Paris — Battlefields

В девять часов утра к центральной парижской конторе Кука на place d'Opera[1] подкатывают три, четыре автобуса. Дощечки — «Paris — Battlefields» — указывают, что они предназначены для осмотра путешественниками, клиентами Кука, полей сражений мировой войны. Каждой американке с безнадежным профилем, каждому англичанину, потерявшему сына, каждому японцу, страдающему азиатской формой островного сплина, предоставляется возможность за 550 франков убедиться в разрушении Реймского собора[2], погулять в траншеях Вердена[3], взять на память горсть суглинка с поляны, на которой находился старик Жоффр[4] в критические часы Марны[5].

Омлет и вино, дневной чай и бесконечный обед Томас Кук великодушно включает в ту же цифру, и поздно вечером путешественник вернется в Париж, ошеломленный утомительностью исторических прогулок, сытый, разбитый, с единственной мечтой — выспавшись тридцать шесть часов подряд, воздержаться от каких бы то ни было дальнейших поездок.

…На этот раз в автобусе оказался американец-скептик. В Вердене он отправился без всяких стеснений в трактир и все четыре часа играл с сыном трактирщика на биллиарде, категорически отказавшись от траншей, фортов и автографов маршалов. В Ля-фер-Шампенуаз он просто-напросто вытянулся на освободившейся скамейке и захрапел во всю силу заокеанской носовой завертки. За обедом он назвал Кука болваном, Гардинга[6] — старой ханжой и усомнился в будущем Европы… Но последний сюрприз был им преподнесен за десертом. На чистейшем русском языке, с презрением прожевывая банан и как бы продолжая начатый разговор, он кинул мне через весь стол: «Воображаю, что бы запела эта старая обезьяна из Нью-Кастля, если б ее сунули носом в русские бэттлфильдс!..»

Немного удивленный, я подтвердил, что поля Волыни и Галиции не уступают полям Франции.

«К черту Галицию и Волынь, — возразил неугомонный американец, — я говорю про вашу гражданскую войну. Я бы им показал Знаменку, Донецкий бассейн, станицы Терека!..»

И американец в том же энергичном тоне рассказал, что он жил в России, был представителем каких-то молотилок и тракторов; во времена Деникина[7] явился с миссией Красного Креста как специалист по русским делам; узнал все и всех, включая Махно[8], Струка[9], генерала Мамантова[10] и работу на оборону.

«Одно меня удивляет, — сказал он в заключение разговора, — я понимаю самые дикие вещи. Я понимаю, что мы, американцы, настолько богаты, что могли позволить себе роскошь восемь лет подряд иметь президентом идиота[11]; я понимаю, почему можно занять Германию вплоть до Фридрихштрассе[12] и все же не получить ни одного пфеннига контрибуции; я понимаю, как малыш Карпантье разбил морду гиганту Левинскому[13]. Но шикарности этих русских, которые каждый город превращают в бэттлфильдс, я никак не пойму. В чем дело? Что за наклонности миллиардера у ваших вшивых нищих?»

Я опустил голову, поковырял ножом в солонке и стал расспрашивать о молоденькой жене 72-летнего патриарха американских рабочих Самуила Гомперса[14].

Но представителя тракторов не так-то легко было сбить с позиции. Его требования зашли так далеко, что он заинтересовался судьбой атамана Балбачана, главы «левобережной зализницы[15] », и точным числом погромов, произведенных в Знаменке со времени его отъезда из России…

Я удовлетворял, как мог, его любопытство, я рассказывал до тех пор, пока гул нашего мотора не заглушил моих слов и американец на прощанье не взял моего парижского адреса.

С тех пор прошло немало времени, но стоит нам встретиться, как снова и снова мы блуждаем по русским бэттлфильдс. Одно имя вызывает сотню других; крошечный штришок, воспоминание о характерной фразе Троцкого, Григорьева[16], казачьих вождей воскрешает эпоху, громоздит такие вороха невероятных событий, что, кажется, из этого лабиринта не выйдешь.

И этого сознания, затаенного, проклятого, укусившего душу ненавистью, бешенством, звериной скорбью, — не изживешь, не перейдешь, пока жив будешь…

Хочется молиться, чтоб отшибло память, обрезало концы той жизни, чтоб по ночам на асфальтах залитой электрическими солнцами Concorde[17] какой-то голос не шептал: и здесь еще будет то самое, и здесь еще прольется кровь и станет сплошное бэттлфильдс.

«Пустяки, плевать! — утешает меня мой мудрый, все понимающий американец. — Человеческая жизнь не перец, ее везде достаточно!..»

Париж, 20 апреля 1921.

Продавцы шпаг

I

Восемнадцатое ноября тысяча девятьсот семнадцатого оказалось решающим днем. За сутки предопределились пути вождей армии.

На рысях, с полком текинцев Корнилов[18], освобожденный приказом Духонина{2}, двинулся к далекому Югу, пробиваясь сквозь огневые завесы бронепоездов, стараясь по ночам передвигаться вязкими грунтами Полесья.

В кургузой тройке, смазных сапогах, во втором классе едва ползущего «скорого», уезжал Деникин, и солдаты, штурмовавшие вагон, обращаясь к нему, говорили: «А ну, почтенный купец, пододвинься». Романовский, в солдатской форме, с солдатскими документами, изображал денщика при собственном адъютанте. Остальные быховские узники разбежались, кто куда и кто как изловчился.

А в это время освободитель быховских узников, последний верховный, в глубокой нерешительности ходил по огромному кабинету, в котором год назад царь совещался с Гурко о плане весеннего наступления. Георгиевский кавалер, стоявший на часах у главного входа, видел в полуосвещенном окне стройный силуэт Духонина. Еще через час к заднему крыльцу подкатил бесшумный «Rolls-Royce», изготовленный по специальному заказу Николая Николаевича. В штатском черном пальто с барашковым воротником Духонин вышел на крыльцо, направился к автомобилю, занес ногу на подножку каретки, неожиданно резко повернулся и вернулся во дворец. Вызванному дежурному офицеру верховный сообщил, что бежать не хочет и будет ждать завтрашнего приезда Крыленки с матросами. Одновременно он приказал не оказывать никакого сопротивления.

Через восемнадцать часов изуродованный труп Духонина был брошен под товарный вагон; матрос Стебельчук — восемнадцатилетний долговязый парень — угрожая ручной бомбой, не разрешал убирать труп. Толпа, совершившая самосуд, расползлась по вокзалу в поисках других чинов штаба. На перроне, в самом углу у пакгауза, на складном стульчике сидел небольшой человек, с молодым лицом, седыми растрепанными волосами, в серой шинели без погон. Зажавши обеими ладонями голову, он судорожно всхлипывал. Николай Васильевич Крыленко[19] еще в университете отличался слабыми нервами и перешел с медицинского на филологический из-за отвращения к трупам.

Поплакав, он приехал во дворец и начал разбираться в делах ставки при помощи нового начальника штаба Михаила Дмитриевича Бонч-Бруевича, генерального штаба генерал-лейтенанта и родного брата управляющего делами совнаркома.

Пролог окончился. Занавес поднялся. Начиналось трагическое русское действо.

Смерть Духонина, равная самоубийству; и в ответ на нее прозвучат и прокатятся по всей России выстрелы Скалона[20] (эксперта в Бресте) и Каледина[21] (принца Гамлета и атамана донского казачества). Такова линия усомнившихся и разочарованных. Через год к ним присоединится еще один, чей образ тусклый и загадочный забыт всеми. Для первого вождя восставших терских казаков — генерала Мистулова, покончившего самоубийством в тот день, когда Прохладненские казаки отказались драться, — для Мистулова[22] до сих пор не нашлось ни слова, ни слезы.

Другая линия — борьба до конца. Веря и неверя, проклиная и любя, пройдут герои Великой Армады. Корнилов с его мыслью об «истинном сыне своего отечества»; Алексеев[23], осторожный, мудрый, скептичный, убежденный, что иначе нельзя, значит, нужно так, как идет; и бог войны, неукротимый Марков[24]: «Бросайте ученые кабинеты. Ваше счастье в ратном подвиге, на спине прекрасной лошади» (из речи Маркова в академии).

И третья линия, начатая Бонч-Бруевичем[25]. Русские Моро[26] и Пишегрю[27], Гоши[28] и Дюмурье[29]. Русских потомков соблазнил незабываемый звон золотых революционных карьер.

Они сыграли на красную лошадь. Домчит ли?

II

Мы в феврале 1918. Гофман[30] уже стучал по брестскому столу[31], а Троцкий, бросив в ответ: «Не воюем и не подписываем мира», — умчался обратно в Питер. Корпуса Эйхгорна[32] топочут по Украине и одновременно наступают в направлении ст. Бологое, грозя прервать связь двух столиц.

В Смольном паника[33]. Ленин заперся в кабинете и диктует обращение по прямому проводу к Гофману. Троцкий и Подвойский[34] назначают бывших посетителей Ротонды[35] комиссарами казарм, арсенала, складов[36]. Издан приказ, угрожающий расстрелом на месте в четырнадцати случаях жизни: тут и нахождение оружия, и порождение слухов, и спекулятивная продажа валюты, и т. д. и т. д. В Семеновских казармах Дыбенко[37] собрал балтийцев и под усиленным конвоем погнал их грузиться в сторону Нарвы, где при первом же столкновении — пьяные и ошалелые — они нарвались на фугасные поля и почти целиком полегли. Остаток побежал к Ямбургу, где на вокзале Дыбенко собственнолично расстреливал беглецов, а заодно рабочих ж.-д. мастерских[38].

25 февраля утром в Смольный институт явился генерал Парский[39] и предложил свои услуги.

«Меж немцами и большевиками выбор нетруден, — сказал Парский Троцкому, — красную звезду мы всегда предпочтем черному орлу…»

Авгуры[40] посмотрели друг на друга, и более умный из двух, Троцкий, не задавая дальнейших вопросов, тут же поручил Парскому совместно с «освободившимся» начальником штаба Крыленки оборону Петрограда; Парскому предоставили Нарвский укрепленный район. В приказе о новых назначениях отмечались исключительные знания Парским Питерского участка: в 1917 г. он командовал 12-ой армией, защищавшей подступы к Риге. Он приглянулся большевикам еще в августе 1917 г. своим выступлением против Корнилова и грубым заигрываньем с солдатскими комитетами.

Служака старого режима, привыкший лавировать и воздерживаться, Парский отличался изумительным уменьем ладить с любым начальством. От Сухомлинова[41] до Подвойского… Методы оставались те же…

Защита родины красной звездой против Черного Орла продолжалась шесть дней. 2 марта Карахан[42] и Сокольников подписали последнюю редакцию похабного договора[43], включавшую Батум, Карс, Ардаган в рамки этнографической Турции.

Парский едва успел доехать до Ямбурга, где был в первые мгновенья весьма неласково встречен Дыбенкой[44]. Узнав, однако, о цели миссии Парского, знаменитый матрос с большой охотой и нескрываемой иронией сдал ему власть над несуществовавшими войсками. Троцкому он телеграфировал: «Сего числа сдал власть его превосходительству товарищу и генералу…»

Его превосходительство с большим огорчением прочел телеграмму о мире (война создавала такой удобный флер для патриотической службы в красной армии!) и, слегка подумав, подал свою историческую записку Троцкому, где проводилась еретическая тогда мысль о приглашении всех штаб- и обер-офицеров на советскую службу. Les beaux esprits se rencontrent[45]. Двумя днями позже, несколькими листами толще аналогичную же записку подал и Бонч-Бруевич.

Насколько приглашение офицеров тогда считалось фантазией, можно усмотреть из тогдашних газетных заголовков: «Генерал за большевиков», знак вопросительный и знак восклицательный. И всем читателям сообщение казалось остроумной уткой.

Боясь сильной оппозиции, Троцкий на свой собственный страх и риск, не ожидая одобрения Ц. И. К., затеял то, что Ленин на первых порах окрестил — «Левины фокусы».

На запасных путях Николаевской железной дороги в бывшем царском составе (А) разместились Бонч-Бруевич и Парский. Целый день они рыскали по городу, разъезжая по знакомым, посещая рестораны, театры и все остальные места, где была надежда встретить зверя: нужных им офицеров. Кроме того, «военные руководители совета обороны республики[46] » выпустили воззвание к своим товарищам, в котором уговаривали их не увлекаться Корниловскими авантюрами и помочь восстановить русскую армию.

Верили ли эти «честные маклера» в искренность намерений Троцкого воевать с немцами? Нисколько. Ибо, когда через два месяца, в Москве, в революционном трибунале судили матроса Дыбенко за сдачу Нарвы[47], то Бонч-Бруевич на вопрос, обращенный к нему обвинителем Дьяконовым: «Скажите, товарищ генерал, с достаточными ли основаниями была сдана Нарва?» — смеясь, ответил: «А скажите, товарищ обвинитель, с достаточными ли основаниями мы сдали всю Украину и весь Донецкий бассейн?{3} »

«Позвольте, позвольте, свидетель, — возмутился председатель трибунала, б. прис. пов. Берман, — нельзя отвечать вопросом на вопрос!»

«Именно можно, — отрезал любимец Троцкого, — кому же не понятно, что была сплошная кукольная комедия!»

«Продолжаете ли вы, свидетель, находиться на советской службе?» — ехидно спросил в свою очередь защитник, лев. эсер Штейнберг.

«Да, продолжаю». — «В какой должности?» — «Военный руководитель совета обороны республики». — «Что ж, и теперь у вас кукольная комедия?» По залу прошел смешок, и председатель поспешил вмешаться: «Свидетель, на неуместные вопросы вы можете не отвечать».

И Бонч-Бруевич не ответил. Отговариваясь «делами первостепенной государственной важности», он покинул Митрофаньевский зал. За ним по обеим сторонам шли вызванные в качестве экспертов генералы Кузнецов и Лукирский. Первые ласточки западни…

III

На голос невидимой Пэри Шел воин, купец и пастух… [48]

И когда в середине марта 1918 невидимая Пэри вместе с остальными Советскими учреждениями переехала в Москву[49], она разместила свою западню на запасных путях Александровского вокзала[50] и значительно расширила свою деятельность.

Ближайшими объектами заманивания были избраны Клембовский[51] и Гутор[52]{4}. Клембовский — ограниченный, робкий чиновник; всю жизнь он переходил из одного военного училища в другое, то в качестве воспитателя, то в качестве начальника. Среди товарищей по академическому выпуску он выделялся определенной бездарностью. Когда в результате Корниловского coup d'etat[53] почти все генералы или попали в тюрьму, или ушли в отставку, Клембовский, сохранивший нейтралитет, быстро выдвинулся. На Клембовского подействовали через его жену; ее же взяли самыми элементарными искушениями — показали кончик тысячерублевого билета, сдобную булку, новые ботинки. И в результате семейных скандалов Клембовский уселся в военном совете…

Еще легче сдался Гутор.

Не последнюю роль в решении Гутора сыграл фактор личной вражды к Корнилову и Деникину. Из-за Корнилова Гутор в июле 1917 г. потерял пост главнокомандующего юго-западным фронтом; он затаил обиду и жаждал мести по отношению к своему счастливому сопернику — Деникину.

«Посмотрим, — посмеивался Гутор, — чья возьмет: кубанцы Лавра (Корнилова) или наши лапотники…»

29 марта Ц.И.К. в результате небывалых столкновений меж самими же большевиками незначительным большинством утвердил продолжение «Левиных штук», но ни регистрация, ни тем более мобилизация офицеров до самой осени не производилась. Те, кто решил не служить у большевиков, уезжали на Украину или к Корнилову. В эти же дни кликнул свой клич полковник Щербачевской[54] армии Дроздовский[55], которому удалось собрать около 600 офицеров. Эти первые дроздовцы в конном строю с непрерывным боем прошли легендарный путь от Ясс в Румынии до Ростова-на-Дону (1300 вёрст)[56]

* * *

Военному совету недоставало теоретика, специалиста по уставам, реформам, докладам. Парский вспомнил о генерале А. А. Балтийском[57]. Бюрократ pur sang[58], секретарь Сухомлинова, посвященный во все комбинации бывшего военного министра, профессор Николаевской академии, председатель всевозможных воинских комиссий, Балтийский быстрым опытным взглядом оценил положение: народу много, но друг друга боятся и что делать не знают. Нужно придать делу стержень, перейти из области психологических неприятных чувствований в область успокаивающей знакомой и милой терминологии. Балтийский предложил Троцкому изготовить проект организации нового органа, который, по идее автора, смог бы свершить реформу округов, где в штабах заседали кочегары крейсеров и слесаря с обуховских заводов. Параллельно с созданием этой высшей военной инспекции Балтийский принялся за общую переработку всего воинского устава.

Остро чувствуя подозрительность нового патрона, Балтийский пустился на провокацию. Начал с эсерства.

«Полагал бы полезным принять за основу работ проекты устава, разработанные особой комиссией при временном правительстве…»

И Троцкий, поддаваясь на удочку, мгновенно вспыхнул: «Нет уж, пожалуйста, бросьте этот бред!»

«Тогда воинский устав Гучкова в том виде, как его приняла III Дума?[59] » — снаивничал профессор.

«И это ни к черту. Так мы могли расшатать буржуазную армию. Для железных батальонов пролетариата нужен железный устав!..»

Балтийский откланялся и, посмеиваясь в реденькие усы, своим мелким бисерно-женским почерком составил проект, полный еще Аракчеевских[60] отрыжек. В красной армии имеются палки, порка, практикуется расстрел за неисполнение приказания. Если б при Керенском подобный проект рискнул бы предложить революционнейший унтер, его бы разорвали на клочки.

В большевиках же с первой минуты заговорила какая-то бессознательная практичность, которая не всегда бывает даже у таких циников, как Ленин.

Генерал Лебедев[61] — друг и протеже Балтийского (дедка за бабку, бабка за жучку!) — обратился к Троцкому с просьбой воскресить журнал «Русский Инвалид[62] », редактором которого он был в течение нескольких лет. Журнал обязывался выработать идеологию красного офицера и пропагандировать спортивные ферейны в духе коммунистического развития юношей. Доблестный редактор составил компиляцию из двух десятков немецких брошюрок, заменив слова «Германия» и «Империя» зловещими «Р.С.Ф.С.Р.»… Во всем остальном он остался верен генералу Бернгарди[63] и адмиралу Тирпицу[64], которые, таким образом, становились учителями коммунизма.

Впечатлительную душу южанина Троцкого проект Лебедева привел в полный восторг. Договорив то, чего и не думал Лебедев, Троцкий стал грезить новой расой, искусственным подбором и пр. переложением своих стародавних Венских лекций[65] на Московский лад. Лебедеву немедленно был вручен первый аванс на издание журнала (в размере около 150 тысяч); ему же было передано образование «всевоенобуча» и организация «юков» (юных коммунистов). Еще через год Лебедев играл видную роль в реввоенсовете.

Одним махом вместе с Балтийским и Лебедевым была искушена еще одна генеральская душа — Сытин П. П[66]. С этой фамилией большевикам вообще везло. Сытиных у них оказалось два{5}: один — бывший дежурный генерал румынского фронта и эксперт мирной делегации Раковского[67] в Киеве — не выдержал и бежал в Добрармию; другой же Сытин (будущий командующий юго-восточной группой советских войск) состоит на красной службе и по сей день. Подобно Гутору, и он — личный враг Деникина. Окончив с Деникиным академию в одном выпуске, П. П. Сытин почитал себя оскорбленным своим подчиненным положением. Ему хотелось доказать всему миру свои гениальные способности, и он рвался прямо в бой.

«Посмотрим теперь, каковы таланты Деникина Антона!» — самодовольно сказал новый главковерх, прибыв на юг, в свою новую ставку (ст. Лиски, Юго-Вост. ж. д.). Таланты Деникина Антона оказались довольно значительны; одержав временный успех над казаками Краснова[68] у Воронежа и на Донце, Сытин потерпел полное поражение в столкновениях с добровольческой армией. Рядом с ним на Украине действовали с таким же переменным успехом Гутор и Клембовский. При Сытине комиссаром и ширмой был Егорьев[69], при Гуторе — Ворошилов[70].

* * *

Работа продолжалась, и добыча прогрессивно возрастала. Каждому вновь поступающему выдавали два комплекта платья и белья, муку, сахар, 1200 рублей за месяц вперед (в это время английский фунт стоил 40–50 рублей). Комнаты для господ генералов реквизировались в лучших гостиницах: так, в Москве общежитием спецов на первые месяцы служили «Княжеские» меблированные комнаты на Волхонке[71].

Условия ли жизни в «Княжеских комнатах», аромат ли возвращаемого командования, экстренных поездов, штабов, но вербовка шла более чем удачно, и штаб Бонч-Бруевича стал притчей во языцех. Подвойский — ближайший помощник Троцкого, блестящий организатор и строитель заговоров — с грустью заметил, побывав в западне: «Дайте мне столько эскадронов, сколько помощников у Бонча, и я вам гарантирую в месячный срок революцию в Германии и Австрии…»

Наконец пришел исторический день апреля. В доме Перцова[72] — на Кремлевской набережной — в приемной собралась новая партия генералов во главе с Потаповым.

Троцкий вышел к ним и с кривой усмешкой сказал следующую невероятную речь:

«Господа генералы! Я принимаю вас на советскую службу. В вашей работе на пользу мировой социалистической революции вам придется встретиться с вполне заслуженными вами недоверием и ненавистью рабочих масс…

Я не могу вам гарантировать безопасности в случае, если поднимется новый вал народного возмущения. Но я с полной категоричностью обеспечиваю вам беспощадную немедленную расправу в случае, если вы сами попытаетесь вызвать народное возмущение! К работе, господа…»

«Ну, как вам наш Лева понравился?» — поинтересовался вечером Парский. «Ничего, ничего, — отвечал Потапов, — чувствуется настоящее начальство. Подтянет нас, но и хамью теперь не сдобровать. Уговаривать не будет!..»

IV

К апрелю 1918 г. на третий месяц Корниловского ледяного похода, накануне Дутовского[73] движения (в Оренбургской губернии) 400 000 русских офицеров, освобожденных демобилизацией и преследуемых страхом перед самосудом, находились в состоянии мучительной нерешительности.

Идти ли к Корнилову и Дутову, поступать ли на службу к большевикам, или пытаться «ловчиться» и скрываться?

Если солдатская масса, стихийно и пьяно, валила за отдельными главковерхами, то офицеры по привычке и остаткам крепкой в них дисциплины, выжидательно смотрели в сторону своих вождей, с которыми в продолжении трехлетней боевой страды они делили и радость победы, и хмель поражения.

