I

«Слово принадлежит Карелину Владимиру!..{10} »

Сто шестьдесят большевиков, заполнивших бывший концертный зал злосчастного Мамонтовского[128] «Метрополя»[129], начинают гоготать заранее. Но хохотом не смутишь этого неугомонного благообразного старика с внешностью президента Лубэ[130]{11}.

Проворно взбегает он на эстраду. Какие-нибудь шесть месяцев назад румын Матиэску разливался здесь в Легаровских[131] руладах; а сегодня звучат вегетарианские призывы к добру, к уничтожению всякой власти и всякой собственности, всякого террора и всякой злобы…

«Что думал по этому поводу Христос?» — саркастически перебивает иссиня-бледный от перманентной внутренней злобы Бухарин.

«Можно и об Иисусе», — сыпятся священные тексты.

«Прекратите балаган», — хрипит Мартов[132]. И среди общего воя, хохота, брани, веселый румяный матрос Донской[133] (который еще через три месяца бросил в Киеве бомбу в фельдмаршала Эйхгорна и сам повис на площади в Липках) вкладывает в рот три пальца. Разбойничий соловьиный посвист…

Настает очередь председателя — невозмутимого Свердлова[134]. В кожаной куртке, в кожаных штанах, изумительно похожий на штопор, иерихонским голосом возглашает Свердлов: «Гильотинирую прения…»

Карелин бежит на крайний левый фланг и со страстной жестикуляцией что-то говорит своему соседу, Александру Ге. Колесо вертится.

* * *

С момента установления советской власти в среде московских анархистов немедленно произошел раскол. Часть — немногочисленная и невлиятельная — встала на «советскую платформу» и послала своих депутатов во Всероссийский Ц. И. К. В качестве лидеров она имела Владимира Карелина и Александра Ге. Идеи, тактика, логика и этика — все наполняющее жизнь партии — зарождалось в приплюснутой лысой голове Александра Ге. Маленький, сморщенный, в неизменной черной косоворотке, самое странное впечатление производил этот безнадежно запутавшийся человек.

Бегали острые глазки, дергалась щека, и он пытался доказывать Ленину и Троцкому, что «железные батальоны не нужны пролетариату, ибо сила его в организованных усилиях всех рабочих…» Ленин презрительно почесывал бороденку, Троцкий угрожающе намекал на «слабые головы, слабо сидящие на безвластных плечах», а сам Ге[135]

Ге не пренебрегал ни советскими курульными должностями, ни кулуарами особняка Берга в Денежном переулке, где расположился немецкий посол граф Мирбах[136] … По крайней мере, когда, собираясь выпускать анархическую газету, Ге пришел звать в сотрудники теоретика-анархиста, профессора А. А. Борового[137], тот, не смущаясь присутствием двух свидетелей, резко сказал: «Я не собираюсь пропагандировать анархизм за счет германского посольства!»

«У каждого свое отношение к целесообразности», — слабо улыбнулся Ге и немедленно ретировался{12}.

Вскоре его близость к Мирбаху стала секретом Полишинеля[138], повсплывали подробности военных лет, и Александр Ге удалился на Северный Кавказ.

Лето 1918 застало его секретарем совдепа и диктатором Кисловодска[139]. Здесь, в гостинице «Гранд-Отель», наполненной паническими беженцами, он повел широкую жизнь. Средства получались от доброхотных приношений королей нефти, банков и биржи, заброшенных революцией в Кисловодск и пытавшихся брильянтами, табакерками и шампанским задобрить всесильного секретаря и смягчить ужасы минераловодского террора.

С первых же дней выяснилось, что Александр Ге и сам является лицом подчиненным, совершенно пасуя пред Ге Ксенией — его женой.

Интеллигентная, талантливая, редкая красавица и редкая умница — Ксения Ге вписала новую страницу в историю русских женщин. Повеяло сюжетами Карла Гоцци[140], роковыми венецианскими масками, ядовитым ароматом мемуаров Казановы[141].

Певица, музыкантша, художница, авантюристка с явно выраженными садическими наклонностями — она сплотила вокруг себя, в своем «художественном салоне», весь цвет буржуазии и аристократии. На ее вечерах присутствовали великие князья, завершившие здесь славный цикл, начатый гибелью «Петропавловска» и кутежами в Мукдене[142]. К ее посредничеству прибегали министры, банкиры, генералы, промышленники. Выступали знаменитые артисты; оперная примадонна, помнившая огни Ковент-Гардена и цветы «La Scala»[143], считала радостью и гарантией жизни спеть романс на Soiree[144] у Ге.

