сильнее, чем голод… Ах, если б ему дали сейчас стакан чаю, он простил бы этой даме и её мопса и всю её грубость буржуазки!

— Вы на последнем курсе?

— Да…

— И неужели вы юрист?

— Что ж это вас так удивляет?

— Вы похожи на медика… Нет, вы сознайтесь лучше…

— Сударыня…

— Я говорила Белову, что ни за что не возьму медика. Они там все в больницах… Могут занести заразу на дом… Ах, знаете… Вы совсем-совсем не похожи на юриста… Сознайтесь…

Губы у Иванова побелели, и глаза сверкнули.

— Вы смеётесь надо мной, кажется?

Он встал резким движением.

«Хррр»… — как-то захлебнулся под диваном Кадо.

— Цыц!.. Кадо!.. Слышишь? Цыц!..

Дети за дверью хватались от хохота за бока.

— Вам подать чаю, барыня? — из окна спросила нянька.

— Нет, я потом. — она махнула няньке рукой. — Ах, какой вы горячий!.. Я пошутила… Присядьте… Вот ваш товарищ Белов — настоящий юрист… Он репетитором у моей подруги Наумовой, Ольги Фёдоровны. Она замужем за…

— Вы меня извините… У меня время дорого… Я не здесь живу… Ваши условия?

M-me Охрименко поперхнулась и покраснела.

— Разве вам Белов не передавал?.. Десять рублей в месяц… Каждый день два часа.

— Позвольте…

Иванов от неожиданности вскочил и резко двинул стулом. Кадо под диваном тоже вскочил и залился лаем. Мускул щеки у Иванова задёргало.

— Сударыня… Я вас просил… убрать эту собаку… Я не могу… так… говорить… — он задыхался.

— Какой вы трус! — презрительно усмехнулась m-me Охрименко. (Она слегка картавила, и у неё вышло «трлус».) — Молодой человек, студент, и вдруг… собак боится!

«И у студента ноги не купленные, — свои», — хотел, было, резко возразить Иванов, но в эту минуту в столовой так приветно зазвенели ложки и чайная посуда. Дети так вкусно чавкали и спорили с набитыми ртами. Иванов проглотил слюну и промолчал. Кривая, жёлчная усмешка исказила на минуту его измученное лицо, и пальцы нервно затеребили козырёк фуражки.

— Катя! — зычным контральто позвала хозяйка. — Дети, кликните Катю!

— Чего вам?

Горничная, в чистом фартуке, с греческой причёской и завитыми вихрами на лбу, сердито выглянула из двери.

— Возьмите Кадошку… Заприте его у меня в спальне… Вот он, под диваном… Кадо!.. Иси!

Горничная, присев на корточки и шурша накрахмаленными юбками, красная, раздосадованная, манила ворчавшего мопса.

— Да иди же сюда, что ли!.. А, чёрт лупоглазый!.. Ещё кусается…

Она смело ухватила мопса за ошейник и поволокла в комнаты. В дверях она кинула на репетитора взгляд, полный злорадства и презрения. «Этакий ледащий!.. Тоже студент называется»… Она простить не могла Иванову, что барыня, поджидавшая его нынче, заставила её вчера, измученную вконец стиркой, гладить её белое платье.

— Ну уж убила бобра! — говорила она на кухне. — И было бы на что смотреть… Для кого рядиться! Крику-то вчера было сколько, страму!.. С утра подняла, чуть свет, оборки гофрить… И откуда она только такую холеру выискала?

— Ничего, и этот сойдёт, — усмехалась кухарка. — Ей наряди козу в штаны… Она и ей займётся от скуки… Чего ей делается? Так и прёт её с жиру-то…

II

А Иванов опять вытирал пот с лица.

Предупреждал его Белов, действительно, что m-me Охрименко баба-жох, ещё практичнее своего супруга, известного дельца. Говорил он, что и торговаться с ней надо как с извозчиком; но чтобы десять рублей за два часа, ежедневно…

Знал он и по собственному опыту, что нет никого неделикатнее и негуманнее светской дамы, так называемой женщины порядочного общества. Знал, и всё-таки опешил…

— Позвольте, — говорил он, стараясь сдержаться и беспрестанно откашливаясь. (От пыли ли, от жары или от волнения, сжимавшего ему глотку, но он совсем охрип.) — Позвольте… Во что же вы цените наш рабочий час?

— Я… Как вам сказать…

M-me Охрименко вспыхнула и задвигалась пышным телом на диване, который скрипнул под её тяжестью.

— У моих знакомых, — залепетала она, — на тех же условиях лепетитор…

— Вы примите, наконец, во внимание и проход… Я живу в Останкине… Это восемь вёрст отсюда… Чтобы прийти к вам, я теряю часа полтора, по меньшей мере, сюда… и столько же домой… Это выходит пять часов… и шестнадцать вёрст ходьбы… Одной обуви…

— Я в этом не виновата… А вы жили бы поближе, — добродушно усмехнулась m-me Охрименко.

Он поглядел на её румяное безмятежное лицо, напоминавшее сдобную булку, и понял, что надеяться здесь не на что. Жгучая ненависть охватила его к этому сытому, пышному существу. Вся жёлчь поднялась разом со дна души его, где спали задавленные нуждой его обиды, неудачи и разочарования, вся тоска его надломленной в корне жизни.

Он поднялся.

M-me Охрименко сообразила, что он может уйти, и решила испробовать последнее средство. Она очаровательно улыбнулась.

— Куда же вы? Не хотите ли стакан чаю?

Нет! Теперь он ничего не хотел. Злоба придала ему силы.

— Вы, сударыня, по всей вероятности. знаете от Белова об исключительных условиях, в которые я поставлен… почему я зимой потерял уроки? И готовы эксплуатировать в свою пользу этот случай. Но, видите ли-с… Я ещё не настолько оголодал… Поищите… Может, найдутся, на ваше счастье, и такие из нашего брата, что согласятся… Я на это не пойду-с. Считаю нечестным, хотя б из принципа, перед товарищами так сбивать цену…

— Она и так сбита, — хладнокровно возразила m-me Охрименко и тоже поднялась. — Знаете ли, эта возрастающая конкурленция на всех рынках, особенно среди интеллигенции, где предложение всегда превышает спрос… (Она сказала «спрлос».)

Он сходил со ступенек, крепко стиснув захолодевшие губы.