Офицер, служивший в армиях юго-западного фронта, говорил: «Дроздовский зовет на борьбу с большевиками; кто такой Дроздовский — я не знаю. А Гутор, мой бывший начальник, известный боевой генерал, поступил на службу к большевикам. Конечно, я пойду за Гутором, а не за Дроздовским…»

Эту психологию своих бывших соратников отлично учитывали «честные маклера». Определяя на службу кого-либо из генералов, они выговаривали ему право подбора сотрудников из числа известных ему офицеров. И вот из бушующего моря матросов, уездных чекистов, самодуров-комиссаров — офицер получал возможность вернуться в круг своих старых начальников и товарищей.

Здесь начало важнейшего психологического перелома в настроениях офицерства.

Ген. Шварц[74] (герой Ивангорода) очень недолго служил у большевиков, бежал на Украину и перешел в ряды антибольшевистских сил. Но те сотни офицеров, которые примером героя великой войны были введены в орбиту Троцкого, уже не смогли бежать: у одного семья, у другого разыгралось служебное тщеславие, у третьего усталость. И несмотря на бегство Шварца, большевики из его кратковременной службы извлекли все для них необходимое.

Склянский[75] — зауряд-врач и помощник Троцкого, злобный человек пошлого типа ничтожеств, стремящихся оподлить и принизить до себя весь мир, — Склянский говорил Парскому:

«Ваша роль — роль магнитов. Вы должны притянуть к нам все эти спрятавшиеся и рассыпанные опилки. Если не притянете, вам же хуже будет. За поражение вы ответите пролетариату головой…»

Военные корреспонденты, б. уполномоченные земского союза и вообще лица, бывавшие на фронте в 1914–1917 гг., зайдя в штаб Черемисова[76] или Клембовского, не могли скрыть своего удивления. Казалось, ничто не произошло, и мы по-прежнему в штабе сев. — зап. фронта. Тот же улыбающийся офицер для поручений, тот же начальник службы связи, то же управление ген. квартирмейстера{6}.

Неблагонадежным по набору элементом являлись офицеры румынского фронта. Их начальник Щербачев не сдавался ни на какие большевистские предложения и всячески облегчал своим офицерам возможность пробраться на Дон или Украину. Против этого щербачевского магнита нужно было найти контр-магнит. Таковым оказался командовавший румынским фронтом в 1916 г. (осенью) и затем отставленный после Макензеновского[77] прорыва ген. штаба генерал А. М. Заиончковский[78].

Блестящий офицер, любимый товарищами, элегантный светский щеголь (его успех зашел чрезвычайно высоко в румынском придворном мире), спортсмен и ловкий политик — Заиончковский мирно проживал в Москве и терпеливо выжидал, твердо веря, что его черед еще придет.

Отказавшись участвовать в поддержке Корниловского выступления, сославшись на болезнь (старый Остермановский[79] трюк), приемами полуслов и ловко пущенных слухов, он не только не потерял, но еще увеличил свое влияние в Московском союзе Георгиевских кавалеров и в кругах, группировавшихся вокруг избранного в октябре 1917 года патриархом Тихона[80]. «Корнилов бьет напролом. Заиончковский медлителен, но когда ударит, то без промаха», — говорили его бывшие адъютанты и ординарцы, выжидавшие событий. К Заиончковскому засылали одновременно курьеров и с далекого юга (из казачьих кругов), и из союзных военных миссий.

Генерал держался осторожно, никому не сказал ни да ни нет. Безошибочным чутьем старого царедворца он чувствовал, что на этих лошадей играть слишком опасно. И ждал.

«Как живете, А. М.?» — «Пишу мемуары…»

Пристроив всех друзей, затянув заодно и врагов (чтобы скомпрометировать и их), честные маклера вспомнили Заиончковского. Со своей обычной мудростью он категорически отказался от сколь-нибудь действенного поста. Пока Гутор, Клембовский и Сытин брали города, взимали контрибуции, в ожидании или султанского ирадэ, или рокового шнурка, Заиончковский сидел в покойном кресле консультанта реввоенсовета. Троцкий очень ценил его советы и пользовался ими в трудные моменты «улавливания сердец». Так, Заиончковский сыграл исключительно важную роль в выборе варианта для наступления против поляков на юго-западном участке, большим знатоком которого он являлся с давних времен. Идея переброски сюда Буденного — его идея.

Исключительно ценные сведения давались и, без сомнения, продолжают даваться Заиончковский о румынском театре. Зная состояние и военные возможности румынской армии не хуже, чем русской, Заиончковский предостерег Троцкого в 1918-19 гг. от преждевременного наступления. Если осуществится ближайшими месяцами советское наступление, мы еще услышим не раз об этом хитром и опасном человеке.

В смысле «улавливания сердец» он явился главным посредником в переговорах советской власти с ген. Брусиловым[81].

V

Июльское совещание (1917) в ставке, где представители всех четырех фронтов делились впечатлениями от Калуща и Тарнополя, ознаменовалось речами Деникина и Брусилова. Первому его резкое выступление засчитали для будущего «оки недреманные» петербургского совдепа, а старику верховному пришлось уйти немедленно[82].

Жестоко оскорбленный, разбитый морально и физически Калущской неделей более, чем 36 месяцев боев, не веря в возможность удержания фронта и возрождения армии, Брусилов возвратился в родную Москву, в тихий Мансуровский переулок, что на Остоженке. Впервые за полстолетие пришлось ему изведать горечь созерцательного безделья.

Грустный, строгий, туго затянутый в коричневый бешмет, в светлой папахе, левая рука на кинжале, быстрой неверной походкой старого кавалериста проходил он поутру Александровским сквером, радостно приветствуемый всеми встречными, вплоть до солдат-дезертиров, заплевавших подсолнухами улицы и сады первопрестольной.

Я видел в комнате вчера
Героя родины Брусилова,
Вот кара рыцарю добра —
Быть в сне бездействия постылого!

Бальмонт[83] точно передал в этих словах то печальное недоумение, которое вызывало в немногих патриотах вынужденное far niente[84] Брусилова. Под Могилевым и Ригой, в Галиции и Румынии решался вопрос о самом существовании России; тщетно метался Корнилов, тщетно Савинков[85], Гобечиа, Филоненко[86] посылали свои вопли с требованием смертной казни. Родина была на острие меча. А в темноватом прохладном кабинете среди шашек — даров туземных полков, — охотничьих трофеев и целой галереи военных портретов посетитель встречал все то же учтивое ледяное спокойствие, которое Герцен сравнивал со спокойствием моря над утонувшим кораблем…

И многочисленные общественные деятели, наперебой спеша выказать свое уважение Галицийскому победителю, не упускали случая попытаться затянуть его в свою орбиту, козырнуть этой сильной картой вне игры. Брусилов ласково принимал, сочувственно выслушивал, охотно выступал; 13 октября 1917 г. уже под самый бой двенадцатого часа он произнес горячую речь на совещании общественных деятелей в Москве (устроенном в противовес петроградскому демократическому совещанию). Но дальше он не шел, действовать он еще (или уже?) не хотел. Привыкнув к реальным величинам, отчетливо зная состояние фронта и соотношение всевозможных сил, старик весьма скептически относился к тогдашним попыткам. Летом 1917 г. он понял: надо идти за тем, кто живой или мертвой водой сумеет восстановить боеспособность армии. На армейском съезде он целовался с Крыленко за то, что тот (с особой, конечно, точки зрения и в особых видах) рекомендовал исполнение боевых приказов; на своем автомобиле он развозил всевозможных делегатов, депутатов, главных и второстепенных уговаривающих. Ни у кого не оказалось никакой воды. Слова и жесты, благородные слова, самоотверженные жесты!.. Самоубийство Крымова[87], Калединские угрозы, подвиг председателя солдатского комитета Рома, в одиночку пошедшего в атаку на глазах недвижной дивизии и убитого наповал…

Сердце уставало. На движение Корнилова он отозвался одной фразой:

«У Корнилова львиное сердце, а голова не в порядке!..»

Идея Алексеева создать Добровольческую Армию не вызвала в нем сочувствия[88]. Когда в первые дни октябрьского переворота Алексеев, проездом на Юг, остановился в Москве для переговоров с некоторыми лицами, Брусилов категорически отказался следовать за ним.

Еще через несколько дней, 1 ноября 1917 г., шальной снаряд залетел в его квартиру и осколком шрапнели старик был тяжело ранен[89] (в плечо и в ногу). В разгар уличного боя на носилках с белым флагом его понесли с Остоженки, уже занимавшейся большевиками, в Серебряный переулок (на Арбате) в лечебницу доктора Руднева. В дороге случился характерный инцидент, после которого Троцкий призадумался не менее Брусилова. Обезумевшие «красные» солдаты, узнав, кого несут, останавливались, снимали шапки и целовали раненому руки. В этот день снарядом снесло верхушку Беклемишевской башни[90]; с Волхонки тявкали пулеметы, заливавшие колонны большевиков, шедших из Замоскворечья.

«Чтобы увидеть эту русскую ласку — готов перенесть страдания во сто крат горшие», — сказал Брусилов навестившим его лицам. И с этого дня начался чрезвычайно любопытный параллельный процесс. Большевики, поняв ценность Брусиловской вывески, делали все, чтоб воздействовать на слабые места старика. А слабым местом Брусилова было прежде всего убеждение, что он не может не пойти на зов русских солдат, что он не вправе отдать их в руки проходимцев.

С ведома и благословения Подвойского и Троцкого распространялись и «нелегально» печатались сведения о том, что в такой-то и такой-то части, на таком-то и таком-то заводе постановили: драться опять с немцами, если Брусилов будет командовать…

Нужно совсем не знать ни большевиков, ни разнообразия приемов, употребляемых их верхами, чтобы поверить в сообщения об аресте Брусилова, угрозах расстрелом и т. п. С самого начала, с первой встречи Крыленко с Брусиловым, большевики поняли, что твердость и упорство у него воистину каменные и что не запугаешь его никакими муками ада. Свершилось худшее, осуществилась обратная мораль басни: «Ты сед, а я, приятель, сер»[91]. Серый надул седого. Установив тщательную слежку, перлюстрацию корреспонденции, подсылку провокаторов, вынюхавших его отношение к белым армиям, большевики из кожи лезли в доказательствах своего национального порыва и сочувствия великим идеям. Детали сговора значительно облегчались содействием Заиончковского, отлично знающего, как надо разговаривать с гордым, резким, сентиментальным верховным. Беседы Заиончковского и Брусилова могли бы послужить прекрасными иллюстрациями к Макиавеллиевским[92] трактатам. Говорили, как два солдата; разбирали все происходящее, как два скорбящих сына родины; взвешивали pro и contra[93] … Перевод на язык национальной пользы находили и расстрел Колчака, и террор на Кубани, и уж, конечно, карательные походы на деревню. Оскорбленному военному самолюбию нужна была победа: ему дали руководство в польской войне; полководцу, томящемуся в тиши, требовалась армия, и он полюбил красную армию — армию наемников и жертв — той же любовью, которая творила чудеса на осенних полях Галиции…

Уже с осени 1918 г. Брусилов втягивался отдельными советами; с ним длительно консультировались в вопросе о выборе направления для прорыва фронта Колчака[94]; потом — заговорили и профессиональное чувство соревнования, и отчасти старческое упорство в доказательстве правильности занятой позиции! А потом пришел черед руководства по созданию красной армии, по выработке характера ее действий, приспособленного к гражданской войне… И как художник узнает художника, как архитектор узнает великого зодчего даже сквозь оболочку профанаторов-исполнителей — так в Брянском прорыве Буденного (октябрь 1919 г.), приведшем его за два неполных месяца к полной победе, генералы почувствовали мощную руку. Вспомнился Луцк и лето 1916 г…

В 1920 г. Брусилов занял официальное положение — председателя особого совещания военспецов по выработке плана войны с поляками, а затем и с европейскими странами (малой антантой[95] ). Но, конечно, все эти отдельные факты бледнеют наряду с основным: Брусилов среди красных. Брусилов против нас, его сын командует полком у Буденного![96] Вот вопль белых офицеров, вот начало многих и многих переоценок…

Если Брусилов слукавил и продал Россию, чего ж требовать от нас. Тогда все окончилось. Если же он пошел искренно, если он убежден, что спасение придет с той стороны баррикад, тогда… И в последние дни Врангеля были видные офицеры, заявлявшие о психологической невозможности продолжать борьбу после воззвания Брусилова к белым армиям[97].

VI

Второй день Пасхи 1918 г.

Светит московское солнце, гудят колокола. В эту Пасху московские люди уже не едят куличей. В эту Пасху они уже боятся идти в кремлевские соборы, ибо на всех амбразурах кремлевской стены мелькают дула пулеметов.

На кремлевской набережной, в правом ее углу, изукрашенный резными петушками в старорусском стиле, яркий дом инженера Перцова. Когда-то в нем жил фантазер-хозяин, когда-то в его подвале процветало кабаре молодых поэтов.

В марте 1918 года его заняли под военный комиссариат и личные квартиры Подвойского, Мехоношина, Склянского и самого великого «Льва» Троцкого.

На сегодня назначено важное заседание военспецов.

Троцкий еще не встал.

«Почивают», — важно сообщает «красный» швейцар с явно белогвардейской физиономией, а так как с вечера «они» не отдали никакого распоряжения, то военспецы вынуждены ждать на тротуаре. Налицо: Балтийский, Лебедев, Гутор, Клембовский, Парский; из остальных — газетные корреспонденты и пр. «Встанут» Троцкий лишь в девять с половиной. Следовательно, полчаса нужно ждать.

Докладчик сегодняшнего дня Балтийский, с увесистой папкой в руках, оживленно обсуждает с Лебедевым план издания новой солдатской грамоты, которая одновременно «смазывала» бы нежелательную декларацию прав солдата и приноравливала Аракчеевские статуты к духу коммунистического ученья.

«Красная армия — понимаю. Завоевания революции — тоже. Моро и Пишегрю сражались от имени конвента, и неплохо выходило. Но как быть с архангелами, что ж они у нас над душой стоять будут?» Архангелами именуются политические комиссары, которых в числе двух предполагается поставить над каждым военспецом.

«Да вы не горячитесь, — успокаивает Балтийский, — все это можно по-хорошему. Политкомы — люди молодые. Сегодня сунулись, завтра сунулись, а на третий день надоест…»

Ровно в девять с половиной швейцар приглашает «товарищей» подняться в верхние покои.

За длинным (по наружности бывшим обеденным столом) сидят Троцкий, Подвойский, Мехоношин[98].

«Видите, какие у меня буржуазные привычки, — острит Троцкий, — пришлось вас на холоде подержать».

Военспецы пробуют смеяться.

Перед началом доклада Балтийский испрашивает разрешения задать кое-какие вопросы.

Первый: «Роль архангелов?»

Ответ Троцкого энергичен и ясен: «Если политком посмеет вмешаться в ваши оперативные распоряжения — я его расстреляю по вашей телеграмме моей властью. Если вы вздумаете устроить измену на фронте, политкомы обязаны вас расстрелять по моей телеграмме ихней властью. Понятно?»

«Вполне», — улыбается докладчик.

Вопрос второй: «Какая часть доклада и вообще заседания разрешена к огласке в печати?»

«Как какая? — ехидно наивничает Троцкий. — Решительно все. Да и чего вы боитесь? Немцам все равно известна каждая йота, союзникам неинтересно. В чем же дело?»

Но на защиту коммунистических секретов энергично поднимается молодой полковник генерального штаба. Длинно и пространно приводит он всевозможные мотивы в пользу секретности.

«Заговорщики, неисправимые заговорщики», — вздыхает Троцкий и как бы нехотя соглашается. Журналисты будут получать лишь готовые сводки, проредактированные одним из военспецов.

Доклад говорит об организации военных округов.

«Военная власть на местах разрушена мартовской революцией…» Во главе округов безграмотные матросы. Необходимо восстановить в первую голову институт воинских начальников. Из округов особенно важны — Московский, Орловский, Казанский, Воронежский. Для образования красной армии, собирания раскиданного имущества, реформирования в духе опыта войны учреждается военная инспекция в составе трех отделов: по кавалерии, по пехоте, по артиллерии и инженерной части и т. д. и т. д.

Одним словом, от дилетантства и инициативы отдельных главковерхов — переход почти к германской армии.

Доклад целиком одобряется.

«Все правильно, — заявляет Троцкий. — За власть на местах не бойтесь. Местных головотяпов мы быстро угомоним. Это вам не Керенский. Уговаривать не будем. Предлагаю незамедлительно составить список участников первой инспекторско-карательной поездки».

«Главных реформ требует артиллерийское дело», — горячится молодой полковник.

«Это же почему, потому, что Наполеон артиллеристом был?» — спрашивает Подвойский. Снова натянутый смешок.

«Нет, не потому, — не смущается полковник, — во-первых, Макунзен нас научил покрывать артиллерией недостаток в людях. Во-вторых — потому, что в условиях гражданской войны, разыгрывающейся преимущественно в городах, зачастую два-три тяжелых орудия вызывают панику в больших гарнизонах…»

«Хорошо, хорошо, вот вы нам составьте докладную записку на эту тему и Николаю Ильичу и представьте, товарищ… простите, как вас?»

«Каменев[99] », — предупредительно помогает полковник.

«Ну, вот видите, какая у вас хорошая фамилия. Сразу видно, что настоящий коммунист. Следуйте только своему однофамильцу!..[100] »

Подымается Парский и произносит речь о значении броских кавалерийских рейдов в гражданской войне.

«Мораль?» — спрашивает Троцкий.

«Мораль такая, что у меня есть на примете выдающийся кавалерист-ремонтер, некто Далматов. Я убежден, что он сумеет создать первую в мире конницу».

«На Вашу ответственность?» — «Да!»

Судьба Далматова решается одной заметкой в блокноте Подвойского.

И вообще результаты этого скромного, как будто незначительного заседания громадны.

VII

Не проходит и недели, военная инспекция под руководством Балтийского и Парского приступает к работе. В святую пятницу с Курского вокзала отходит три состава: впереди два бронированных с латышами особой дивизии; позади «А» — в уютных салонах, украшенных красными флагами и ветками акации, сидят генералы, склонившись над картами, докладными записками, подсчетами. Все в той же кожаной черной куртке, в которой он штурмовал Михайловский замок[101], Подвойский переходит из вагона в вагон, давая инструкции о первой остановке, первой пробе новой метлы. В Орел уже сообщили по прямому проводу о смещении всего состава военного комиссариата и предстоящем приезде спецов.

На вокзале неприятных гостей встречает весь состав исполкома. Председатель — скучный, бледный, не то из приказчиков, не то из учителей гимназии — докладывает, что в городе неспокойно.

«Что именно?» — спрашивает Подвойский. Выясняется, прибывший накануне Дыбенко уговаривает местный гарнизон бороться с новой контрреволюцией. Подвойский отдает короткое распоряжение. С платформ снимаются броневики, из вагонов, разминая ноги, перекликиваясь на своем ужасном языке, вылезают мордастые, белобрысые, безбровые парни.

Проходят два часа. Сперва из города доносится пулемет, потом молчание: идут переговоры с зачинщиками сопротивления, засевшими в губернаторском доме. Одиночный пушечный выстрел. Снова молчание. Еще через полчаса на вокзал под латышским эскортом приводят избитых матросов. Их четверо, пятый — глава — Дыбенко успел скрыться. Всех четырех расстреливают тут же на перроне. В открытом автомобиле в город уезжают два военспеца, предназначенные для Орла; а поезда отправляются дальше.

Из городов наибольшее сопротивление оказывает Воронеж. Здесь приходится выдержать настоящее сражение с двумя тысячами людей из отряда Маруси Никифоровой[102], подвизавшейся на Украине.

Остатки отряда в течение целых суток отсиживаются в гостинице. Бризантный снаряд — и из горящего здания, среди рушащихся сводов, выпрыгивают черные от дыма и пороха люди. В Воронеже насаждается центральное воинское присутствие для губерний Воронежской, Тамбовской, Пензенской, Рязанской. Во главе воинских участков поставлены прежние специалисты. В те дни, когда в белых армиях еще не мечтают о мобилизациях, у красных трудами военспецов восстанавливаются списки, вводится круговая порука. В Тамбовскую губернию, оказывающую сопротивление работе воинских начальников, едет сам Лацис[103] с карательным отрядом. Сожжено несколько деревень, остальные выдают потребное число рекрутов полностью.

Сперва через пень, да и через колоду, потом лучше и стройнее, и наконец налажен аппарат, и сброд насильно мобилизованных превращается в стройные батальоны.

На второй месяц поездки, 29 мая, Подвойский получает телеграмму о выступлении чехословаков. Сообщение с Самарой прервано. Пенза под ударом.

К прямому проводу Подвойского вызывает Троцкий: «Николай Ильич, как дела, что полагаете предпринять?» И Николай Ильич отвечает: «Сегодня выезжаю на фронт со всей инспекцией; послезавтра раздавлю чехословацкую гадину…» «Послезавтра» протянется полтора года; гадину раздавят — полковник генерального штаба Сергей Сергеевич Каменев и великий мираж, великий inconnu[104] — Буденный.

VIII

Нижегородского драгунского полка вахмистр Буденный[105] — храбрый сметливый мужик; популярный, потому что безумен в атаках, щедр в грабежах, снисходителен к громилам. Когда его придумали — конница, носящая ныне его имя, была уже составлена, также как особые приемы ее действий.

В генеральской шинели с красной звездой, на тройке подобранных вороных, зачастую рядом с женой — Надеждой Ивановной, попечительницей всех кавалерийских красных лазаретов, большевистской Александрой Федоровной, — звеня бубенцами, раздавая подарки, мчится по России Буденный, а в сторонке, в штабном вагоне, в реквизированной избе, в занятом особняке сидит молчаливый человек над картой — полковник Далматов. Создатель конницы Буденного не любит выставлять свое имя.

Старший офицер одного из привилегированных гвардейских полков, Далматов был хорошо известен в кругу специалистов еще задолго до 1917 года.

Первый в России ремонтер — характеризовало его всеобщее мнение. Ремонт, т. е. подбор подходящих лошадей, был важен всегда. В условиях 1918–1920 гг., когда Деникин и Врангель[106], отлично учитывая значение действий конницы, не смогли создать могущественной конной армии исключительно из-за отсутствия лошадей, — искусство ремонтера приобрело особое значение.

Далматова на советскую службу заманили, подействовав на его алчность — ему были отпущены громадные суммы на скупку лошадей — и на его спортивное чувство: «Ты сможешь спасти русскую лошадь», — шепнули вовремя этому воспитаннику Коломяжского ипподрома[107], манежа и Аквариума[108].

Лавры Шеридана, Гадика[109], Мюрата[110], набеги прусских гусар, рейды Стюарта[111]; десятки тысяч великанов гвардейцев, мчащихся на подобранных лошадях, по мановению перчатки переплывающих реки, уничтожающих неприятельские армии — вот что грезилось вылощенному полковнику Далматову, ближайшему другу великих князей.

