Paris — Battlefields
В девять часов утра к центральной парижской конторе Кука на place d'Opera[1] подкатывают три, четыре автобуса. Дощечки — «Paris — Battlefields» — указывают, что они предназначены для осмотра путешественниками, клиентами Кука, полей сражений мировой войны. Каждой американке с безнадежным профилем, каждому англичанину, потерявшему сына, каждому японцу, страдающему азиатской формой островного сплина, предоставляется возможность за 550 франков убедиться в разрушении Реймского собора[2], погулять в траншеях Вердена[3], взять на память горсть суглинка с поляны, на которой находился старик Жоффр[4] в критические часы Марны[5].
Омлет и вино, дневной чай и бесконечный обед Томас Кук великодушно включает в ту же цифру, и поздно вечером путешественник вернется в Париж, ошеломленный утомительностью исторических прогулок, сытый, разбитый, с единственной мечтой — выспавшись тридцать шесть часов подряд, воздержаться от каких бы то ни было дальнейших поездок.
…На этот раз в автобусе оказался американец-скептик. В Вердене он отправился без всяких стеснений в трактир и все четыре часа играл с сыном трактирщика на биллиарде, категорически отказавшись от траншей, фортов и автографов маршалов. В Ля-фер-Шампенуаз он просто-напросто вытянулся на освободившейся скамейке и захрапел во всю силу заокеанской носовой завертки. За обедом он назвал Кука болваном, Гардинга[6] — старой ханжой и усомнился в будущем Европы… Но последний сюрприз был им преподнесен за десертом. На чистейшем русском языке, с презрением прожевывая банан и как бы продолжая начатый разговор, он кинул мне через весь стол: «Воображаю, что бы запела эта старая обезьяна из Нью-Кастля, если б ее сунули носом в русские бэттлфильдс!..»
Немного удивленный, я подтвердил, что поля Волыни и Галиции не уступают полям Франции.
«К черту Галицию и Волынь, — возразил неугомонный американец, — я говорю про вашу гражданскую войну. Я бы им показал Знаменку, Донецкий бассейн, станицы Терека!..»
И американец в том же энергичном тоне рассказал, что он жил в России, был представителем каких-то молотилок и тракторов; во времена Деникина[7] явился с миссией Красного Креста как специалист по русским делам; узнал все и всех, включая Махно[8], Струка[9], генерала Мамантова[10] и работу на оборону.
«Одно меня удивляет, — сказал он в заключение разговора, — я понимаю самые дикие вещи. Я понимаю, что мы, американцы, настолько богаты, что могли позволить себе роскошь восемь лет подряд иметь президентом идиота[11]; я понимаю, почему можно занять Германию вплоть до Фридрихштрассе[12] и все же не получить ни одного пфеннига контрибуции; я понимаю, как малыш Карпантье разбил морду гиганту Левинскому[13]. Но шикарности этих русских, которые каждый город превращают в бэттлфильдс, я никак не пойму. В чем дело? Что за наклонности миллиардера у ваших вшивых нищих?»
Я опустил голову, поковырял ножом в солонке и стал расспрашивать о молоденькой жене 72-летнего патриарха американских рабочих Самуила Гомперса[14].
Но представителя тракторов не так-то легко было сбить с позиции. Его требования зашли так далеко, что он заинтересовался судьбой атамана Балбачана, главы «левобережной зализницы[15] », и точным числом погромов, произведенных в Знаменке со времени его отъезда из России…
Я удовлетворял, как мог, его любопытство, я рассказывал до тех пор, пока гул нашего мотора не заглушил моих слов и американец на прощанье не взял моего парижского адреса.
С тех пор прошло немало времени, но стоит нам встретиться, как снова и снова мы блуждаем по русским бэттлфильдс. Одно имя вызывает сотню других; крошечный штришок, воспоминание о характерной фразе Троцкого, Григорьева[16], казачьих вождей воскрешает эпоху, громоздит такие вороха невероятных событий, что, кажется, из этого лабиринта не выйдешь.
И этого сознания, затаенного, проклятого, укусившего душу ненавистью, бешенством, звериной скорбью, — не изживешь, не перейдешь, пока жив будешь…
Хочется молиться, чтоб отшибло память, обрезало концы той жизни, чтоб по ночам на асфальтах залитой электрическими солнцами Concorde[17] какой-то голос не шептал: и здесь еще будет то самое, и здесь еще прольется кровь и станет сплошное бэттлфильдс.
«Пустяки, плевать! — утешает меня мой мудрый, все понимающий американец. — Человеческая жизнь не перец, ее везде достаточно!..»
Париж, 20 апреля 1921.
Продавцы шпаг
I
Восемнадцатое ноября тысяча девятьсот семнадцатого оказалось решающим днем. За сутки предопределились пути вождей армии.
На рысях, с полком текинцев Корнилов[18], освобожденный приказом Духонина{2}, двинулся к далекому Югу, пробиваясь сквозь огневые завесы бронепоездов, стараясь по ночам передвигаться вязкими грунтами Полесья.
В кургузой тройке, смазных сапогах, во втором классе едва ползущего «скорого», уезжал Деникин, и солдаты, штурмовавшие вагон, обращаясь к нему, говорили: «А ну, почтенный купец, пододвинься». Романовский, в солдатской форме, с солдатскими документами, изображал денщика при собственном адъютанте. Остальные быховские узники разбежались, кто куда и кто как изловчился.
А в это время освободитель быховских узников, последний верховный, в глубокой нерешительности ходил по огромному кабинету, в котором год назад царь совещался с Гурко о плане весеннего наступления. Георгиевский кавалер, стоявший на часах у главного входа, видел в полуосвещенном окне стройный силуэт Духонина. Еще через час к заднему крыльцу подкатил бесшумный «Rolls-Royce», изготовленный по специальному заказу Николая Николаевича. В штатском черном пальто с барашковым воротником Духонин вышел на крыльцо, направился к автомобилю, занес ногу на подножку каретки, неожиданно резко повернулся и вернулся во дворец. Вызванному дежурному офицеру верховный сообщил, что бежать не хочет и будет ждать завтрашнего приезда Крыленки с матросами. Одновременно он приказал не оказывать никакого сопротивления.
Через восемнадцать часов изуродованный труп Духонина был брошен под товарный вагон; матрос Стебельчук — восемнадцатилетний долговязый парень — угрожая ручной бомбой, не разрешал убирать труп. Толпа, совершившая самосуд, расползлась по вокзалу в поисках других чинов штаба. На перроне, в самом углу у пакгауза, на складном стульчике сидел небольшой человек, с молодым лицом, седыми растрепанными волосами, в серой шинели без погон. Зажавши обеими ладонями голову, он судорожно всхлипывал. Николай Васильевич Крыленко[19] еще в университете отличался слабыми нервами и перешел с медицинского на филологический из-за отвращения к трупам.
Поплакав, он приехал во дворец и начал разбираться в делах ставки при помощи нового начальника штаба Михаила Дмитриевича Бонч-Бруевича, генерального штаба генерал-лейтенанта и родного брата управляющего делами совнаркома.
Пролог окончился. Занавес поднялся. Начиналось трагическое русское действо.
Смерть Духонина, равная самоубийству; и в ответ на нее прозвучат и прокатятся по всей России выстрелы Скалона[20] (эксперта в Бресте) и Каледина[21] (принца Гамлета и атамана донского казачества). Такова линия усомнившихся и разочарованных. Через год к ним присоединится еще один, чей образ тусклый и загадочный забыт всеми. Для первого вождя восставших терских казаков — генерала Мистулова, покончившего самоубийством в тот день, когда Прохладненские казаки отказались драться, — для Мистулова[22] до сих пор не нашлось ни слова, ни слезы.
Другая линия — борьба до конца. Веря и неверя, проклиная и любя, пройдут герои Великой Армады. Корнилов с его мыслью об «истинном сыне своего отечества»; Алексеев[23], осторожный, мудрый, скептичный, убежденный, что иначе нельзя, значит, нужно так, как идет; и бог войны, неукротимый Марков[24]: «Бросайте ученые кабинеты. Ваше счастье в ратном подвиге, на спине прекрасной лошади» (из речи Маркова в академии).
И третья линия, начатая Бонч-Бруевичем[25]. Русские Моро[26] и Пишегрю[27], Гоши[28] и Дюмурье[29]. Русских потомков соблазнил незабываемый звон золотых революционных карьер.
Они сыграли на красную лошадь. Домчит ли?
II
Мы в феврале 1918. Гофман[30] уже стучал по брестскому столу[31], а Троцкий, бросив в ответ: «Не воюем и не подписываем мира», — умчался обратно в Питер. Корпуса Эйхгорна[32] топочут по Украине и одновременно наступают в направлении ст. Бологое, грозя прервать связь двух столиц.
В Смольном паника[33]. Ленин заперся в кабинете и диктует обращение по прямому проводу к Гофману. Троцкий и Подвойский[34] назначают бывших посетителей Ротонды[35] комиссарами казарм, арсенала, складов[36]. Издан приказ, угрожающий расстрелом на месте в четырнадцати случаях жизни: тут и нахождение оружия, и порождение слухов, и спекулятивная продажа валюты, и т. д. и т. д. В Семеновских казармах Дыбенко[37] собрал балтийцев и под усиленным конвоем погнал их грузиться в сторону Нарвы, где при первом же столкновении — пьяные и ошалелые — они нарвались на фугасные поля и почти целиком полегли. Остаток побежал к Ямбургу, где на вокзале Дыбенко собственнолично расстреливал беглецов, а заодно рабочих ж.-д. мастерских[38].
25 февраля утром в Смольный институт явился генерал Парский[39] и предложил свои услуги.
«Меж немцами и большевиками выбор нетруден, — сказал Парский Троцкому, — красную звезду мы всегда предпочтем черному орлу…»
Авгуры[40] посмотрели друг на друга, и более умный из двух, Троцкий, не задавая дальнейших вопросов, тут же поручил Парскому совместно с «освободившимся» начальником штаба Крыленки оборону Петрограда; Парскому предоставили Нарвский укрепленный район. В приказе о новых назначениях отмечались исключительные знания Парским Питерского участка: в 1917 г. он командовал 12-ой армией, защищавшей подступы к Риге. Он приглянулся большевикам еще в августе 1917 г. своим выступлением против Корнилова и грубым заигрываньем с солдатскими комитетами.