Очаровательная хозяйка, в глубоком декольте, с нитками чужого розового и черного жемчуга на шее — величественно протягивала руку для поцелуя, милостиво соглашалась на тур вальса, а в ее серых переменчивых глазах не потухала угроза, слишком понятная тем из гостей, на чьих лицах останавливался ее взгляд: дом Тер-Погосова, где в реквизированном кабаре разместилась Чека, где кровью сотен заложников были запачканы намалеванные на стенах Коломбины, дом Тер-Погосова был через дорогу, в двух минутах ходьбы. Одно неосторожное слово, одно возражение — и с «Лунной сонаты[145] » человек попадал в «кабаре» Тер-Погосова! В дни этих ужинов-шуток в Кисловодске, в Пятигорске Анджиевский[146], друг и покровитель Ксении Ге, зарубил Рузского[147] и Радко-Дмитриева[148].

Ксения Ге настолько верила в силу своих чар и в преданность своих гостей, что заставила мужа остаться в Кисловодске при приходе добровольцев. Ей казалось, что великие князья и короли нефти смогут ее устроить и при Деникине.

Судьба мужа решилась сразу: 7 января 1919, в первый же день добровольцев, он был арестован и — по традиции — «застрелен при попытке к побегу»[149].

Жена боролась за жизнь несколько жутких дней. Нашлись люди, которые пошли хлопотать за нее. Нашелся молодой офицер, начальник конвоя, у которого Ге дорогой ценой купила побег. С необычайной дерзостью она бежит по улицам, наполненным ее бывшими гостями. Она убегает в Ессентуки, прячется на уединенной даче. И здесь чрез сутки попадает в руки гнавшегося за ней по пятам начальника добровольческой контрразведки. И этому полковнику, и усиленному патрулю, сторожившему ее последнюю ночь, Ксения Ге снова делает свои обычные предложения.

На туманном январском рассвете под бой барабанов пред фронтом войск палач подошел к ней с петлей в руках. И при тусклом миганьи фонарей, едва узнавая позеленевшие лица своих гостей, она произнесла последнюю речь. С неистовой злобой, с силой смертной ненависти, Ксения Ге предрекала гибель Добровольческой Армии, смерть своим судьям и палачам.

Палач, угрюмый терец в мохнатой папахе, потянул веревку, а она все еще хрипела какие-то слова проклятий.

Ксения Ге придумала Александра Ге, она написала все его речи, определила все его поступки, водила его от Мирбаха к Ленину, от царских почестей к эшафоту. И если веселый малый Анж Питу некогда решил судьбы Бастилии[150], Ксения Ге, женщина, умевшая желать, приготовила гибель всей группе советских анархистов, которые после смерти Ге рассосались в общем коммунистическом болоте.

II

«Александр Ге пал жертвой своей звериной глупости, своей подлой измены солнечному делу анархизма. Он стал рабом большевиков, и он погиб. Его смерть великое предостережение остальным из тех, кто ни горяч, ни холоден…» — такими словами отозвался на кисловодские события «бр. Гордин[151] » (псевдоним В. Гордина) — вождь «непримиримых» московских анархистов, помогавших большевикам свергнуть Временное Правительство и немедленно восставших и против большевистской власти. «Бр. Гордин», Бармаш, Солонович и Лев Черный взяли в свои руки кормило анархического движения; через три года оно выродилось в бессилие демонстраций с черными знаменами пред гробом чуждого им Кропоткина[152].

«Бр. Гордин» — маленький хромой человечек. Прыщавый, золотушный, с гноящимися ушами, Весь в струпьях и ранах — во время октябрьских боев он попал под сабли казачьего разъезда — «бр. Гордин» превосходил и Мартова, и Бухарина, первого — безобразием, второго — злостью. Убийственно метко сказал о нем А. А. Боровой: «Гордин, конечно, русский Марат, но ему не страшна Шарлотта Кордэ, потому что он никогда не принимает ванны!..»[153]

С отрядом неизвестно откуда взявшихся кавказцев в марте 1918 Гордин занял купеческий клуб (на Большой Дмитровке), несколько особняков и типографию Рябушинского (вместе с частью помещения «Утра России»)[154]. Захват типографии и бумаги создал ежедневную газету «Анархия», на страницах которой и разыгралась злость русского Марата. Но при его писательской бездарности его злость не смогла перейти в чернильницу, и чем слабее он писал, тем больше бесился от сознания собственного косноязычия. Как бешеный верблюд, он заплевывал всех и все. Кропоткина и Ленина, Лонгэ[155] и Брусилова, союзных послов и швейцарских социалистов, владельцев типографии и генерала Маннергейма[156]. Понадобились деньги — и Гордин, не колеблясь ни минуты, организует налеты на частные квартиры.