— Ах!.. Какой вы горячий!.. Ну, постойте!.. Мы, может, ещё столкуемся… Сколько же вы хотите? Ну, присядьте… Катя!.. Стакан чаю… Мы с Беловым, действительно, говорили о вашем… несчастье… Ах, молодёжь-молодёжь!.. Ну к чему все эти ваши увлечения?.. Кому вы этим поможете? Только себе портите будущее… Вам вприкуску или внакладку?.. Не стесняйтесь, пожалуйста… Берите… Вот Белов, например… Ну что за милый юноша!.. Никогда у него никаких историй не было. Всегда весел, всегда шутит… И винтит, и танцует, и ухаживает… И все ему рады… Вот видите… Теперь вам надо на лекции заработать, и стипендии вас лишили. А вы фыркаете на десять рублей!.. Там десять, тут десять — ан вышло двадцать… Не хотите ли хлеба? Катя, хлеба дайте!.. Кушайте, пожалуйста… Я не люблю, чтобы стеснялись… Ну, извольте… я вам предложу: ежедневно, двенадцать рублей… Согласны? Ну, два часика, когда и три… Как придётся… А насчёт ходьбы — всё это пустяки!.. Что стоит молодому человеку пробежать в хорошую погоду восемь вёрст?.. Шестнадцать, вы сказали?.. Ну хотя б и шестнадцать?.. Летом, знаете, всё дешевле стоит: и молоко, и яйца, вообще… и ваш труд дешевле… Всё одно к одному… Вот вы летом комнату сняли на даче… Небось, рублей двадцать за всё лето? Зимой дороже платите… Надо и с нас теперь брать дешевле… Вот у меня две коровы… Я продаю от них дачникам молоко. Верите ли… Только зимой и вижу выгоду… Тут же каждая баба сбивает цену… Так и у вас… Зимой и я бы вам предложила дороже…

Он молча и жадно ел, чувствуя, что побеждён.

Полчаса спустя он выходил уже из парка.

«И детки, должно быть, аховые у неё! Все в матушку… Скверно!.. Скверно!.. Надо ж было этому псу кинуться… Поди-ка теперь поддержи перед этими сорванцами свой престиж!»

От болтовни жизнерадостной дамы у Иванова разболелся висок… «Дойти бы скорей да заснуть»…

Он вышел в поле и оглянулся. За рощицей последние дачи уже терялись из виду. Он остановился. На пыльной дороге не было ни души.

Тогда он снял сапоги и, держа их подмышкой, побрёл тропинкой через поле.

III

В четыре часа сам Охрименко приехал на трамвае из Москвы и пошёл, совершая свой моцион, пешком на дачу. Это был коротенький толстяк, лет сорока пяти, с апоплексическим затылком, хриплым голосом и хитрыми глазками, зорко глядевшими из-под напухших век. Он был хорошим практиком в жизни, не бездарным дельцом и в молодости слыл за жуира. Но с годами, нажив капиталец, Охрименко обрюзг, опустился, стал мнителен, начал лечиться и впадать в задумчивость, зачитывался Толстым и после винта и хорошего ужина любил пофилософствовать иногда о суете и тщете земных благ. Для Лидии Ивановны он был уже тяжёл.

В этот день Охрименко был особенно задумчив. Репетитор смущал его. Оно, положим, без него не обойдёшься… Не взять — значит, опять этот лоботряс-Васька не перейдёт во второй класс. И тогда его исключат из гимназии… А с другой стороны — большое зло эти репетиторы для семейного человека… Приглашать к себе студента приходится всегда в ту пору, когда на свою-то бабу блажь находит… «la crise»[1], как говорил Октав Фелье. Самый опасный это для женщины возраст, когда даже благоразумные начинают дурить и вешаются на шею мальчишкам… А тут вертится каждый день этакий какой-нибудь «тютька» (по определению Толстого)… Ну, роман и готов…

Охрименко сокрушённо вздыхал, шагая по липовым аллеям.

«Белов хотел рекомендовать. Воображаю!.. Сам фатишка и нахал. Настоящий «калигвард»… А метко их окрестил Боборыкин! Ей-Богу, здорово!.. Вот и пришлёт такого же юбочника и верхолета. А Лидия Ивановна рада… Бабе что? Разве она о репетиторе заботится? Ей было бы самой развлечение. Она вон ругает Наумову, что та шашни завела с Беловым, а сама завидует, небось. Ещё бы! Он и в лес с ней, и на лодке, и по грибы, и по ландыши, и по ягоды, и на круг… Батюшки вы мои! Он и винтёр, он и танцор, и поёт, как цыган, бестия! Сам слышал… И наверно впотьмах целуются», — решил проницательный Охрименко и вдруг облился по?том. Мелькнуло подозрение. А что, если его Лидия Ивановна не ограничится невинным флиртом? Он остановился и достал свой фуляр из кармана просторного чесучового пиджака… «Она, положим, флегматична и всегда была благоразумной… Да разве влезешь в душу женщины? Я человек больной, сырой, вечно лечусь… Она баба в соку»…

Он даже засопел от волнения. Страдая от жары и ревности, приближался он к даче, и будущее для него было чревато бедою.

Кадо давно потерял чутьё от нерационального образа жизни и заворчал, выбегая навстречу хозяину. Но наметавшийся глаз его скоро распознал, что щёгольская пара и лакированные штиблеты могли принадлежать только представителю того сословия, которое он уважал. Обнюхав хозяина, мопс радостно завизжал и стал на задние лапы, ласкаясь. Тогда выяснилось удивительное сходство физиономий и выражения между присяжным поверенным Охрименко и его псом Кадо. Те же зоркие глазки из-под нависших век, те же отвислые щёки, курносый нос и выражение брюзгливой раздражительности около мясистых губ. Но и этого было мало. Они сходились вполне в своих вкусах и симпатиях, и потому их связывала крепкая дружба.

За столом Охрименко кинул подозрительный взгляд на румяное лицо жены, успевшей переодеться.

— Ну что? Был?

— Да… Наняла!

— Ах, папа, какой он урод!

— Кадо на него кинулся, папочка, а он руки вот так… «Кш… кш»… Ха-ха-ха!..

— Молчи, Нинка!.. Я сам расскажу…

— Ты вечно переврёшь! Я расскажу…

Перебивая друг друга и захлёбываясь от смеха, дети передали инцидент с Кадо.

Охрименко съел тарелку борща и попросил другую. Лицо его и глаза стали влажными. Он успокоился и снова находил, что земное наше существование бывает подчас сносным.

— За сколько же?

Охрименко — от толщины ли или от меланхолии — не любил говорить, приберегая дар красноречия для окружного суда. В домашнем же обиходе он ограничивался самым умеренным запасом слов.

Лидия Ивановна, улыбаясь, рассказала сцену торга, и как она прельстила, в конце концов, стаканом чая несговорчивого репетитора.

— Я хитрлая, — говорила она, щуря глаза. — Вижу, что ему смерть пить хочется, и что он не устоит…

— Правда, выгодно? — спросила она через минуту, кладя на тарелку мужа самый жирный кусок пилава. — Ведь, Белов говорил, что он опытный, и что ему меньше двадцати пяти нельзя предлагать… И, право, я думаю, не будь у него этой истории, он не согласился бы… Сам Белов-то тридцать получает…

Шея и затылок Охрименко вдруг побагровели.

— Мы не знаем, за что твой Белов получает тридцать рублей… А этот… Как… его? Иванов… спасибо должен сказать, что мы берём его и за двенадцать. Пусть-ка он сунется в другой дом!.. Не все, матушка, либеральничают по-твоему…

Она — либералка?.. Лидия Ивановна вспыхнула от удовольствия.