Служака старого режима, привыкший лавировать и воздерживаться, Парский отличался изумительным уменьем ладить с любым начальством. От Сухомлинова[41] до Подвойского… Методы оставались те же…
Защита родины красной звездой против Черного Орла продолжалась шесть дней. 2 марта Карахан[42] и Сокольников подписали последнюю редакцию похабного договора[43], включавшую Батум, Карс, Ардаган в рамки этнографической Турции.
Парский едва успел доехать до Ямбурга, где был в первые мгновенья весьма неласково встречен Дыбенкой[44]. Узнав, однако, о цели миссии Парского, знаменитый матрос с большой охотой и нескрываемой иронией сдал ему власть над несуществовавшими войсками. Троцкому он телеграфировал: «Сего числа сдал власть его превосходительству товарищу и генералу…»
Его превосходительство с большим огорчением прочел телеграмму о мире (война создавала такой удобный флер для патриотической службы в красной армии!) и, слегка подумав, подал свою историческую записку Троцкому, где проводилась еретическая тогда мысль о приглашении всех штаб- и обер-офицеров на советскую службу. Les beaux esprits se rencontrent[45]. Двумя днями позже, несколькими листами толще аналогичную же записку подал и Бонч-Бруевич.
Насколько приглашение офицеров тогда считалось фантазией, можно усмотреть из тогдашних газетных заголовков: «Генерал за большевиков», знак вопросительный и знак восклицательный. И всем читателям сообщение казалось остроумной уткой.
Боясь сильной оппозиции, Троцкий на свой собственный страх и риск, не ожидая одобрения Ц. И. К., затеял то, что Ленин на первых порах окрестил — «Левины фокусы».
На запасных путях Николаевской железной дороги в бывшем царском составе (А) разместились Бонч-Бруевич и Парский. Целый день они рыскали по городу, разъезжая по знакомым, посещая рестораны, театры и все остальные места, где была надежда встретить зверя: нужных им офицеров. Кроме того, «военные руководители совета обороны республики[46] » выпустили воззвание к своим товарищам, в котором уговаривали их не увлекаться Корниловскими авантюрами и помочь восстановить русскую армию.
Верили ли эти «честные маклера» в искренность намерений Троцкого воевать с немцами? Нисколько. Ибо, когда через два месяца, в Москве, в революционном трибунале судили матроса Дыбенко за сдачу Нарвы[47], то Бонч-Бруевич на вопрос, обращенный к нему обвинителем Дьяконовым: «Скажите, товарищ генерал, с достаточными ли основаниями была сдана Нарва?» — смеясь, ответил: «А скажите, товарищ обвинитель, с достаточными ли основаниями мы сдали всю Украину и весь Донецкий бассейн?{3} »
«Позвольте, позвольте, свидетель, — возмутился председатель трибунала, б. прис. пов. Берман, — нельзя отвечать вопросом на вопрос!»
«Именно можно, — отрезал любимец Троцкого, — кому же не понятно, что была сплошная кукольная комедия!»
«Продолжаете ли вы, свидетель, находиться на советской службе?» — ехидно спросил в свою очередь защитник, лев. эсер Штейнберг.
«Да, продолжаю». — «В какой должности?» — «Военный руководитель совета обороны республики». — «Что ж, и теперь у вас кукольная комедия?» По залу прошел смешок, и председатель поспешил вмешаться: «Свидетель, на неуместные вопросы вы можете не отвечать».
И Бонч-Бруевич не ответил. Отговариваясь «делами первостепенной государственной важности», он покинул Митрофаньевский зал. За ним по обеим сторонам шли вызванные в качестве экспертов генералы Кузнецов и Лукирский. Первые ласточки западни…
III
На голос невидимой Пэри Шел воин, купец и пастух… [48]
И когда в середине марта 1918 невидимая Пэри вместе с остальными Советскими учреждениями переехала в Москву[49], она разместила свою западню на запасных путях Александровского вокзала[50] и значительно расширила свою деятельность.
Ближайшими объектами заманивания были избраны Клембовский[51] и Гутор[52]{4}. Клембовский — ограниченный, робкий чиновник; всю жизнь он переходил из одного военного училища в другое, то в качестве воспитателя, то в качестве начальника. Среди товарищей по академическому выпуску он выделялся определенной бездарностью. Когда в результате Корниловского coup d'etat[53] почти все генералы или попали в тюрьму, или ушли в отставку, Клембовский, сохранивший нейтралитет, быстро выдвинулся. На Клембовского подействовали через его жену; ее же взяли самыми элементарными искушениями — показали кончик тысячерублевого билета, сдобную булку, новые ботинки. И в результате семейных скандалов Клембовский уселся в военном совете…
Еще легче сдался Гутор.
Не последнюю роль в решении Гутора сыграл фактор личной вражды к Корнилову и Деникину. Из-за Корнилова Гутор в июле 1917 г. потерял пост главнокомандующего юго-западным фронтом; он затаил обиду и жаждал мести по отношению к своему счастливому сопернику — Деникину.
«Посмотрим, — посмеивался Гутор, — чья возьмет: кубанцы Лавра (Корнилова) или наши лапотники…»
29 марта Ц.И.К. в результате небывалых столкновений меж самими же большевиками незначительным большинством утвердил продолжение «Левиных штук», но ни регистрация, ни тем более мобилизация офицеров до самой осени не производилась. Те, кто решил не служить у большевиков, уезжали на Украину или к Корнилову. В эти же дни кликнул свой клич полковник Щербачевской[54] армии Дроздовский[55], которому удалось собрать около 600 офицеров. Эти первые дроздовцы в конном строю с непрерывным боем прошли легендарный путь от Ясс в Румынии до Ростова-на-Дону (1300 вёрст)[56] …
* * *
Военному совету недоставало теоретика, специалиста по уставам, реформам, докладам. Парский вспомнил о генерале А. А. Балтийском[57]. Бюрократ pur sang[58], секретарь Сухомлинова, посвященный во все комбинации бывшего военного министра, профессор Николаевской академии, председатель всевозможных воинских комиссий, Балтийский быстрым опытным взглядом оценил положение: народу много, но друг друга боятся и что делать не знают. Нужно придать делу стержень, перейти из области психологических неприятных чувствований в область успокаивающей знакомой и милой терминологии. Балтийский предложил Троцкому изготовить проект организации нового органа, который, по идее автора, смог бы свершить реформу округов, где в штабах заседали кочегары крейсеров и слесаря с обуховских заводов. Параллельно с созданием этой высшей военной инспекции Балтийский принялся за общую переработку всего воинского устава.
Остро чувствуя подозрительность нового патрона, Балтийский пустился на провокацию. Начал с эсерства.
«Полагал бы полезным принять за основу работ проекты устава, разработанные особой комиссией при временном правительстве…»
И Троцкий, поддаваясь на удочку, мгновенно вспыхнул: «Нет уж, пожалуйста, бросьте этот бред!»
«Тогда воинский устав Гучкова в том виде, как его приняла III Дума?[59] » — снаивничал профессор.
«И это ни к черту. Так мы могли расшатать буржуазную армию. Для железных батальонов пролетариата нужен железный устав!..»
Балтийский откланялся и, посмеиваясь в реденькие усы, своим мелким бисерно-женским почерком составил проект, полный еще Аракчеевских[60] отрыжек. В красной армии имеются палки, порка, практикуется расстрел за неисполнение приказания. Если б при Керенском подобный проект рискнул бы предложить революционнейший унтер, его бы разорвали на клочки.
В большевиках же с первой минуты заговорила какая-то бессознательная практичность, которая не всегда бывает даже у таких циников, как Ленин.
Генерал Лебедев[61] — друг и протеже Балтийского (дедка за бабку, бабка за жучку!) — обратился к Троцкому с просьбой воскресить журнал «Русский Инвалид[62] », редактором которого он был в течение нескольких лет. Журнал обязывался выработать идеологию красного офицера и пропагандировать спортивные ферейны в духе коммунистического развития юношей. Доблестный редактор составил компиляцию из двух десятков немецких брошюрок, заменив слова «Германия» и «Империя» зловещими «Р.С.Ф.С.Р.»… Во всем остальном он остался верен генералу Бернгарди[63] и адмиралу Тирпицу[64], которые, таким образом, становились учителями коммунизма.
Впечатлительную душу южанина Троцкого проект Лебедева привел в полный восторг. Договорив то, чего и не думал Лебедев, Троцкий стал грезить новой расой, искусственным подбором и пр. переложением своих стародавних Венских лекций[65] на Московский лад. Лебедеву немедленно был вручен первый аванс на издание журнала (в размере около 150 тысяч); ему же было передано образование «всевоенобуча» и организация «юков» (юных коммунистов). Еще через год Лебедев играл видную роль в реввоенсовете.
Одним махом вместе с Балтийским и Лебедевым была искушена еще одна генеральская душа — Сытин П. П[66]. С этой фамилией большевикам вообще везло. Сытиных у них оказалось два{5}: один — бывший дежурный генерал румынского фронта и эксперт мирной делегации Раковского[67] в Киеве — не выдержал и бежал в Добрармию; другой же Сытин (будущий командующий юго-восточной группой советских войск) состоит на красной службе и по сей день. Подобно Гутору, и он — личный враг Деникина. Окончив с Деникиным академию в одном выпуске, П. П. Сытин почитал себя оскорбленным своим подчиненным положением. Ему хотелось доказать всему миру свои гениальные способности, и он рвался прямо в бой.
«Посмотрим теперь, каковы таланты Деникина Антона!» — самодовольно сказал новый главковерх, прибыв на юг, в свою новую ставку (ст. Лиски, Юго-Вост. ж. д.). Таланты Деникина Антона оказались довольно значительны; одержав временный успех над казаками Краснова[68] у Воронежа и на Донце, Сытин потерпел полное поражение в столкновениях с добровольческой армией. Рядом с ним на Украине действовали с таким же переменным успехом Гутор и Клембовский. При Сытине комиссаром и ширмой был Егорьев[69], при Гуторе — Ворошилов[70].
* * *
Работа продолжалась, и добыча прогрессивно возрастала. Каждому вновь поступающему выдавали два комплекта платья и белья, муку, сахар, 1200 рублей за месяц вперед (в это время английский фунт стоил 40–50 рублей). Комнаты для господ генералов реквизировались в лучших гостиницах: так, в Москве общежитием спецов на первые месяцы служили «Княжеские» меблированные комнаты на Волхонке[71].