При ограблении квартиры фабриканта Л. крепкодумный упорный купец отказался выдать ключи от кассы. Столовыми ножами ему надрезали щеки, лоб, кожу на плечах и шее, и поливали места порезов одеколоном… Это было то, что «бр. Гордин» называл в своих статьях «необходимым вмешательством революции в преступную медлительность, проявляемую большевистской реакцией при экспроприации экспроприаторов…» И день за днем, статья за статьей, он призывал к единоличному террору, к «неусыпному, активному бодрствованию…»

Репертуар Гордина был исключительно ничтожен. Его невежество равнялось его злобе. «Дух разрушения есть дух созидания», «Анархия — мать порядка», «Собственность — кража»[157], еще полдесятка прямых и обратных общих мест — дальше он не шел, да и… не нужно было идти.

Если его далекому предшественнику Бакунину приходилось доказывать, убеждать, фехтовать на рапирах диалектики — нынешних активных членов анархической ассоциации вполне устраивала и Гординовская незамысловатая надстройка; грабежи все усиливались.

Когда же дело касалось душ ищущих и мятежных, разочарованных и требующих, в этих случаях вулканизм призывов Гордина находил поддержку во вдохновенном доктринерстве доцента Солоновича, талантливом изощренном красноречии инженера Бармаша и продуманных тихих исповедях бывшего каторжника Льва Черного (тов. Павла)[158].

Причудливым, баснословным образом в дубовом кабинете директоров купеческого клуба сошлись эти четыре человека. Ни общего языка, ни единства методов, ни совпадения идеалов.

Нужен был русский бунтарский 1917-18 г., чтоб все они уместились за ничего не говорящую скобку «анархизма».

* * *

Наименее экспромтным, наиболее осознанным, внутри оправданным, пожалуй, облагороженным был анархизм Льва Черного.

В молодые годы он был близок к марксистам булгаковского[159] толка, намеревался писать работу «Комментарии к главе о понятии класса»… Теория эмиграции, практика каторги, уроки войны, разочарование в мощи социализма — и к моменту мартовской революции у него полностью сложилось то, что было известно под именем «доктрины купеческого клуба» и что, впрочем, не пошло дальше комнаты генерального секретаря (б. кабинета эконома…).

Черный не верил в благость какой-либо власти; но и безвластие не обманывало его в своем идиллизме. Иногда казалось, что прежде всего он хочет уговорить сам себя, когда, глядя на привозимые его мнимыми адептами ворованные вещи: коньяк, муку — он горячо доказывает: «Ледоход не может быть прозрачным…»

Среди обезумевших от крови, кокаина и спирта матросов, в толпе алых и черных черкесок кавказцев, среди гимнастерок, проституток, подозрительных котелков и в соболя расфуфыренных анархисток, этот очень высокий, гнущийся человек поспешно проходил, стыдливо потупив огромные, юродивые глаза. В его глазах, как и во всем лице, было нечто, до боли напоминавшее Всеволода Гаршина[160]. Увы! И Черному не удалось сорвать рокового цветка, и клумбы зла по-прежнему покрывались ярким ковром. Его полная бессребренность, его нищета, доходившая до оборванных брюк, до продолжительных голодовок, не мешали вооруженным слушателям его лекций тут же в зале пересчитывать зеленые Керенские тысячи, пересыпать разнообразные камни.

Ему не удалось убедить даже своих ближайших товарищей, других главарей купеческого клуба.

«Пролетариат не может не грабить, если он рассчитывает жить; анархист не может не убивать, если он всерьез хочет освободить мир от душащих щупальц государства», — так в залах клуба, в корпусах заводов Замоскворечья и на аренах двух цирков проповедовал инженер Владимир Бармаш.

Бармаш стал знаменитостью в полчаса. Когда-то в 1905-06 гг. он читал книжки в красной обложке, ходил на массовки, посидел в Бутырках, потом образумился и зажил, как подобает владельцу 1200 десятин тамбовского чернозема.

Служа в транспортном отделе союза городов, пользуясь уважением и отсрочкой, все три года войны он разъезжал на «союзном» форде, посещая художественников[161], вернисажи, имел жену — обычную настоящую женщину в котиковом манто и мохнатых ботиках, — короче, ничто не предвещало будущего трибуна.