— А вдруг Вася на переэкзаменовке опять провалится? — ехидно предположила Ниночка.

Глазки Охрименко сверкнули на ушастого гимназистика, и опять он поразительно напомнил рычащего Кадо.

— Вот я тогда с него шкуру спущу! — прохрипел он и свирепо стал глодать куриное крылышко.

— А в сущности это ужасно несправедливо, — мрачно говорила Лидия Ивановна после обеда, раздеваясь в спальне, чтобы соснуть, по обыкновению, часок-другой перед чаем. — Вот мы заплатим репетитору за лето без малого сорок рублей, а вдруг Вася, в самом деле, не выдержит?.. По-настоящему, следовало бы платить репетиторам после экзаменов…

Охрименко подумал, что у бабы всегда логика хромает, но спорить не стал.

Он уже дремал, когда Лидия Ивановна вдруг с необычайным возбуждением воскликнула:

— Вот я Наумовой похвастаюсь, как выгодно наняла… Нам, в крайнем случае, не так обидно — сорок рублей за форточку выбросить; а вот как её сыночек провалится за все сто!.. Она-то меня уверяла, что Белов с них дёшево берёт…

— Ах, матушка!.. Спи, пожалуйста! — захрипел Охрименко. — Коли она своих денег на Белова не жалеет, с чего тебе-то её усчитывать?.. Уж это мне бабьё!

И он повернулся лицом к стене.

IV

Иванов родился и вырос в уездном городе Вязьме, там же и гимназию кончил, вместе с Беловым, которого товарищи прозвали Коко. Они были соседями. Домишко столяра Иванова стоял бок о бок с домом земского врача Белова, разделённые одним огородом.

Дети выросли на улице, играя летом в лапту и бабки, зимой в снежки. В гимназии они шли рядом: Андрюшка Иванов — первым, Коко — вторым. Соперником Коко был самым добродушным и никогда, даже мысленно, не оспаривал у Андрюшки, столярова сына, золотую медаль, которую ему присудили на акте, по окончании курса. Москва их разъединила. Коко был удачником, баловнем судьбы. Если у него не хватало денег, он писал в Вязьму, к «мамахен», и редко видел отказ. Жизнерадостный юноша не стеснялся тем, что дома семья огромная и живут скудно. Зол он не был, но легкомыслие составляло его отличительную черту. И уроки ему всегда попадались выгодные, а денег всё-таки никогда не водилось. Вечно в ослепительных воротничках, в новом мундирчике и перчатках, он фигурировал распорядителем на вечерах, играл в любительских спектаклях, летом ездил на велосипеде, зимой его закладывал и шёл в атлетический клуб, мечтая через год выступить борцом на публичной арене. Жизнь его была полна. Читать было некогда, да и не занимало. Общественные вопросы, студенческие интересы — всё это шло мимо, где-то в стороне, не волнуя его души. На лекции он заглядывал по необходимости, как бы снисходя, с тем чувством, с каким навещают в клиниках дальнюю родственницу-старушку… В те вечера, когда некуда было деваться, он шёл винтить. Гостеприимных домов в Москве было много, и ужин ему ничего не стоил.

У него не было никаких страстей, и напрасно г-н Охрименко подозревал Коко в кознях против женской добродетели. Всяких уз и обязательств, неизбежно вытекающих из интриг с замужними женщинами, Коко благоразумно избегал. Для флирта мало разве барышень?.. Проводить даму домой, поцеловать её ручку, потанцевать, спеть дуэт, намекнуть, шутя, на своё чувство, — большего он не добивался. Вообще, Коко, несмотря на его римский нос и длинные ноги, своим нравом и наклонностями напоминал жеребёнка, впервые выпущенного в загон.

Виделся он с Ивановым редко. Они чуть не разошлись совсем после истории, лишившей Иванова сразу и стипендии и уроков. На правах друга Коко стал бранить приятеля и вышучивать его бессмысленное донкихотство. Но Иванов, с побелевшими губами, задыхаясь и дрожа, так накинулся на добродушного Коко, что тот обиделся и ушёл.

Потом они помирились.

— Матери только не проговорись, — просил Иванов Белова. — Ведь, не поймёт, плакать будет; ей и так тяжело… Скажи, потерял уроки… Пусть пока перебьётся!

На лето, когда все разъезжались, Иванов ехал на кондиции и потому редко видел своих.

Да… Им жилось нелегко. Отец Иванова, в молодости недюжинный, талантливый работник, стал запивать, а к тому времени, когда Андрюша поступил в гимназию, он уже сделался беспробудным пьяницей. Мать была портнихой, но понемногу растеряла дорогих заказчиц. Случалось, что муж тащил в кабак материю и пропивал её. Андрюша помнит такую сценку…

Мать, сидя за машинкой, кончала платье «благодетельницы», доброй генеральши, которая платила в гимназию за Андрея.

— Давай денег! — хрипел столяр, с налитыми кровью глазами, стуча по столу кулаком.

— Нет у меня денег… нет!.. Итак душу всю вымотал, — злобно отвечала мать.

— Говорят, давай!.. Удавлю…

— Кровь ты из меня пьёшь… Мучитель ты мой! Уйди!

Вдруг в воздухе сверкнули ножницы. Отец кинулся к платью. Мать дико крикнула. Завязалась борьба. Дети испуганно плакали. Анна Васильевна грудью защищала работу. Она на себя готова была принять удары ножниц. Но отец был сильнее. С искажённым лицом, он искромсал материю и швырнул её в лицо уничтоженной жене.

— На ж тебе!.. На!.. Ступай к благодетельнице! Ступай!.. Вот тебе… Вот… Сволочь!

Удары сыпались на голову портнихи. Но она их не чувствовала. Она рыдала, упав лицом на изуродованное платье.

Потом она пошла к генеральше. Десять лет спустя, Иванов, стоило закрыть глаза, видел её перед собой, как тогда, в зимний вечер… Она шла, шатаясь как пьяная. Её высокая фигура опустилась как-то сразу и согнулась. Андрюша бежал за ней. Он ждал её на крыльце, дрожа и плача. Там, за стеной, он знал, что мать валяется в ногах, униженно моля о снисхождении…

Добрая барыня простила. Но Андрюша этих минут и сейчас не простил никому.

Книга была его утехой, гимназия — отдыхом.

— Ага!.. Учёным хочешь быть! — хрипел отец, когда заставал его за уроками. — Барином станешь… Отцом гнушаться… У… щенок!.. Удавлю…

Сколько побоев, сколько брани и унижений!.. Детство… «Золотая пора жизни»… Кто это сказал? Какая насмешка!

— Маменька, спрячь мундир мой, — испуганно лепетал он, издали завидя отца, — спрячь подальше; он его ищет, пропить грозит…

Мать прятала ранец, учебники и чаще всех самого Андрюшу.