Условия ли жизни в «Княжеских комнатах», аромат ли возвращаемого командования, экстренных поездов, штабов, но вербовка шла более чем удачно, и штаб Бонч-Бруевича стал притчей во языцех. Подвойский — ближайший помощник Троцкого, блестящий организатор и строитель заговоров — с грустью заметил, побывав в западне: «Дайте мне столько эскадронов, сколько помощников у Бонча, и я вам гарантирую в месячный срок революцию в Германии и Австрии…»
Наконец пришел исторический день апреля. В доме Перцова[72] — на Кремлевской набережной — в приемной собралась новая партия генералов во главе с Потаповым.
Троцкий вышел к ним и с кривой усмешкой сказал следующую невероятную речь:
«Господа генералы! Я принимаю вас на советскую службу. В вашей работе на пользу мировой социалистической революции вам придется встретиться с вполне заслуженными вами недоверием и ненавистью рабочих масс…
Я не могу вам гарантировать безопасности в случае, если поднимется новый вал народного возмущения. Но я с полной категоричностью обеспечиваю вам беспощадную немедленную расправу в случае, если вы сами попытаетесь вызвать народное возмущение! К работе, господа…»
«Ну, как вам наш Лева понравился?» — поинтересовался вечером Парский. «Ничего, ничего, — отвечал Потапов, — чувствуется настоящее начальство. Подтянет нас, но и хамью теперь не сдобровать. Уговаривать не будет!..»
IV
К апрелю 1918 г. на третий месяц Корниловского ледяного похода, накануне Дутовского[73] движения (в Оренбургской губернии) 400 000 русских офицеров, освобожденных демобилизацией и преследуемых страхом перед самосудом, находились в состоянии мучительной нерешительности.
Идти ли к Корнилову и Дутову, поступать ли на службу к большевикам, или пытаться «ловчиться» и скрываться?
Если солдатская масса, стихийно и пьяно, валила за отдельными главковерхами, то офицеры по привычке и остаткам крепкой в них дисциплины, выжидательно смотрели в сторону своих вождей, с которыми в продолжении трехлетней боевой страды они делили и радость победы, и хмель поражения.
Офицер, служивший в армиях юго-западного фронта, говорил: «Дроздовский зовет на борьбу с большевиками; кто такой Дроздовский — я не знаю. А Гутор, мой бывший начальник, известный боевой генерал, поступил на службу к большевикам. Конечно, я пойду за Гутором, а не за Дроздовским…»
Эту психологию своих бывших соратников отлично учитывали «честные маклера». Определяя на службу кого-либо из генералов, они выговаривали ему право подбора сотрудников из числа известных ему офицеров. И вот из бушующего моря матросов, уездных чекистов, самодуров-комиссаров — офицер получал возможность вернуться в круг своих старых начальников и товарищей.
Здесь начало важнейшего психологического перелома в настроениях офицерства.
Ген. Шварц[74] (герой Ивангорода) очень недолго служил у большевиков, бежал на Украину и перешел в ряды антибольшевистских сил. Но те сотни офицеров, которые примером героя великой войны были введены в орбиту Троцкого, уже не смогли бежать: у одного семья, у другого разыгралось служебное тщеславие, у третьего усталость. И несмотря на бегство Шварца, большевики из его кратковременной службы извлекли все для них необходимое.
Склянский[75] — зауряд-врач и помощник Троцкого, злобный человек пошлого типа ничтожеств, стремящихся оподлить и принизить до себя весь мир, — Склянский говорил Парскому:
«Ваша роль — роль магнитов. Вы должны притянуть к нам все эти спрятавшиеся и рассыпанные опилки. Если не притянете, вам же хуже будет. За поражение вы ответите пролетариату головой…»
Военные корреспонденты, б. уполномоченные земского союза и вообще лица, бывавшие на фронте в 1914–1917 гг., зайдя в штаб Черемисова[76] или Клембовского, не могли скрыть своего удивления. Казалось, ничто не произошло, и мы по-прежнему в штабе сев. — зап. фронта. Тот же улыбающийся офицер для поручений, тот же начальник службы связи, то же управление ген. квартирмейстера{6}.
Неблагонадежным по набору элементом являлись офицеры румынского фронта. Их начальник Щербачев не сдавался ни на какие большевистские предложения и всячески облегчал своим офицерам возможность пробраться на Дон или Украину. Против этого щербачевского магнита нужно было найти контр-магнит. Таковым оказался командовавший румынским фронтом в 1916 г. (осенью) и затем отставленный после Макензеновского[77] прорыва ген. штаба генерал А. М. Заиончковский[78].
Блестящий офицер, любимый товарищами, элегантный светский щеголь (его успех зашел чрезвычайно высоко в румынском придворном мире), спортсмен и ловкий политик — Заиончковский мирно проживал в Москве и терпеливо выжидал, твердо веря, что его черед еще придет.
Отказавшись участвовать в поддержке Корниловского выступления, сославшись на болезнь (старый Остермановский[79] трюк), приемами полуслов и ловко пущенных слухов, он не только не потерял, но еще увеличил свое влияние в Московском союзе Георгиевских кавалеров и в кругах, группировавшихся вокруг избранного в октябре 1917 года патриархом Тихона[80]. «Корнилов бьет напролом. Заиончковский медлителен, но когда ударит, то без промаха», — говорили его бывшие адъютанты и ординарцы, выжидавшие событий. К Заиончковскому засылали одновременно курьеров и с далекого юга (из казачьих кругов), и из союзных военных миссий.
Генерал держался осторожно, никому не сказал ни да ни нет. Безошибочным чутьем старого царедворца он чувствовал, что на этих лошадей играть слишком опасно. И ждал.
«Как живете, А. М.?» — «Пишу мемуары…»
Пристроив всех друзей, затянув заодно и врагов (чтобы скомпрометировать и их), честные маклера вспомнили Заиончковского. Со своей обычной мудростью он категорически отказался от сколь-нибудь действенного поста. Пока Гутор, Клембовский и Сытин брали города, взимали контрибуции, в ожидании или султанского ирадэ, или рокового шнурка, Заиончковский сидел в покойном кресле консультанта реввоенсовета. Троцкий очень ценил его советы и пользовался ими в трудные моменты «улавливания сердец». Так, Заиончковский сыграл исключительно важную роль в выборе варианта для наступления против поляков на юго-западном участке, большим знатоком которого он являлся с давних времен. Идея переброски сюда Буденного — его идея.
Исключительно ценные сведения давались и, без сомнения, продолжают даваться Заиончковский о румынском театре. Зная состояние и военные возможности румынской армии не хуже, чем русской, Заиончковский предостерег Троцкого в 1918-19 гг. от преждевременного наступления. Если осуществится ближайшими месяцами советское наступление, мы еще услышим не раз об этом хитром и опасном человеке.
В смысле «улавливания сердец» он явился главным посредником в переговорах советской власти с ген. Брусиловым[81].
V
Июльское совещание (1917) в ставке, где представители всех четырех фронтов делились впечатлениями от Калуща и Тарнополя, ознаменовалось речами Деникина и Брусилова. Первому его резкое выступление засчитали для будущего «оки недреманные» петербургского совдепа, а старику верховному пришлось уйти немедленно[82].
Жестоко оскорбленный, разбитый морально и физически Калущской неделей более, чем 36 месяцев боев, не веря в возможность удержания фронта и возрождения армии, Брусилов возвратился в родную Москву, в тихий Мансуровский переулок, что на Остоженке. Впервые за полстолетие пришлось ему изведать горечь созерцательного безделья.
Грустный, строгий, туго затянутый в коричневый бешмет, в светлой папахе, левая рука на кинжале, быстрой неверной походкой старого кавалериста проходил он поутру Александровским сквером, радостно приветствуемый всеми встречными, вплоть до солдат-дезертиров, заплевавших подсолнухами улицы и сады первопрестольной.
Я видел в комнате вчера
Героя родины Брусилова,
Вот кара рыцарю добра —
Быть в сне бездействия постылого!
Бальмонт[83] точно передал в этих словах то печальное недоумение, которое вызывало в немногих патриотах вынужденное far niente[84] Брусилова. Под Могилевым и Ригой, в Галиции и Румынии решался вопрос о самом существовании России; тщетно метался Корнилов, тщетно Савинков[85], Гобечиа, Филоненко[86] посылали свои вопли с требованием смертной казни. Родина была на острие меча. А в темноватом прохладном кабинете среди шашек — даров туземных полков, — охотничьих трофеев и целой галереи военных портретов посетитель встречал все то же учтивое ледяное спокойствие, которое Герцен сравнивал со спокойствием моря над утонувшим кораблем…
И многочисленные общественные деятели, наперебой спеша выказать свое уважение Галицийскому победителю, не упускали случая попытаться затянуть его в свою орбиту, козырнуть этой сильной картой вне игры. Брусилов ласково принимал, сочувственно выслушивал, охотно выступал; 13 октября 1917 г. уже под самый бой двенадцатого часа он произнес горячую речь на совещании общественных деятелей в Москве (устроенном в противовес петроградскому демократическому совещанию). Но дальше он не шел, действовать он еще (или уже?) не хотел. Привыкнув к реальным величинам, отчетливо зная состояние фронта и соотношение всевозможных сил, старик весьма скептически относился к тогдашним попыткам. Летом 1917 г. он понял: надо идти за тем, кто живой или мертвой водой сумеет восстановить боеспособность армии. На армейском съезде он целовался с Крыленко за то, что тот (с особой, конечно, точки зрения и в особых видах) рекомендовал исполнение боевых приказов; на своем автомобиле он развозил всевозможных делегатов, депутатов, главных и второстепенных уговаривающих. Ни у кого не оказалось никакой воды. Слова и жесты, благородные слова, самоотверженные жесты!.. Самоубийство Крымова[87], Калединские угрозы, подвиг председателя солдатского комитета Рома, в одиночку пошедшего в атаку на глазах недвижной дивизии и убитого наповал…
Сердце уставало. На движение Корнилова он отозвался одной фразой:
«У Корнилова львиное сердце, а голова не в порядке!..»
Идея Алексеева создать Добровольческую Армию не вызвала в нем сочувствия[88]. Когда в первые дни октябрьского переворота Алексеев, проездом на Юг, остановился в Москве для переговоров с некоторыми лицами, Брусилов категорически отказался следовать за ним.