В начале революции он зашел в манеж на Моховой, сказал речь. Неожиданно ему устроили овацию. Неожиданно оказалось, что он не только первоклассный оратор, но обладает, кроме того, секретом всех кумиров всех революций — умеет быть самым крайним, высказывать мысли и дешевые, и безумные одновременно.

Против Дарданелл, в защиту сепаратного мира, мира немедленно, за раздачу земли, денег и белого хлеба, раздачу немедленно, и — так как каждая партия стесняла и требовала дисциплины, невыгодной для успехов у толпы, — Бармаш первоначально занял положение беспартийного, сочувствующего большевикам. Так длилось несколько месяцев. За это время создалась анархическая ассоциация, с которой он сблизился и от которой заразился увлекательными для души демагога, разрушительными, сильно действующими лозунгами.

Свобода от каких бы то ни было программ, громадный голос, темперамент пророка, знание толпы, чувство вольта, требуемого в данный момент, уменье оборачивать словечки противника в свою пользу — во второй период революции, когда обозначилась ненависть к именам и заслугам, — эти качества вознесли его до положения истинного народного трибуна, каким никогда не был даже Троцкий, не говоря уже о Маклакове[162], Церетели[163], Керенском.

Всякая реплика должна быть немедленно использована!

«То, к чему вы зовете, — есть террор!» — крикнул ему на митинге (на заводе Бромлея[164] ) председатель первого меньшевистского совдепа Хинчук[165].

«Да, террор, — громовым голосом парировал Бармаш, — но тот террор, которого вы еще не видели, которого вы уже заслуживаете!.. Террор во французском смысле слова…»

Слова как будто без всякой значительности, а Бармаша рабочие вынесли на руках!..

Бармаш мог стать большевиком, но отказ большевиков предоставить ему руководящий пост в союзе городов окончательно укрепил его анархическую позицию, его имевшую такой успех ненависть ко всякой власти. В те дни солдат, рабочий, крестьянин говорили: «Старый прижим, новый прижим — выходит на одно…»

И открывая курсы матросов-анархистов, Бармаш сказал: «Всем этим тупицам из жеваного пресс-папье, всем этим отрыжкам полиции и тюрьмы мы еще покажем, мы бросим в них самую страшную бомбу — первую анархическую общину, о которой закричит в восторге весь подлунный мир…»

Колыбелью этой общины должен был стать купеческий клуб, где ряд поколений играл в железку, жевал майонез из осетрины и пил николаевскую водку.

Гордин — главнокомандующий; Бармаш — трибун; Лев Черный — совесть. Мудрость и эрудиция были представлены питомцем старого мира — Алексеем Солоновичем.

В двадцать лет послушник Святогорского монастыря, в двадцать шесть — приват-доцент Московского университета по кафедре чистой математики, Солонович излагал теорему Лобачевского[166] в стихах, а предощущение распада и создание миров посетило его «в тихой музыке дифференциалов и интегралов…» К анархизму он пришел этим трудным, небанальным путем: «То, чего не договорил Ницше[167], чего не понял Штирнер[168], я раскрыл в безгрешном анализе. И разве закон бесконечно малых не есть символ ценности каждой личности?…» Когда начался изданием анархический журнал «Клич», Солонович известил редакцию о желании написать поэму «О человеке в его вертикальном стремлении к божеству и горизонтальном пути к анархизму»…

Аудитории, состоявшей из балтийских матросов и Сундженских ингушей, Солонович читал доклад о «Якове Беме[169], первом осознавшем себя анархисте»; все цитаты из Беме приводились в латинском подлиннике. Нетрудно понять, что на переводе никто особенно не настаивал.

Безумие Солоновича, взращенного на «Весах[170] », полемике с символистами и эпигонах Соловьева[171], было тем своеобразным московским юродивым вывихом, который на вершинах давал в XVI столетии Василия Блаженного[172], в XX столетии Андрея Белого[173], который в революцию обогнал самых пылких из пылких, самых левых из левых…

Брызжущая слюна, растлительный яд Гордина, душевный разговор Черного, олимпийские раскаты Бармаша, мистические тексты взволнованного, всклокоченного Солоновича — и после трехчасового томления аудитория, стуча винтовками, шашками, заряжая на ходу маузеры, усаживалась в автомобили и мчалась на тихие улицы, где в испуганных особняках, под половицами и в печных заслонках были спрятаны серьги, диадемы, кулоны, керенки…

Начиналась практика купеческого клуба.