Почти полгода, задолго до начала рейдов, Далматов колесил по всей России, не оставляя ни одного уголка, где, по агентурным сведениям, частными владельцами могли быть припрятаны призовые породистые кони. В первую голову он собрал в одной базе все остатки, какие нашел в губерниях: Воронежской (Хреновские), Орловской, обл. Войска Донского (казенный Провальский завод и частные коннозаводства Корольковых, Супруновых, Михайликовых и др.), Астраханской губ. (калмыцкие табуны), на Волге и в Сибири. За шесть месяцев 1918-19 гг. им были выказаны по этой части чудеса.

И к 1919 г. — к эпохе приказа Троцкого — «Пролетарий, на коня!» — Далматовым было собрано нечто весьма реальное: около 50 000 прекрасно обученных, породистых лошадей. Кроме того, сделал он все возможное для того, что именно «пролетария» не пустить на коня… Прирожденные наездники: военнопленные мадьяры, киргизы, татары, — из русских — многочисленные гвардейские офицеры, лейб-казаки, уланы и др., слетевшиеся на огонек «своего» Далматова, вот каково было ядро конницы Буденного.

Далматов ее создал, Брусилов дал ей те инструкции, которые выработались в результате Молодеченских и Луцких боев: 2–3 броневика на каждый эскадрон; мощная артиллерия на флангах, вместо разведки значительные отряды, снабженные легкими орудиями; пехота, «взятая на буксир», т. е. посаженная на круп второй и третьей линии.

Все вместе само по себе было так мощно, что можно было позволить роскошь придумать народного таланта — Буденного.

Врангель, Мамантов, Улагай[112] — каждый из них как кавалерист был в сотни раз талантливей пресловутого Буденного. Но если не было броневиков, если вместо лошадей союзники прислали вьючных мулов, если в Крымский период рабочие лошади крымских колонистов должны были соревноваться с английскими кровными Буденного — то результаты не могли быть иными, чем они были. Красные полностью использовали то, чего не смогли использовать белые, в чем им не захотели помочь мнимые друзья. История каждого дня гражданской войны!

Троцкому повезло на гвардейцев. Далматов создал кавалерию; бывший царский паж Верховский[113] — артиллерию, бронеотряды, бронепоезда. Карьера Верховского общеизвестна. Облюбованный Керенским за свои ярко демагогические наклонности, Верховский был назначен в мае 1917 командующим войсками Московского военного округа. Поддерживая идею сепаратного мира, Верховский быстро снискал популярность в солдатских низах. В августе 1917 года, в дни Корниловского выступления, он организовал знаменитый карательный отряд для «очищения ставки». Отряд, состоявший из матросни и немецких агентов, поставленных для руководства, — яростно стремился убить Корнилова, Деникина и др.

Одновременно своей лживой телеграммой, что атаман Каледин движется на Москву, Верховский сперва вызвал истерику Керенского, а затем стал его успокаивать «бешеной энергией»: речами в совдепе, посылкой «разложившихся частей гарнизона» навстречу Каледину, который спокойно сидел в Новочеркасске… и т. п.

За такие высокопатриотические действия Верховский был приглашен на пост военного министра, освободившийся с уходом Савинкова.

И на новом месте он поддержал славную марку: засыпал кабинет проектами сепаратного мира, частичной демобилизации(!), демократизации военных органов…

С первых дней переворота большевики окружили Верховского всяческим внимание и зазывали в совнарком. Верховский колебался и почти год выжидал, писал дневник и все справлялся, где и что Керенский. Когда выяснилось, что последний уже читает лекции и живет входной платой, Верховский пошел в военспецы, и ему-то большевики поручили реформу артиллерии.

Исключительно важную оперативную роль Верховский сыграл при разработке крымских операций, так как еще в мирное время он тщательно изучал топографию местности, в особенности Перекопа и Сиваша.

В этой последней роли он усиленно прикрывался Бела Куном[114] и Фрунзе[115]: болтливым венгерцем и невежественным студентом.

В списке лиц, оказавших «исключительные заслуги Р.С.Ф.С.Р.» в борьбе с Врангелем, Верховский значится рядом с Каменевым. «Известия» раскрыли это замысловатое инкогнито.

IX

И солнце Аустерлица[116], и тьма Ватерлоо[117], и счастье Моро, и его печальная судьба. В жизни советских генералов времена менялись. Падали одни, восходили другие. Отошел от высоких дел Бонч-Бруевич (в связи с опалой, постигшей его брата), взошла звезда Раттеля[118] — сотоварища по корпусу Духонина, в один день с ним награжденного офицерским Георгием. Неуклонно и прогрессивно цвел один Каменев, победитель Колчака и Деникина, единственный человек, которому доверяет даже Бухарин[119], владелец чужого дома на Кузнецком мосту, подаренного ему «Р.С.Ф.С.Р.» осенью минувшего года.

В украинскую эпоху барыши и славу Каменева оспаривали знатоки украинского боевого театра: Гутор, Клембовский, Сытин. Дважды они занимали Украину, дважды водворяли в Киеве Христиана Раковского с его американскими секретарями и румынскими дактило[120]. Целый год катались они по линиям: Киев-Харьков, Киев-Волочинск, Киев-Одесса и т. д.

За семь лет они изучили на Юго-Западе буквально каждый кустик. Разбив Деникина, они без труда обошли в маневре под Киевом и Пилсудского[121].

Безнадежно скомпрометированные, с упорством тщеславия, они все более стремились к цели — стать советскими Моро и Пишегрю. Неоднократные попытки белых агентов вступать с ними в сношения наталкивались на их самый яростный отпор.

Не последнюю роль в их стараниях играл и тот процент из контрибуции занимаемых городов, который под сурдинку проводил Троцкий под видом подарков «освобожденных местностей». Сквозь пальцы смотрели и на «торговые предприятия» их креатур. Так, правая рука Сытина, генерал Одинцов[122], во времена киевских переговоров с гетманом, усиленно спекулировал мануфактурой, сахаром и валютой. Был пойман, судим, но амнистирован за заслуги, оказанные революции.

В результате за три года существования института военспецов не было случая, чтобы в раскрытых заговорах фигурировала хоть одна крупная фамилия. Из офицеров — молодые и невлиятельные. Генералы, смаклерованные Парским, честно поддержали престиж красной звезды.

Восставали: б. пристав Муравьев[123], казак Миронов[124], солдат Думенко[125], матрос Дыбенко. Генералы типа Гутора козыряли и щеголяли гениальными планами.

В отношении угодливости и старанья полковник Каменев отнюдь не превзошел общий уровень военспецов.

«Я доволен моими генералами», — сказал Троцкий еще в прошлом январе… «На примере вождей красной армии мы могли убедиться в полезности привлечения буржуазных специалистов», — прибавил недавно Ленин.

…А когда вспыхнуло Кронштадтское восстание[126], когда никто из спецов не увлекся примером скромного Козловского, и лишь полковник Каменев пожал лавры полковников Мина и Римана[127], тогда и заядлым скептикам стало понятно, что Левин фокус действительно удался.

Деньги не пахнут, продажа шпаги не портит клинка{8}.

Анархисты

I

«Слово принадлежит Карелину Владимиру!..{10} »

Сто шестьдесят большевиков, заполнивших бывший концертный зал злосчастного Мамонтовского[128] «Метрополя»[129], начинают гоготать заранее. Но хохотом не смутишь этого неугомонного благообразного старика с внешностью президента Лубэ[130]{11}.

Проворно взбегает он на эстраду. Какие-нибудь шесть месяцев назад румын Матиэску разливался здесь в Легаровских[131] руладах; а сегодня звучат вегетарианские призывы к добру, к уничтожению всякой власти и всякой собственности, всякого террора и всякой злобы…

«Что думал по этому поводу Христос?» — саркастически перебивает иссиня-бледный от перманентной внутренней злобы Бухарин.

«Можно и об Иисусе», — сыпятся священные тексты.

«Прекратите балаган», — хрипит Мартов[132]. И среди общего воя, хохота, брани, веселый румяный матрос Донской[133] (который еще через три месяца бросил в Киеве бомбу в фельдмаршала Эйхгорна и сам повис на площади в Липках) вкладывает в рот три пальца. Разбойничий соловьиный посвист…

Настает очередь председателя — невозмутимого Свердлова[134]. В кожаной куртке, в кожаных штанах, изумительно похожий на штопор, иерихонским голосом возглашает Свердлов: «Гильотинирую прения…»

Карелин бежит на крайний левый фланг и со страстной жестикуляцией что-то говорит своему соседу, Александру Ге. Колесо вертится.

* * *

С момента установления советской власти в среде московских анархистов немедленно произошел раскол. Часть — немногочисленная и невлиятельная — встала на «советскую платформу» и послала своих депутатов во Всероссийский Ц. И. К. В качестве лидеров она имела Владимира Карелина и Александра Ге. Идеи, тактика, логика и этика — все наполняющее жизнь партии — зарождалось в приплюснутой лысой голове Александра Ге. Маленький, сморщенный, в неизменной черной косоворотке, самое странное впечатление производил этот безнадежно запутавшийся человек.

Бегали острые глазки, дергалась щека, и он пытался доказывать Ленину и Троцкому, что «железные батальоны не нужны пролетариату, ибо сила его в организованных усилиях всех рабочих…» Ленин презрительно почесывал бороденку, Троцкий угрожающе намекал на «слабые головы, слабо сидящие на безвластных плечах», а сам Ге[135]

Ге не пренебрегал ни советскими курульными должностями, ни кулуарами особняка Берга в Денежном переулке, где расположился немецкий посол граф Мирбах[136] … По крайней мере, когда, собираясь выпускать анархическую газету, Ге пришел звать в сотрудники теоретика-анархиста, профессора А. А. Борового[137], тот, не смущаясь присутствием двух свидетелей, резко сказал: «Я не собираюсь пропагандировать анархизм за счет германского посольства!»

«У каждого свое отношение к целесообразности», — слабо улыбнулся Ге и немедленно ретировался{12}.

Вскоре его близость к Мирбаху стала секретом Полишинеля[138], повсплывали подробности военных лет, и Александр Ге удалился на Северный Кавказ.

Лето 1918 застало его секретарем совдепа и диктатором Кисловодска[139]. Здесь, в гостинице «Гранд-Отель», наполненной паническими беженцами, он повел широкую жизнь. Средства получались от доброхотных приношений королей нефти, банков и биржи, заброшенных революцией в Кисловодск и пытавшихся брильянтами, табакерками и шампанским задобрить всесильного секретаря и смягчить ужасы минераловодского террора.

С первых же дней выяснилось, что Александр Ге и сам является лицом подчиненным, совершенно пасуя пред Ге Ксенией — его женой.

Интеллигентная, талантливая, редкая красавица и редкая умница — Ксения Ге вписала новую страницу в историю русских женщин. Повеяло сюжетами Карла Гоцци[140], роковыми венецианскими масками, ядовитым ароматом мемуаров Казановы[141].

Певица, музыкантша, художница, авантюристка с явно выраженными садическими наклонностями — она сплотила вокруг себя, в своем «художественном салоне», весь цвет буржуазии и аристократии. На ее вечерах присутствовали великие князья, завершившие здесь славный цикл, начатый гибелью «Петропавловска» и кутежами в Мукдене[142]. К ее посредничеству прибегали министры, банкиры, генералы, промышленники. Выступали знаменитые артисты; оперная примадонна, помнившая огни Ковент-Гардена и цветы «La Scala»[143], считала радостью и гарантией жизни спеть романс на Soiree[144] у Ге.

Очаровательная хозяйка, в глубоком декольте, с нитками чужого розового и черного жемчуга на шее — величественно протягивала руку для поцелуя, милостиво соглашалась на тур вальса, а в ее серых переменчивых глазах не потухала угроза, слишком понятная тем из гостей, на чьих лицах останавливался ее взгляд: дом Тер-Погосова, где в реквизированном кабаре разместилась Чека, где кровью сотен заложников были запачканы намалеванные на стенах Коломбины, дом Тер-Погосова был через дорогу, в двух минутах ходьбы. Одно неосторожное слово, одно возражение — и с «Лунной сонаты[145] » человек попадал в «кабаре» Тер-Погосова! В дни этих ужинов-шуток в Кисловодске, в Пятигорске Анджиевский[146], друг и покровитель Ксении Ге, зарубил Рузского[147] и Радко-Дмитриева[148].

Ксения Ге настолько верила в силу своих чар и в преданность своих гостей, что заставила мужа остаться в Кисловодске при приходе добровольцев. Ей казалось, что великие князья и короли нефти смогут ее устроить и при Деникине.

Судьба мужа решилась сразу: 7 января 1919, в первый же день добровольцев, он был арестован и — по традиции — «застрелен при попытке к побегу»[149].

Жена боролась за жизнь несколько жутких дней. Нашлись люди, которые пошли хлопотать за нее. Нашелся молодой офицер, начальник конвоя, у которого Ге дорогой ценой купила побег. С необычайной дерзостью она бежит по улицам, наполненным ее бывшими гостями. Она убегает в Ессентуки, прячется на уединенной даче. И здесь чрез сутки попадает в руки гнавшегося за ней по пятам начальника добровольческой контрразведки. И этому полковнику, и усиленному патрулю, сторожившему ее последнюю ночь, Ксения Ге снова делает свои обычные предложения.

На туманном январском рассвете под бой барабанов пред фронтом войск палач подошел к ней с петлей в руках. И при тусклом миганьи фонарей, едва узнавая позеленевшие лица своих гостей, она произнесла последнюю речь. С неистовой злобой, с силой смертной ненависти, Ксения Ге предрекала гибель Добровольческой Армии, смерть своим судьям и палачам.

Палач, угрюмый терец в мохнатой папахе, потянул веревку, а она все еще хрипела какие-то слова проклятий.

Ксения Ге придумала Александра Ге, она написала все его речи, определила все его поступки, водила его от Мирбаха к Ленину, от царских почестей к эшафоту. И если веселый малый Анж Питу некогда решил судьбы Бастилии[150], Ксения Ге, женщина, умевшая желать, приготовила гибель всей группе советских анархистов, которые после смерти Ге рассосались в общем коммунистическом болоте.

II

«Александр Ге пал жертвой своей звериной глупости, своей подлой измены солнечному делу анархизма. Он стал рабом большевиков, и он погиб. Его смерть великое предостережение остальным из тех, кто ни горяч, ни холоден…» — такими словами отозвался на кисловодские события «бр. Гордин[151] » (псевдоним В. Гордина) — вождь «непримиримых» московских анархистов, помогавших большевикам свергнуть Временное Правительство и немедленно восставших и против большевистской власти. «Бр. Гордин», Бармаш, Солонович и Лев Черный взяли в свои руки кормило анархического движения; через три года оно выродилось в бессилие демонстраций с черными знаменами пред гробом чуждого им Кропоткина[152].

«Бр. Гордин» — маленький хромой человечек. Прыщавый, золотушный, с гноящимися ушами, Весь в струпьях и ранах — во время октябрьских боев он попал под сабли казачьего разъезда — «бр. Гордин» превосходил и Мартова, и Бухарина, первого — безобразием, второго — злостью. Убийственно метко сказал о нем А. А. Боровой: «Гордин, конечно, русский Марат, но ему не страшна Шарлотта Кордэ, потому что он никогда не принимает ванны!..»[153]

С отрядом неизвестно откуда взявшихся кавказцев в марте 1918 Гордин занял купеческий клуб (на Большой Дмитровке), несколько особняков и типографию Рябушинского (вместе с частью помещения «Утра России»)[154]. Захват типографии и бумаги создал ежедневную газету «Анархия», на страницах которой и разыгралась злость русского Марата. Но при его писательской бездарности его злость не смогла перейти в чернильницу, и чем слабее он писал, тем больше бесился от сознания собственного косноязычия. Как бешеный верблюд, он заплевывал всех и все. Кропоткина и Ленина, Лонгэ[155] и Брусилова, союзных послов и швейцарских социалистов, владельцев типографии и генерала Маннергейма[156]. Понадобились деньги — и Гордин, не колеблясь ни минуты, организует налеты на частные квартиры.

При ограблении квартиры фабриканта Л. крепкодумный упорный купец отказался выдать ключи от кассы. Столовыми ножами ему надрезали щеки, лоб, кожу на плечах и шее, и поливали места порезов одеколоном… Это было то, что «бр. Гордин» называл в своих статьях «необходимым вмешательством революции в преступную медлительность, проявляемую большевистской реакцией при экспроприации экспроприаторов…» И день за днем, статья за статьей, он призывал к единоличному террору, к «неусыпному, активному бодрствованию…»

Репертуар Гордина был исключительно ничтожен. Его невежество равнялось его злобе. «Дух разрушения есть дух созидания», «Анархия — мать порядка», «Собственность — кража»[157], еще полдесятка прямых и обратных общих мест — дальше он не шел, да и… не нужно было идти.

Если его далекому предшественнику Бакунину приходилось доказывать, убеждать, фехтовать на рапирах диалектики — нынешних активных членов анархической ассоциации вполне устраивала и Гординовская незамысловатая надстройка; грабежи все усиливались.

Когда же дело касалось душ ищущих и мятежных, разочарованных и требующих, в этих случаях вулканизм призывов Гордина находил поддержку во вдохновенном доктринерстве доцента Солоновича, талантливом изощренном красноречии инженера Бармаша и продуманных тихих исповедях бывшего каторжника Льва Черного (тов. Павла)[158].

Причудливым, баснословным образом в дубовом кабинете директоров купеческого клуба сошлись эти четыре человека. Ни общего языка, ни единства методов, ни совпадения идеалов.

Нужен был русский бунтарский 1917-18 г., чтоб все они уместились за ничего не говорящую скобку «анархизма».

* * *

Наименее экспромтным, наиболее осознанным, внутри оправданным, пожалуй, облагороженным был анархизм Льва Черного.

В молодые годы он был близок к марксистам булгаковского[159] толка, намеревался писать работу «Комментарии к главе о понятии класса»… Теория эмиграции, практика каторги, уроки войны, разочарование в мощи социализма — и к моменту мартовской революции у него полностью сложилось то, что было известно под именем «доктрины купеческого клуба» и что, впрочем, не пошло дальше комнаты генерального секретаря (б. кабинета эконома…).

Черный не верил в благость какой-либо власти; но и безвластие не обманывало его в своем идиллизме. Иногда казалось, что прежде всего он хочет уговорить сам себя, когда, глядя на привозимые его мнимыми адептами ворованные вещи: коньяк, муку — он горячо доказывает: «Ледоход не может быть прозрачным…»

Среди обезумевших от крови, кокаина и спирта матросов, в толпе алых и черных черкесок кавказцев, среди гимнастерок, проституток, подозрительных котелков и в соболя расфуфыренных анархисток, этот очень высокий, гнущийся человек поспешно проходил, стыдливо потупив огромные, юродивые глаза. В его глазах, как и во всем лице, было нечто, до боли напоминавшее Всеволода Гаршина[160]. Увы! И Черному не удалось сорвать рокового цветка, и клумбы зла по-прежнему покрывались ярким ковром. Его полная бессребренность, его нищета, доходившая до оборванных брюк, до продолжительных голодовок, не мешали вооруженным слушателям его лекций тут же в зале пересчитывать зеленые Керенские тысячи, пересыпать разнообразные камни.

Ему не удалось убедить даже своих ближайших товарищей, других главарей купеческого клуба.

«Пролетариат не может не грабить, если он рассчитывает жить; анархист не может не убивать, если он всерьез хочет освободить мир от душащих щупальц государства», — так в залах клуба, в корпусах заводов Замоскворечья и на аренах двух цирков проповедовал инженер Владимир Бармаш.

Бармаш стал знаменитостью в полчаса. Когда-то в 1905-06 гг. он читал книжки в красной обложке, ходил на массовки, посидел в Бутырках, потом образумился и зажил, как подобает владельцу 1200 десятин тамбовского чернозема.

Служа в транспортном отделе союза городов, пользуясь уважением и отсрочкой, все три года войны он разъезжал на «союзном» форде, посещая художественников[161], вернисажи, имел жену — обычную настоящую женщину в котиковом манто и мохнатых ботиках, — короче, ничто не предвещало будущего трибуна.

В начале революции он зашел в манеж на Моховой, сказал речь. Неожиданно ему устроили овацию. Неожиданно оказалось, что он не только первоклассный оратор, но обладает, кроме того, секретом всех кумиров всех революций — умеет быть самым крайним, высказывать мысли и дешевые, и безумные одновременно.

Против Дарданелл, в защиту сепаратного мира, мира немедленно, за раздачу земли, денег и белого хлеба, раздачу немедленно, и — так как каждая партия стесняла и требовала дисциплины, невыгодной для успехов у толпы, — Бармаш первоначально занял положение беспартийного, сочувствующего большевикам. Так длилось несколько месяцев. За это время создалась анархическая ассоциация, с которой он сблизился и от которой заразился увлекательными для души демагога, разрушительными, сильно действующими лозунгами.

Свобода от каких бы то ни было программ, громадный голос, темперамент пророка, знание толпы, чувство вольта, требуемого в данный момент, уменье оборачивать словечки противника в свою пользу — во второй период революции, когда обозначилась ненависть к именам и заслугам, — эти качества вознесли его до положения истинного народного трибуна, каким никогда не был даже Троцкий, не говоря уже о Маклакове[162], Церетели[163], Керенском.

Всякая реплика должна быть немедленно использована!

«То, к чему вы зовете, — есть террор!» — крикнул ему на митинге (на заводе Бромлея[164] ) председатель первого меньшевистского совдепа Хинчук[165].

«Да, террор, — громовым голосом парировал Бармаш, — но тот террор, которого вы еще не видели, которого вы уже заслуживаете!.. Террор во французском смысле слова…»

Слова как будто без всякой значительности, а Бармаша рабочие вынесли на руках!..

Бармаш мог стать большевиком, но отказ большевиков предоставить ему руководящий пост в союзе городов окончательно укрепил его анархическую позицию, его имевшую такой успех ненависть ко всякой власти. В те дни солдат, рабочий, крестьянин говорили: «Старый прижим, новый прижим — выходит на одно…»

И открывая курсы матросов-анархистов, Бармаш сказал: «Всем этим тупицам из жеваного пресс-папье, всем этим отрыжкам полиции и тюрьмы мы еще покажем, мы бросим в них самую страшную бомбу — первую анархическую общину, о которой закричит в восторге весь подлунный мир…»

Колыбелью этой общины должен был стать купеческий клуб, где ряд поколений играл в железку, жевал майонез из осетрины и пил николаевскую водку.

Гордин — главнокомандующий; Бармаш — трибун; Лев Черный — совесть. Мудрость и эрудиция были представлены питомцем старого мира — Алексеем Солоновичем.