Еще через несколько дней, 1 ноября 1917 г., шальной снаряд залетел в его квартиру и осколком шрапнели старик был тяжело ранен[89] (в плечо и в ногу). В разгар уличного боя на носилках с белым флагом его понесли с Остоженки, уже занимавшейся большевиками, в Серебряный переулок (на Арбате) в лечебницу доктора Руднева. В дороге случился характерный инцидент, после которого Троцкий призадумался не менее Брусилова. Обезумевшие «красные» солдаты, узнав, кого несут, останавливались, снимали шапки и целовали раненому руки. В этот день снарядом снесло верхушку Беклемишевской башни[90]; с Волхонки тявкали пулеметы, заливавшие колонны большевиков, шедших из Замоскворечья.
«Чтобы увидеть эту русскую ласку — готов перенесть страдания во сто крат горшие», — сказал Брусилов навестившим его лицам. И с этого дня начался чрезвычайно любопытный параллельный процесс. Большевики, поняв ценность Брусиловской вывески, делали все, чтоб воздействовать на слабые места старика. А слабым местом Брусилова было прежде всего убеждение, что он не может не пойти на зов русских солдат, что он не вправе отдать их в руки проходимцев.
С ведома и благословения Подвойского и Троцкого распространялись и «нелегально» печатались сведения о том, что в такой-то и такой-то части, на таком-то и таком-то заводе постановили: драться опять с немцами, если Брусилов будет командовать…
Нужно совсем не знать ни большевиков, ни разнообразия приемов, употребляемых их верхами, чтобы поверить в сообщения об аресте Брусилова, угрозах расстрелом и т. п. С самого начала, с первой встречи Крыленко с Брусиловым, большевики поняли, что твердость и упорство у него воистину каменные и что не запугаешь его никакими муками ада. Свершилось худшее, осуществилась обратная мораль басни: «Ты сед, а я, приятель, сер»[91]. Серый надул седого. Установив тщательную слежку, перлюстрацию корреспонденции, подсылку провокаторов, вынюхавших его отношение к белым армиям, большевики из кожи лезли в доказательствах своего национального порыва и сочувствия великим идеям. Детали сговора значительно облегчались содействием Заиончковского, отлично знающего, как надо разговаривать с гордым, резким, сентиментальным верховным. Беседы Заиончковского и Брусилова могли бы послужить прекрасными иллюстрациями к Макиавеллиевским[92] трактатам. Говорили, как два солдата; разбирали все происходящее, как два скорбящих сына родины; взвешивали pro и contra[93] … Перевод на язык национальной пользы находили и расстрел Колчака, и террор на Кубани, и уж, конечно, карательные походы на деревню. Оскорбленному военному самолюбию нужна была победа: ему дали руководство в польской войне; полководцу, томящемуся в тиши, требовалась армия, и он полюбил красную армию — армию наемников и жертв — той же любовью, которая творила чудеса на осенних полях Галиции…
Уже с осени 1918 г. Брусилов втягивался отдельными советами; с ним длительно консультировались в вопросе о выборе направления для прорыва фронта Колчака[94]; потом — заговорили и профессиональное чувство соревнования, и отчасти старческое упорство в доказательстве правильности занятой позиции! А потом пришел черед руководства по созданию красной армии, по выработке характера ее действий, приспособленного к гражданской войне… И как художник узнает художника, как архитектор узнает великого зодчего даже сквозь оболочку профанаторов-исполнителей — так в Брянском прорыве Буденного (октябрь 1919 г.), приведшем его за два неполных месяца к полной победе, генералы почувствовали мощную руку. Вспомнился Луцк и лето 1916 г…
В 1920 г. Брусилов занял официальное положение — председателя особого совещания военспецов по выработке плана войны с поляками, а затем и с европейскими странами (малой антантой[95] ). Но, конечно, все эти отдельные факты бледнеют наряду с основным: Брусилов среди красных. Брусилов против нас, его сын командует полком у Буденного![96] Вот вопль белых офицеров, вот начало многих и многих переоценок…
Если Брусилов слукавил и продал Россию, чего ж требовать от нас. Тогда все окончилось. Если же он пошел искренно, если он убежден, что спасение придет с той стороны баррикад, тогда… И в последние дни Врангеля были видные офицеры, заявлявшие о психологической невозможности продолжать борьбу после воззвания Брусилова к белым армиям[97].
VI
Второй день Пасхи 1918 г.
Светит московское солнце, гудят колокола. В эту Пасху московские люди уже не едят куличей. В эту Пасху они уже боятся идти в кремлевские соборы, ибо на всех амбразурах кремлевской стены мелькают дула пулеметов.
На кремлевской набережной, в правом ее углу, изукрашенный резными петушками в старорусском стиле, яркий дом инженера Перцова. Когда-то в нем жил фантазер-хозяин, когда-то в его подвале процветало кабаре молодых поэтов.
В марте 1918 года его заняли под военный комиссариат и личные квартиры Подвойского, Мехоношина, Склянского и самого великого «Льва» Троцкого.
На сегодня назначено важное заседание военспецов.
Троцкий еще не встал.
«Почивают», — важно сообщает «красный» швейцар с явно белогвардейской физиономией, а так как с вечера «они» не отдали никакого распоряжения, то военспецы вынуждены ждать на тротуаре. Налицо: Балтийский, Лебедев, Гутор, Клембовский, Парский; из остальных — газетные корреспонденты и пр. «Встанут» Троцкий лишь в девять с половиной. Следовательно, полчаса нужно ждать.
Докладчик сегодняшнего дня Балтийский, с увесистой папкой в руках, оживленно обсуждает с Лебедевым план издания новой солдатской грамоты, которая одновременно «смазывала» бы нежелательную декларацию прав солдата и приноравливала Аракчеевские статуты к духу коммунистического ученья.
«Красная армия — понимаю. Завоевания революции — тоже. Моро и Пишегрю сражались от имени конвента, и неплохо выходило. Но как быть с архангелами, что ж они у нас над душой стоять будут?» Архангелами именуются политические комиссары, которых в числе двух предполагается поставить над каждым военспецом.
«Да вы не горячитесь, — успокаивает Балтийский, — все это можно по-хорошему. Политкомы — люди молодые. Сегодня сунулись, завтра сунулись, а на третий день надоест…»
Ровно в девять с половиной швейцар приглашает «товарищей» подняться в верхние покои.
За длинным (по наружности бывшим обеденным столом) сидят Троцкий, Подвойский, Мехоношин[98].
«Видите, какие у меня буржуазные привычки, — острит Троцкий, — пришлось вас на холоде подержать».
Военспецы пробуют смеяться.
Перед началом доклада Балтийский испрашивает разрешения задать кое-какие вопросы.
Первый: «Роль архангелов?»
Ответ Троцкого энергичен и ясен: «Если политком посмеет вмешаться в ваши оперативные распоряжения — я его расстреляю по вашей телеграмме моей властью. Если вы вздумаете устроить измену на фронте, политкомы обязаны вас расстрелять по моей телеграмме ихней властью. Понятно?»
«Вполне», — улыбается докладчик.
Вопрос второй: «Какая часть доклада и вообще заседания разрешена к огласке в печати?»
«Как какая? — ехидно наивничает Троцкий. — Решительно все. Да и чего вы боитесь? Немцам все равно известна каждая йота, союзникам неинтересно. В чем же дело?»
Но на защиту коммунистических секретов энергично поднимается молодой полковник генерального штаба. Длинно и пространно приводит он всевозможные мотивы в пользу секретности.
«Заговорщики, неисправимые заговорщики», — вздыхает Троцкий и как бы нехотя соглашается. Журналисты будут получать лишь готовые сводки, проредактированные одним из военспецов.
Доклад говорит об организации военных округов.
«Военная власть на местах разрушена мартовской революцией…» Во главе округов безграмотные матросы. Необходимо восстановить в первую голову институт воинских начальников. Из округов особенно важны — Московский, Орловский, Казанский, Воронежский. Для образования красной армии, собирания раскиданного имущества, реформирования в духе опыта войны учреждается военная инспекция в составе трех отделов: по кавалерии, по пехоте, по артиллерии и инженерной части и т. д. и т. д.
Одним словом, от дилетантства и инициативы отдельных главковерхов — переход почти к германской армии.
Доклад целиком одобряется.
«Все правильно, — заявляет Троцкий. — За власть на местах не бойтесь. Местных головотяпов мы быстро угомоним. Это вам не Керенский. Уговаривать не будем. Предлагаю незамедлительно составить список участников первой инспекторско-карательной поездки».
«Главных реформ требует артиллерийское дело», — горячится молодой полковник.
«Это же почему, потому, что Наполеон артиллеристом был?» — спрашивает Подвойский. Снова натянутый смешок.
«Нет, не потому, — не смущается полковник, — во-первых, Макунзен нас научил покрывать артиллерией недостаток в людях. Во-вторых — потому, что в условиях гражданской войны, разыгрывающейся преимущественно в городах, зачастую два-три тяжелых орудия вызывают панику в больших гарнизонах…»
«Хорошо, хорошо, вот вы нам составьте докладную записку на эту тему и Николаю Ильичу и представьте, товарищ… простите, как вас?»
«Каменев[99] », — предупредительно помогает полковник.
«Ну, вот видите, какая у вас хорошая фамилия. Сразу видно, что настоящий коммунист. Следуйте только своему однофамильцу!..[100] »
Подымается Парский и произносит речь о значении броских кавалерийских рейдов в гражданской войне.
«Мораль?» — спрашивает Троцкий.
«Мораль такая, что у меня есть на примете выдающийся кавалерист-ремонтер, некто Далматов. Я убежден, что он сумеет создать первую в мире конницу».
«На Вашу ответственность?» — «Да!»
Судьба Далматова решается одной заметкой в блокноте Подвойского.
И вообще результаты этого скромного, как будто незначительного заседания громадны.
VII
Не проходит и недели, военная инспекция под руководством Балтийского и Парского приступает к работе. В святую пятницу с Курского вокзала отходит три состава: впереди два бронированных с латышами особой дивизии; позади «А» — в уютных салонах, украшенных красными флагами и ветками акации, сидят генералы, склонившись над картами, докладными записками, подсчетами. Все в той же кожаной черной куртке, в которой он штурмовал Михайловский замок[101], Подвойский переходит из вагона в вагон, давая инструкции о первой остановке, первой пробе новой метлы. В Орел уже сообщили по прямому проводу о смещении всего состава военного комиссариата и предстоящем приезде спецов.