Щупальцы ассоциации, расположившейся в клубе и в особняках Морозова на Покровке, Цейтлина на Поварской, — простирались не только на Москву, но и на окрестные города: Серпухов, Богородск, Дмитров и др., куда можно было добраться на выносливых грузовиках.

В чем же выражалась их деятельность, кроме налетов, лекций и издания газеты? В организации бесплатных обедов, приготовленных из реквизированной провизии, в устройстве балов, концертов и т. п. Каждый сочувствующий имел право свободно войти в клуб, пообедать, почитать книги и журналы (растащенные в первую же неделю), послушать ораторов и исполнителей. Желающий стать анархистом получал винтовку, ручную бомбу, обоймы. Вот и вся деятельность…

Но таково было безбрежное отвращение к большевикам, к комиссарам, к совдепам, что и за анархистов уцепились как за возможный трамплин к лучшему будущему. Настали любопытнейшие недели: в купеческий клуб открылось паломничество представителей самых различных групп. Купцы, офицеры, рабочие, безработные адвокаты приходили с разнообразными предложениями и просьбами: организовать восстание, обуздать районного комиссара, дать оружие для домовой охраны и т. п.

В передней и в залах на кожаных креслах и на бархатных диванах спали и играли в карты пьяные верзилы с физиономиями наемных убийц. Но эти первые впечатления мало кого смущали. Ведь в том же самом 1918 году население Херсона, доведенное до отчаянья постоянными налетами и сменами «режимов», выпустило из каторжной тюрьмы арестантов, давших честное слово защищать город от полчищ Муравьева!

Психология херсонцев имела широкое распространение и в Москве. Так, организатор офицерских ячеек в Москве получил инструкцию с юга, из штаба Алексеева — «поддерживать интенсивную связь с организацией Льва Черного…»

В обширной столовой клуба за длинными столами среди сотен курносых и скуластых физиономий мелькали зачастую твердые подбородки и англо-саксонские профили; в штатском, слабо скрывавшем их личности, представители английской военной миссии и информационного отделения американского комитета слушали, рассматривали, ходили по комнатам, внимательно подсчитывали количество оружия, валявшегося повсюду.

Спустя год, на банкете в честь союзных миссий в Ростове, я встретил майора, с которым однажды обедал в купеческом клубе.

Он рассказал мне, что к началу апреля 1918 г. интерес, возбужденный анархистами, был столь велик, что их организациям и возможности их использования для борьбы с советской властью уделил целую главу в докладе своему правительству английский консул; французский же генерал Ловерна (глава московской миссии) через третьих лиц предложил своих офицеров в качестве инструкторов…

Не могу забыть, как одним мартовским воскресеньем, зайдя в кабинет Льва Черного, я встретил совершенно невероятное общество.

Покойный философ Викторов (повесился в прошлом году[174] ) убеждал хозяина в неосущствимости возвещаемого им рая, убеждал, поддерживаемый… Влад. Дуровым[175], приводившим примеры из жизни своих животных, и старым анархистом Я. Новомирским[176], ссылавшимся на опыт 1905 г. В углу у книжной полки, молча, сидел и слушал один из крупнейших суконщиков московского района…

А в соседней комнате вокруг характерной фигуры Мамонта Дальского собралась целая толпа его бывших театральных поклонниц. Старый артист горячо кричал: «Ленин и царь, Керенский и Троцкий — одинаковая дрянь. Мне и искусству не нужно никакой власти…» На 1 июня им проектировалась постановка феерии. Увы! к этому времени Дальский[177] уже погиб под колесами трамвая, а сам клуб…

* * *

Начиная с середины марта уже не только среди обывателей, но и в кругах совдепа и Ц.И.К. с тревогой заговорили о все усиливающемся вооружении новых членов клуба. Новые члены состояли из б. городовых и идейных офицеров, явных грабителей и скрывающихся политических. Восходящее светило Дзержинский[178] (тогда еще не было чека) сделал доклад в президиуме Ц.И.К. По мнению докладчика, анархические организации следовало ликвидировать в кратчайший срок. Доклад встретил сильнейшую оппозицию. Покойный Свердлов и Бухарин полагали, что с анархистами можно спеться, быть может, кооптировать, если не в Совнарком, то в Совнархоз. Ленин — с его обычной жаждой передышки — принял традиционное решение: вступить в переговоры, слегка потворствовать, а исподволь подготовлять ликвидацию. Конец марта и середина апреля — кульминация влияния анархистов, которое уже никогда к ним не вернется за все последующие три года.