В двадцать лет послушник Святогорского монастыря, в двадцать шесть — приват-доцент Московского университета по кафедре чистой математики, Солонович излагал теорему Лобачевского[166] в стихах, а предощущение распада и создание миров посетило его «в тихой музыке дифференциалов и интегралов…» К анархизму он пришел этим трудным, небанальным путем: «То, чего не договорил Ницше[167], чего не понял Штирнер[168], я раскрыл в безгрешном анализе. И разве закон бесконечно малых не есть символ ценности каждой личности?…» Когда начался изданием анархический журнал «Клич», Солонович известил редакцию о желании написать поэму «О человеке в его вертикальном стремлении к божеству и горизонтальном пути к анархизму»…

Аудитории, состоявшей из балтийских матросов и Сундженских ингушей, Солонович читал доклад о «Якове Беме[169], первом осознавшем себя анархисте»; все цитаты из Беме приводились в латинском подлиннике. Нетрудно понять, что на переводе никто особенно не настаивал.

Безумие Солоновича, взращенного на «Весах[170] », полемике с символистами и эпигонах Соловьева[171], было тем своеобразным московским юродивым вывихом, который на вершинах давал в XVI столетии Василия Блаженного[172], в XX столетии Андрея Белого[173], который в революцию обогнал самых пылких из пылких, самых левых из левых…

Брызжущая слюна, растлительный яд Гордина, душевный разговор Черного, олимпийские раскаты Бармаша, мистические тексты взволнованного, всклокоченного Солоновича — и после трехчасового томления аудитория, стуча винтовками, шашками, заряжая на ходу маузеры, усаживалась в автомобили и мчалась на тихие улицы, где в испуганных особняках, под половицами и в печных заслонках были спрятаны серьги, диадемы, кулоны, керенки…

Начиналась практика купеческого клуба.

Щупальцы ассоциации, расположившейся в клубе и в особняках Морозова на Покровке, Цейтлина на Поварской, — простирались не только на Москву, но и на окрестные города: Серпухов, Богородск, Дмитров и др., куда можно было добраться на выносливых грузовиках.

В чем же выражалась их деятельность, кроме налетов, лекций и издания газеты? В организации бесплатных обедов, приготовленных из реквизированной провизии, в устройстве балов, концертов и т. п. Каждый сочувствующий имел право свободно войти в клуб, пообедать, почитать книги и журналы (растащенные в первую же неделю), послушать ораторов и исполнителей. Желающий стать анархистом получал винтовку, ручную бомбу, обоймы. Вот и вся деятельность…

Но таково было безбрежное отвращение к большевикам, к комиссарам, к совдепам, что и за анархистов уцепились как за возможный трамплин к лучшему будущему. Настали любопытнейшие недели: в купеческий клуб открылось паломничество представителей самых различных групп. Купцы, офицеры, рабочие, безработные адвокаты приходили с разнообразными предложениями и просьбами: организовать восстание, обуздать районного комиссара, дать оружие для домовой охраны и т. п.

В передней и в залах на кожаных креслах и на бархатных диванах спали и играли в карты пьяные верзилы с физиономиями наемных убийц. Но эти первые впечатления мало кого смущали. Ведь в том же самом 1918 году население Херсона, доведенное до отчаянья постоянными налетами и сменами «режимов», выпустило из каторжной тюрьмы арестантов, давших честное слово защищать город от полчищ Муравьева!

Психология херсонцев имела широкое распространение и в Москве. Так, организатор офицерских ячеек в Москве получил инструкцию с юга, из штаба Алексеева — «поддерживать интенсивную связь с организацией Льва Черного…»

В обширной столовой клуба за длинными столами среди сотен курносых и скуластых физиономий мелькали зачастую твердые подбородки и англо-саксонские профили; в штатском, слабо скрывавшем их личности, представители английской военной миссии и информационного отделения американского комитета слушали, рассматривали, ходили по комнатам, внимательно подсчитывали количество оружия, валявшегося повсюду.

Спустя год, на банкете в честь союзных миссий в Ростове, я встретил майора, с которым однажды обедал в купеческом клубе.

Он рассказал мне, что к началу апреля 1918 г. интерес, возбужденный анархистами, был столь велик, что их организациям и возможности их использования для борьбы с советской властью уделил целую главу в докладе своему правительству английский консул; французский же генерал Ловерна (глава московской миссии) через третьих лиц предложил своих офицеров в качестве инструкторов…

Не могу забыть, как одним мартовским воскресеньем, зайдя в кабинет Льва Черного, я встретил совершенно невероятное общество.

Покойный философ Викторов (повесился в прошлом году[174] ) убеждал хозяина в неосущствимости возвещаемого им рая, убеждал, поддерживаемый… Влад. Дуровым[175], приводившим примеры из жизни своих животных, и старым анархистом Я. Новомирским[176], ссылавшимся на опыт 1905 г. В углу у книжной полки, молча, сидел и слушал один из крупнейших суконщиков московского района…

А в соседней комнате вокруг характерной фигуры Мамонта Дальского собралась целая толпа его бывших театральных поклонниц. Старый артист горячо кричал: «Ленин и царь, Керенский и Троцкий — одинаковая дрянь. Мне и искусству не нужно никакой власти…» На 1 июня им проектировалась постановка феерии. Увы! к этому времени Дальский[177] уже погиб под колесами трамвая, а сам клуб…

* * *

Начиная с середины марта уже не только среди обывателей, но и в кругах совдепа и Ц.И.К. с тревогой заговорили о все усиливающемся вооружении новых членов клуба. Новые члены состояли из б. городовых и идейных офицеров, явных грабителей и скрывающихся политических. Восходящее светило Дзержинский[178] (тогда еще не было чека) сделал доклад в президиуме Ц.И.К. По мнению докладчика, анархические организации следовало ликвидировать в кратчайший срок. Доклад встретил сильнейшую оппозицию. Покойный Свердлов и Бухарин полагали, что с анархистами можно спеться, быть может, кооптировать, если не в Совнарком, то в Совнархоз. Ленин — с его обычной жаждой передышки — принял традиционное решение: вступить в переговоры, слегка потворствовать, а исподволь подготовлять ликвидацию. Конец марта и середина апреля — кульминация влияния анархистов, которое уже никогда к ним не вернется за все последующие три года.

24 марта 1918 года Ленин прислал письмо на имя Льва Черного; высказывая свое удовольствие работой клуба, глава Совнаркома призывал верить в его «искреннее сочувствие молодому анархическому движению». Клубу была обещана всевозможная поддержка. «Анархии» дали бумагу, для столовой отпускали хлеб и т. д. И главари заколебались. Бармашу уже рисовался портфель Наркома, Черный уже верил в возможность «совместного спасения рабочего класса на основе свободной экономической организации профсоюзов…» Одновременно, чтоб не портить отношений с властью, «бр. Гордин» стал попридерживать своих налетчиков. И кавказская группа во главе с Илико, возмущенная соглашательством, после оживленной стрельбы на лестницах клуба удалилась для сепаратной работы. Впоследствии большинство участников этой группы было переловлено поодиночке летом и осенью 1918 года.

Илико уехал на Кавказ и в Пятигорске, пользуясь рекомендацией Ге, устроился помощником к председателю исполкома Анджиевскому.

В Кремле улыбнулись и дали знать Дзержинскому, что момент наступает.

12 апреля подкупленные Дзержинским часовые клуба испортили льюисовские пулеметы, в изобилии расставленные в амбразурах окон. Ночью в клуб (вход был свободен все 24 часа) группами прошли латыши особого отряда. И когда на рассвете 13-го броневик, подъехавший со стороны Путинковского переулка, без всякого предупреждения ахнул по клубу из четырехдюймовок, анархисты тщетно кинулись к пулеметам. В тот же момент завязался бой внутри со спрятавшимися латышами. Через час ковры, паркет, кресла были в крови, в комнатах стоял дым, в коридоре горсточка матросов сдерживала натиск все новых и новых отрядов. В восьмом часу утра над зданием уже взвился белый флаг. Нападение было настолько неожиданно, что ночевавшие за Бутырской заставой Бармаш и Черный, проснувшись в девять часов, лишь по дороге узнали, что уже все кончено и что их разыскивают.

Бармаш подвязал бороду и бежал к себе на хутор (в Тамбовскую губ.), где и скрывался больше месяца, Черный, «бр. Гордин» и Солонович были арестованы и посажены в Бутырки, где просидели очень недолго. Недовольство на всех решительно фабриках вынудило Ленина согласиться на условное освобождение анархистов, не причастных к бандитизму, — весной 1918 года, когда еще не было красной армии, приходилось считаться с настроениями Замоскворечья.

Особняк Цейтлина, к великому ужасу соседей и владельца, не сдавался целые сутки. Перестрелка, ручные гранаты, пулеметный ответ — на протяжении одного квартала Поварской. Тогда снова броневик решил дело: подъехал и в упор, с нескольких шагов двинул зажигательным снарядом. Сквозь бреши обваливающейся фасадной стены толпа бесстрашных зевак глядела на совершенно разрушенную горящую квартиру. Одна люстра каким-то чудом уцелела и блистала всеми огнями…

Немногочисленный гарнизон морозовского особняка, не дожидаясь своей очереди, разбежался, и притом настолько поспешно, что даже не успел ничего захватить из богатейшей коллекции Ван-Гогов и Сезаннов, которую счастливый случай спас от полной гибели.

День 13 апреля 1918 г. можно считать окончанием реальной жизни московской ассоциации анархистов. Бездарность и случайный подбор вождей, уголовный состав рядовых членов, общая халатность и московская самонадеянность в самом зародыше убили движение, сулившее столько бед советской власти. Кроме трех особняков, 13 апреля был потерян всякий авторитет. Данные следствия, выяснившие грабительскую деятельность клуба, чрезвычайно обескуражили рабочих, потерявших последнюю надежду. Гордин, Бармаш оказались конченными людьми; за ними больше не шли, их даже перестали слушать.

Три года прошло с того дня. Сколько роковых дней переживала Р.С.Ф.С.Р., и ни разу анархисты не смогли организовать ничего мало-мальски серьезного. Бомба, брошенная ими прошлой осенью в коммунистическую квартиру (в Чернышевском пер.), не убив никого из главных, стоила жизни нескольким сотням заложников.

Движение умерло, его вожди сошли со сцены. Но мало кто из них заслужил хотя бы ту эпитафию, которую Ленин составил для левых эсеров.

«Они предпочли войти в историю жертвами, а не дураками…»

III

В стороне от броневиков, налетов и дешевых бравад, мучительно переживая оскудение анархического дела, Алексей Боровой и Яков Новомирский шли своим особым путем.

«Двух станов бойцы», — кинул по их адресу Стеклов[179] — и было острие в его шаблоне.

Боровой ни в чем и никогда не осуществил изумительного богатства своего таланта, своей богатой любящей жизнь натуры.

Молодым доцентом Московского университета, изведав горечь первой революции, первых завядших лавров, он уехал в Париж[180], прожил здесь несколько лет, писал диссертацию, находился в общении с художниками и политиками. В одних его славянской — глубоко ленивой и зараженной тоской по активизму — душе чуялись цветы мещанства, в других его ущербное сознание, стыдливая боязнь бума усматривали мишуру, позолоченную медь, политиканство.

Олимпийский скепсис Франса[181], пухлое красноречие Жореса[182], нудный Гэд[183], пошловатый Сэмба[184] — время просеивало; от идей 1789 г. оставались Брианы[185] и Вивиани[186] … А в прокуренных кофейнях левого берега по-прежнему расхаживал с портфелем под мышкой презрительный Троцкий; и Мартов, окруженный русскими эмигрантами и французскими petites femmes[187], разглагольствовал о Марксе, о войне, о любви…

Талант Борового требовал теплиц, уюта, стеклянных стен; ползла реакция, заседала третьеиюньская Дума[188], никто не звал его ни в спасители мира, ни в реформаторы России. Начиналось отчаянье.

Наспех, в засос написал он первый том своей «Истории идеи личной свободы во Франции»[189], сказал последнюю речь в кафе «Closerie des Lilas» и… кинулся в Москву, в университет, защищать диссертацию и искать забвения в темноватых квартирах Пречистенки.

«Анархист, друг и ученик Тэкера защищает диссертацию!»

От письменных столов и книжных полок в изумлении оторвались многоумные головы многоученых кадетских профессоров.

Великолепный Муромцев[190] поморщился, вспомня критические речи Борового о кадетах; недоверчивый заговорщик Котляревский[191] почесал мефистофельскую бородку; по университетским кабинетам зашушукались младшие боги.

70 лет назад, в студенческие годы Буслаева[192], старик Снегирев[193], поднимая палец, возглашал: «№lite negligera grammaticam Butmani[194] » и пресерьезно доказывал, что сперва хлеб бродит, и отсюда немецкое «Brot», потом он пенится, и отсюда французское «pain», потом он идет на низ, и отсюда латинское «panis»; 70 лет назад от смрада профессорской жизни, мелких сплетен больших людей опрометью бежал В. С. Печерин[195], посылая проклятья «aima mater».

В 1910 атмосфера не была чище. Вместо одного Кассо[196] реакционного, которым подарило будущее, имелось пятьдесят Кассо либеральных… Книгу Борового повертели, понюхали, с опаской прочли и ввиду явно не кадетского образа мыслей автора не допустили к защите диссертации…

Боровой закипел, заметался, написал страстный памфлет — «История идеи личной свободы в Московском университете» — и бросился в тяжкое похмелье редакций, диспутов в литературных кружках, политических обедов, символических ужинов, ритмических танцев.

Четыре года подряд писал он ненужные статьи; четыре года подряд Брюсов[197] лающим голосом читал отчет дирекции кружка[198], Маяковский[199] бил кого-то по морде и ходил в оранжевой кофте[200]; четыре года подряд колоколенки звонили, студенты дежурили «на Шаляпина[201] », Арбат торговал постным сахаром.

А на пятый пришла война; все позабыли об их путях, и анархист Боровой оказался делопроизводителем Брестского эвакуационного пункта.

Все было так, как должно было случиться, и хотя потом, когда уже все кончилось, мудрецы сказали: «Мы знали, мы предчувствовали, мы готовились», — никто ничего не знал, ничего не предчувствовал, ни к чему не готовился.

И каждый делал свое дело: царь отвечал на телеграммы «друга[202] » и думал, что это страшно важно; думцы произносили речи и думали, что руководят событиями; Боровой отвечал пораженцам, разоблачал упорнейших, посылал убедительные письма в Италию и Америку и 26 февраля не пошел на лекцию потому, что торопился писать доклад для командующего войсками о «числе прошедших за февраль 1917 года чрез эвакопункт»…

Уже на второй месяц стала ясна роковая обреченность. Оставалось закрыть глаза и говорить то, что говорилось в 1789, 1848, 1905 гг[203].

Боровой прочел бесчисленное количество раз лекцию «Класс и Партия», где проводил свои взгляды о преимуществах l'action directe[204] пред борьбой в законодательных учреждениях, о силе классового сознания и вредном бессилии партийной спайки.

Кадеты и меньшевики ощерились, большевики засмеялись, компании Гордина и Александра Ге кинулись звать Борового к себе.

Шпион и грабитель… Выбора не было. Боровой еще раз оказался меж двух берегов. Попытался он создать «федерацию союзов деятелей умственного труда», но на третьем заседании охладел и махнул рукой.

В противовес «Анархии» он мечтал создать настоящую культурную газету, орган идейного анархизма защиты «свободного творчества и идеи личности». Здесь рядом с ним оказался — Яков Новомирский.

Новомирский организовывал восстание в Одессе (1905 г.)[205]; Новомирский прошел восьмилетнюю каторгу; Новомирский работал в Нью-Йоркских газетах. Осуществление анархической идеи, месть за восьмилетние холодные слезы, сенсационные аншлаги и кричащие подзаголовки телеграмм — его страстная семитская душа была во власти всех трех стихий одновременно.

Его не пугало убийство: в молодые годы при схватке с городовыми он не раз прибегал к маузеру.

Но воспоминание о кандалах, но запах типографской краски и таинственная сила печатного листа!..

Создать образцовую коммуну!

Нет, написать блестящий фельетон!..

А прежде всего отыскать своих былых палачей и расправиться с ними как следует!..

Революция, свобода, счастье, но… конспирация в нем не умирала, в лабиринте двенадцатиэтажного дома Нирнзее весной 1918 г. он скрывался под чужой фамилией в чужой комнате, каждый час ожидая неведомых врагов, каждый день выступая пред многотысячными аудиториями.

Он презирал Гордина и Ге, но ходил в их клуб; он боролся с большевиками, но Дзержинский в дни арестов с усмешкой сказал: «Новомирского не троньте; он — наш![206] »

Новомирский хотел знать все: восемь лет на каторге и пять за границей он изучал: 1) качественный анализ, 2) восточные наречья, 3) сопротивляемость материалов, 4) книги Блаватской[207], 5) источники римского права.

Рамзай[208], Уеллинек[209], Шлейхер[210], антипод Ницше — Вилламовиц[211], и пр. и пр. — какой-то дьявольский вихрь имен, цитат, доказательств, исторических примеров.

И при этом горящие глаза, сжатые кулаки, готовность маузером подтвердить свои слова.

Вдвоем с Боровым они стали во главе газеты «Жизнь»{13}.

За два месяца существования «Жизнь» трижды переменила состав сотрудников и в зависимости от настроения Новомирского ежедневно меняла окраску. Сегодня она пророчествовала о национальном значении советов, завтра проклинала совнарком, послезавтра требовала интервенции…

Потом и «Жизнь» закрылась, оставя память о забавном сумбуре. Потянулись горькие дни.

Во весь рост пред Боровым и Новомирским стал вопрос о выборе.

И как они не захотели найти общего языка с московскими анархистами, как они не сумели дойти до конца в борьбе с большевиками, так эстетизм Борового и жажда творчества Новомирского отшатнули их от возвышения на службе у советов.

В числе безымянных сотен тысяч они гнут свои спины над бездарной канцелярщиной и мерзнут в хвостах.

Испепеленные души! Ненайденные дороги! Испитое до дна отчаянье…

В кабинете у Борового висела гравюра Ван-Дейковского[212] «Карла Стюарта». Когда со стен Лувра на меня глядят устремленные поверх людей — не в небо и не на землю — грустные глаза короля, глаза, исполненные покорным знанием грядущего, я вспоминаю Борового таким, каким видел его в последний раз, в залитой июльским солнцем пустынной комнате запустелой, заброшенной московской квартиры, где двигались и работали одни пауки, а люди жались по углам, серые, голодные, немытые…

В его любимом «Closerie de Lilas», как и прежде, шумные дебаты. Уже нет ни Троцкого, ни Мартова, но приземистый Шарль Рапопорт[213], вздымая свою грязную лохматую бороду, сообщает о радостях советского рая, а печальный, строгий Барбюсс[214] читает стихи, посвященные московским пророкам. Дремлет за прилавком обтерпевшийся хозяин, суетятся шустрые гарсоны, на улице гудят такси, и жизнь ползет — ничего не знающая, ни о ком не помнящая, все взвесившая, проклятая!..

Распорядители крови

I

Автономов, Автономов, Автономов[215]

Приезжают с Северного Кавказа, приходят какие-то чудом пробравшиеся письма, испуганные люди с испуганными лицами, озираясь на нашу пустынь, радостно вздыхают: «Да у вас благодать…» — и, сидя в Москве летом 1918, я слышу ежедневно это роковое имя.

— Кто ж он?

— По замашкам диктатор, по фирме командующий войсками Кубанско-Черноморской республики.

— Это еще что за республика?

— Очень просто, — объясняют «пробравшиеся», — у нас на Северном Кавказе полная Мексика[216]. Советская власть только в крупных центрах, в аулах черкесня вообще никого не признает, по степям гуляют корниловцы, на Дону — немцы, ну, а от Екатеринодара до Тихорецкой и от Грозного до Владикавказа ездит броневик, а за ним несколько составов. Это и есть вооруженные силы Кубанско-Черноморской республики!

— Ну, а сама же республика где?

— А-а! Это, видите ли, совдеп екатеринодарский объявил, что вся Кубань и все Черноморье объединены в одну республику и казаки приглашаются сдавать зерно местным властям. Ну, ни Кубань, ни Черноморье, понятно, не подчинились… Вот когда их Автономов завоюет, тогда и республика будет назаправду… У нас даже песню поют:

И шумит Кубань водам Терека:
Я — республика, как Америка…

— Когда ж это будет?

— Когда враги подчинятся.

— И много врагов?

— Хватит. Во-первых, Троцкий нас не признает и объявил Автономова вне закона: «Каждый честный гражданин обязан при встрече с бандитом Автономовым застрелить его на месте»; во-вторых, против него другие главковерхи — Сорокин[217], Тройский, Анджиевский; в-третьих, горцы во главе с Гикалло[218] поджигают нефтяные промыслы и вырезывают казаков; в-четвертых, среди кисловодских анархистов сильная оппозиция; в-пятых, снарядов маловато, в-шестых, добровольцы нажимают; в-седьмых…

— Будет, будет!..

Эти сумбурные рассказы едва ли на одну десятую воспроизводят то, что творилось на Северном Кавказе летом 1918, когда Украину оккупировали немцы, а большевики не могли справиться ни с анархией, ни с Корниловым, когда игра центробежных сил достигла своего апогея, и окраины пылали, как облитые керосином…

У нас у всех за революцию оказались знаменитые знакомства. Последующая проверка подтвердила с исчерпывающей ясностью, что диктатор Автономов есть тот самый близорукий гимназист, который лет десять назад приезжал в мой родной город в качестве футболиста на междугородний матч.

Паренек ничего, хороший был хавбек! Маленький, увертливый, правда, в очках, но тем не менее меткий, сильный удар, верный пас, неутомимость.

Окончив Новочеркасскую гимназию, он поступил в военное училище, был выпущен в офицеры в 1915 году; под разными предлогами отлынивал, на войну не ехал, устроившись не то в контрразведке, не то в комендатуре.

Пришел 1917, началось разложение армии; Автономов походил на митинги, послушал ораторов Ростовского венерического госпиталя (где происходили наиболее страстные дебаты), потом заерзал, заметался и неожиданно проявил громадные таланты.

Когда кавказская армия к осени 1917 хлынула в южные тыла, все руша и опрокидывая вокруг единственной железнодорожной артерии, Автономов подобрал две-три сотни смекнувших в чем дело, отобрал у кого-то пару пушек, полсотни пулеметов и на станции Тихорецкой[219], через которую прокатывались пьяные волны, устроил заслон.