На вокзале неприятных гостей встречает весь состав исполкома. Председатель — скучный, бледный, не то из приказчиков, не то из учителей гимназии — докладывает, что в городе неспокойно.
«Что именно?» — спрашивает Подвойский. Выясняется, прибывший накануне Дыбенко уговаривает местный гарнизон бороться с новой контрреволюцией. Подвойский отдает короткое распоряжение. С платформ снимаются броневики, из вагонов, разминая ноги, перекликиваясь на своем ужасном языке, вылезают мордастые, белобрысые, безбровые парни.
Проходят два часа. Сперва из города доносится пулемет, потом молчание: идут переговоры с зачинщиками сопротивления, засевшими в губернаторском доме. Одиночный пушечный выстрел. Снова молчание. Еще через полчаса на вокзал под латышским эскортом приводят избитых матросов. Их четверо, пятый — глава — Дыбенко успел скрыться. Всех четырех расстреливают тут же на перроне. В открытом автомобиле в город уезжают два военспеца, предназначенные для Орла; а поезда отправляются дальше.
Из городов наибольшее сопротивление оказывает Воронеж. Здесь приходится выдержать настоящее сражение с двумя тысячами людей из отряда Маруси Никифоровой[102], подвизавшейся на Украине.
Остатки отряда в течение целых суток отсиживаются в гостинице. Бризантный снаряд — и из горящего здания, среди рушащихся сводов, выпрыгивают черные от дыма и пороха люди. В Воронеже насаждается центральное воинское присутствие для губерний Воронежской, Тамбовской, Пензенской, Рязанской. Во главе воинских участков поставлены прежние специалисты. В те дни, когда в белых армиях еще не мечтают о мобилизациях, у красных трудами военспецов восстанавливаются списки, вводится круговая порука. В Тамбовскую губернию, оказывающую сопротивление работе воинских начальников, едет сам Лацис[103] с карательным отрядом. Сожжено несколько деревень, остальные выдают потребное число рекрутов полностью.
Сперва через пень, да и через колоду, потом лучше и стройнее, и наконец налажен аппарат, и сброд насильно мобилизованных превращается в стройные батальоны.
На второй месяц поездки, 29 мая, Подвойский получает телеграмму о выступлении чехословаков. Сообщение с Самарой прервано. Пенза под ударом.
К прямому проводу Подвойского вызывает Троцкий: «Николай Ильич, как дела, что полагаете предпринять?» И Николай Ильич отвечает: «Сегодня выезжаю на фронт со всей инспекцией; послезавтра раздавлю чехословацкую гадину…» «Послезавтра» протянется полтора года; гадину раздавят — полковник генерального штаба Сергей Сергеевич Каменев и великий мираж, великий inconnu[104] — Буденный.
VIII
Нижегородского драгунского полка вахмистр Буденный[105] — храбрый сметливый мужик; популярный, потому что безумен в атаках, щедр в грабежах, снисходителен к громилам. Когда его придумали — конница, носящая ныне его имя, была уже составлена, также как особые приемы ее действий.
В генеральской шинели с красной звездой, на тройке подобранных вороных, зачастую рядом с женой — Надеждой Ивановной, попечительницей всех кавалерийских красных лазаретов, большевистской Александрой Федоровной, — звеня бубенцами, раздавая подарки, мчится по России Буденный, а в сторонке, в штабном вагоне, в реквизированной избе, в занятом особняке сидит молчаливый человек над картой — полковник Далматов. Создатель конницы Буденного не любит выставлять свое имя.
Старший офицер одного из привилегированных гвардейских полков, Далматов был хорошо известен в кругу специалистов еще задолго до 1917 года.
Первый в России ремонтер — характеризовало его всеобщее мнение. Ремонт, т. е. подбор подходящих лошадей, был важен всегда. В условиях 1918–1920 гг., когда Деникин и Врангель[106], отлично учитывая значение действий конницы, не смогли создать могущественной конной армии исключительно из-за отсутствия лошадей, — искусство ремонтера приобрело особое значение.
Далматова на советскую службу заманили, подействовав на его алчность — ему были отпущены громадные суммы на скупку лошадей — и на его спортивное чувство: «Ты сможешь спасти русскую лошадь», — шепнули вовремя этому воспитаннику Коломяжского ипподрома[107], манежа и Аквариума[108].
Лавры Шеридана, Гадика[109], Мюрата[110], набеги прусских гусар, рейды Стюарта[111]; десятки тысяч великанов гвардейцев, мчащихся на подобранных лошадях, по мановению перчатки переплывающих реки, уничтожающих неприятельские армии — вот что грезилось вылощенному полковнику Далматову, ближайшему другу великих князей.
Почти полгода, задолго до начала рейдов, Далматов колесил по всей России, не оставляя ни одного уголка, где, по агентурным сведениям, частными владельцами могли быть припрятаны призовые породистые кони. В первую голову он собрал в одной базе все остатки, какие нашел в губерниях: Воронежской (Хреновские), Орловской, обл. Войска Донского (казенный Провальский завод и частные коннозаводства Корольковых, Супруновых, Михайликовых и др.), Астраханской губ. (калмыцкие табуны), на Волге и в Сибири. За шесть месяцев 1918-19 гг. им были выказаны по этой части чудеса.
И к 1919 г. — к эпохе приказа Троцкого — «Пролетарий, на коня!» — Далматовым было собрано нечто весьма реальное: около 50 000 прекрасно обученных, породистых лошадей. Кроме того, сделал он все возможное для того, что именно «пролетария» не пустить на коня… Прирожденные наездники: военнопленные мадьяры, киргизы, татары, — из русских — многочисленные гвардейские офицеры, лейб-казаки, уланы и др., слетевшиеся на огонек «своего» Далматова, вот каково было ядро конницы Буденного.
Далматов ее создал, Брусилов дал ей те инструкции, которые выработались в результате Молодеченских и Луцких боев: 2–3 броневика на каждый эскадрон; мощная артиллерия на флангах, вместо разведки значительные отряды, снабженные легкими орудиями; пехота, «взятая на буксир», т. е. посаженная на круп второй и третьей линии.
Все вместе само по себе было так мощно, что можно было позволить роскошь придумать народного таланта — Буденного.
Врангель, Мамантов, Улагай[112] — каждый из них как кавалерист был в сотни раз талантливей пресловутого Буденного. Но если не было броневиков, если вместо лошадей союзники прислали вьючных мулов, если в Крымский период рабочие лошади крымских колонистов должны были соревноваться с английскими кровными Буденного — то результаты не могли быть иными, чем они были. Красные полностью использовали то, чего не смогли использовать белые, в чем им не захотели помочь мнимые друзья. История каждого дня гражданской войны!
Троцкому повезло на гвардейцев. Далматов создал кавалерию; бывший царский паж Верховский[113] — артиллерию, бронеотряды, бронепоезда. Карьера Верховского общеизвестна. Облюбованный Керенским за свои ярко демагогические наклонности, Верховский был назначен в мае 1917 командующим войсками Московского военного округа. Поддерживая идею сепаратного мира, Верховский быстро снискал популярность в солдатских низах. В августе 1917 года, в дни Корниловского выступления, он организовал знаменитый карательный отряд для «очищения ставки». Отряд, состоявший из матросни и немецких агентов, поставленных для руководства, — яростно стремился убить Корнилова, Деникина и др.
Одновременно своей лживой телеграммой, что атаман Каледин движется на Москву, Верховский сперва вызвал истерику Керенского, а затем стал его успокаивать «бешеной энергией»: речами в совдепе, посылкой «разложившихся частей гарнизона» навстречу Каледину, который спокойно сидел в Новочеркасске… и т. п.
За такие высокопатриотические действия Верховский был приглашен на пост военного министра, освободившийся с уходом Савинкова.
И на новом месте он поддержал славную марку: засыпал кабинет проектами сепаратного мира, частичной демобилизации(!), демократизации военных органов…
С первых дней переворота большевики окружили Верховского всяческим внимание и зазывали в совнарком. Верховский колебался и почти год выжидал, писал дневник и все справлялся, где и что Керенский. Когда выяснилось, что последний уже читает лекции и живет входной платой, Верховский пошел в военспецы, и ему-то большевики поручили реформу артиллерии.
Исключительно важную оперативную роль Верховский сыграл при разработке крымских операций, так как еще в мирное время он тщательно изучал топографию местности, в особенности Перекопа и Сиваша.
В этой последней роли он усиленно прикрывался Бела Куном[114] и Фрунзе[115]: болтливым венгерцем и невежественным студентом.
В списке лиц, оказавших «исключительные заслуги Р.С.Ф.С.Р.» в борьбе с Врангелем, Верховский значится рядом с Каменевым. «Известия» раскрыли это замысловатое инкогнито.
IX
И солнце Аустерлица[116], и тьма Ватерлоо[117], и счастье Моро, и его печальная судьба. В жизни советских генералов времена менялись. Падали одни, восходили другие. Отошел от высоких дел Бонч-Бруевич (в связи с опалой, постигшей его брата), взошла звезда Раттеля[118] — сотоварища по корпусу Духонина, в один день с ним награжденного офицерским Георгием. Неуклонно и прогрессивно цвел один Каменев, победитель Колчака и Деникина, единственный человек, которому доверяет даже Бухарин[119], владелец чужого дома на Кузнецком мосту, подаренного ему «Р.С.Ф.С.Р.» осенью минувшего года.
В украинскую эпоху барыши и славу Каменева оспаривали знатоки украинского боевого театра: Гутор, Клембовский, Сытин. Дважды они занимали Украину, дважды водворяли в Киеве Христиана Раковского с его американскими секретарями и румынскими дактило[120]. Целый год катались они по линиям: Киев-Харьков, Киев-Волочинск, Киев-Одесса и т. д.
За семь лет они изучили на Юго-Западе буквально каждый кустик. Разбив Деникина, они без труда обошли в маневре под Киевом и Пилсудского[121].
Безнадежно скомпрометированные, с упорством тщеславия, они все более стремились к цели — стать советскими Моро и Пишегрю. Неоднократные попытки белых агентов вступать с ними в сношения наталкивались на их самый яростный отпор.
Не последнюю роль в их стараниях играл и тот процент из контрибуции занимаемых городов, который под сурдинку проводил Троцкий под видом подарков «освобожденных местностей». Сквозь пальцы смотрели и на «торговые предприятия» их креатур. Так, правая рука Сытина, генерал Одинцов[122], во времена киевских переговоров с гетманом, усиленно спекулировал мануфактурой, сахаром и валютой. Был пойман, судим, но амнистирован за заслуги, оказанные революции.