24 марта 1918 года Ленин прислал письмо на имя Льва Черного; высказывая свое удовольствие работой клуба, глава Совнаркома призывал верить в его «искреннее сочувствие молодому анархическому движению». Клубу была обещана всевозможная поддержка. «Анархии» дали бумагу, для столовой отпускали хлеб и т. д. И главари заколебались. Бармашу уже рисовался портфель Наркома, Черный уже верил в возможность «совместного спасения рабочего класса на основе свободной экономической организации профсоюзов…» Одновременно, чтоб не портить отношений с властью, «бр. Гордин» стал попридерживать своих налетчиков. И кавказская группа во главе с Илико, возмущенная соглашательством, после оживленной стрельбы на лестницах клуба удалилась для сепаратной работы. Впоследствии большинство участников этой группы было переловлено поодиночке летом и осенью 1918 года.

Илико уехал на Кавказ и в Пятигорске, пользуясь рекомендацией Ге, устроился помощником к председателю исполкома Анджиевскому.

В Кремле улыбнулись и дали знать Дзержинскому, что момент наступает.

12 апреля подкупленные Дзержинским часовые клуба испортили льюисовские пулеметы, в изобилии расставленные в амбразурах окон. Ночью в клуб (вход был свободен все 24 часа) группами прошли латыши особого отряда. И когда на рассвете 13-го броневик, подъехавший со стороны Путинковского переулка, без всякого предупреждения ахнул по клубу из четырехдюймовок, анархисты тщетно кинулись к пулеметам. В тот же момент завязался бой внутри со спрятавшимися латышами. Через час ковры, паркет, кресла были в крови, в комнатах стоял дым, в коридоре горсточка матросов сдерживала натиск все новых и новых отрядов. В восьмом часу утра над зданием уже взвился белый флаг. Нападение было настолько неожиданно, что ночевавшие за Бутырской заставой Бармаш и Черный, проснувшись в девять часов, лишь по дороге узнали, что уже все кончено и что их разыскивают.

Бармаш подвязал бороду и бежал к себе на хутор (в Тамбовскую губ.), где и скрывался больше месяца, Черный, «бр. Гордин» и Солонович были арестованы и посажены в Бутырки, где просидели очень недолго. Недовольство на всех решительно фабриках вынудило Ленина согласиться на условное освобождение анархистов, не причастных к бандитизму, — весной 1918 года, когда еще не было красной армии, приходилось считаться с настроениями Замоскворечья.

Особняк Цейтлина, к великому ужасу соседей и владельца, не сдавался целые сутки. Перестрелка, ручные гранаты, пулеметный ответ — на протяжении одного квартала Поварской. Тогда снова броневик решил дело: подъехал и в упор, с нескольких шагов двинул зажигательным снарядом. Сквозь бреши обваливающейся фасадной стены толпа бесстрашных зевак глядела на совершенно разрушенную горящую квартиру. Одна люстра каким-то чудом уцелела и блистала всеми огнями…

Немногочисленный гарнизон морозовского особняка, не дожидаясь своей очереди, разбежался, и притом настолько поспешно, что даже не успел ничего захватить из богатейшей коллекции Ван-Гогов и Сезаннов, которую счастливый случай спас от полной гибели.

День 13 апреля 1918 г. можно считать окончанием реальной жизни московской ассоциации анархистов. Бездарность и случайный подбор вождей, уголовный состав рядовых членов, общая халатность и московская самонадеянность в самом зародыше убили движение, сулившее столько бед советской власти. Кроме трех особняков, 13 апреля был потерян всякий авторитет. Данные следствия, выяснившие грабительскую деятельность клуба, чрезвычайно обескуражили рабочих, потерявших последнюю надежду. Гордин, Бармаш оказались конченными людьми; за ними больше не шли, их даже перестали слушать.

Три года прошло с того дня. Сколько роковых дней переживала Р.С.Ф.С.Р., и ни разу анархисты не смогли организовать ничего мало-мальски серьезного. Бомба, брошенная ими прошлой осенью в коммунистическую квартиру (в Чернышевском пер.), не убив никого из главных, стоила жизни нескольким сотням заложников.

Движение умерло, его вожди сошли со сцены. Но мало кто из них заслужил хотя бы ту эпитафию, которую Ленин составил для левых эсеров.