Как часто, избитый, стыдясь синяков, которые там, в гимназии, замечали, конечно, он ничком лежал в холодном чуланчике, оберегая своё сокровище — мундирчик и книги.

В темноте кто-то крался… Тёплые ручки обвивали его шею. Кудрявая головка приникала к его груди.

— Ты плачешь, «блатец»? — лепетала крошка Катя. — Я люблю тебя… Вот как люблю!.. Тебе мамка картошку прислала… На!.. Не плачь…

Эта детская ласка согревала его измученную душу. Крепко любил Андрюша и мать, и обеих сестёр, и маленького грудного Васю, который так трогательно к нему ласкался.

Бывало, мать, избитая, униженная, лежит лицом на разграбленном сундуке и проклинает жизнь. Он подсядет к ней, начнёт гладить по голове.

— Полно, мамка, не плачь… Ты лучше послушай… Вырастем мы с Варькой, выучимся… Я адвокатом буду, она в школе станет учить… Тебя возьмём к себе… Вот заживём-то!

— Ох! Не дождаться мне, видно!.. Вколотит он меня в гроб… Царица Небесная!.. Моченьки моей нету…

Но всё-таки она верила и ждала.

С двенадцати лет Андрюша начал давать уроки, репетировать в гимназии с товарищами. Это устроил директор, жалевший мальчика. Отец, конечно, не знал ничего. Каждый грош Андрюша нёс матери.

— Кормилец ты мой!.. Надёжа ты моя! — лепетала сквозь радостные слёзы Анна Васильевна, страстно целуя сына.

Когда ему минуло пятнадцать лет, в глазах сестёр и матери авторитет его был непогрешим. Его считали главой дома, с ним во всём советовались. С самодуром-отцом шла и крепла глухая, немолчная вражда.

Акт в гимназии. Золотая медаль… Какой это был чудный день! Как плакала и смеялась счастливая мать!

Медаль заложили, и Андрюша студентом явился в столицу. Сколько впечатлений, сколько надежд!.. Музеи, театры, Третьяковская галерея, Кремль… Он жил как во сне… В городской читальне он за журналами проводил всё свободное время. Окунуться с головой в этот новый мир умственных радостей, всё узнать, на всё откликнуться, всё продумать — вот, вот о чём мечтал он там, в провинции… Восторженный, пылкий, несмотря на внешнюю угрюмость и замкнутость, Андрей Иванов страстно увлёкся интересами и волнениями той горсти студентов, которых не задавила ещё нужда, которых не пришибла жизнь… Это была лучшая пора его существования.

Так прошло три года. Работал Иванов с каким-то отчаянием.

— Ты надорвёшься, — удивлялся Коко Белов. — Ну к чему ты нахватал столько уроков? В театр уж не ходишь…

— Не на что.

— В обществе не бываешь…

— А на что оно мне? У нас свой кружок.

— Да разве это жизнь? А главное — долго так ты не протянешь…

— Эх Кокоша!.. А ты забыл, что у меня их там, в Вязьме, пятеро? Я сыт, и они сыты, я голоден — и они кладут зубы на полку.

Но Коко оказался пророком. Иванов так переутомился, что слёг перед экзаменами и опять остался на том же курсе. Это был удар и для семьи и для него. Он никогда уже потом не мог оправиться. Жизнь в постоянном напряжении, в страхе потерять урок, лишиться будущности, быть исключённым из университета — всё это разбило ему нервы, расстроило деятельность сердца. У него явилась одышка, сильнейшее малокровие, мигрени — все признаки неврастении. Он облысел. «Вырождение, — горько думал он. — Мать истощена трудом, отец — алкоголик… Выдержу ли я-то до конца?» И ему было жутко.

Духовные интересы как грёзы юности понемногу уходили из его жизни, уступая место прозе, борьбе за хлеб, за право жить и учиться. Многие товарищи давно отстали. Одни охладели, другие устали, испугавшись лишений и жертв. Медик Пылаев, симпатичный и горячий, к четвёртому курсу так далеко ушёл от жизни за китайскую стену обязательных работ, не дававших просвета и досуга, что махнул рукой на Иванова. Когда-то и он мечтал быть земским врачом, приносить пользу, а теперь искренно говорил: «Эх! Скорей бы место! Будет свой угол, харчи готовые… суп каждый день, уроков искать не надо»…

Но Иванов долго не изменял себе. Упорно, с отчаянием он цеплялся за исчезавшие из его жизни интересы, за заветные идеи, которые давали тускневшему существованию такие яркие эмоции, такие чистые радости…

Но жизнь, наконец, отрезвила и его.

V

Иоська Станкин, юркий еврейчик-юрист, был славным товарищем. Идеализмом он не отличался, был практик по натуре, но за доброе сердце пользовался общими симпатиями. Сообща с Пылаевым и Ивановым, они сняли в Останкине дачу. Иоська нахватал столько уроков, не гонясь за ценой, что скоро поделился ими с сожителями. Он очень уважал и искренно жалел Иванова. В то лето, когда Иванов хворал, он брал его с собой гостить на месяц в Малороссию, где у него был хутор. И Иванов с наслаждением вспоминал эти дни.

Бывало, сядут они на кургане… Над ними горячее синее небо… Пред ними широкая, безбрежная степь. Всюду скирды сжатого хлеба, нарядные мазанки, утопающие в цветущих садах. Всюду довольство. Какой благодатный край!.. И больно начинает щемить сердце у Иванова.

Вон пыль поднялась по чёрной как уголь дороге. Идут волы… За ними хохлы, в широких белых шляпах, в белых рубашках, такие чистые, важные, сильные… Поравнялись с курганом, приветливо сняли шляпы… Вон исчезли вдали, где клубится пыль… Эти себе цену знают.

Ох! Как больно щемит сердце!

— Кончу курс, — говорит Станкин, — арендую всю эту землю, засею свекловицей. Сколько здесь зря пропадает земли!

Нет!.. Нет!.. Иванову здесь не ужиться. Серая деревня, из которой вышел его отец, покосившиеся избы, убогое хозяйство, бедная нива… К вам!.. Туда, где хмурое небо, где хмурые люди, близкие его душе!

К середине июля Иванов достал ещё занятий в Москве. Он возвращался на дачу уже вечером, совсем разбитый. Но… выбора не было. Чтобы не остаться к осени за флагом, надо было много-много заработать… Иванов воспрянул духом. Он купил сапоги, купил пальто, начал пить молоко, матери послал пятнадцать рублей. У них была кухарка со своим самоваром, и каждый день они ели щи и пили чай.

В конце июля вдруг завернули холода, начались ливни. Иванов промочил ноги, промок и слёг. Неделю он провалялся в постели, у себя на даче. Комнатка его, да и вся постройка, по своей ажурности напоминала барак, да и рассчитана была, очевидно, на южное лето. Кроме кухни, топки не было; из окон и от пола дуло нестерпимо. Печь в кухне тепла не давала и только дымила. Через щели тонкой севшей перегородки, дрожавшей как лист, когда кухарка ворочалась на своём сундуке, чад от самовара или сала проникал в комнаты и отравлял воздух.