В результате за три года существования института военспецов не было случая, чтобы в раскрытых заговорах фигурировала хоть одна крупная фамилия. Из офицеров — молодые и невлиятельные. Генералы, смаклерованные Парским, честно поддержали престиж красной звезды.
Восставали: б. пристав Муравьев[123], казак Миронов[124], солдат Думенко[125], матрос Дыбенко. Генералы типа Гутора козыряли и щеголяли гениальными планами.
В отношении угодливости и старанья полковник Каменев отнюдь не превзошел общий уровень военспецов.
«Я доволен моими генералами», — сказал Троцкий еще в прошлом январе… «На примере вождей красной армии мы могли убедиться в полезности привлечения буржуазных специалистов», — прибавил недавно Ленин.
…А когда вспыхнуло Кронштадтское восстание[126], когда никто из спецов не увлекся примером скромного Козловского, и лишь полковник Каменев пожал лавры полковников Мина и Римана[127], тогда и заядлым скептикам стало понятно, что Левин фокус действительно удался.
Деньги не пахнут, продажа шпаги не портит клинка{8}.
Анархисты
I
«Слово принадлежит Карелину Владимиру!..{10} »
Сто шестьдесят большевиков, заполнивших бывший концертный зал злосчастного Мамонтовского[128] «Метрополя»[129], начинают гоготать заранее. Но хохотом не смутишь этого неугомонного благообразного старика с внешностью президента Лубэ[130]{11}.
Проворно взбегает он на эстраду. Какие-нибудь шесть месяцев назад румын Матиэску разливался здесь в Легаровских[131] руладах; а сегодня звучат вегетарианские призывы к добру, к уничтожению всякой власти и всякой собственности, всякого террора и всякой злобы…
«Что думал по этому поводу Христос?» — саркастически перебивает иссиня-бледный от перманентной внутренней злобы Бухарин.
«Можно и об Иисусе», — сыпятся священные тексты.
«Прекратите балаган», — хрипит Мартов[132]. И среди общего воя, хохота, брани, веселый румяный матрос Донской[133] (который еще через три месяца бросил в Киеве бомбу в фельдмаршала Эйхгорна и сам повис на площади в Липках) вкладывает в рот три пальца. Разбойничий соловьиный посвист…
Настает очередь председателя — невозмутимого Свердлова[134]. В кожаной куртке, в кожаных штанах, изумительно похожий на штопор, иерихонским голосом возглашает Свердлов: «Гильотинирую прения…»
Карелин бежит на крайний левый фланг и со страстной жестикуляцией что-то говорит своему соседу, Александру Ге. Колесо вертится.
* * *
С момента установления советской власти в среде московских анархистов немедленно произошел раскол. Часть — немногочисленная и невлиятельная — встала на «советскую платформу» и послала своих депутатов во Всероссийский Ц. И. К. В качестве лидеров она имела Владимира Карелина и Александра Ге. Идеи, тактика, логика и этика — все наполняющее жизнь партии — зарождалось в приплюснутой лысой голове Александра Ге. Маленький, сморщенный, в неизменной черной косоворотке, самое странное впечатление производил этот безнадежно запутавшийся человек.
Бегали острые глазки, дергалась щека, и он пытался доказывать Ленину и Троцкому, что «железные батальоны не нужны пролетариату, ибо сила его в организованных усилиях всех рабочих…» Ленин презрительно почесывал бороденку, Троцкий угрожающе намекал на «слабые головы, слабо сидящие на безвластных плечах», а сам Ге[135] …
Ге не пренебрегал ни советскими курульными должностями, ни кулуарами особняка Берга в Денежном переулке, где расположился немецкий посол граф Мирбах[136] … По крайней мере, когда, собираясь выпускать анархическую газету, Ге пришел звать в сотрудники теоретика-анархиста, профессора А. А. Борового[137], тот, не смущаясь присутствием двух свидетелей, резко сказал: «Я не собираюсь пропагандировать анархизм за счет германского посольства!»
«У каждого свое отношение к целесообразности», — слабо улыбнулся Ге и немедленно ретировался{12}.
Вскоре его близость к Мирбаху стала секретом Полишинеля[138], повсплывали подробности военных лет, и Александр Ге удалился на Северный Кавказ.
Лето 1918 застало его секретарем совдепа и диктатором Кисловодска[139]. Здесь, в гостинице «Гранд-Отель», наполненной паническими беженцами, он повел широкую жизнь. Средства получались от доброхотных приношений королей нефти, банков и биржи, заброшенных революцией в Кисловодск и пытавшихся брильянтами, табакерками и шампанским задобрить всесильного секретаря и смягчить ужасы минераловодского террора.
С первых же дней выяснилось, что Александр Ге и сам является лицом подчиненным, совершенно пасуя пред Ге Ксенией — его женой.
Интеллигентная, талантливая, редкая красавица и редкая умница — Ксения Ге вписала новую страницу в историю русских женщин. Повеяло сюжетами Карла Гоцци[140], роковыми венецианскими масками, ядовитым ароматом мемуаров Казановы[141].
Певица, музыкантша, художница, авантюристка с явно выраженными садическими наклонностями — она сплотила вокруг себя, в своем «художественном салоне», весь цвет буржуазии и аристократии. На ее вечерах присутствовали великие князья, завершившие здесь славный цикл, начатый гибелью «Петропавловска» и кутежами в Мукдене[142]. К ее посредничеству прибегали министры, банкиры, генералы, промышленники. Выступали знаменитые артисты; оперная примадонна, помнившая огни Ковент-Гардена и цветы «La Scala»[143], считала радостью и гарантией жизни спеть романс на Soiree[144] у Ге.
Очаровательная хозяйка, в глубоком декольте, с нитками чужого розового и черного жемчуга на шее — величественно протягивала руку для поцелуя, милостиво соглашалась на тур вальса, а в ее серых переменчивых глазах не потухала угроза, слишком понятная тем из гостей, на чьих лицах останавливался ее взгляд: дом Тер-Погосова, где в реквизированном кабаре разместилась Чека, где кровью сотен заложников были запачканы намалеванные на стенах Коломбины, дом Тер-Погосова был через дорогу, в двух минутах ходьбы. Одно неосторожное слово, одно возражение — и с «Лунной сонаты[145] » человек попадал в «кабаре» Тер-Погосова! В дни этих ужинов-шуток в Кисловодске, в Пятигорске Анджиевский[146], друг и покровитель Ксении Ге, зарубил Рузского[147] и Радко-Дмитриева[148].
Ксения Ге настолько верила в силу своих чар и в преданность своих гостей, что заставила мужа остаться в Кисловодске при приходе добровольцев. Ей казалось, что великие князья и короли нефти смогут ее устроить и при Деникине.
Судьба мужа решилась сразу: 7 января 1919, в первый же день добровольцев, он был арестован и — по традиции — «застрелен при попытке к побегу»[149].
Жена боролась за жизнь несколько жутких дней. Нашлись люди, которые пошли хлопотать за нее. Нашелся молодой офицер, начальник конвоя, у которого Ге дорогой ценой купила побег. С необычайной дерзостью она бежит по улицам, наполненным ее бывшими гостями. Она убегает в Ессентуки, прячется на уединенной даче. И здесь чрез сутки попадает в руки гнавшегося за ней по пятам начальника добровольческой контрразведки. И этому полковнику, и усиленному патрулю, сторожившему ее последнюю ночь, Ксения Ге снова делает свои обычные предложения.
На туманном январском рассвете под бой барабанов пред фронтом войск палач подошел к ней с петлей в руках. И при тусклом миганьи фонарей, едва узнавая позеленевшие лица своих гостей, она произнесла последнюю речь. С неистовой злобой, с силой смертной ненависти, Ксения Ге предрекала гибель Добровольческой Армии, смерть своим судьям и палачам.
Палач, угрюмый терец в мохнатой папахе, потянул веревку, а она все еще хрипела какие-то слова проклятий.
Ксения Ге придумала Александра Ге, она написала все его речи, определила все его поступки, водила его от Мирбаха к Ленину, от царских почестей к эшафоту. И если веселый малый Анж Питу некогда решил судьбы Бастилии[150], Ксения Ге, женщина, умевшая желать, приготовила гибель всей группе советских анархистов, которые после смерти Ге рассосались в общем коммунистическом болоте.
II
«Александр Ге пал жертвой своей звериной глупости, своей подлой измены солнечному делу анархизма. Он стал рабом большевиков, и он погиб. Его смерть великое предостережение остальным из тех, кто ни горяч, ни холоден…» — такими словами отозвался на кисловодские события «бр. Гордин[151] » (псевдоним В. Гордина) — вождь «непримиримых» московских анархистов, помогавших большевикам свергнуть Временное Правительство и немедленно восставших и против большевистской власти. «Бр. Гордин», Бармаш, Солонович и Лев Черный взяли в свои руки кормило анархического движения; через три года оно выродилось в бессилие демонстраций с черными знаменами пред гробом чуждого им Кропоткина[152].
«Бр. Гордин» — маленький хромой человечек. Прыщавый, золотушный, с гноящимися ушами, Весь в струпьях и ранах — во время октябрьских боев он попал под сабли казачьего разъезда — «бр. Гордин» превосходил и Мартова, и Бухарина, первого — безобразием, второго — злостью. Убийственно метко сказал о нем А. А. Боровой: «Гордин, конечно, русский Марат, но ему не страшна Шарлотта Кордэ, потому что он никогда не принимает ванны!..»[153]
С отрядом неизвестно откуда взявшихся кавказцев в марте 1918 Гордин занял купеческий клуб (на Большой Дмитровке), несколько особняков и типографию Рябушинского (вместе с частью помещения «Утра России»)[154]. Захват типографии и бумаги создал ежедневную газету «Анархия», на страницах которой и разыгралась злость русского Марата. Но при его писательской бездарности его злость не смогла перейти в чернильницу, и чем слабее он писал, тем больше бесился от сознания собственного косноязычия. Как бешеный верблюд, он заплевывал всех и все. Кропоткина и Ленина, Лонгэ[155] и Брусилова, союзных послов и швейцарских социалистов, владельцев типографии и генерала Маннергейма[156]. Понадобились деньги — и Гордин, не колеблясь ни минуты, организует налеты на частные квартиры.