Угрозами, обещаньями, демонстративными расстрелами, при помощи слова и пули ему удалось навербовать десятитысячный до зубов вооруженный отряд, захватив броневик и великое множество военного имущества. Своих солдат он посадил в теплушки, для себя, где-то в районе Беслана, достал довольно чистый салон. И, нарядившись в черную черкеску, привесив золотую саблю (отнятую у выведенного в расход генерала) и красный башлык, Автономов в начале февраля двинулся на Ростов.

В город, только что оставленный Корниловым, он зашел с юга 10(25) февраля; а в тот же день с севера явились матросы во главе с прапорщиком Сиверсом[220] и Юрой Саблиным[221]. Сиверс издавал на северном фронте «Окопную Правду» и с первых дней лета зарекомендовал себя в качестве инициатора братанья.

Юра Саблин — жеманный юноша с прямым английским пробором и ярко выраженными наклонностями альфонса — был сыном покойного книгоиздателя[222], в университете значился в академической группе и носил шпагу, в московском совдепе в левых эсерах и ходил с громадным парабеллумом на красном шнуре. Октябрьской революции он оказал ценные услуги 29 октября, взяв штурмом во главе гренадерского полка московское градоначальство, которое без всякого успеха пытался защищать юрисконсульт и несколько дактило.

На третий день, когда магазины Ростова были разграблены и предстояло перейти к сейфам, между обеими группами начались яростные столкновения с применением ручных бомб; Сиверс в качестве большевика идейного телеграфно пожаловался Троцкому; Троцкий (также телеграфно) приказал повесить Автономова. Над телеграммой Автономов посмеялся и на площади пред фронтом войск сжег портрет Троцкого, из Ростова тем не менее он решил уходить. На прощанье ему блестяще удалась ночная атака государственного банка, занятого караулом от местного донского совнаркома. И захватив для нужд своих и своей армии драгоценности, слитки, деньги банков ростовского и одесского (эвакуированного «на Тихий Дон»), для нужд только своих — известную опереточную примадонну, Автономов перенес свои действия на Северный Кавказ, где за обладание нефтяным районом шла ожесточенная борьба меж туземцами, добровольцами и многочисленными авантюристами.

Был здесь некий Владимир Тройский, блондин актерского типа, невыясненного прошлого. Его визитная карточка скромно гласила: «Владимир Тройский — борец за свободу». Он любил полосатые веселенькие цвета и ходил даже в холода в летних брючках.

Этого джентльмена Автономов подцепил где-то на полустанке и за талант легко и без боли взимать многомиллионные контрибуции сделал своим помощником. Однако очень скоро Тройский изменил патрону; с несколькими ротами Таманского полка он обосновался в богатом промышленном Армавире. Живя постоянно на вокзале в отнятом у проезжавшего французского курьера международном вагоне (с проломанными стенками), Тройский держал в подчинении провозглашенную им Армавирскую республику морской 16-сантиметровой мортирой Канэ, день и ночь направленной на соборную площадь.

В качестве провинциального актера, Тройский любил карты, вранье и рябиновую водку с сухим балыком. С утра он уже напивался, в полдень являлась депутация армавирских армян, приносила установленную часть контрибуции, взимавшейся в рассрочку, и начинался картеж. Играл Тройский честно: т. е. выигравших не вешал, как это любил делать Махно, но наутро выигравший облагался усиленными поборами якобы в пользу «первой красной гимназии имени Энгельса».

Предпочитая всему в мире мир, пижамы, мягкие диваны, чужие папиросы, Тройский воевал чрезвычайно неохотно и вообще оказался штатским нахалом. На седьмой неделе Таманские солдаты сожгли его вместе с вагоном, картами и тремя армянами.

Хозяином Ставропольской губернии оказался Сорокин. Простой майкопский казак, зауряд-фельдшер, вор-рецидивист, неоднократно избиваемый своими станичниками, Сорокин был, без сомнения, настоящим самородком, какого может уродить только русский чернозем.

Произведенный за исключительную храбрость и сметливость в прапорщики, добравшись на 3-ий год войны до командования сотней, Сорокин за кражу бумажника у полкового командира был разжалован обратно в солдаты. Революция застала его в пятой казачьей дивизии, расквартированной в Финляндии. Нацепив красную кокарду, срывая погоны со своих и чужих офицеров, произнося блестящие демагогические речи, Сорокин при большевиках был избран командиром дивизии; во главе разложившихся, разоружившихся кубанцев он вернулся в родные степи и сразу стал диктатором Ставропольской губернии и большей части Кубанской области. При защите Екатеринодара от штурма корниловцев (апрель 1918) и при последующих боях с Деникиным он развернулся первоклассным стратегом. Реорганизовал армию, обмундировал и вооружил свой сброд, и к осени (в боях под Ставрополем) едва не разгромил всю Добровольческую армию. Этого главковерха из фельдшеров отличал сам покойный Алексеев, глядевший с большой тревогой на его острые, всегда неожиданные операции.

«После Людендорфа[223] я больше всего боюсь Сорокина!» — полушутя говаривал Алексеев…

В другую европейскую революцию из такого человека мог получиться доморощенный Карно[224]; у нас его ждал обычный конец: на русских бунтарских плечах голова держится непрочно.

Многомиллионную свою вотчину — Ставропольскую губернию — он держал в трепете; с успехом провел мобилизацию, ежемесячно взимал контрибуцию шерстью, хлебом, салом, николаевками.

С первого же дня своего «вступления во власть» Сорокин стал практиковать такой террор, до которого Дзержинский и Лацис дошли лишь значительно позже. В июне 1918 на разъезде «Индюк» Армавир-Туапсинской ж. д. он собственноручно зарубил своих бывших начальников — генерала и полк. Труфановых, полковника Геричева и др. А в это же время в его столице — Ставрополе — местный садист, главный палач Чека, бывший псаломщик Ашихин, вывел в расход около 200 офицеров. Он работал исключительно топором и каждой жертве уделял по полчаса, по часу, устраивая перерывы, покуривая папироску.

В те месяцы головы рубились на всем Северном Кавказе. На Минеральных Водах — в единственном районе, где держались комиссары, утвержденные центром, диктаторствовал Анджиевский[225], которого дни 18–19 октября 1918 г. в ряду мировых палачей поставили впереди Марата, Сен-Жюста[226], Саенко{15}[227]. Двое суток подряд, ночью при свете костров и факелов, одного за другим рубили пятигорских заложников.

Среди тысячной обезумевшей толпы, сопровождавшей казнь улюлюканьем, свистом, возгласами, слетели головы 155 генералов, сенаторов, б. министров, местных домовладельцев. На исходе первого дня из подвала вывели двух — одного худого, седого, согбенного, в золотых очках и френче без погон; неуверенной походкой подошел он к плахе и, дрожа, стал опускаться на колени. Тогда толпа, как один разъяренный зверь, навалилась ближе и кто-то заревел: «Русский! голову ровней, снимай очки…»

Минута — и к плахе направился второй, сумрачный, бледный, смотря прямо в лицо Анджиевскому. Радко-Дмитриев не задрожал и пред топором. Анджиевский показал его голову толпе и громко сказал: «Так будет со всеми империалистами».

Через десять месяцев, в том же самом Пятигорске, военно-полевой суд Добровольческой Армии слушал дело о «рядовом из мещан, католического вероисповедания, 24 лет, Анджиевском». Его поймали в Баку, в тот момент, когда он садился на пароход, отходивший в Энзели. Английская контрразведка выслеживала его в продолжение двух недель. В синих очках, с фальшивой бородой, Анджиевский кутил в шантанах, метал банк в Казино, покупал ковры и валюту, а круг все суживался…

В своем показании Анджиевский утверждал, что был всегда «поклонником Шингарева[228] и народником». На эшафоте силы оставили Анджиевского, и его повесили в полубессознательном состоянии.

II

Сражения — друг с другом, порой с большевиками, порой с добровольцами, — бесконечные взаимные ниспровержения наполняли жизнь кавказских диктаторов.

После сожжения Тройского положение обострилось; стало ясно, что двум главнокомандующим нет места в казачьих областях. Не решаясь вступить в последнюю схватку, пока что они ограничивались бранью по прямому проводу, ходили вокруг да около и накапливали силы…

При всей определенности окружающего и фатальности исхода Автономов сохранил свою гимназическую склонность к фразерству и позированию. Примадонну он одаривал какими-то особенными голубой воды солитерами[229], а сам носил кольцо с трагической надписью «too late[230] », и на столике его салона лежала книга Барбэ д'Оревилльи[231] «О дэндизме». Грабеж свой он яростно утверждал и логически обосновывал.

«Я играю, — гордо заявил он собранной для обложения буржуазии Екатеринодара, — я ставлю голову, вы деньги, дома, может быть, жен. Обе ставки равноценны… Пусть неудачник плачет. Деньги же я люблю за их способность делать человека джентльменом…»

Однажды после кутежа в Кисловодском курзале ресторатор подал намеренно маленький счет. Автономов устроил грандиозный скандал, перебил зеркала, посуду и… заплатил и за съеденное, и за разбитое, и за выпитое.

О большевиках он публично отзывался: «Этой сволочью пушки заряжаю и на порог к себе не пускаю…»

И действительно, во всей свите Автономова не было ни одного большевика. Начальником его штаба отрекомендовывался французский сержант-дезертир, большой коллекционер изящных золотых портсигаров. Летом 1918 г., когда союзники окончательно потеряли голову и запутались в кавказских делах, начальник штаба предложил союзным миссиям «выбить немцев из Ростова и взорвать Владикавказский мост». Англичане заинтересовались и доставили в его распоряжение ящики с оружием и николаевскими деньгами. Мост взорван не был.

На ролях штаб-офицера для поручений крутился иностранец невыясненной национальности, розовощекий, кудрявый, жирный. Он выдавал себя за голландского журналиста, и на умопомрачительном платдейтше[232] повествовал о смерти авиатора Латама, с которым якобы вместе охотился на буйволов. Выходило так, что Латама буйволы не растерзали, а он сам распустил этот слух, желая остаться жить на лоне природы.

При попытке опровержений голландец моментально переводил разговор на попугая, которого он привез в подарок королеве Вильгельмине и который за время переезда научился трехэтажной брани.

«Ио, ио, ам шип им хат ам аллерляй дуп тюгес лерт», — что на его изумительном языке обозначало: «Да, да, на корабле его научили разным глупостям».

Обычно после этого второго рассказа Автономов лениво швырял в голландца подушкой, и он мгновенно умолкал.

Переводчиком при французе и голландце, личным секретарем, министром финансов и комендантом занимаемых местностей являлся кривоногий, злобный американский эмигрант Макс Шнейдер, высланный из Соединенных Штатов за противоестественные наклонности. Он говорил одинаково плохо на всех языках, но тем не менее составлял воззвания к населению и выступал на митингах.

Однажды, в холодную дождливую ночь, Автономов не захотел выйти к вызывавшим его эшелонам и выслал вместо себя Макса, наряженного в черкеску. Обман не удался. Макса узнали, повалили на землю и стали жестоко избивать. Тогда из вагона выскочил Автономов и крикнул:

«Товарищи! Тщетно враги народа пытаются скрыть меня от вас. Я всегда с вами!»

Наутро Макс выместил свои обиды на взятых заложниках: женщины были жестоко высечены в его присутствии; мужчин расстреляли в его отсутствие: он не переносил вида крови и от трупного запаха терял сознание. В Грозном Макс обзавелся молодым персианином и окружил его знаками нежного внимания. Голландец рассказал и персианину о капризе Латама…

Шесть месяцев подряд отряд главковерхов ходил по Северному Кавказу (на Южном шла борьба меж турками и партизанскими частями Бичерахова[233] ). И богатейший край обращался в пустыню. На месте вокзалов чернели обгорелые остовы, на железнодорожном полотне буйно росла трава. Шпалы были выворочены и утащены в аулы для подпорки крыш и для избавления от нежелательных броневизитов. Туда, где оставался хоть клочок пути, немедленно являлся чей-нибудь (белый, красный или зеленый) бронепоезд и на десять верст вокруг сносил с лица земли горские поселения. Уходил бронепоезд, и горцы спускались в долину, вырезая людей, сжигая дома…

Как бритвой снесло цветущий город Хасав-Юрт; можно было проехать многие версты по линии Грозный — Гудермес, не найдя следов былого жилья.

И безостановочно, не ослабевая, ни уменьшаясь, в ярости стлался черный едкий дым, окутывая горизонт, скрывая перспективы: горели грозненские промыслы, подожженные чеченским большевиком Гикалло, прятавшимся в неприступном ауле Шатой. В море огня погибали леса, пашни, склады. Население, затравленное, одичавшее, бросившее скарб, растерявшееся меж сотней враждующих сторон, металось с севера на юг, с гор на равнину и всюду наталкивалось на верную гибель.

* * *

К осени узел развязался. Сорокин сцепился с Автономовым в мертвой схватке. Ставропольский фельдшер признал Троцкого и, получив из Москвы поддержку офицерами и снарядами, окружил Автономова. И солдаты Автономова, чтоб заслужить себе прощенье, сами повесили поклонника Барбэ д'Оревилльи. Пусть неудачник плачет!

А еще через два месяца в обстоятельствах подобной же традиционной измены в «штаб Духонина[234] » был отправлен и Сорокин: он пал от руки своего помощника, пожелавшего стать главковерхом.

На прощанье Сорокин успел изменить Москве и повесить весь состав терского совнаркома во главе с известным большевиком Рубиным[235]. Теперь они вместе.

Остается немногое. Розовое лицо голландца мелькнуло мне в давке ростовской эвакуации: он что-то делал при союзных миссиях. Примадонна долго вздыхала о понесенных убытках, и ее бедственным положением заинтересовался бесславный потомок золотородящей фамилии.

Шнейдер и начальник штаба еще не вынырнули. Но я нисколько не удивлюсь, если завтра встречу их в вестибюле Ritz Hotel в Лондоне или в содоме Парижской биржевой колоннады. Оба отличались деловыми наклонностями и, образовав необходимый оборотный капитал, безусловно предпочли сказочным заработкам обоюдоострых Диктатур спокойный процент банкира.

Золотое сердце

I

Миссис Шеридан[236] — родная племянница мистера Уинстона Черчилля[237]. В роде Мальборо, из которого вышел этот замечательный во всех отношениях человек, на протяжении столетий жизни на Даунинг-Стрите, столетнего ношения министерских портфелей и цилиндров спикера накапливалась та особая усталость севера, которая влечет англо-саксов в рискованные предприятия и невиданные климаты.

Мистер Уинстон много и часто путешествовал; в Индийских джунглях, на лукзорских пароходах, в прохладе водопадов Новой Англии, у лихорадочного стечения Тигра и Евфрата под разными предлогами и благовидными отговорками он спасался от изнурительных добродетелей Асквита[238] и невеселого ярмарочного цинизма Уэлльского колдуна.

Его племянница в раннем детстве увидела Сфинксов[239], плакала над могилой Вернон Ли[240], короткими лондонскими днями мучила свою гувернантку в залах Национальной галереи[241]. И миссис Шеридан, несмотря на презрительную усмешку всех живых и мертвых Мальборо, стала скульптором; в поисках возбуждающих талант образцов она исколесила все кладбища Равенны[242], все музеи континента, все немногие реликвии родного островка.

Начиная с 1918 года мистер Уинстон, встречаясь за воскресным обедом с племянницей, много рассказывал ей о новых людях, появившихся в стране Мусоргского[243] и Анны Павловой[244]. Мистер Уинстон бранил их за полное отсутствие джентльменства и не находил слов для выражения восторга пред их упорством и настойчивостью. Только в старой Англии, где витала тень рыжего Вильгельма[245], могли еще зарождаться подобные железные лбы.

Гастингс[246] и Клайв[247] — завоеватели Индии, встав из гроба, нашли бы чему поучиться у этих варваров, вконец заплевавших самонадеянного Бальфура[248] и чванного болвана Керзона[249].

Многие из знакомых начинали ездить в гости к варварам. Прибывшие англичане, кроме тысячи ужасов, миллион раз описанных «Дейли Телеграфом[250] », сообщали новые интересные детали. Осенью 1920 с двенадцатилетним сынишкой двинулся в Россию и Герберт Уэллс[251].

Получив прощальное письмо от сэра Герберта, миссис Шеридан одела tailleur[252] для визитов и сентябрьским утром заехала в Foreign Office[253] требовать паспорт для поездки в Россию. Через десять дней она уже знала всех.

Кучерявый Зиновьев[254] понравился ей наименее. Неистово картавя, он воображал, что грассирует, за десять слов обдавал слюной и в конце концов все его нападки на дядю были мало остроумны. Если мистер Уинстон и являлся его политическим врагом, то не было еще причин извергать поток пошлых ругательств. Миссис Шеридан была оскорблена, как последняя из Мальборо; как скульптор, она осталась недовольна стереотипностью и книжным шаблоном семитского профиля Зиновьева. Работая над его портретом, она вспоминала те далекие времена, когда Гильденбрандт[255] заставлял ее снова и снова копировать осточертевшую маску иудейского царя Ахава. Много лучше оказался Троцкий[256]. Поклонник Бернарда Шоу[257], он не уступал в своих дьявольских сарказмах любимому автору. Зиновьева, не стесняясь, называл «грязной сволочью»; в один из сеансов подарил миссис Шеридан сотню яиц для утренних омлетов, на отсутствие которых она накануне пожаловалась. Чуждый идолопоклонству, он признавал и достоинства дяди, говоря, что из всех представителей империализма наиболее заслуживает виселицы мистер Уинстон. Немного смешили его нескладные галифе и мешкообразный френч: по-видимому, он хотел казаться неустрашимым кавалеристом — но незабываемый хищный нос и нахальная бородка значительно все же более напоминали Мефистофеля, чем все старательные басы Ковент-Гардена[258].

Под самый конец пребывания в Москве ей удалось заполучить на несколько сеансов Дзержинского. Еще в Англии по статьям обоих Вильямсов и дядиным рассказам она слышала: он был в разъездах. На далеком Юге — как объяснил Троцкий — Дзержинский искоренял каких-то бандитов, мешавших строить в каждой деревне электрическую станцию и канализацию. Расспрашивала она о нем и Ленина, и Луначарского[259].

Ленин почесал затылок, засмеялся и сказал, что Дзержинского нужно знать, чтоб понять по-настоящему.

«Ваши сентиментальные лондонские болваны, — сказал Ленин, — преспокойнейшим образом заморили Мак-Суинни[260] за то лишь, что он хотел свободы для своей родины. Дзержинского же они поносят за то, что он изолирует родину от людей, противящихся ее свободе…»

А словоохотливый и сахарный Луначарский, к которому она явилась с письмом от Уэллса, долго и подробно передавал о всем том, что Дзержинский сделал для русских детей[261].

«У него золотое сердце; при всей сложности своих работ он ежедневно урывает часок для приютов. А как любят его дети, вы услышите, как они его называют!»

В следующее воскресенье миссис Шеридан попросила Дзержинского отвести ее к детям — его питомцам. И она увидела, как изменились в лице десятки тощих ребят, наполнявших бывший загородный дворец. Называли они его — «дядечка»; он их — «голубчики», что по-русски (как объяснил предупредительный мистер Вандерлипп[262], успевший сделать грандиозные успехи в изучении языка), звучит еще нежней английского «my darling[263] » …

…Когда в конце осени миссис Шеридан вернулась в Лондон, на Виктория-вокзале дюжие носильщики едва вынесли за ней огромные ящики, содержавшие отлитые в бронзу советские бюсты. Вечером они уже находились в ее ателье, и мистер Уинстон Черчилль в молчаливом недоумении рассматривал Дзержинского, дважды переспросив, тот ли это самый, который и т. д.

С мечтательными глубокими глазами, нервной тощей бородкой, опершись на исхудавшую руку — такую горячую и сухую в пожатии, — председатель всероссийской чека, издерганный, морщинистый, под тяжестью необъятного бремени смотрел чрез ателье в гостиную, где четырехлетний кудрявый Шеридан разбросал открытки с русскими видами, присланные ему в подарок от питомцев Дзержинского.

А еще через день пришел сотрудник «Дейли Телеграф» и с иронической почтительностью занес в блокнот, что Дзержинский страшно одинок и безмерно устал от своей работы по исправлению скверных душ…

II

На каторге Дзержинский пробыл двенадцать лет[264]. Большую часть этого времени он был закован, работал с тачкой, возил какие-то камни, предназначавшиеся для неведомых, никогда не вымощенных дорог.

За двенадцать лет к каторге привыкают, как к отсутствию одного глаза, как к протезу, как к жизни в изгнании. Заводятся мелкие утешения — толки об амнистии; повседневные радости — более мягкий надзиратель, приезд прокурора, снятие кандалов; нищенский убогий комфорт: собственная ложка, собственная кружка, чистая койка, улучшение пищи.

Ничего этого не случилось с Дзержинским: за двенадцать лет Дзержинский едва ли разговаривал двенадцать раз. Чуждый и страшный товарищам, ненавидимый начальством, забытый партией, лишенный родни, день — остававшийся от работ — и бесконечную северную ночь он сидел в одной и той же позе; не отвечал на вопросы, и на второй год к нему привыкли, как к мрачному остову былого здания, и перестали о чем-либо спрашивать, перестали считать живым человеком. Изредка, когда ему хотелось пить, он срывался с койки, безмолвно и грозно брал первую попавшуюся кружку… Изредка, когда его вдруг схватывал аппетит, — он мог голодать неделями, — он съедал хлеб, лежавший на столе, не интересуясь недовольством владельца.

Однажды только что прибывший молодой эсер попробовал протестовать. Дзержинский, не смотря на него, поднял тяжелую скамейку, но через момент, прежде чем кинулись к нему товарищи, он уже поставил ее на место и, ковыляя, направился к койке. Ночь напролет вновь прибывший не мог заснуть, чувствуя устремленный на него взгляд Дзержинского. На следующий день он попросил о переводе в камеру уголовных.

Приходили торжественные годовщины; царь справлял именины свои и своих детей, Романовы праздновали трехсотлетие[265], Москва и Россия вспоминали освобождение от польского ига. Кануны славных побед, чудесных освобождений, думские запросы. Но для Дзержинского не было амнистии. Он был тяжкий государственный преступник, усугублявший свою вину польским происхождением; он был неприятный, ненавистный человек, и для него режим не смягчался. Позже всех сотоварищей с него сняли кандалы; ему давали самую тяжкую работу, наиболее придирались и требовали. Свои двенадцать раз двенадцать месяцев Дзержинский испил до последней капли, занеся в молчащую память троекратное телесное наказание и многократный карцер.

О чем думал он в этом безысходном одиночестве сырых стен, во мраке и холоде грязных вонючих клеток?… Были так ясны его думы, так грозно его молчание, что для Ленина не было колебаний в выборе председателя «Чека». 7 декабря 1917 года — в день официального утверждения положения о всероссийской чрезвычайной комиссии[266] в «составе товарищей: Дзержинского, Петерсона[267], Ксенофонтова[268], Аверина, Петерса[269], Юрьева, Трифонова[270] » — и его товарищи по каторге, и знавшие о его двенадцати годах поняли, о чем мечтал Дзержинский.