«Они предпочли войти в историю жертвами, а не дураками…»

III

В стороне от броневиков, налетов и дешевых бравад, мучительно переживая оскудение анархического дела, Алексей Боровой и Яков Новомирский шли своим особым путем.

«Двух станов бойцы», — кинул по их адресу Стеклов[179] — и было острие в его шаблоне.

Боровой ни в чем и никогда не осуществил изумительного богатства своего таланта, своей богатой любящей жизнь натуры.

Молодым доцентом Московского университета, изведав горечь первой революции, первых завядших лавров, он уехал в Париж[180], прожил здесь несколько лет, писал диссертацию, находился в общении с художниками и политиками. В одних его славянской — глубоко ленивой и зараженной тоской по активизму — душе чуялись цветы мещанства, в других его ущербное сознание, стыдливая боязнь бума усматривали мишуру, позолоченную медь, политиканство.

Олимпийский скепсис Франса[181], пухлое красноречие Жореса[182], нудный Гэд[183], пошловатый Сэмба[184] — время просеивало; от идей 1789 г. оставались Брианы[185] и Вивиани[186] … А в прокуренных кофейнях левого берега по-прежнему расхаживал с портфелем под мышкой презрительный Троцкий; и Мартов, окруженный русскими эмигрантами и французскими petites femmes[187], разглагольствовал о Марксе, о войне, о любви…

Талант Борового требовал теплиц, уюта, стеклянных стен; ползла реакция, заседала третьеиюньская Дума[188], никто не звал его ни в спасители мира, ни в реформаторы России. Начиналось отчаянье.

Наспех, в засос написал он первый том своей «Истории идеи личной свободы во Франции»[189], сказал последнюю речь в кафе «Closerie des Lilas» и… кинулся в Москву, в университет, защищать диссертацию и искать забвения в темноватых квартирах Пречистенки.

«Анархист, друг и ученик Тэкера защищает диссертацию!»

От письменных столов и книжных полок в изумлении оторвались многоумные головы многоученых кадетских профессоров.

Великолепный Муромцев[190] поморщился, вспомня критические речи Борового о кадетах; недоверчивый заговорщик Котляревский[191] почесал мефистофельскую бородку; по университетским кабинетам зашушукались младшие боги.

70 лет назад, в студенческие годы Буслаева[192], старик Снегирев[193], поднимая палец, возглашал: «№lite negligera grammaticam Butmani[194] » и пресерьезно доказывал, что сперва хлеб бродит, и отсюда немецкое «Brot», потом он пенится, и отсюда французское «pain», потом он идет на низ, и отсюда латинское «panis»; 70 лет назад от смрада профессорской жизни, мелких сплетен больших людей опрометью бежал В. С. Печерин[195], посылая проклятья «aima mater».

В 1910 атмосфера не была чище. Вместо одного Кассо[196] реакционного, которым подарило будущее, имелось пятьдесят Кассо либеральных… Книгу Борового повертели, понюхали, с опаской прочли и ввиду явно не кадетского образа мыслей автора не допустили к защите диссертации…

Боровой закипел, заметался, написал страстный памфлет — «История идеи личной свободы в Московском университете» — и бросился в тяжкое похмелье редакций, диспутов в литературных кружках, политических обедов, символических ужинов, ритмических танцев.

Четыре года подряд писал он ненужные статьи; четыре года подряд Брюсов[197] лающим голосом читал отчет дирекции кружка[198], Маяковский[199] бил кого-то по морде и ходил в оранжевой кофте[200]; четыре года подряд колоколенки звонили, студенты дежурили «на Шаляпина[201] », Арбат торговал постным сахаром.

А на пятый пришла война; все позабыли об их путях, и анархист Боровой оказался делопроизводителем Брестского эвакуационного пункта.

Все было так, как должно было случиться, и хотя потом, когда уже все кончилось, мудрецы сказали: «Мы знали, мы предчувствовали, мы готовились», — никто ничего не знал, ничего не предчувствовал, ни к чему не готовился.

И каждый делал свое дело: царь отвечал на телеграммы «друга[202] » и думал, что это страшно важно; думцы произносили речи и думали, что руководят событиями; Боровой отвечал пораженцам, разоблачал упорнейших, посылал убедительные письма в Италию и Америку и 26 февраля не пошел на лекцию потому, что торопился писать доклад для командующего войсками о «числе прошедших за февраль 1917 года чрез эвакопункт»…

Уже на второй месяц стала ясна роковая обреченность. Оставалось закрыть глаза и говорить то, что говорилось в 1789, 1848, 1905 гг[203].