При ограблении квартиры фабриканта Л. крепкодумный упорный купец отказался выдать ключи от кассы. Столовыми ножами ему надрезали щеки, лоб, кожу на плечах и шее, и поливали места порезов одеколоном… Это было то, что «бр. Гордин» называл в своих статьях «необходимым вмешательством революции в преступную медлительность, проявляемую большевистской реакцией при экспроприации экспроприаторов…» И день за днем, статья за статьей, он призывал к единоличному террору, к «неусыпному, активному бодрствованию…»
Репертуар Гордина был исключительно ничтожен. Его невежество равнялось его злобе. «Дух разрушения есть дух созидания», «Анархия — мать порядка», «Собственность — кража»[157], еще полдесятка прямых и обратных общих мест — дальше он не шел, да и… не нужно было идти.
Если его далекому предшественнику Бакунину приходилось доказывать, убеждать, фехтовать на рапирах диалектики — нынешних активных членов анархической ассоциации вполне устраивала и Гординовская незамысловатая надстройка; грабежи все усиливались.
Когда же дело касалось душ ищущих и мятежных, разочарованных и требующих, в этих случаях вулканизм призывов Гордина находил поддержку во вдохновенном доктринерстве доцента Солоновича, талантливом изощренном красноречии инженера Бармаша и продуманных тихих исповедях бывшего каторжника Льва Черного (тов. Павла)[158].
Причудливым, баснословным образом в дубовом кабинете директоров купеческого клуба сошлись эти четыре человека. Ни общего языка, ни единства методов, ни совпадения идеалов.
Нужен был русский бунтарский 1917-18 г., чтоб все они уместились за ничего не говорящую скобку «анархизма».
* * *
Наименее экспромтным, наиболее осознанным, внутри оправданным, пожалуй, облагороженным был анархизм Льва Черного.
В молодые годы он был близок к марксистам булгаковского[159] толка, намеревался писать работу «Комментарии к главе о понятии класса»… Теория эмиграции, практика каторги, уроки войны, разочарование в мощи социализма — и к моменту мартовской революции у него полностью сложилось то, что было известно под именем «доктрины купеческого клуба» и что, впрочем, не пошло дальше комнаты генерального секретаря (б. кабинета эконома…).
Черный не верил в благость какой-либо власти; но и безвластие не обманывало его в своем идиллизме. Иногда казалось, что прежде всего он хочет уговорить сам себя, когда, глядя на привозимые его мнимыми адептами ворованные вещи: коньяк, муку — он горячо доказывает: «Ледоход не может быть прозрачным…»
Среди обезумевших от крови, кокаина и спирта матросов, в толпе алых и черных черкесок кавказцев, среди гимнастерок, проституток, подозрительных котелков и в соболя расфуфыренных анархисток, этот очень высокий, гнущийся человек поспешно проходил, стыдливо потупив огромные, юродивые глаза. В его глазах, как и во всем лице, было нечто, до боли напоминавшее Всеволода Гаршина[160]. Увы! И Черному не удалось сорвать рокового цветка, и клумбы зла по-прежнему покрывались ярким ковром. Его полная бессребренность, его нищета, доходившая до оборванных брюк, до продолжительных голодовок, не мешали вооруженным слушателям его лекций тут же в зале пересчитывать зеленые Керенские тысячи, пересыпать разнообразные камни.
Ему не удалось убедить даже своих ближайших товарищей, других главарей купеческого клуба.
«Пролетариат не может не грабить, если он рассчитывает жить; анархист не может не убивать, если он всерьез хочет освободить мир от душащих щупальц государства», — так в залах клуба, в корпусах заводов Замоскворечья и на аренах двух цирков проповедовал инженер Владимир Бармаш.
Бармаш стал знаменитостью в полчаса. Когда-то в 1905-06 гг. он читал книжки в красной обложке, ходил на массовки, посидел в Бутырках, потом образумился и зажил, как подобает владельцу 1200 десятин тамбовского чернозема.
Служа в транспортном отделе союза городов, пользуясь уважением и отсрочкой, все три года войны он разъезжал на «союзном» форде, посещая художественников[161], вернисажи, имел жену — обычную настоящую женщину в котиковом манто и мохнатых ботиках, — короче, ничто не предвещало будущего трибуна.
В начале революции он зашел в манеж на Моховой, сказал речь. Неожиданно ему устроили овацию. Неожиданно оказалось, что он не только первоклассный оратор, но обладает, кроме того, секретом всех кумиров всех революций — умеет быть самым крайним, высказывать мысли и дешевые, и безумные одновременно.
Против Дарданелл, в защиту сепаратного мира, мира немедленно, за раздачу земли, денег и белого хлеба, раздачу немедленно, и — так как каждая партия стесняла и требовала дисциплины, невыгодной для успехов у толпы, — Бармаш первоначально занял положение беспартийного, сочувствующего большевикам. Так длилось несколько месяцев. За это время создалась анархическая ассоциация, с которой он сблизился и от которой заразился увлекательными для души демагога, разрушительными, сильно действующими лозунгами.
Свобода от каких бы то ни было программ, громадный голос, темперамент пророка, знание толпы, чувство вольта, требуемого в данный момент, уменье оборачивать словечки противника в свою пользу — во второй период революции, когда обозначилась ненависть к именам и заслугам, — эти качества вознесли его до положения истинного народного трибуна, каким никогда не был даже Троцкий, не говоря уже о Маклакове[162], Церетели[163], Керенском.
Всякая реплика должна быть немедленно использована!
«То, к чему вы зовете, — есть террор!» — крикнул ему на митинге (на заводе Бромлея[164] ) председатель первого меньшевистского совдепа Хинчук[165].
«Да, террор, — громовым голосом парировал Бармаш, — но тот террор, которого вы еще не видели, которого вы уже заслуживаете!.. Террор во французском смысле слова…»
Слова как будто без всякой значительности, а Бармаша рабочие вынесли на руках!..
Бармаш мог стать большевиком, но отказ большевиков предоставить ему руководящий пост в союзе городов окончательно укрепил его анархическую позицию, его имевшую такой успех ненависть ко всякой власти. В те дни солдат, рабочий, крестьянин говорили: «Старый прижим, новый прижим — выходит на одно…»
И открывая курсы матросов-анархистов, Бармаш сказал: «Всем этим тупицам из жеваного пресс-папье, всем этим отрыжкам полиции и тюрьмы мы еще покажем, мы бросим в них самую страшную бомбу — первую анархическую общину, о которой закричит в восторге весь подлунный мир…»
Колыбелью этой общины должен был стать купеческий клуб, где ряд поколений играл в железку, жевал майонез из осетрины и пил николаевскую водку.
Гордин — главнокомандующий; Бармаш — трибун; Лев Черный — совесть. Мудрость и эрудиция были представлены питомцем старого мира — Алексеем Солоновичем.
В двадцать лет послушник Святогорского монастыря, в двадцать шесть — приват-доцент Московского университета по кафедре чистой математики, Солонович излагал теорему Лобачевского[166] в стихах, а предощущение распада и создание миров посетило его «в тихой музыке дифференциалов и интегралов…» К анархизму он пришел этим трудным, небанальным путем: «То, чего не договорил Ницше[167], чего не понял Штирнер[168], я раскрыл в безгрешном анализе. И разве закон бесконечно малых не есть символ ценности каждой личности?…» Когда начался изданием анархический журнал «Клич», Солонович известил редакцию о желании написать поэму «О человеке в его вертикальном стремлении к божеству и горизонтальном пути к анархизму»…
Аудитории, состоявшей из балтийских матросов и Сундженских ингушей, Солонович читал доклад о «Якове Беме[169], первом осознавшем себя анархисте»; все цитаты из Беме приводились в латинском подлиннике. Нетрудно понять, что на переводе никто особенно не настаивал.
Безумие Солоновича, взращенного на «Весах[170] », полемике с символистами и эпигонах Соловьева[171], было тем своеобразным московским юродивым вывихом, который на вершинах давал в XVI столетии Василия Блаженного[172], в XX столетии Андрея Белого[173], который в революцию обогнал самых пылких из пылких, самых левых из левых…
Брызжущая слюна, растлительный яд Гордина, душевный разговор Черного, олимпийские раскаты Бармаша, мистические тексты взволнованного, всклокоченного Солоновича — и после трехчасового томления аудитория, стуча винтовками, шашками, заряжая на ходу маузеры, усаживалась в автомобили и мчалась на тихие улицы, где в испуганных особняках, под половицами и в печных заслонках были спрятаны серьги, диадемы, кулоны, керенки…
Начиналась практика купеческого клуба.
Щупальцы ассоциации, расположившейся в клубе и в особняках Морозова на Покровке, Цейтлина на Поварской, — простирались не только на Москву, но и на окрестные города: Серпухов, Богородск, Дмитров и др., куда можно было добраться на выносливых грузовиках.
В чем же выражалась их деятельность, кроме налетов, лекций и издания газеты? В организации бесплатных обедов, приготовленных из реквизированной провизии, в устройстве балов, концертов и т. п. Каждый сочувствующий имел право свободно войти в клуб, пообедать, почитать книги и журналы (растащенные в первую же неделю), послушать ораторов и исполнителей. Желающий стать анархистом получал винтовку, ручную бомбу, обоймы. Вот и вся деятельность…
Но таково было безбрежное отвращение к большевикам, к комиссарам, к совдепам, что и за анархистов уцепились как за возможный трамплин к лучшему будущему. Настали любопытнейшие недели: в купеческий клуб открылось паломничество представителей самых различных групп. Купцы, офицеры, рабочие, безработные адвокаты приходили с разнообразными предложениями и просьбами: организовать восстание, обуздать районного комиссара, дать оружие для домовой охраны и т. п.
В передней и в залах на кожаных креслах и на бархатных диванах спали и играли в карты пьяные верзилы с физиономиями наемных убийц. Но эти первые впечатления мало кого смущали. Ведь в том же самом 1918 году население Херсона, доведенное до отчаянья постоянными налетами и сменами «режимов», выпустило из каторжной тюрьмы арестантов, давших честное слово защищать город от полчищ Муравьева!