«Наша борьба, — написал он в своем знаменитом credo, — с очевидной ясностью доказала, что нет уже отдельных контрреволюционных личностей, а есть целые контрреволюционные классы; восходящему классу пролетариата поперек дороги стояла буржуазия; был поставлен вопрос об ее существовании, а в этой общей опасности нашли общий язык с буржуазией и бывший бюрократ, и помещик, и купец, и фабрикант, и домовладелец, и торговец, и кулак, и вчерашний либерал, и черносотенец. Контрреволюция таится и в среде мелкой буржуазии: юнкера, офицеры, учителя, студенты, вся учащаяся молодежь — все это в своем громадном большинстве — мелкобуржуазный элемент, а они-то и составляют боевую силу противника, из них-то и составляются белогвардейские полки…»

Короче, всю почти говорившую, двигавшуюся Россию заносил ничего никому не пропустивший Дзержинский в разряд контрреволюционеров. Что делать с ними? Судить — отнюдь: они всегда смогут оправдаться, высылать — они будут вредить извне. И тем же тоном маньяка, отрешившегося от всего личного, внутреннего, умеряющего, Дзержинский писал: «Чрезвычайная комиссия есть боевой орган коммунистической партии, несущий красное знамя коммунизма; в качестве такового она не судит, не милует, а испепеляет всякого, кто по ту сторону баррикад; в отчаянной схватке двух миров нет третьего пути; кто не с нами, тот против нас…»

С тех пор, как человечество научилась говорить, ниспровергать, угрожать, никакие формулы еще не были исполнены настолько дословно, настолько неумолимо, насколько это сделал Дзержинский.

Где-то в далеких Ставрополе, Пятигорске, Харькове палачи-садисты Саенко, Яковлев, Анджиевский, Атабеков убивали из-за извращения своей натуры, для получения сладострастных наслаждений; в Троцком была жестокость, потому что слово «террор» звучит со страшной красотой, потому что, требуя голов, он в сущности никогда не слышал, что говорит, никогда не сознавал во всех реальных деталях последствий своих слов; в Ленине, в его холодной, прокуренной всеми цинизмами душе тлеет юная ненависть, неутолимая месть за его родного брата, повешенного при Александре III; Бухарин ненавидит вообще всех, желает гибели всем: одному за уменье говорить, другому за женскую любовь, третьему за красоту, четвертому за писательский талант.

Дзержинский — не садист; слова его — лишь слабый отблеск осознания необходимости крови, речь его скупа, бедна, взвешена; из каторги он вынес главным образом методы воздействия, способы обращения.

«К нашему делу, — говорит он со всей нежной мечтательностью, — нельзя подходить с грубой душой…» Душа должна быть нежная, т. е. должна уметь ощущать силу и степень наносимых страданий; только тогда «работа чека будет соответствовать преступлениям против революции…»

Работник-чекист, как только он потерял эту чуткость, должен быть смещен. И Дзержинский в своем «Положении» дает следующее изумительное наставление: «Одно условие необходимо соблюсти в чрезвычайных комиссиях — это смена работников, перевод их после определенного срока на другую должность, в другую профессию; каким бы хрустальным сердцем ни обладал человек, работа в чрезвычайной комиссии, протекающая в условиях исключительно действующих на нервную систему и притупляющих чувство, дает себя знать. Только редкие сотрудники остаются вне влияния этих условий работы; и ее успешность зависит прежде всего от того — будет ли предоставлена сотруднику возможность освежиться в другой работе; надо только сохранять деятельность аппарата, перемещая не всех сразу, а постепенно…»

Хрустальные сердца у немногих: убийца Мирбаха Блюмкин[271] был любимый ученик Дзержинского ввиду его тонкой организации. Истязая свои жертвы на допросе, он сам страдал и переживал их страдания… Хрустальные сердца у всем известных: Лациса, Петерса, Аверина, Трифонова. И Дзержинский сплошь и рядом выдает им провинциальные командировки, цель которых освежить их души. Иначе они загрубеют, и при допросах, при всей работе потеряют свой камертон, звучащий в унисон с камертонами объектов.

«Лирическая музыка, не усложненная трудными, напрягающими, теоретическими ходами, радостная живопись, общение с тонкими организациями детей — все это необходимо в повседневной жизни работника высшего органа советской республики». И сам Дзержинский, и его помощники честно выполняют и этот пункт программы.

Попечительство в детских приютах, Шаляпин на вечерах Московской чека[272], Собинов[273] на вечерах Киевской, камерные квартеты воскресными днями в третьем этаже того дома, где в подвалах горы живых обреченных трупов.

Дзержинский дружен с молодыми поэтами. У него, оказывается, давнишнее влечение к символической поэзии. Когда прошлым летом сформировалась польская советская власть во главе с Дзержинским, в Польше объявилась женщина, которой двадцать лет назад Дзержинский записал в альбом стихи Юлия Словацкого[274] о двух цветках на стебле жизни.

«Ты знаешь (прибавлено рукой Дзержинского), что ты и твоя жизнь — второй цветок на стебле моей жизни. Пусть увянет мой, лишь бы цвел твой…»

В эвакуацию Киева, накануне прихода добровольцев, в вагоне, битком набитом киевскими палачами во главе с Лацисом, оказались молодые поэты, а с ними и золотоволосая драматическая знаменитость. Угрожающая старость не убила в ней былой способности быстро помещаться на стебле чужой жизни, и в Москве она завоевала хрустальное сердце Дзержинского. Для этой женщины он иногда использует свои неограниченные возможности по доставлению припасов для ее кухни, драгоценностей и платьев для ее обрюзгшего тела. Это неслыханная вещь при его образе жизни Франциска Ассизского[275]. Он спит на жестком диване рабочего кабинета; в неизменном измызганном френче, в порыжевших штиблетах с резинками, стареньком куцем пальтишке, под усиленным мадьярским эскортом он мчит в Бахрушинский приют[276], где обедает из одного котла с голодающими детьми. Отвратительная похлебка, кусочек хлеба с навозом, вобла или еще что-либо в этом роде.

А в комнатах подчиненных ему агентов идет беспросыпное пьянство, обжорство, картеж. Хрустальных сердец немного на Лубянке, (№ 11).

И Дзержинский в «Положении о всероссийской чека» (№№ 1–5 от 1919 года) заметит необходимость создавать истинную школу, бороться с профанацией, с жестокостью еще большей, чем борются с контрреволюцией.

«Как автор большого стиля рано или поздно ответит за пошлость стилизаторов, так нам пред лицом возрожденного человечества придется отчитываться за преступления наших агентов…» И параллельно истреблению ненавидимых им многообразных классов населения Дзержинский устремится на пойманных чекистов.

III

Александр Абрамович Виленкин[277], председатель армейского комитета северо-западного фронта, убежденный народник и оборонец, схвачен за то, что подходил под категорию людей, обреченных на испепеление.

Виленкин был арестован по ордеру начавшей головокружительную деятельность «Всечека» и «числился за товарищем Дзержинским». За Виленкина хлопотала вся Москва от его родни до Крыленко и Бонч-Бруевича (Владимира) включительно. Шесть раз его возили на расстрел в Петровский парк; шесть раз по приказу Ленина и Свердлова его возвращали обратно. Дело Виленкина стало для Дзержинского вопросом сохранения чистоты хрустальных сердец.

Если связи, знакомства, деньги сохраняют жизнь этого представителя враждебного стана, значит, чека не всесильна, значит, нельзя верить в железную справедливость ее вождей, значит, можно кривить душой!.. И снова — на этот раз в глубокой тайне — Дзержинский и Петерс отвозят Виленкина все в тот же Петровский парк. Взводом командует бывший однополчанин Виленкина.

«Прости меня, Саша, — обращается он к обреченному, — если мои люди не сразу тебя убьют: им впервые расстреливать!..»

«Прости и ты меня, — ответил спокойно Виленкин, — если я не сразу упаду, мне впервые умирать!..»

Дзержинский присутствовал до конца процедуры. Найдя по возвращении на столе своего кабинета (на Лубянке) отменительный приказ Свердлова, он с грустью заметил Трофимову: «Эти люди в Кремле не хотят понять, что пролетариат изжил буржуазную потребность в тюрьмах; ему больше не нужны четыре стены, он сможет управиться и при помощи одной…»

Расстрел Виленкина был первым сигналом наступавшей кровавой ночи. Выстрелы в Володарского, Урицкого, Ленина[278], восстание на Волге, движение казаков — в Москве началась паника, власть над городом все более и более переходила в руки Дзержинского. И с тем же спокойствием, с той же непоколебимой уверенностью в необходимости совершаемого, с какими он разгромил клуб анархистов и расстрелял Виленкина, председатель «Всечека» испепеляет в августовские дни 1918 г. тысячи заложников[279].

В Александровском училище с полуночи заводят мотор грузовика, и сквозь его гул изредка прорывается тявканье пулеметов.

В одну из ночей под огнем пулемета погибает и чекист Морозов, изобличенный в садизме при допросах. «Нам не нужны Джеки-потрошители[280]; наша сила в железном спокойствии», — напишет по этому случаю Дзержинский в очередном номере известий Всечека.

«Почему же вы не преследуете провинциальных садистов?» — спросил его на заседании пленума беспартийный рабочий.

«Потому, что окраины не вышли еще из первого, изжитого нами в Кронштадте периода, периода святой злобы!..»

«Дзержинский в поисках врагов рано или поздно заберется в Кремль!» — эта мысль не дает спать Троцкому. И каждый раз, приезжая в Москву и узнав об обличительных речах, произнесенных Дзержинским по поводу военспецов и их образа жизни, великолепный Леон не выдерживал. На заседаниях главарей партии он схватывался со своим врагом.

«Вся моя работа на фронте пропадает оттого, что некоторым Калигулам[281] нужна голова всего мира!»

Дзержинский презрительно молчал…

«Наступают самые тяжелые дни, — сказал Троцкий прошлым летом, — я не уверен, что из нашей же среды на меня не будет сделано покушение! Что думают по этому поводу товарищи с Лубянки?»

«Всероссийской комиссии по борьбе с контрреволюцией пока не нужна голова товарища Троцкого», — ответил Дзержинский.

Когда происходят эти диалоги, Ленин тихонько подсмеивается. Председатель совнаркома знает, что сторожевая овчарка должна быть страшна даже наиболее верным слугам. Она признает только хозяина.

Кроме Троцкого, непримиримой ненавистью Дзержинский ненавидит Радека[282]. За то, что тот спекулянт, и в период первого посольства в Берлине возил в Москву товары и валюту; за то, что Радек всем существом противоположен Дзержинскому, как только может быть циник, гурман и вивер противоположен Савонаролле, ставшему инквизитором. Если у Дзержинского отнять советскую республику, он никому не нужен, он умрет с отчаянья; если ее отнять у Радека, у него останутся деньги, он поедет в Стокгольм и откроет контору по продаже и обмену ворованных вещей…

В августе 1920 года, в дни временных польских поражений, было составлено польское советское правительство, в которое вошли и Радек, и Дзержинский. Правительство двинуло из Москвы в Минск. Радек ехал в убранном цветами салоне; какая-то дама всю дорогу пела французские шансонетки и играла на рояле, из окон вылетали пустые бутылки, остатки еды, хлеба.

Дзержинский с неразлучными сотрудниками следовал в другом, полутоварном составе. В «приспособленной теплушке» за столом, освещенным фонарем, сидел Дзержинский и принимал донесения от фронтовых и вновь образованных чека.

В Минске Радек расклеил воззвания к польскому народу с обещанием свобод, богатств, радостей жизни; Дзержинский под угрозой расстрела на месте потребовал выдачи оружия, биноклей, теплых вещей и т. д.

И конечно: у Радека никогда не было невесты, которой бы он писал в альбом из Словацкого. В юности Радек соблазнял немецких кельнерш и крал часы у товарищей.

В третьем интернационале[283] есть циничные, веселые чудовища и чудовища сентиментальные, неумолимые.

Радеки, Красины[284], Воровские[285]

Дзержинские, Петерсы, Лацисы…

Если восторжествуют первые, они заберут все у всех и всех пустят по миру[286]; если восторжествуют вторые, они оставят на весь мир одну голову — голову Ленина.

Был тысяча девятьсот восемнадцатый; Радек заседал в Берлине, в вестибюле «Адлон-Отеля»{17}, покупал и продавал. В эти самые часы Дзержинский допрашивал и расстреливал. И пришел тысяча девятьсот двадцать первый: Красин в Лондоне; в «Гольборн-ресторане» он в компании Роберта Горна[287] глотает «нэж-о-кюммель» (обед 21 марта) и толкует о прелестях товарообмена. Дзержинский в этот день в Москве ликвидирует сообщников Кронштадтских белогвардейцев[288] … Ровно в полночь разносят шампанское; ровно в полночь заводят мотор грузовика. Дзержинский спасает республику.

* * *

В апреле 1918 года в заседании Ц.И.К. Петерсон делал доклад о мерах, принятых всечека для поимки «человека в дымчатых очках» (Савинкова), издевавшегося над бдительностью тысячи агентов. Петерсон горячился, размахивал полами кожаной куртки, стучал кулаком по кафедре.

Неподалеку от нашего стола печати, заложив ногу за ногу, сидел странный мужчина. Странный, потому что ревел зал, Стеклов орал на Мартова, Суханов[289] визгливо старался перекричать большевиков, а он один оставался спокоен. Уже стали покорно вздымать голосующие руки на правительственных скамьях, а он по-прежнему мечтательно смотрел вдаль. Какой-то неутоленной жажды в его взоре было больше, чем тоски. Скульптуры миссис Шеридан снова напомнили мне этот взгляд. Племянница Черчилля так и не узнала мечты своей знаменитой модели: Дзержинский жаждал ускользнувших врагов… Как сжималось в тот апрельский вечер его хрустальное сердце от сознания, что Савинков не в подвале страхового общества «Якорь»[290], а где-то, не то далеко, не то близко, но во всяком случае вне испепеления.

Когда-нибудь сердце Дзержинского не выдержит[291]. В тяжелую минуту оно разобьется о камень очередного разочарования.

Что касается Радека, он проживет еще не менее двадцати лет[292]. За его гробом пойдут: Парвус[293], Ганецкий[294], адвокат Козловский[295] и толпа безымянных плачущих девушек.

В обоих случаях редактор «Humanite» Марсель Кашэн[296] напишет восторженный некролог, ничего не поняв ни в том, ни в другом из его хозяев.

Украинская ночь

I

Для полного счастья нужно было так немного. Стоило человеку в выглаженных брюках — попавшему из собственной канцелярии Его Императорского Величества прямо в благородное сословие крупье, — провозгласить безразличным, отчетливым голосом пять-шесть раз подряд: «bon pour la banque!»[297], и назавтра можно было удивить весь Крещатик, волею судеб превращенный в Кузнецкий мост или Невский проспект[298] … Но человек в выглаженных брюках неумолимо констатировал провал — и один за другим уплывали бриллианты, керенки, николаевские, таким героическим усилием перевезенные через кордон.

В тихом, провинциальном Киеве собрались обе столицы. «Уехали с Брянского вокзала, вернемся на Курский», — утешали себя банкиры, писатели, генералы, артисты, купцы. Стоит ли затевать дела, становиться твердой ногой, плакать о проигранных деньгах и бриллиантах, когда к Рождеству обратно? В витрине на углу Лютеранской и Крещатика патриотический фотограф выставил колоссальный портрет: гетман и Вильгельм[299] на террасе замка императора. Решительно держался за кинжал Скоропадский[300], оскалом всех зубов благосклонно к стране, дарящей хлеб и сало, улыбался Вильгельм. И было так ясно, что радость все-таки будет, что рано или поздно смилостивится мировой крупье и зарвавшимся трехнедельным удальцам — большевикам — гордые беженцы откроют девятку. В августе, в сентябре, в октябре 1918 года верили в сейфы, в саратовские дома, в пензенские имения, в партию пишущих машин, застрявшую меж Читой и Байкалом.

«Нужно продержаться три месяца!» — и вот держались: открыли клуб домовладельцев, клуб вильного казачества, клуб помощи жертвам большевизма, жокей-клуб и тысячу одно кафе, напоминавшее о Москве, о знакомых именах и вкусах.

Ленин складывает чемоданы, Троцкий переводит деньги за границу, все идет великолепно, из Кистяковского[301] получится отличный Столыпин[302], самое важное — найти комнату в этом городе, увеличившем свое население за один месяц в три раза, приучить дурацких провинциальных портных к настоящей кройке — и солнце еще засветит!

Если бы нашелся в гетманском Киеве человек, который после горы сдобных булок, пряников, колотого сахара, осмелился бы думать иначе, его бы просто-напросто перестали пускать в клубы. Был один тип, который в своем беспрестанно работавшем уме уже давно пожрал и гетмана, и всех его гостей — но его держали за семью замками: будущий украинский феникс — Симон Петлюра[303] — сидел в тюрьме… Через месяц он ворвется в город с толпами озверелых мужиков, оторвет у вывесок твердые знаки, заставит «забалакать по-украински» петербургских снетков, выведет в расход сотни офицеров. Но пока еще воздух ясен последней осенней ясностью. В царском саду ласковое, обманчивое бабье лето. И заместитель разорванного бомбой Эйхгорна пьет за здоровье «великих государственных мужей Украины», не желая верить сообщениям австрийских властей Екатеринославской губернии. Эти австрийцы — неисправимые паникеры. Они дрожат за линию Гинденбурга[304], которую не сломит никакая Америка, никакие черти-дьяволы, они не могут справиться с каким-то мужиком Махно, которого за вшивость нельзя даже пустить в шнельцуг[305]!..

* * *

Махно — первый пророк, признанный прежде всего собственным отечеством, осчастливленным им Гуляй-Полем[306]. Громадное промышленное село, богатое, бойкое, многотысячное, помнит батьку Махно еще пятнадцать лет назад маленьким, широкоплечим блондинчиком, в должности учителя низшей школы[307]. С суковатой палкой, в расшитой украинской рубашке учитель сидел в своей отдаленной хате, выращивал вишни, неизвестно чему учил бойких молодых хохлят и неожиданно для всех в один летний день зарубил топором приехавшего в школу уездного предводителя дворянства. Какие-то сумбурные счеты, какие-то невыясненные обиды. С этого момента начинается легенда о Махно. Сперва его бьют жестоко, долго, упорно в волостном присутствии, потом осуждают специальным присутствием судебной палаты, потом в кандалах, из тюрьмы в тюрьму, с этапом в телячьем вагоне швыряют в Сибирь. Махно многократно пытается бежать; его ловят, бьют плетьми, увеличивают сроки, накопляют глыбы хохлацкой неумолимой злобы. В числе других «керенок» он вырывается из Сибири весной 1917 года, приезжает в родное село, организует шайку с быстротой, изумительной даже для тех благоприятных времен, и, сведя счеты с оставшимися в живых: волостным старостой (он его зарубливает по первоначальному рецепту), членами судебной палаты, детьми убитого предводителя дворянства[308], — переходит на роли народного героя. Махно облюбовывает усадьбы богатейшего Мелитопольского уезда. Мебель, рояли, остатки посуды свозятся им для продажи в ближайшие крупные пункты, где местная милиция в интересах, безопасности старается не замечать Махно. Дома сжигаются, землю и скот Махно делит меж крестьянами. Многоречивый, косноязычный, не находя слов для своих кипящих злобой мыслей, он наполняет уезд и губернию грозными прокламациями, заранее предрекая гибель и грабеж, просвещая население в аграрном вопросе. Приход немцев на короткое время ослабляет его деятельность. При первых же столкновениях с немецкими отрядами батько изобретает ту тактику[309], которая впоследствии сделает его неуязвимым для Деникина и большевиков. Махно не принимает боя. Приближается мало-мальски внушительная воинская часть — его мужики разбегаются по своим деревням. Смущенные разведчики доносят, что неприятель исчез. С вечера он занимал село, стрелял, разводил костры, к утру пепел и никого нет…

Немцы тщетно гонялись за Махно, натыкаясь на воздух. Сожгли несколько деревень, потеряли время, сравнительно большое количество людей, обозы — и уступили беспокойный хлебный район австрийцам. Между новыми господами положения и батькой установилось как бы молчаливое соглашение. С обычной австрийской халатностью шикарные, нафабренные, затянутые майоры решили не соваться в дебри и стянули разбросанные гарнизоны к большим пунктам. В распоряжении Махно, кроме его колыбели — Гуляй-польского уезда (который, собственно говоря, уже с этого времени и до наших дней остается в его руках)[310] — оказалась линия так называемой «второй Екатерининской дороги», соединяющая станцию Чаплино с Бердянском, т. е. Донецкий бассейн с Азовским побережьем. Здесь, на узлах золотоносной (пшеница, уголь, соль, руда) артерии, Махно установил засады для поездов, переполненных торговыми людьми, директорами заводов, для обозов, для одиночных экипажей и автомобилей. Редкая неделя проходила без грабежа. Люди предпочитали длинный объезд и тряску по морю рискованным сокращениям Екатерининской дороги. Однажды, в сентябре 1918 г., при одной из очередных остановок поезда в руки батьки попали вагоны с австрийскими пулеметами и небольшими двухколесными бричками (так называемые «тачанки»). Махно посадил на каждую тачанку по одному дезертиру, снабдил его пулеметом, и так выработался этот знаменитый тип роковых возниц. В город Мелитополь въезжали на десяти-пятнадцати тачанках с капустой сонные хохлы: под капустой лежали пулеметы. Подъехав к полицейскому управлению, они открывали из-под капусты пальбу и… в общей панике, страхе, расплохе город попадал в руки пеших махновцев, заполнивших базар. Пешие, непостоянные махновцы — напоминают армию Кемаля[311]. И те и другие неделю работают, сеют, пашут, два дня ходят — одни по городам, другие по армянским деревням — и грабят.

Когда австрийский отряд, поехавший для охраны состава, был обстрелян из австрийских же пулеметов, Екатеринославский губернатор — самолюбивый, хвастливый тиролец — заскрежетал зубами и запретил посылать австрийские патрули. С поездами стали ездить гайдамаки. Когда на крутом повороте поезд налетал на груду бревен и по вагонам рассыпались возницы тачанок, чубатые синие жупаны без единого выстрела переходили на сторону Махно.

Но вот и совсем не стало австрийцев. Мы в начале зимы 1918-19 года. Союзники уже в Одессе, большевики еще не заняли Северной Таврии, у добровольцев и казаков нет сил занимать такой огромный район.