Пылаев и Станкин (сожители Иванова) поспешили оповестить Охрименко и другие семейства о болезни репетитора.

Когда, неделю спустя, ещё не оправившись, Иванов, жёлтый и отёкший, явился на урок (это был срок месяцу), m-me Охрименко вынесла ему деньги в конверте, аккуратно высчитав все пропущенные часы… Он к этому был готов. Хорошо ещё, что не отказали!

Настала осень. Ушастый Васька переэкзаменовку выдержал. Тогда Лидия Ивановна предложила Иванову занятия на всю зиму при тех же условиях.

— А вы говорили, что зимой прибавите.

— Нет, уж вы меня извините… Прибавить не могу… Мне на днях ещё за ту же цену предлагали лепетитора… Я разве неволю?

— Но, ведь, летом была такая безработица. Кто же согласится теперь за эту цену?

— Зато по часу только…

— Час выходит сорок копеек…

— Как хотите, — добродушно улыбалась m-me Охрименко. — Я даже за десять найду. Цены на труд, знаете ли, всё падают. Вы взгляните, сколько объявлений в газетах!

О, это Иванов, и не читая, знал слишком хорошо. Молодёжь переживала тяжёлый месяц безработицы. Спрос, как всегда, был ниже предложения. Иванов согласился.

Жизнь понемногу вошла в колею. Утром урок, потом лекции, весь день опять уроки, — грошовые, правда, без выбора. Обед в комитетской столовой, вечером опять уроки либо переписка. Иванов ничем не гнушался. Плата за лекции висела Дамокловым мечом над его головой. Уцелеть как-нибудь среди этой конкуренции, как-нибудь дотянуть, чтобы перейти на следующий курс… Скорее сколотить сумму на второе полугодие и отложить эти деньги, пока «его величество случай» не разрушил шутя все его планы. Мало ли что бывает? Заболеет дифтеритом ученик, не заплатят родители (и это бывало), сам может свалиться… Терять времени нельзя.

В праздники он покупал газету и блаженствовал лёжа на постели, в комнате от жильцов, в «Гиршах». Жили втроём, опять со Станкиным и Пылаевым, платили двадцать рублей за помещение. Пылаев бренчал на гитаре Станкина, иногда пели вдвоём. Часто эти двое уходили на бульвар, изредка доставали галёрку в Малый театр или в оперу. Но подобные удовольствия были Иванову не по карману. По праздникам, когда товарищи уходили, он пробовал отсыпаться… Иванова страстно тянуло к книге, но читать приходилось так мало. Журналы в библиотеках были недоступны, читальня далеко. У товарищей книга была редкостью. Чтобы взвинтить упавшие нервы и разогнать хандру, Иванов изредка в компании посылал за пивом, быстро пьянел, начинал буянить. Товарищи уходили, и он засыпал одетым на постели, а на другой день чувствовал себя больным и разбитым. Истощённый желудок не выносил излишеств.

Изредка в праздники приходил Коко Белов. Франт, в пенсне на горбатом носу, оживлённый и шумный, с фатовскими нотками в голосе и светскими манерами, он казался человеком из другого мира.

Иванов, глядя на него, всегда вспоминал детство, мать, сестёр. Его больное лицо оживлялось и молодело от доброй улыбки. Коко паясничал; говорил на букву «э», вызывая не смех, а скорее «грохот» Пылаева; рассказывал о похождениях своих, при этом врал; потом пел песни, аккомпанируя себе на гитаре, и посылал за пивом.

— Давайте винтить, — предлагал он.

— А и в самом деле… Отчего бы не повинтить, — соглашался Иванов.

Играл он плохо, но страстно. Руки его дрожали, сдавая карты. Объявляя большой шлем, он стучал кулаком по столу и сердито кричал на Белова, который любил рискнуть и «подсидеть» Станкина, а сам, вместо того, вынужден был купить, не имея масти.

— И на какого чёрта ты лезешь? — сердился Иванов. — Какие у тебя трефы?.. На орехи мы, что ли, играем? Эх ты! Лапоть несчастный!.. А ещё в «бомонде» винтит.

И «бомонд» этот вылетал у него как ругательство, полное презрения.

Если же ему самому удавалось обремизить контр-партнёра, он заливался таким ясным, таким детским смехом, и так странно было видеть его счастливым, что веселье это действовало на других как вино. Когда Иванов выигрывал гривенник или пятиалтынный, он радовался как дитя.

— Пивом угощаю! — кричал он, стуча по столу.

Раз как-то он выиграл целый рубль. Три вечера подряд он ходил в Малый театр и в оперу. Прелесть этих часов надолго скрасила ему жизнь. Он как бы впивал в себя и яркий свет, и шум толпы, и запах духов в фойе, куда он пришёл потолкаться среди нарядных женщин. Хорошенькая женская головка очаровала его. Он с удивлением открывал в себе эстетика. Все антракты следил он за изящной блондинкой, такой далёкой, недоступной. Когда глаза их встретились случайно, сердце его сжалось от сладкого незнакомого чувства. Задумчивый вернулся он домой… «А, ведь, есть целый мир ощущений, — сказал он себе, — прекрасных, сложных и мне неведомых. Испытаю ли я их когда-нибудь? Или всё так же буду глядеть, стоя в стороне, как наслаждаются другие?..»

Долго потом он жил этими впечатлениями. И ещё тоскливее казалась ему действительность.

Ах!.. Как мало было радостей в его жизни!.. Как осенние тучи по свинцовому небу, ползли дни и месяцы, бесстрастно, не согретые женской лаской, не озарённые ни одной искрой умственного наслаждения, никакими высшими интересами. Тускло, серо, печально… Он сознавал, что тупеет, что опускается нравственно, но с грустью думал, что он бессилен что-либо изменить…

А как он в провинции мечтал горячо и наивно! Он говорил себе: «В столице бьётся пульс общественной жизни. Она захватит меня, даст нервам и уму лихорадочное напряжение и подъём. Я буду читать, следить за всеми новинками, я буду присутствовать на всех юбилеях, на концертах, на новых пьесах. Я сам буду говорить с авторами и откровенно скажу, что думаю о них… И они должны будут прислушаться к моему голосу. Ведь, я студент, та молодёжь, которая создавала репутацию писателя, суда которой боятся артисты, художники, профессора… Мы — гордость общества, его надежды, его живая совесть»…

А теперь? Оторванный от жизни, далёкий от людей, он тянул изо дня в день свою лямку и уже не мечтал ни о чём.

Так прошёл год, и опять настала осень.

VI

В дверь постучали.

— Кто там? — спросил Иванов, нехотя подымаясь на постели.

— Свой, — прогнусил знакомый тенорок.

— Пылаев, отвори ты…

Было только семь часов вечера, но Пылаев спал. Проснувшись от стука, он, нехотя, зевая, встал, босыми пятками, в одних носках прошлёпал к двери и откинул крючок.