Психология херсонцев имела широкое распространение и в Москве. Так, организатор офицерских ячеек в Москве получил инструкцию с юга, из штаба Алексеева — «поддерживать интенсивную связь с организацией Льва Черного…»
В обширной столовой клуба за длинными столами среди сотен курносых и скуластых физиономий мелькали зачастую твердые подбородки и англо-саксонские профили; в штатском, слабо скрывавшем их личности, представители английской военной миссии и информационного отделения американского комитета слушали, рассматривали, ходили по комнатам, внимательно подсчитывали количество оружия, валявшегося повсюду.
Спустя год, на банкете в честь союзных миссий в Ростове, я встретил майора, с которым однажды обедал в купеческом клубе.
Он рассказал мне, что к началу апреля 1918 г. интерес, возбужденный анархистами, был столь велик, что их организациям и возможности их использования для борьбы с советской властью уделил целую главу в докладе своему правительству английский консул; французский же генерал Ловерна (глава московской миссии) через третьих лиц предложил своих офицеров в качестве инструкторов…
Не могу забыть, как одним мартовским воскресеньем, зайдя в кабинет Льва Черного, я встретил совершенно невероятное общество.
Покойный философ Викторов (повесился в прошлом году[174] ) убеждал хозяина в неосущствимости возвещаемого им рая, убеждал, поддерживаемый… Влад. Дуровым[175], приводившим примеры из жизни своих животных, и старым анархистом Я. Новомирским[176], ссылавшимся на опыт 1905 г. В углу у книжной полки, молча, сидел и слушал один из крупнейших суконщиков московского района…
А в соседней комнате вокруг характерной фигуры Мамонта Дальского собралась целая толпа его бывших театральных поклонниц. Старый артист горячо кричал: «Ленин и царь, Керенский и Троцкий — одинаковая дрянь. Мне и искусству не нужно никакой власти…» На 1 июня им проектировалась постановка феерии. Увы! к этому времени Дальский[177] уже погиб под колесами трамвая, а сам клуб…
* * *
Начиная с середины марта уже не только среди обывателей, но и в кругах совдепа и Ц.И.К. с тревогой заговорили о все усиливающемся вооружении новых членов клуба. Новые члены состояли из б. городовых и идейных офицеров, явных грабителей и скрывающихся политических. Восходящее светило Дзержинский[178] (тогда еще не было чека) сделал доклад в президиуме Ц.И.К. По мнению докладчика, анархические организации следовало ликвидировать в кратчайший срок. Доклад встретил сильнейшую оппозицию. Покойный Свердлов и Бухарин полагали, что с анархистами можно спеться, быть может, кооптировать, если не в Совнарком, то в Совнархоз. Ленин — с его обычной жаждой передышки — принял традиционное решение: вступить в переговоры, слегка потворствовать, а исподволь подготовлять ликвидацию. Конец марта и середина апреля — кульминация влияния анархистов, которое уже никогда к ним не вернется за все последующие три года.
24 марта 1918 года Ленин прислал письмо на имя Льва Черного; высказывая свое удовольствие работой клуба, глава Совнаркома призывал верить в его «искреннее сочувствие молодому анархическому движению». Клубу была обещана всевозможная поддержка. «Анархии» дали бумагу, для столовой отпускали хлеб и т. д. И главари заколебались. Бармашу уже рисовался портфель Наркома, Черный уже верил в возможность «совместного спасения рабочего класса на основе свободной экономической организации профсоюзов…» Одновременно, чтоб не портить отношений с властью, «бр. Гордин» стал попридерживать своих налетчиков. И кавказская группа во главе с Илико, возмущенная соглашательством, после оживленной стрельбы на лестницах клуба удалилась для сепаратной работы. Впоследствии большинство участников этой группы было переловлено поодиночке летом и осенью 1918 года.
Илико уехал на Кавказ и в Пятигорске, пользуясь рекомендацией Ге, устроился помощником к председателю исполкома Анджиевскому.
В Кремле улыбнулись и дали знать Дзержинскому, что момент наступает.
12 апреля подкупленные Дзержинским часовые клуба испортили льюисовские пулеметы, в изобилии расставленные в амбразурах окон. Ночью в клуб (вход был свободен все 24 часа) группами прошли латыши особого отряда. И когда на рассвете 13-го броневик, подъехавший со стороны Путинковского переулка, без всякого предупреждения ахнул по клубу из четырехдюймовок, анархисты тщетно кинулись к пулеметам. В тот же момент завязался бой внутри со спрятавшимися латышами. Через час ковры, паркет, кресла были в крови, в комнатах стоял дым, в коридоре горсточка матросов сдерживала натиск все новых и новых отрядов. В восьмом часу утра над зданием уже взвился белый флаг. Нападение было настолько неожиданно, что ночевавшие за Бутырской заставой Бармаш и Черный, проснувшись в девять часов, лишь по дороге узнали, что уже все кончено и что их разыскивают.
Бармаш подвязал бороду и бежал к себе на хутор (в Тамбовскую губ.), где и скрывался больше месяца, Черный, «бр. Гордин» и Солонович были арестованы и посажены в Бутырки, где просидели очень недолго. Недовольство на всех решительно фабриках вынудило Ленина согласиться на условное освобождение анархистов, не причастных к бандитизму, — весной 1918 года, когда еще не было красной армии, приходилось считаться с настроениями Замоскворечья.
Особняк Цейтлина, к великому ужасу соседей и владельца, не сдавался целые сутки. Перестрелка, ручные гранаты, пулеметный ответ — на протяжении одного квартала Поварской. Тогда снова броневик решил дело: подъехал и в упор, с нескольких шагов двинул зажигательным снарядом. Сквозь бреши обваливающейся фасадной стены толпа бесстрашных зевак глядела на совершенно разрушенную горящую квартиру. Одна люстра каким-то чудом уцелела и блистала всеми огнями…
Немногочисленный гарнизон морозовского особняка, не дожидаясь своей очереди, разбежался, и притом настолько поспешно, что даже не успел ничего захватить из богатейшей коллекции Ван-Гогов и Сезаннов, которую счастливый случай спас от полной гибели.
День 13 апреля 1918 г. можно считать окончанием реальной жизни московской ассоциации анархистов. Бездарность и случайный подбор вождей, уголовный состав рядовых членов, общая халатность и московская самонадеянность в самом зародыше убили движение, сулившее столько бед советской власти. Кроме трех особняков, 13 апреля был потерян всякий авторитет. Данные следствия, выяснившие грабительскую деятельность клуба, чрезвычайно обескуражили рабочих, потерявших последнюю надежду. Гордин, Бармаш оказались конченными людьми; за ними больше не шли, их даже перестали слушать.
Три года прошло с того дня. Сколько роковых дней переживала Р.С.Ф.С.Р., и ни разу анархисты не смогли организовать ничего мало-мальски серьезного. Бомба, брошенная ими прошлой осенью в коммунистическую квартиру (в Чернышевском пер.), не убив никого из главных, стоила жизни нескольким сотням заложников.
Движение умерло, его вожди сошли со сцены. Но мало кто из них заслужил хотя бы ту эпитафию, которую Ленин составил для левых эсеров.
«Они предпочли войти в историю жертвами, а не дураками…»
III
В стороне от броневиков, налетов и дешевых бравад, мучительно переживая оскудение анархического дела, Алексей Боровой и Яков Новомирский шли своим особым путем.
«Двух станов бойцы», — кинул по их адресу Стеклов[179] — и было острие в его шаблоне.
Боровой ни в чем и никогда не осуществил изумительного богатства своего таланта, своей богатой любящей жизнь натуры.
Молодым доцентом Московского университета, изведав горечь первой революции, первых завядших лавров, он уехал в Париж[180], прожил здесь несколько лет, писал диссертацию, находился в общении с художниками и политиками. В одних его славянской — глубоко ленивой и зараженной тоской по активизму — душе чуялись цветы мещанства, в других его ущербное сознание, стыдливая боязнь бума усматривали мишуру, позолоченную медь, политиканство.
Олимпийский скепсис Франса[181], пухлое красноречие Жореса[182], нудный Гэд[183], пошловатый Сэмба[184] — время просеивало; от идей 1789 г. оставались Брианы[185] и Вивиани[186] … А в прокуренных кофейнях левого берега по-прежнему расхаживал с портфелем под мышкой презрительный Троцкий; и Мартов, окруженный русскими эмигрантами и французскими petites femmes[187], разглагольствовал о Марксе, о войне, о любви…
Талант Борового требовал теплиц, уюта, стеклянных стен; ползла реакция, заседала третьеиюньская Дума[188], никто не звал его ни в спасители мира, ни в реформаторы России. Начиналось отчаянье.
Наспех, в засос написал он первый том своей «Истории идеи личной свободы во Франции»[189], сказал последнюю речь в кафе «Closerie des Lilas» и… кинулся в Москву, в университет, защищать диссертацию и искать забвения в темноватых квартирах Пречистенки.
«Анархист, друг и ученик Тэкера защищает диссертацию!»
От письменных столов и книжных полок в изумлении оторвались многоумные головы многоученых кадетских профессоров.
Великолепный Муромцев[190] поморщился, вспомня критические речи Борового о кадетах; недоверчивый заговорщик Котляревский[191] почесал мефистофельскую бородку; по университетским кабинетам зашушукались младшие боги.
70 лет назад, в студенческие годы Буслаева[192], старик Снегирев[193], поднимая палец, возглашал: «№lite negligera grammaticam Butmani[194] » и пресерьезно доказывал, что сперва хлеб бродит, и отсюда немецкое «Brot», потом он пенится, и отсюда французское «pain», потом он идет на низ, и отсюда латинское «panis»; 70 лет назад от смрада профессорской жизни, мелких сплетен больших людей опрометью бежал В. С. Печерин[195], посылая проклятья «aima mater».
В 1910 атмосфера не была чище. Вместо одного Кассо[196] реакционного, которым подарило будущее, имелось пятьдесят Кассо либеральных… Книгу Борового повертели, понюхали, с опаской прочли и ввиду явно не кадетского образа мыслей автора не допустили к защите диссертации…
Боровой закипел, заметался, написал страстный памфлет — «История идеи личной свободы в Московском университете» — и бросился в тяжкое похмелье редакций, диспутов в литературных кружках, политических обедов, символических ужинов, ритмических танцев.
Четыре года подряд писал он ненужные статьи; четыре года подряд Брюсов[197] лающим голосом читал отчет дирекции кружка[198], Маяковский[199] бил кого-то по морде и ходил в оранжевой кофте[200]; четыре года подряд колоколенки звонили, студенты дежурили «на Шаляпина[201] », Арбат торговал постным сахаром.