Махно меняет масштаб. Он в Бердянске, Мелитополе, Екатеринославе, в Юзовке (центр донецкого угля)… У него штаб, в составе которого меж прогнанными от большевиков матросами имеется насильно захваченный полковник генерального штаба. В Бердянске батько печатает «Известия революционных войск имени батьки Махно»… В сводке, составляемой злосчастным спецом по всем правилам искусства, имеются такие выражения, как: «на фронте, занимаемом группой товарища Гаркуши», «при последнем объезде левого сектора батькой замечено»… Бердянские поэты выражают благодарность батьке за бумагу, пожертвованную (!) для издания журнала «Южно-Русская Муза»; в воспоминаниях же товарища Гаркуши подробно повествуется о победах, одержанных этим славным военачальником над «армиями Людендорфа»(!)…

Отныне батько разъезжает исключительно на тройке, в ковровых санях, с подобранным малиновым звоном бубенцов. На следующих за ним дровнях находятся: мука, сахар, полотно. Въезд в новое место начинается с бесплатной раздачи как этих продуктов, так и всех запасов, оставленных австрийцами.

На каждом махновце поверх австрийской шинели (нередко на одном две шинели) меховые шубы, бурки, дохи. И таковы их настроение, счастливый вид, уверенность в завтрашнем дне, что нет отбоя от новых и новых махновцев. Уже не хватает тачанок, уже Егорьев (командующий советской армией), наступая на Екатеринослав, доносит Троцкому, что «округ переполнен бандами Махно; ввиду их многочисленности, сытости и отличного вооружения предпочтительно соглашение»… Троцкий одобряет доклад, «группа Махно» переименовывается в отдельную бригаду, а он сам в бригадного командира с награждением орденом красной звезды.

Соглашение заключено лишь под Новый 1919 год[312], а через каких-нибудь три недели в конце января харьковский совдеп жалуется на бригадного командира Махно, который не пропускает вагоны с углем для красного Харькова. Троцкий вызывает батьку к тому же неизбежному прямому проводу. Следуют обычные угрозы, на которые Махно отвечает знаменитой формулой: «За каждые пять вагонов угля хочу один вагон жидов и коммунистов!..»

Несмотря на такую пропорцию, ссоры еще нет, ссора невыгодна другой стороне: коса нашла на камень, любитель пользовать всех и каждого Троцкий наткнулся на крепкую хохлацкую сметку! Деникин уже перебросил свои войска с Северного Кавказа в Донецкий бассейн, без Махно не обойтись… И Махно хочет быть посредине, переговариваясь с обеими сторонами, вредя и помогая обеим, чтобы в решительный момент сперва сгубить большевиков, а потом Деникина.

Сделать Махно своим союзником невозможно ни при каких уступках: через неполный год эту истину поймет Врангель. Когда Махно возьмет за обещания помощи Врангелю Врангелевских инструкторов, оружие, деньги, когда он почувствует, что больше взять нечего, он изменит и Врангелю.

В Гуляйпольском народном учителе необычайно сильна украинская историческая традиция…

Весной 1919 года между двумя фронтами, добровольческим и большевистским, Украина на ее громадных негородских пространствах является ничьей, жертвой без конца плодящихся атаманов. Заразительный пример Махно вызывает на благодарную сцену новый урожай главковерхов, батек, мстителей. Все они, подражая Махно, будут мечтать сидеть меж двух стульев, соблазнят добровольцев ненавистью к коммунизму, большевиков местью «помещикам, спекулянтам, попам»…

Все больше и больше звенящих малиновым звоном подборов, все чаще и чаще сшибаются коренниками тройки двух батек. И первый из них — батько Махно — ревниво смотрит, чтоб не появился конкурент, могущий его съесть. Мелкота его не смущает: Зеленый, Ангел, Балбачан даже пользуются его советами и дарами; но завоеватель Одессы, «победитель антанты» Григорьев вызывает самые большие опасения «победителя» австрийцев. Наступает черед их борьбы, дружбы и счастливой для Махно развязки.

Все захватывающее действие разыгрывается в дыме и копоти Знаменки. Центру сахарной промышленности суждено живым факелом осветить украинскую ночь.

II

Григорьев провел нормальную молодость: никого не зарубил топором, не был на каторге, не носил арестантского халата. Армейский штабс-капитан к концу войны, в карпатский период он был лишь поручиком. В числе сотен тысяч других русских офицеров революция и его вышвырнула из накатанной колеи производств, командировочных денег, яростной железки, злоупотребления спиртом, предназначенным для лазаретов. Так же, как он служил Царю и временному правительству, он начал служить и гетману Скоропадскому. По счастливой случайности он оказался одним из тех офицеров, которых Петлюра облюбовал для истребления других офицеров.

Украинская головоломка и урожай новых главковерхов открыли Григорьеву несложные истины взаимоотношений в гражданской войне. Если из помощника бухгалтера получался гетман всей Украины[313], то из штабс-капитана мог выйти великолепнейший полководец. Генералы и главные боги авантюризма были в разгоне: кто поставил на белую лошадь и переметнулся на Юго-Восток, кто предпочел красную и остался на Севере. Судьба Келлера[314] устрашила титулованных любителей власти{19}, и на Украине оказался небывалый спрос на самых небольших спецов. Теперешняя надежда антибольшевистской Украины — Струк — совсем молодой офицер, Соколовский — фастовский диктатор — прапорщик, и т. п{20}.

Не понадобилось много труда, чтобы стать во главе Заднепровской бригады. Значительно рискованней было решить — к кому должна присоединиться эта нашумевшая бригада? Григорьев долго чесал свою капитанскую голову и отправил для информации — в Одессу — своего будущего политкома, студента Гиршмана.

Студент потолкался у Фанкони, побывал на пристани, понаблюдал на базарах и вернулся в Николаев с готовым решением — играть нужно на красную лошадь, все другие лошади перегрызут друг друга!..

Наступают дни знаменитой Григорьевщины. Штабс-капитан признал власть Троцкого, получил оружие, подкрепления, под Херсоном обратил в бегство греков. Греческий генерал издал приказ, в котором сравнивал Херсон с Фермопилами[315], а своих солдат со спартанскими героями. Григорьев издал приказ, в котором извещал рабочих, крестьян и казаков, что ему удалось «набить морду антанте»… По части подобного красноречия специалистом при Григорьеве оказался бывший петлюровец, приведший на помощь Григорьеву значительные банды, дезертир Бондаренко. Он же являлся и начальником штаба.

После Херсона — Одесса. Григорьев чувствовал близость своего торжества ввиду наличности в городе нескольких не признающих друг друга властей: ставленник французов — Шварц, остатки петлюровцев — Луценко, доброволец Гришин-Алмазов и мифические правительства, составленные из недорезанных буфонов и доктринеров, уже запасшихся билетами на пароход!..

Считая наиболее подходящим для капитанского самолюбия генерал-майора Гришина-Алмазова[316], Григорьев вызвал его адъютанта к телефону (междугородный телефон каким-то чудом продолжал действовать) и заявил: «Если город не будет сдан без боя, перебью всех белогвардейцев; с Гришина-Алмазова сниму шкуру и сделаю турецкий барабан».

Судьба хранила «шкуру» генерала для матросов красного миноносца «Карл Либкнехт»[317], поймавших чрез несколько месяцев Гришина-Алмазова на Каспийском море при его попытке пробраться к Колчаку. Но город был сдан почти что без боя. И рослые любимцы Григорьева — грабители «верблюжцы» — как-то изумительно плавно и незаметно сменили сенегальцев.

Ежедневная порция речей деятелей всевозможных центров была с лихвой возмещена речами Григорьева, Бондаренко, Гиршмана. Расклеенные плакаты воспевали подвиги доблестных верблюжцев, которые, по уверению их атамана, «выбили кресло из-под Клемансо[318] ».

Население с эпическим спокойствием отнеслось к приходу нового начальства и на первых порах пыталось создать иллюзию нормальной жизни. Профессор Щепкин[319], психопат, карьерист, член всех русских партий одновременно, держал торжественную речь, начатую словами: «О юный (!) славный витязь, чьей силой растоплены сковавшие нас льдины…»

В отношении нормальной жизни население успокоил Гиршман: подтвердил уничтожение буржуазной прессы, национализацию домов и все остальное, вытекавшее из груды номеров советских известий, комплект которых красовался на столе политкома в качестве свода законов. На речь Щепкина ответил речью атаман. На балкон гостиницы «Бристоль» он вывел голого казака и, указывая на него, сказал: «Вот как ходят мои герои, солдаты самой славной армии в мире!»

Одесситы все поняли. В течение двух дней склады, магазины, конторы, амбары были начисто ограблены. Для прикрытия наготы казака потребовались вагоны шелка, дамских чулок, коньяка, туалетного мыла, кровельного железа, сахара, анилиновых красок.

Выжав из города все, что в нем накопилось за месяцы двух оккупации, Григорьев заскучал. Отписки Москве по поводу произведенных «самочинных актов» доставляли мало радости. В конце весны верблюжцы двинулись к Раздельной и дальше вглубь Украины, забирая остатки железнодорожного имущества и хлеба…

Официальный предлог ухода из Одессы — борьба с петлюровцами, истинная же причина — желание войти в соглашение или с петлюровцами, или с Деникиным.

Поражения большевиков на Юге заставляли Григорьева спешить отгородиться. В конце мая на станции «Знаменка» после недельного погрома, сопровождавшегося окончательным сожжением местечка, Григорьев объявил себя гетманом и выкинул традиционный лозунг всех атаманов: «За советы против жидов и коммунистов!{21} »

На вагонах его эшелонов красовалась надпись: «Довольно вам есть Троцкого конину, поешьте Григорьева свинину!»… Для ободрения стекавшихся к Знаменке крестьян и дезертиров Ворошиловской армии (расквартированной в Екатеринославской губернии) в течение нескольких дней Григорьев раздавал если не свинину, то все же кое-что: непереработанное паточное сусло, которым отравился весь округ… Цистерны со спиртом составляли забронированную собственность верблюжцев, как старейших ветеранов. Григорьев переселился в комнату телеграфиста и беспрестанно рассылал «всем, всем» бесконечные воззвания. Впрочем, по этой части ему не удалось отбить пальму первенства у Раковского. Еще неделю назад председатель украинского совнаркома выражал благодарность «главе революционного авангарда Запорожья — непобедимому товарищу Григорьеву»… Теперь же воззвания Раковского, посвященные измене Григорьева, повторяли на все лады: «сифилитик», «вор», «пьяница», «кровавый хам» и т. д.

Накормив население патокой, Григорьев увидел, что дела его все же неважны: большевики окружали Знаменский район сплошным кольцом. Мобилизованные крестьяне в первом же бою под Пятихаткой бежали обратно в свои деревни. Предстояло последнее решение: пробиться к Екатеринославу на соединение с Махно, что и удалось сделать после потери большей части людей{22}. Мобилизация в Екатеринославской губернии не только не имела успеха, но и обратила против Григорьева поголовно все население. Гражданская война вступала в тот фазис, когда погибал всякий, рискнувший мобилизовывать, не имея достаточных карательных средств.

В ставку Махно «Гетман всей Украины» явился с небольшим отрядом и значительными обозами. Махно осмотрел мануфактуру, прикинул количество вагонов сахара, подсчитал число охраны Гетмана. Вечером произошла на сборном митинге обоих отрядов ссора меж атаманами, во время которой люди Махно неожиданным залпом ликвидировали Григорьева со штабом. Гуляйпольский народный учитель оказался богатым наследником, и все село получило по штуке цветного ситца{23}.

Снова, как и прошлым летом, батько Махно был вне конкуренции — батька батек, неуловимый, не принимающий сражений, вырастающий снова и снова, как девственный лес под ударами топора…

* * *

В конце июня 1919 года коротконогий, пучеглазый Май-Маевский[320] облегченно вздохнул и телеграфировал Деникину: «Махно уничтожен…» В конце августа Екатеринославский губернатор Щетинин — самый плохой из всех когда-либо бывших в мире губернаторов (включая и Оффенбаховских[321] ) — требовал у Романовского конный корпус для борьбы с Махно. «Справитесь силами государственной стражи!» — отвечал покойный начальник деникинского штаба. Силами государственной стражи, в апогее побед на московском направлении, в глубоком тылу был сдан махновцам Екатеринослав[322]. На этот раз батько свирепствовал, мстя за два месяца лишений, проведенные в камышах Заднепровья, куда ему добровольческая контрразведка поставляла оружие и сведения… Вслед за жесточайшим еврейским погромом Махно разгромил все учреждения, связанные с деятельностью ненавистных ему правительств, вплоть до здания почты и телеграфа.

«Свободной России не нужны ни почты, ни телеграфы. Предки наши не писали писем (!) и не телеграфировали, а счастья было больше! — заявил Махно делегации телеграфистов. — Все вы свободны, идите, куда глаза глядят. Чем вертеть колесо, научитесь с пулеметом работать, получайте по тачанке и айда!»…

К ноябрю месяцу успехи Махно в тылу добровольцев привели почти к полному прекращению движения на южных железных дорогах. Из Екатеринослава он уходил, чтобы через неделю (когда белые войска возвращались на главный фронт) снова прийти. Действовал все тот же механизм. Приближается к городу регулярный корпус, махновцы разбежались по пригородам, ушел корпус, и без всякого сигнала, по молчаливому уговору собрались на городском базаре… Батько свистнул, и площадь ощетинилась. Город снова в руках Махно.

Дальше — больше. Всю вторую половину 1919 года Крым находился под угрозой вторжения Махно. Глубокой осенью в Таганроге, в ставке главнокомандующего, поднялась звериная паника: Махно, взяв Мариуполь (80 верст от Таганрога), двигался дальше, а в ставке не было никакой охраны: тысячи офицеров, заполонивших Ростов и Таганрог, при вести о Махно как сквозь землю провалились. Ставка дала душераздирающую телеграмму генералу Шкуро[323] (находившемуся под Воронежом) с требованием бросить все и идти спасать ставку. Англичане проклинали русских и наспех удирали из Таганрога… Остряки вспоминали случай, происшедший при летнем взятии Екатеринослава. Въехавшему в город Деникину украинские группы поднесли вышитый ручник с надписью: «Не той казак, що победив, а той казак, що выкрутився!»…

Какой из двух «казаков» переживет друг друга? Побеждающий или выкручивающийся?

…Было уже лето 1920 г. В полосатом кепи, непромокаемом плаще, поседевший, похудевший генерал Деникин шел по перрону Лондонского вокзала[324] … И в эти же дни в злосчастной Таврии Махно договаривался с новым главнокомандующим — генералом Врангелем. Казалось, что на этот раз счастье наконец на стороне казака побеждающего: он дал Махно своих инструкторов, заметно прибрал его к рукам, обольстил генеральским титулом. «Использует главнокомандующий батьку и в конце концов повесит этого бандита!» — уверяли крымские сердцеведы…

Снова пришла осень, четвертая золотая осень батьки Махно.

Крым агонизировал, и в критический момент, ровно за месяц до конца, Махно снова перешел, перешел к большевикам.

Сейчас батько ни за кого: свои политические симпатии он определяет к осени, когда вязки грунты и не проехать тачанке, когда дождь загоняет мужиков в хаты и необходимо иметь регулярные кадры, базу, провиант…

…С Махно не справится ни Троцкий, ни Буденный, ни Дзержинский. В нем сила русского засасывающего болота. Ему уже 310 лет, Махно — один из тех изумительных «переплетов», которые в великую смуту — под стенами Москвы — играли жребием России.

Петр вздернул их на дыбу, и три века они таились. Теперь они воскресли — до новой дыбы, до… нового Петра!..

III

В редакцию ростовской газеты «Жизнь» в конце мая 1919 года пришел человек в стоптанных сапогах с выглядывающими носками, грязный, заросший колючей рыжей щетиной, в поломанном форменном картузе{24}. Пришел, бухнул на стул, дико осмотрел большую светлую комнату, мягкую мебель, чистые чехлы.

«Вы откуда?» — «Из Киева…» — «Долго ехали?» — «Где ехал, а где пешком шел!..»

И человек рассказал: он чиновник Державного государственного банка; в середине прошлого месяца, когда на Прорезной работала Чека, а на Подоле по ночам вырезали красноармейцев пробравшиеся из слободок партизаны, чиновника нашего взяла тоска.

Днепр разливается, в Царском Саду распустились липы, жрать нечего, на Крещатике беспрестанная облава, бывшего управляющего их банка расстреляли лишь за то, что у него в неделю мирного восстания нашли сотню полупротухших яиц: за спекуляцию предметами первой необходимости!..

Вечерами на нижних улицах топотали конные патрули мохнатых тунгузов. Так страшно, что хоть на край света беги. В погожий страстной четверг чиновник услышал, как грустно звонят в соборе, и двинул за город, шел весь день, всю ночь, следующее утро. Ноги ныли, поясница ломила, остановиться, оглянуться… жуть берет… Чиновник шел сорок шесть дней. Если бы исчезли все газеты, книги, мемуары, умерли и потеряли память все современники, одного его рассказа хватило бы для написания русского «Жиль-Блаза[325] »…

Он не умел рассказывать: двадцать три года он совершенствовался в подведении счетов «loro»… Начиная с Борщаговки (под Киевом) и до Ногайских тростниковых зарослей, где он, пролежав четыре дня, заметил казачьи разъезды, власти менялись, режим опрокидывал режим. В Фастове на телеграфных столбах висели коммунисты со звездой на френче. В загаженных парадных комнатах жил прапорщик Соколовский и производил реквизиции именем адмирала Колчака. Телеграф бездействовал, но Соколовский нашел рулон телеграфной ленты, рвал ее по клочкам и карандашом писал содержание депеш, будто бы полученных им из Ростова от Деникина, из Казани (!) от Колчака, из Одессы от французов (!)… Со всех сторон на всех языках Соколовскому разрешалось: 1) произвести мобилизацию, 2) вешать коммунистов, 3) реквизировать хлеб. Против второго пункта никто не возражал, за первый и третий Соколовский непрестанно страдал и, не находя желающих воевать, каждую неделю сдавал Фастов большевикам, которые в свою очередь не могли и не хотели удерживать голодающее, сожженное местечко…

Страшась мобилизации, чиновник повернул на север к Бахмачу и здесь попал в лапы красного заградительного отряда. Десять дней он разъезжал в эшелоне насильно мобилизованных хлеборобов, на одиннадцатый в Полтаве они попали в плен к атаману Зеленому. Всех пленных согнали на станционный двор, раздели догола и стали искать евреев… Евреев вешали, остальным давали лохмотья, пошитые из мешков, и гнали копать окопы на Северный вокзал. Для чего копают — никто не знал, но такова была традиция, усвоенная Зеленым за время пребывания в гайдамаках и красноармейцах. Зеленый сжег оба вокзала — и Северный, и Южный, — взорвал мост и ушел к Люботину. Чиновник оказался военным трофеем главковерха Егорьева. Теперь его двинули к станции Запорожье на борьбу с Махно. До Запорожья не доехали: в первую же ночь поезд наскочил на подложенную балку; затявкали пулеметы, и весь эшелон без боя сдался засаде атамана Ангела, который признал батько Махно своим «старшим товарищем». С Ангелом жгли заводы Бобринского[326], вырезали евреев в Пятихатке. Отсюда пленные бежали, днем прятались в балках, ночью шли, кушали редко, разве если попадется уцелевшая от пожара деревня. Ночи случились безлунные, но со всех сторон горизонта колыхали зарева экономий, рощ, остатков полустаночных вокзалов.

«Так отчетливо видим, — повествовал чиновник, — цифры столбиков верстовых; идешь-идешь, хлоп и наткнулся, в канавке труп лежит. Кидаемся, думаем, может сапоги целые. Куда там, не то что сапоги, исподники сняты…»

Шкуринские казаки, вытащив чиновника из Ногайских зарослей, приняли его за шпиона и хотели вешать. Когда увидели, что сапоги порваны и поживиться нечем, довели до штаба. Здесь его сейчас же занесли в число пленных. Чиновник взмолился и стал доказывать, кто он и что он. Штабные успокоили: «Да вы не бойтесь, в Ростове вас отпустят, а здесь генералу лестно, чтоб пленных побольше было!..» Так их и везли до самого Ростова. На целую теплушку ни одного большевика: ногайские домовладельцы, бердянские купцы, был еще один инженер из Мариуполя, смуглый, кудлатый, думали, еврей, хотели заколоть, потом осмотрели — видят, армянин, и отправили в Ростов…

IV

У Симона Петлюры столиц не меньше, чем былых занятий, и не больше, чем ориентации. В Москве он был скромным помощником бухгалтера, служил в транспортной конторе, по четвергам ходил в кружок «Кобзар», играл на гитаре, подпевал фальшивым голоском украинские песни и уносил домой томик Грушевского[327]. В Москву он приехал, спасаясь от преследований Киевской полиции[328]: прозорливцы-пристава инкриминировали «мещанину Семену Петлюре» какие-то противоправительственные затеи, нашли у него недозволенные книжки, украинские стишки, заржавевший пятизарядный бульдог… В Москве, хотя он и числился под надзором, полиция скоро перестала думать о помощнике бухгалтера. И жить бы ему и поживать, и вышел бы из него великолепный старший бухгалтер (в украинской газете он под конец бросил писать, надоело…). Но война и земский союз заразили его военным духом.

По должности помощника уполномоченного земсоюза Петлюра носил шпоры[329], тупую шашку, полированный свисток, громадный наган и еще полдюжины переплетающихся шнуров: для бинокля, для «индивидуального» перевязочного пакетика и т. д. Земсоюз сделал из Петлюры военного министра в первом украинском кабинете. И, как все украинцы, он оказался гением, неоцененным, придушенным царизмом. Сперва с немцами Вильгельма выгнал большевиков, потом с немцами Эберта доконал Скоропадского. И начался знаменитый калейдоскоп.

В трудную минуту его спасет священное наследие Мазепы, когда-нибудь после Киева, Каменец-Подольска, Винницы, Варшавы, Тарнова, немцев, поляков, румын, добровольцев — Симон Петлюра докатится, пожалуй, и до шведов. Он им припомнит дружбу Мазепы[330] с Карлом XII[331] и сорвет сотню тысяч крон…

…Горело все: заводы, экономии, вокзалы, города, живые люди. Украина была сплошным костром. Симон Петлюра стал фениксом. Бессмертие ли пошлости, живучесть ли предательства, но Симон Петлюра — единственное, что из всей Украины уцелеет после многолетней «украинской ночи». Из русского элемента, из чернозема Малороссии — Махно, из украинского авантюризма, смеси погромов, брошюр, отвратительного волапюка — Петлюра.