Вошёл Коко.

— Никак вы спали, господа? И что же это вы впотьмах?.. Что за странный кейф!

— А что делать? Только спать и остаётся, — флегматично заявил Пылаев. — Ровно нечего делать… Да и керосину нет…

— Странные речи, други мои. Как это — что делать? Жить, синьоры, жить!.. Вот что вам надо!

Пылаев только крякнул и опять завалился.

Коко Белов, щурясь, на ощупь нашёл стул и сел.

— То есть как же это делать нечего? — начал он опять, снимая отпотевшее пенсне и вытирая его платком. Запах дешёвых духов послышался в комнате. — Comprends pas…[2] Уроков, стало быть, нет?

— Ни чёрта!

— Тэк-с… Однако, господа, в темноте жить неудобно… Я пришёл вам себя в новом виде показать…

Он встал и зажёг спичку. Пуговицы нового форменного сюртука весело блеснули.

— Regardez par ci, regardez par là![3] — пропел Коко и повернулся на каблуках перед Ивановым.

Спичка погасла, и стало как будто ещё темнее.

— Давай двугривенный, схожу за керосином, — предложил Пылаев и стал натягивать сапоги.

— В суд, стало быть, поступил? — спросил Иванов и спустил с постели свои опухшие ноги в опорках.

— Служу-с… — Белов галантно раскланялся. — Позвольте представиться… Кандидат на судебную должность…

— А деньги платят?

— Ведь, ты слышал, mon cher? Кандидат… Это значит: весь — надежды и упования… Какие же тут деньги? Обязанности есть, а деньги впереди. Можно жить надеждами… На то и молодость…

— А вот мы — кандидаты на голодную смерть, — расхохотался Пылаев и вышел.

Внемля пе-е-сне соловья…

жидким тенорком вдруг запел Коко и развязно зашагал по комнате.

— Ты давно из дому? — тихо спросил Иванов.

— Ах да!.. Тебе твои кланяются: мать, сёстры… Знаешь, старшая? Большая такая стала… Недурна, очень недурна. Ну, новостей никаких нет. Денег просили… напомнить велели тебе… тэк-с.

В темноте хрустнули пальцы Иванова, которые он молча ломал.

Ты шептала: «Навек твоя»…

— А… Чёрт!.. — Коко ударился коленкой о железку кровати и остановился. — Однако, у вас тут не разойдёшься!.. Так неужели совсем без уроков?

— Заболел, потерял урок; а был выгодный, ничего…

— Инфлюэнца, что ли, у тебя была?

— А кто его знает… Расклеился совсем: одышка, ноги пухнут, ходить не могу…

— Эх плохо, плохо твоё дело!.. Ты что же родным не пишешь?

Иванов нервно дёргал жидкую бородку.

— А что я им напишу?

Внемля пе-е-сне соловья,
Ты шептала: «Навек твоя»…

— Почему же вы из «Гиршей» уехали?.. Уж я вас искал-искал… В этакую трущобу забрались… Сколько платите?

— Шесть. Да вот… — Иванов запнулся на мгновение. — Полтора месяца не платили…

Вернулся Пылаев с керосином и зажёг лампу.

Как ни был жизнерадостен и беспечен Коко, но он дрогнул, разглядев лицо Иванова. Он ещё более облысел, на лбу легли морщины. Ему смело можно было дать сорок лет.

Белов оглянулся. Комната была в одно окно. Безобразные расплывающиеся пятна сырости покрыли сплошь всю стену, очевидно наружную, где стояла кровать Пылаева. Обои отстали, кое-где были сорваны. Плесень затянула углы на подоконниках, в окно дуло. Пол был грязен. Окно упиралось в слепую стену соседнего громадного дома, и солнце сюда не заглядывало. С лестницы, тёмной и скользкой, проникала вонь. Те же миазмы неслись снизу, со двора, черневшего там, далеко, как громадный колодец. Отворить фортку — значило испортить воздух.

— Ну, синьоры… У вас тут тово… неуютно…

Коко почувствовал, что его радужное настроение тускнеет. Он повёл плечами, тряхнул головой.

Год про-шё-ёль… опять весна,
Ты с дру-го-ой, а я одна…

запел он громко и сбросил пенсне, чтобы не видеть так ясно удручавшего его жёлтого лица.

— Как бы это насчёт самоварчика промыслить? — напомнил он. — Самая настоящая пора теперь чай пить.

Пылаев почесал за ухом.

— Мудрёно, — флегматично изрёк он.

— Пуркуа?

— Чаю нет…

— А! Кхм… то есть… как это нет? Весь вышел?

Пылаев вдруг весело захохотал.

— Эх ты!.. «Бомонд»… Шут тебя задави! Дома сидя, забыл наши порядки… Сам ещё вчера, небось, студентом был…

— Pardon, pardon, mon cher… Чай и колбаса из кошек — это обычное «меню» студента… Одначе, синьоры, чем же вы питаетесь?

Пылаев хохотал, взявшись за бока. Улыбался и Иванов. Уж очень наивным казался им этот длинноногий кандидат, в пенсне и с важной миной. Он вынул коробочку папирос и протянул её Пылаеву. Тот закурил.

— Чем мы питаемся? — Пылаев с наслаждением глотнул дым. — А на пятачок чёрного хлеба в день, да на пятачок молока… Молоко недурно; баба тут одна из деревни возит, под Москвой… А чай — это роскошь.

Коко даже сконфузился.

— Corpo di Bacco!..[4] В таком случае, нельзя ли пива и этакого чего-нибудь… съедобного?

Он вынул рубль. Пылаев живо спустил ноги с постели и с несвойственной ему быстротой опять натянул сапоги.

— Отчего нельзя? — пробасил он, протягивая за рублём руку. — На деньги всё можно.

Он вышел в одной тужурке. От обоих пальто и следа не было в комнате. Стало быть, заложены. Коко покосился на свой чистенький с иголочки мундир судейца, на новенькие штиблеты, и ему стало опять как-то не по себе.

Задр-ре-мал тихий сад…
Ночь повеяла тихой прохладой…
От цветов а-рр-ромат
В душу льётся живою отрадой…

Коко пел, шагая в тесном пространстве между двух кроватей.

Иванов молчал. Он привык к этому. Молчание его не тяготило. Он лежал на спине, закинув руки на подушку без наволочки и закрыв глаза. О чём думал он? Трудно было сказать. Лицо его казалось неподвижным.

Коко стало жутко, когда, вскинув пенсне, он всмотрелся в эти изменившиеся черты… Ну совсем покойник…

От цветов а-рр-ромат
В душу льётся…

— А я, знаешь ли, недурно устроился, — очень громко заговорил Коко, нервно шевеля плечами.

Иванов открыл глаза.

— Репетитором и воспитателем в одном пансионе частном; двадцать пять на всём готовом. Утро свободное, я в суде… А только от пяти до девяти вечера с разными этакими лоботрясами… Тэк-с…

Он закурил папиросу.

Помолчали. Коко взглянул на стену.