Боровой прочел бесчисленное количество раз лекцию «Класс и Партия», где проводил свои взгляды о преимуществах l'action directe[204] пред борьбой в законодательных учреждениях, о силе классового сознания и вредном бессилии партийной спайки.

Кадеты и меньшевики ощерились, большевики засмеялись, компании Гордина и Александра Ге кинулись звать Борового к себе.

Шпион и грабитель… Выбора не было. Боровой еще раз оказался меж двух берегов. Попытался он создать «федерацию союзов деятелей умственного труда», но на третьем заседании охладел и махнул рукой.

В противовес «Анархии» он мечтал создать настоящую культурную газету, орган идейного анархизма защиты «свободного творчества и идеи личности». Здесь рядом с ним оказался — Яков Новомирский.

Новомирский организовывал восстание в Одессе (1905 г.)[205]; Новомирский прошел восьмилетнюю каторгу; Новомирский работал в Нью-Йоркских газетах. Осуществление анархической идеи, месть за восьмилетние холодные слезы, сенсационные аншлаги и кричащие подзаголовки телеграмм — его страстная семитская душа была во власти всех трех стихий одновременно.

Его не пугало убийство: в молодые годы при схватке с городовыми он не раз прибегал к маузеру.

Но воспоминание о кандалах, но запах типографской краски и таинственная сила печатного листа!..

Создать образцовую коммуну!

Нет, написать блестящий фельетон!..

А прежде всего отыскать своих былых палачей и расправиться с ними как следует!..

Революция, свобода, счастье, но… конспирация в нем не умирала, в лабиринте двенадцатиэтажного дома Нирнзее весной 1918 г. он скрывался под чужой фамилией в чужой комнате, каждый час ожидая неведомых врагов, каждый день выступая пред многотысячными аудиториями.

Он презирал Гордина и Ге, но ходил в их клуб; он боролся с большевиками, но Дзержинский в дни арестов с усмешкой сказал: «Новомирского не троньте; он — наш![206] »

Новомирский хотел знать все: восемь лет на каторге и пять за границей он изучал: 1) качественный анализ, 2) восточные наречья, 3) сопротивляемость материалов, 4) книги Блаватской[207], 5) источники римского права.

Рамзай[208], Уеллинек[209], Шлейхер[210], антипод Ницше — Вилламовиц[211], и пр. и пр. — какой-то дьявольский вихрь имен, цитат, доказательств, исторических примеров.

И при этом горящие глаза, сжатые кулаки, готовность маузером подтвердить свои слова.

Вдвоем с Боровым они стали во главе газеты «Жизнь»{13}.

За два месяца существования «Жизнь» трижды переменила состав сотрудников и в зависимости от настроения Новомирского ежедневно меняла окраску. Сегодня она пророчествовала о национальном значении советов, завтра проклинала совнарком, послезавтра требовала интервенции…

Потом и «Жизнь» закрылась, оставя память о забавном сумбуре. Потянулись горькие дни.

Во весь рост пред Боровым и Новомирским стал вопрос о выборе.

И как они не захотели найти общего языка с московскими анархистами, как они не сумели дойти до конца в борьбе с большевиками, так эстетизм Борового и жажда творчества Новомирского отшатнули их от возвышения на службе у советов.

В числе безымянных сотен тысяч они гнут свои спины над бездарной канцелярщиной и мерзнут в хвостах.

Испепеленные души! Ненайденные дороги! Испитое до дна отчаянье…

В кабинете у Борового висела гравюра Ван-Дейковского[212] «Карла Стюарта». Когда со стен Лувра на меня глядят устремленные поверх людей — не в небо и не на землю — грустные глаза короля, глаза, исполненные покорным знанием грядущего, я вспоминаю Борового таким, каким видел его в последний раз, в залитой июльским солнцем пустынной комнате запустелой, заброшенной московской квартиры, где двигались и работали одни пауки, а люди жались по углам, серые, голодные, немытые…

В его любимом «Closerie de Lilas», как и прежде, шумные дебаты. Уже нет ни Троцкого, ни Мартова, но приземистый Шарль Рапопорт[213], вздымая свою грязную лохматую бороду, сообщает о радостях советского рая, а печальный, строгий Барбюсс[214] читает стихи, посвященные московским пророкам. Дремлет за прилавком обтерпевшийся хозяин, суетятся шустрые гарсоны, на улице гудят такси, и жизнь ползет — ничего не знающая, ни о ком не помнящая, все взвесившая, проклятая!..