— А где гитара?

— Станкин унёс.

— Он не с вами, значит?

— Нет.

Опять настала томительная пауза. Жизнь так далеко развела в разные стороны этих двух людей, что общего между ними уже ничего не находилось.

— А знаешь, брат… Ведь, это ты напрасно так валяешься, — наставительно заговорил Коко. — Без воздуха и моциона оно… тово… не годится…

— Ноги одолели, не могу ходить… пухнут…

— Это от дурного питания. Отчего ж в комитетскую не сходишь?

Иванов перевёл на него свой тяжёлый, мутный взгляд.

— Говорю, ноги пухнут… Разве близок свет отсюда в комитетскую? И урок потерял оттого. Надо было за Москва-реку ходить, а у меня сил нет. Видишь, одышка? А насчёт столовой даровой… Мало их разве там? Таких, как я-то?

Он смолк, тяжело дыша.

— А вот постой… Мы тут в пользу студентов вечер устраиваем…

Пылаев вошёл с пивом и закуской.

— Любительский кружок у нас тут образовался… барышни… и всё такое… Я тоже приглашён на бытовые роли… Зал Романова снимем, билеты по рукам пустим… В первую голову поставим «Не в свои сани не садись»…

— Это когда будет-то? — хладнокровно осведомился Пылаев, откупоривая пиво.

— На Рождестве.

Пылаев свистнул.

— Мы до тех пор подохнем.

И он весело захохотал.

Выпили по стакану, закусили.

— А что, с Наумовой ты ещё путаешься? — пробасил Пылаев, громко чавкая и облизывая жирные от колбасы пальцы.

Коко даже перевернулся на своём стуле.

— Corpo di Bacco! Кто ж так говорит о порядочных женщинах?.. Флёрт, mon cher, это называется… Флёрт…

— Мне плевать!.. Хоть флирт…

— Н-нет, я вам скажу… В нашем кружке есть одна барышня… Вот это сюжетец!

И Коко с блеснувшими глазами пустился в рассказы.

Когда Пылаев вышел на лестницу посветить гостю, оба они невольно остановились и посмотрели друг другу в глаза.

— А, ведь, он совсем плох, — зашептал Коко. — Отчего в клинику не ляжет?

— Не хочет! Публикацию сделал недавно. Ждёт ответа… «Лягу, — говорит, — туда, — значит с круга сойду»… Боится…

— К доктору сходил бы посоветоваться…

— Был. Да что! — Пылаев махнул рукой. — Одни глупости советует… «Питание поднять надо, вино пейте, мяса побольше». А Иванов отвечает: «Вы что-нибудь другое скажите, это всё недоступно»…

— Ну, а тот?

— Руками развёл. «Я, — говорит, — тут бессилен»… «У вас, — говорит, — полное переутомление… Так, — говорит, — недолго протянете… Надо уроки бросить»… Ну, Иванов ему засмеялся в лицо и ушёл…

Коко прищёлкнул языком.

— Вот бедняга!.. Знаешь что? Возьми ты, пожалуйста, эти пять рублей… Я их, всё равно, спущу в винт, либо так… И недорого достались; у «папахена» выпросил. Только уж не говори ничего ему; ещё обидится…

Пылаев молча кивнул головой.

Иванов следил исподлобья за его оживлёнными более обыкновенного движениями.

— Пустой он малый — это верно, — вдруг заговорил Пылаев, прибирая со стола посуду, — а всё-таки сердце у него есть…

Губы Иванова дрогнули.

— А сколько ты с него взял?

Пылаев сделал круглые глаза.

— Да почему ты воображаешь?

— Эх, оставь!.. И к чему это? Отдавать-то, ведь, всё равно придётся… И так кругом задолжали… По-настоящему, будь мы с тобой порядочные люди…

Он оборвал разом и отвернулся к стене.

VII

На Рождестве Коко опять заглянул. Никого не было дома. Он уже пошёл назад, но на лестнице столкнулся нос к носу с вернувшимся Ивановым.

— Ба-ба-ба!.. Да ты никак совсем здоров?.. Ну, здравствуй! Очень рад… А уроки есть?

— Есть, недалеко. Станкин передал…

— А у Пылаева?

— Переписку достала одна тут барыня сердобольная, по пятиалтынному с листа… Зайдём; он сейчас вернётся.

Они поднялись и вошли в комнату. Стужа была страшная. Коко так и застучал зубами.

— Dio mio![5] Давайте чаем греться!.. Ах, кстати!.. Я получил из суда наградные; с меня вспрыски…

Подоспел Пылаев. Появились самовар, пиво, закуска, водка. Коко согрелся и, меряя комнату, распевал:

Тихою ночью,
Под трель соловья…

— Что же ты не ешь ничего? — удивлялся он на Иванова.

— Не могу. Знобит что-то… Вот уж неделю лихорадит, всё перемогаюсь. Урок потерять жалко…

Вид у него был совсем больной. Лицо пылало.

— Ну водки выпей…

Но и водка не согрела Иванова. Он лёг. Зубы его стучали.

— Не обращайте на меня внимания, господа, — сказал он. — Я, может, засну; голова тяжёлая у меня.

Пламя лампы больно резало глаза. Он отвернулся. Озноб охватывал его всё сильнее. Он как бы цепенел в каком-то странном изнеможении. Как сквозь сон, словно издали, стали долетать к нему голоса рядом сидевших товарищей, звон посуды, раскат смеха, обрывки фраз. Он закрыл глаза.

Вдруг что-то страшное, бесформенное надвинулось на него, грозя раздавить.

— Ах! — испуганно крикнул он и сел на постели. Широко открытые глаза его горели.

— Что ты?.. Что ты? — растерянно забормотал Пылаев. — Чего ты орёшь?

Сердце Иванова билось глухо, болезненно, неровными толчками.

— Нет… Я так… Приснилось… Чепуха какая-то…

В дверь стукнули.

— Письмо, — сказал почтальон, просовывая голову, и сапоги его громко застучали, спускаясь по лестнице.

— Ох! — застонал Иванов. — По голове идёт, по голове… — он взялся руками за пылавший лоб.

— Тебе письмо.

Иванов хлебнул чаю. Проблеск сознания сверкнул в его возбуждённом лице. Он разорвал конверт.

«А мы теперь, Андрюша, совсем без копейки остались, — писала мать, отрывисто и безграмотно, на листе серой писчей бумаги. — Потому отец места решился. Загулял, значит, грозил дом поджечь. Не спим ночей — караулим. Пришли, Христа ради, сколько-нибудь. Катя у меня вторую неделю больна. Помрёт, думали; дифтерик у ей был, в глотке мазали. Только дохтур сказал — оглохнет. Наказала меня Царица Небесная. Лучше б померла. Куды я с глухой денусь? Нешто это работница? А Варьку отдала на фабрику. Уж ты не серчай, Андрюша. Потому неоткуда нам теперь помощи ждать. А что насчёт Васяки ты меня коришь, зачем в мастерскую отдала? Напрасно коришь, Андрюша. Ремеслом, по крайности, он сыт будет, и мне легче так. Одним ртом меньше. А от твоей школы какой прок? А уж ты пришли, Бога ради, хоть сколько-нибудь. Что ты выслал к празднику, все вышли. Катька дюже хворала. А теперь и заложить нечего…»

Иванов перечитал раз, два, потом сунул письмо в карман и задумался.

— Интересное? — спросил Коко.

Он не слыхал. Его охватывало отчаяние.

Бессилие, страшное бессилие перед слепым натиском жизни, сокрушавшей все его планы и труды… вот что терзало его, удручало сознание, душило, хватало за горло, вызывая какую-то физическую нестерпимую боль в груди… «Зачем школа?..» Да!.. Васька не выбьется из среды. Среди колотушек, площадной брани и унижений пройдёт его детство, потом неизбежное пьянство… Варька на фабрике… Погибнет… Кому удержать? Им надеяться не на кого…

Он встал, ломая руки, сделал несколько шагов по комнате и опять упал на постель, лицом в подушки.

«Неужели заболел? Неужели умираю?.. И конец? Всему конец? И борьбе и мечтам?»

— Иванов… Хочешь пива? — спросил Пылаев.

— Спит, — зашептал Коко. — Оставь…

Да, он спал. Из груди его вылетало прерывистое, свистящее дыхание.

— А скверно, брат, — заметил Пылаев. — На этот раз он, должно быть, не выкрутится… Спасовал…

Вдруг Иванов открыл глаза и сел на постели.

— А мы думали, что ты спишь, — заговорил Коко и вдруг оборвался и слегка отодвинулся невольно.

Он не узнал этого лица. Озарённое каким-то внутренним светом, оно казалось так молодо, так странно и чуждо. Незнакомая нежность сияла в глазах Иванова.

— Катюша… голубушка, — ласково шептал он, глядя в пространство, через голову Коко. — Что у тебя болит, сестричка ты моя? Крошечка?.. У тебя ушко болит, Катюша?

— Бред, — сказал Коко и встал, весь бледный.

Вдруг по лицу Иванова пробежала судорога страдания, и он заплакал. Слёзы текли по его щекам, светлые, крупные. Так плачут дети, когда не знают, за что их бьют.

Что жалел он? Кого оплакивал в эту минуту? Свою ли скомканную жизнь? Тех ли, кто там, далеко, ждал и верил в его помощь? Пронёсся ли перед ним в горячечной фантазии какой-нибудь скорбный образ? Было ли это смутное предчувствие конца? Или сознание, что он гибнет?.. Кто скажет!

Это было странно и жутко. Затаив дыхание, товарищи глядели на него.

Иванов повернулся и лёг. С открытыми глазами, жестикулируя, он забормотал что-то быстро и несвязно. Пылаев прислушался, но разобрать уже не мог ничего.

VIII

Иванов открыл глаза.

Ночник под синим тафтяным колпаком лил призрачный свет на белые стены больничной палаты. На койках смутно белели очертания неподвижных фигур. В углу недалеко кто-то бредил, размахивая руками. В ногах на полу, сладко всхрапывая, спала нянька.

Иванов знал, что умирает. Надломленный долгой голодовкой организм его не смог осилить подкравшейся болезни. Жизнь раздавила его, и он уходил из неё, уступая место приспособленным и сильным.

Не он первый — не он последний… Тысячи таких как он рвутся вверх, из мрака и грязи к свету, к свободе, к счастью… Но слишком жестока борьба за эти блага, и тысячи гибнут как он…

Примирение?.. Нет! Его не было. Он тщетно звал его, но уходил из этого мира, полный горечи, ненависти и проклятий.

В редкие минуты сознания он понимал, что гибнет, и неотступно думал о своих… Его охватывала отчаяние. Красивая Варька среди фабричного разгула… Васька в мастерской пьяницы-хозяина, униженный, забитый, привыкающий с детства потихоньку тянуть сивуху… Все они обречены… Все погибнут… Им не на кого надеяться… Лицо матери, слепнущей от слёз и шитья, встало перед ним… Катя… глухая, несчастная Катя!.. Его любимица, его отрада в прошлом…

Иванов застонал.

В чём его вина? В чём? Не в том ли, что он захотел подняться над средой? Что он мечтал и своим дать права, в которых им отказано?

Тифозный в углу вдруг глухо вскрикнул и сел на постели. Нянька всхрапнула, живо вскочила и подбежала сменить компресс.

— Вам, батюшка, не надо ли чего? — спросила она Иванова, видя, что он шевельнулся.

Он не слыхал. Недвижно глядел он вверх, на дрожащий круг света там, на потолке. Вся жизнь проносилась перед ним в быстро сменявшихся картинах. Мрачное детство, суровые годы в гимназии… Наконец — Москва… Мечты гордые, светлые… Какие надежды!.. Какой незабвенный год!

Вдруг всё потемнело… Холодно!.. Тоска… Ах, какая тоска!.. Какая усталость и апатия!

Опять яркая полоса, взрыв энергии… Волнения, арест… Последняя вспышка идейных стремлений… И — конец!.. Дальше — будни, вечные будни пролетария, борьба за право жить…

Была ли хоть тень счастья?.. Нет!

Он закрыл глаза. Две тяжёлые слёзы медленно поползли по щекам.

Ах!.. Как безумно жаль эту убогую жизнь! Жаль того, чего не было, но что грезилось там, вдали… что так мучительно хотелось изведать и пережить!.. Как страшно умирать!.. Ведь, жизни не было совсем…

Бред надвигался душными волнами… Иванов заметался на подушке, и вдруг улыбка озарила его лицо…

Ярко засияло солнце… Какое жгучее, чудное солнце!.. А небо высокое такое, синее…

Это Малороссия, хутор Станкина. Они оба сидят на кургане… Знойный ветер из степи дышит им прямо в разгорячённые лица. Коротенькая тень падает от кургана у их ног.

Ах!.. Как жарко!.. Невыносимо жарко!

Что это? Как громко поют!.. Даже голове больно… Яркие цвета запестрели в поле. Девчата возвращаются на деревню… О, как они громко поют!.. Перестаньте!.. Замолчите!..

«Кто это? Варя… Неужели ты?.. Нарядная, красивая какая!.. В цветах, в повязке… Ты замужем? Ну, что ж!.. Ну, слава Богу!.. А помнишь? Мы мечтали с тобой… Будешь учительницей… Ну, пусть так!.. Может, Катя?»

«А! Вон и она… За руку с кем-то бежит по дороге… Вихрастый гимназист… Вася!.. Голубчик!.. Неужто мы дожили до этого дня? Господи!.. Какое счастье!.. Ведь, и мечтать не смел… Ну, поцелуй меня!.. Как смешно торчат твои ушки!.. Наконец-то!.. Как ждал я этой минуты! Как мечтал!.. Катя, обними меня и ты… Где мать?.. Позовите её»…