Пока Зеленый, Струк, Ангел, Соколовский, Искра[332] шарят в жалких сундуках корчмарей, залитые кровью, рискующие жизнью, загнанные, усталые, ежеминутно ждущие удара ножом в спину, пули из маузера адъютанта, пока богатейшие губернии покрываются пеплом и падалью, Симон Петлюра решает свои дела в кабинетах лимитрофных[333] министров, в ресторанах Варшавы, в деревенских усадьбах Галиции[334] … Он боится крови, не любит звуков орудийной пальбы и, если приходится загребать жар собственными руками, Петлюра бросает армию и с обозом бежит в гостеприимную Галицию. Так было в 1919 году в Виннице, так кончилось осеннее наступление в 1920 году.

В его штабе нет военных: они любят вешать и с ними опасно шутить. В антураже Петлюры маленькие хохлики с большой подлостью, с уровнем, выгодно оттеняющим сравнительную грамотность их вождя…

Украинская ночь обошлась Петлюре не то в двести, не то в четыреста тысяч мобилизованных и добровольцев, убитых, умерших от ран, от тифа, от голода. Но в «Matin[335] » уже была беседа с «Гетманом» — длинная, восторженная, с портретом, с подзаголовками. Посол Петлюры — граф Тышкевич — недаром толчется в Париже. Игра стоит свеч.

…Недавно мне попалась газета, издающаяся в Тарнове, официоз Симона Петлюры[336]. В номере был помещен список нового правительства, составленного Петлюрой. Их имена, конечно, ничего не говорили. Быть может, бывшие карманники, быть может, кременчугские телеграфисты… Но примету я вспомнил: Петлюра меняет правительство перед каждым новым похождением… Слишком ярко зарево украинской ночи, чтобы феникс мог воскресать с прежней физиономией!..

До рассвета еще далеко.

Последняя отрада

I

Музыка играет все тише и тише…

Золотой звон гетманщины, две Одессы, безнадежность кровью заливаемого полуострова…

«Господи, спаси Россию, помоги армии!» — и, в последний раз подписав приказ за номером подписью: «Главнокомандующий В.С.Ю.Р., генерал А. И. Деникин», — старый человек в первый раз в жизни заплакал, прощаясь со своим конвоем… Но дальше, дальше, уже и его печальный образ мелькает в гнилых туманах Пикадилли — Россия кончается!

Грюндерство, спекуляция, анришизм вступают в опасный возраст. Barr дэ бэсс в Европе, паникой и вшами съеден подлец — город Новороссийск.

Ах, все в прошлом! Кто возвратит сахарные сделки Харьковского «Версаля», милую прохладу грязных кофеен Ростова, где лакеи так грубы, а деньги так повинуются желаниям, взлетам, падениям, слухам!..

Музыка играет все тише и тише…

…Но здесь уже нет России, здесь — British Occupation[337]. И пока в этом тропическом Батуме развевается флаг Его Величества[338], пока багровый толстяк в шотландской юбке стоит на углу и лупит своим традиционным жезлом зазевавшегося мушу, пока в стеклянном павильоне в такт непрерывному ту-степу американские матросы в поварских колпаках гремят столами и тарелками, пока полночь и полдень возвещаются пушкой светло-серого гиганта «Император Индии», до тех пор еще не все потеряно. Провести последний день Помпеи[339] на крошечном клочке заливаемой ливнями русской земли, под родным небом, под чужим флагом, собрались все, кого ударила революция и кого выдумал морок годов возмездия. На пышащих болотом, лихорадкой, знойной ленью первого в мире бульвара в часы карминовых закатов толпятся московские банкиры, одесские пароходчики, мамонтовские есаулы, контрразведка полусотни южных городов, беглые большевики и приезжие: итальянцы, англичане, французы, турки.

…Гражданский губернатор, полковник Гаррис, занят с раннего утра. Его адъютант, молоденький, голубоглазый, веснушчатый валлиец, которого Мурочка Вронская из «Шато-дэ-флер» называет «клубничное мороженое», докладывает ему результаты переговоров с аджарцем Кискин-Задэ. Правительство Его Величества вконец раздражено грузинскими требованиями Батума; из Лондона пришло распоряжение попытаться создать Мессопотамскую обстановку — использовать местные распри. Мусульмане-аджарцы должны восстать против христиан-грузин. Налицо имеется Кискин-Задэ; сведения о нем неважные. При царе отбыл два срока арестантских рот, зарегистрированный на всем Кавказе разбойник, среди аджарцев, в аулах Верхней Аджарии весьма популярен. Предлагает свои услуги на случай необходимости испортить Тифлисскую жел. дорогу, припугнуть грузин кемалистами или большевиками и т. п.

Гаррис выслушивает доклад и отдает распоряжение: подготовить приказ об утверждении британскими властями Кискин-Задэ в должности «главнокомандующего войсками Независимой Аджарии»…

«Я убежден, — говорит он, улыбаясь, — что и профессор будет доволен!..»

Профессор — Оливер Уордроп{26}, английский верховный комиссар для всего Закавказья, фанатик идеи расчленения России на миллион республик, которые бы своими внутренними раздорами требовали спасения извне. Уордроп благословил Азербайджан, Грузию, горскую республику, через Дербент вооружил дагестанцев против Деникина, снабжавшегося правительством Его Величества через Новороссийск. Гаррис отпускает адъютанта и начинает прием просителей. За утро поступило шестнадцать прошений об открытии новых меняльных контор. Скоро весь город будет заклеен плакатами — «money exchange[340] ». Просители — все из благонадежных кругов. У одного рекомендация английской контрразведки в Севастополе, другой — генерал, командовал корпусом на Кавказском фронте, третий — секретарь Распутина, личный знакомый сэра Джоржа Бьюкенена[341], у четвертого письма из лондонских фирм, близких губернатору в эпоху его мирной деятельности гофмаклера в Сити.

За менялами наступает очередь редакторов.

«Почему все русские хотят издавать газету?» — спрашивает губернатор своего переводчика, вертлявого грека из Херсона, только что окончившего Константинопольский колледж.

Переводчик вчера вечером ужинал в шантане с одним из «editons[342] », неизвестным мужчиной в панаме; уже две недели мужчина ходит из конторы в контору, имея при себе кожаный желтый саквояж, откуда им извлекаются пачки николаевских пятисотрублевых, запечатанные двуглавым орлом. Одна из таких пачек в конце ужина перешла к переводчику. Осторожно и издалека он убеждает губернатора в полезности печати для развития любви к английским властям. Гаррис что-то соображает; френч и краги не убили в нем маклерского чутья. Решительным движением он перечеркивает прошение.

«Лишняя газета — лишний шантаж. Пусть читают „Times[343] “!»… Грек почтительно-кисло улыбается…

Сквозь открытое окно снизу доносятся крики. У парадной двери в саду, на самом солнцепеке галдит толпа персов, грузин, армян, пришедших за получением заграничных паспортов. Когда крики усиливаются, Гаррис подходит к окну и что-то односложное говорит сержанту, сидящему на скамейке. Сержант подымается, подходит к толпе и, не произнося ни одного слова, сперва ударяет палкой крайнего пузатого перса в цветном халате, а потом, работая коленками и палкой, разгоняет всю толпу.

«Finished, finished»[344] … С пристани доносится глухой выстрел: полдень.

Офицеры выходят из дворца губернатора и направляются к пляжу. По излюбленной вековой привычке они ходят гурьбой и держатся преимущественно мостовой: в этих проклятых вонючих колониях на тротуаре из окна могут облить какой-нибудь мерзостью, а из подворотни и вовсе пырнуть ножом.

На улице, по которой они проходят, гремят железные шторы складов и меняльных контор.

Время купанья, завтрака, подсчета утренних прибылей. Пляж зацветает костюмами. Англичане усаживаются на верхней веранде ресторана, вооружаются биноклями и шумно спорят о теле русской женщины. Пожилому майору с недостающей, отрубленной мочкой правого уха крайне неприятно, что русские дамы избегают массажа и нагуливают за лето неимоверные бока, напоминающие овощных торговок Уайтчепля.

Далее ему кажется, что, если войска Его Величества пробудут здесь еще год, в обращении появится добрая тысяча ребят смешанной расы; в бинокль видно, как на демократической стороне пляжа совсем рядом с горничными, прачками, кухарками расположилась группа гуркосов. И те и другие завернули волосы в полотенце и бегают наперегонки по круглым голышам… Каждый день в меняльные конторы заходят женщины в платочках и, красные, достают из узелка большую серебряную монету с изображением птиц — индийские рупии.

«А я думаю, — говорит старик в белом шлеме и золотых очках, главный гарнизонный врач, — что, когда эти гуркосы попадут к себе в Индию, там начнется небывалая эпидемия сифилиса. В городе на восемьдесят тысяч населения имеется три с половиной тысячи гулящих девок, из них три четверти больных…»

Через полчаса и бульвар, и пляж, и торговая улица вымирают. Тропический зной достигает кульминационной точки. Одни муши еще толпятся на площадях; на непонятном гортанном наречии они переругиваются, вырывая из рук засаленные бумажки. Потом начинается ежедневное удовольствие — драка мушей. Большими железными стержнями для запаковки ящиков они бьют друг друга по курчавым головам, по грязным бронзовым физиономиям, по исцарапанным жилистым шеям. Зной, голод, многопудовые клажи отбили у них всякую чувствительность, и, когда через полчаса подходит ленивый грузин-милицейский, по лицам уже текут струйки смешанной с грязью крови. Дело закончится в английской полиции: мудрый сержант отправит всех в принудительную бесплатную баню; их зловонные лохмотья наполнят мириадом насекомых дезинфекционную камеру и выйдут из нее такими же рассадниками всех существующих в мире болезней, привезенных на итальянских луксах, греческих хлебных шхунах и просмоленных турецких парусниках.

К двум часам дня Реомюр доходит в тени до 35 град.[345], на солнце температура миражей, обмороков, мозговых ударов.

В полотняных пиджаках, с налитыми кровью глазами, менялы возвращаются в свои душные конторы, где рои мух и пчел гнездятся в ложбинках витрин, предназначенных для выставки золотых долларов, старинных луидоров и русских червонцев. Липкими одеревеневшими пальцами они пересчитывают миллионы обесцененных русских бумажек, которыми полны соломенные корзины. Немногочисленные фунты благоговейно извлекаются из внутренних карманов жилета. Снова возобновлен трудовой день. Длинной чредой тянутся персы с пергаментной, желтой от опиума кожей; казаки в тяжелых папахах предлагают дамские сережки и самоцветные камни; константинопольские и синопские греки продают фальшивые десятилировки, ибо никто из вновь испеченных менял никогда не видел турецких денег. Дряхлая графиня, у которой большевики расстреляли четырех сыновей, снова умоляет устроить продажу ее Сестрорецкой дачи[346].

Томный, стройный брюнет, бывшая правая рука Деникина на Тереке, продает русское масло и покупает батумский керосин. Брюнет известен своей венгерской фамилией[347] и поспешным ночным бегством из его ставки — Пятигорска, где он оставил бесчисленное военное имущество, офицерские семьи, штабы, разлагавшуюся армию.

Начальник военного кабинета Керенского, грузный, близорукий полковник, скупает германские марки. Он боится вызвать повышение цен; и, прежде чем купить одну-две тысячи марок, он сидит часами в плетеных креслах, пьет десятками чашек приторное крепкое кофе, помогает считать деньги, подает советы, рассказывает эпизоды из истории падения Временного Правительства. Так он проваландается до самого вечера; за десять минут до закрытия он внезапно побледнеет, протрет платком с вензелем запотевшие стекла черепаховых пенсне и спросит подавленным тоном: «А что наши дейтшланды? Говорят, в падении…» Его любимый меняла, бывший при первых большевиках комендантом Феодосии, прыщавый горбатый студент, знает номера своего клиента, и сурово отвечает: «Марок нет; сам бы купил, да негде…»

Несколько реплик, длинный, безуспешный для полковника спор, и очередная тысяча марок торопливо засовывается в особо секретный кошель, идущий вкруг всего живота. К пяти часам зной ползет испариной по корням пальм; мороженщики подымают крик на трех языках сразу; американцы вылезают из воды и отправляются на поиски домов в туземную часть города, где уже заиграла зурна.

II

Генерал Ляхов[348] избрал себе плохое убежище. Лучше было бы ему прятаться в Северной Персии, которую он некогда усмирял во главе особой казачьей бригады, нежели заниматься разводкой овощей в собственном огороде, в предместье Батума. Население Батумской области — беспокойное, мстительное, восточно-упрямое, восточно-решительное — хорошо запомнило деятельность этого новейшего Цинцинната[349] в первые годы мировой войны.

Командир корпуса Кавказской армии[350] и военный губернатор Батумской области, генерал-лейтенант Ляхов перевешал за два года столько аджарцев, что его жертвами можно было бы заселить еще один Батум. Во времена Деникина Ляхов в последний раз свел счеты с кавказцами в роли Главноначальствующего Терско-Дагестанского Края[351]. Ездил с броневиком и сметал аулы из тяжелых орудий…

В апреле 1920 г. это был высокий бравый старик[352]; в черкеске при всех орденах смело ходил он по улицам Батума, чувствуя на себе враждебные истребительные взгляды молчаливых людей в чалмах и фесках.

В черкеске при всех орденах Ляхов высматривал помещение для модного занятия — меняльной конторы. Так его застигли в первый раз в огороде на даче. Три аджарца залегли за изгородью и открыли пальбу; генерал отбивал лопаткой пули и с той же лопаткой кинулся на убийц.

Все трое бежали.

Англичане сказали генералу: «Вы, конечно, герой, но с одной лопаткой далеко не уедешь; каждый день на вас подготовляется добрая сотня заговоров. Убирайтесь подобру-поздорову в Константинополь». День его отъезда определили на 29 апреля. Утром Ляхов прошел в церковь отслужить панихиду по жене: английский миноносец развел пары и ждал генерала на рейде.

В одиннадцать часов утра он вышел из церкви. И снова трое в фесках пошли за ним, приблизились на пять шагов и разрядили в его спину три обоймы трех маузеров. Выстрелы среди белого дня? Менялы всполошились: должно быть, грабеж… Поспешно закрыли конторы, загремели железными жалюзи. Когда выяснилось, что произошло чистое убийство, без грабежа, снова открыли лавки. День выдался тревожный. Пробежал слух о занятии Баку большевиками. Фунты прыгнули на 40 проц.; полковник Гаррис, едучи на панихиду по Ляхове, заезжал по дороге во все конторы и скупал всю имеющуюся валюту.

А вечером в общественном собрании за ожесточенным макао секретарь Распутина[353] — человек с невероятным акцентом, склонностью к пессимизму и небольшими черненькими усами — рассказывал, что говорил старец о Ляхове. И снова, как это уже происходило второй год, восторженные слушатели говорили в один голос: «Арон Семенович! Вам нужно писать мемуары. Вы на них заработаете больше денег, чем на размене!..» Арон Семенович презрительно улыбался и загибал пальцы на обеих руках: «Во-первых, менялку я держу не для заработка, а чтобы сыны мои за девчонками не бегали. Деньги есть деньги. Им нравится, когда денег больше с каждым днем, тогда им плевать на ажур и амур. Значит, есть здоровье. Во-вторых, я вам скажу, дворяне не отмоют на себе кровь Распутина еще двадцать лет. И генералы тоже. Ляхова убили. Убьют еще сто Ляховых!»…

У секретаря старца, по слухам, имелся фунт камней голубой воды, жену свою — толстую картежницу — он не успел вывезти из Киева, и в Батуме породистые беженки находили, что Арон Семенович не так плох, как о нем говорят…

«La carte passe! Et la carte passe!» — возглашал крупье, бывший конногвардеец. В соседней зале затянутые в парадные френчи лейтенанты танцевали негритянские уан- и ту-степы, здесь за зеленым столом за неполный час оставлялись двухлетний грабеж на фронте гражданской войны, вывезенное женино колье, заработок знойных тяжелых недель.

Проигравшиеся сидели на веранде, терзаясь воспоминаниями. Охотничий клуб[354], литературный кружок[355], Екатерининское собрание — если бы у этого накрашенного господина в дешевом итальянском костюме, добывавшего обед подачками англичан, а ужин похабными анекдотами в кругу пароходчиков-греков, если б его спросили о прежнем титуле и положении — пришлось бы зарыться в дебри английского клуба в Москве[356], припомнить фамилии старшин клуба в дни чествования Багратиона[357]. Сегодня ему ничто не удавалось. Его главный покровитель, албанский грек и бывший турецкий офицер, разбогатевший на скупке краденого имущества трех армий (русской, турецкой, английской), получил известие, что в Баку большевиками захвачен целый поезд с его консервами. Албанец нервно теребил янтарные четки, сам не ужинал и не хотел понимать намеков накрашенного господина…

Внезапно лакеи засуетились. Старшина, туземный нотариус, атлет и глухарь, кинулся к входной двери, откуда в сопровождении английских офицеров и четырех молодцеватых мюридов вплывал круглолицый, усатый аджарец, в белой чалме, со шрамом на щеке, при драгоценном оружии. Кискин-Заде в ознаменование смерти его страшного врага Ляхова, некогда давшего ему 25 плетей, решил посетить собрание гяуров. Широко растопыренными пальцами он держал громадный букет одуряющих тубероз, преподнесенный женой английского губернатора.

Еще яростней заиграли негритянский ту-степ, еще отчетливей застучали каблуками молодые лейтенанты. Как-никак, а Кискин-Заде являлся все же в некотором роде избранником Его Величества.

III

Последнее осеннее цветение. Изменился фон, нет больше киевских немцев, ростовских казаков, новороссийских марковцев. Но и здесь не избежать эвакуации. И снова повторяются ее три вернейших признака: бешенство спекуляции, баснословные цифры грабежей, приезд театра «Кривой Джимми[358] », который, как статуя командора, появлялся накануне смерти всех украинских, донских, кавказских городов.

Уйдут или не уйдут англичане? В попытках разрешить эту основную проблему всех трех лет беженства худели менялы, теряли аппетит молодые люди из контрразведки, возрастал престиж учреждений защитного цвета: кооперативов, Центросоюза, профессиональных организаций.

Сами англичане славно поддерживали марку традиционной загадочности. Раз в неделю белые шлемы из британского банка через шантанных певиц и болтливых стариков пускали слухи — «уйдем не позже, чем на будущей неделе»…

Наутро фунты дорожали сразу на 200–300 проц., переводчики губернатора за безболезненное получение визы брали вместо пяти фунтов двадцать, встревоженные пиджаки, шляпки и папахи осаждали контору итальянского пароходства…

Проходило два-три дня, англичане банка и штаба успевали продать свои фунты, губернатор вывешивал объявление о строжайшем наказании породителям слухов об уходе войск Его Величества, Фунты летели вниз, в витринах менял появлялось бесчисленное множество второпях закупленных бриллиантов, плачущие дамы не знали, что им делать с билетом 1 класса до Венеции, «la Nourriture y compris»[359], англичане с громадной прибылью покупали обратно свои фунты и бриллианты, глупый беженский анекдот снова повторялся, и не было ему, казалось, ни начала, ни конца.

…Но падение Азербайджанской республики всполошило не на шутку всю эту усталую накипь. В начале мая на пароходе «Сюира» покинули кавказские берега все те, кого не сумели загубить ни кисловодское чека, ни одесская неделя мирного восстания, ни всероссийский палач — сыпняк. Уезжала Россия первая — бывшие министры, попечители, банкиры, уезжала Россия вторая — нувориши, почуявшие близкий конец, комиссары, грабанувшие и больше всего боявшиеся прихода «наших», могущих припомнить былые дела, интернациональное демократическое сословие менял, крупье, шулеров.

На третьем часе поездки заговорила Россия третья. На палубе раздался выстрел. В кают-компанию зашел бритый человек в отличном дорожном костюме с маузером в руках, попросил пассажиров не волноваться и без сопротивления сдавать имеющиеся суммы. Во всех проходах, машинном отделении, у радио-телеграфа стояли такие же люди с такими же маузерами.

После краткого, но энергичного сбора, во время которого у жены одного из видных союзных сановников оказалось совершенно оглушительное количество бриллиантов, представители третьей России сели на лодки и уехали, на прощанье распорядившись всем пострадавшим подать шампанское…

В Константинополе большинство из пассажиров «Сюира» отказалось от мысли продолжать поездку и уныло сошло на берег, утешаясь мыслью о ничтожности своих потерь в сравнении с потерей союзной дамы, у которой бриллианты были величиной в слезу армянских сирот… (ее муж опекал Армению).

Герои происшествия на «Сюире» были пойманы лишь спустя несколько недель. Пока же, в виде нравоучения и для прекращения слухов об участии в грабеже ставленника Его Величества Кискин-Заде, англичане решили наказать кого-либо из имеющихся в их руках «туземных бандитов». В Батумской тюрьме уже второй год содержалась компания из восьми грузин, подозревавшихся в каком-то грабеже. В шесть часов утра на главную площадь города были доставлены в грузовиках все восемь. По английскому обычаю у них были забинтованы лица, и их привязали к специально поставленным столбам. Церемония расстрела, чтобы не приучать индусов к убийству белых, была поручена взводу моряков. После двух сухих залпов к каждому из восьми подошел лейтенант, командовавший взводом, и для верности всадил еще по пуле в голову каждого. В шесть часов десять минут бравые «бобби» уже разгоняли любопытную толпу, густыми цепями осаждавшую площадь.

Возмездие свершилось. К полудню фунт опять повысился: Арон Семенович сказал, что он эти штуки знает: перед эвакуацией всегда расстреливают грабителей… Его телохранитель и кассир, бывший начальник конных разведчиков в добровольческом корпусе, прибавил, что в Екатеринославе он сам командовал подобной церемонией и простить себе не может, как это он не догадался купить валюту в тот же день…

И уже больше никого не радовали ни пальмы, ни карминовые закаты, ни великолепный экспресс с вагон-рестораном, который за неполных двенадцать часов привозил в Тифлис. Что толку было торчать в Батуме, когда в Баку уже заседал конгресс коммунистов и нефтепровод не давал ни капли нефти? Какая радость была от поездок в Тифлис, если советский посол Киров уже произносил с балкона своего дома зажигательные речи[360], а грузинский министр добродушно признался, что в случае чего его армия продержится от полудня до следующей полуночи…

В середине июня английский губернатор известил население, что на место отбывающих на родину английских войск в Батум прибывают французы…

По кривым уличкам, с воем пронзительных рожков, трещоток, с боем барабанов, входили колониальные войска — сенегальцы в фесках. Сомнений больше не было. Значит, судьба Батума предрешена. И, умудренные одесским опытом, последние могикане беженства больше не желали ждать. Бедные ехали в Крым, где дела Врангеля как будто налаживались, где, по слухам, была холера и, значит, нужда в рисе и медикаментах. Обладатели валюты не верили ни в Крым, ни в рис, ни в медикаменты, ни в товарообмен, ни в сенегальцев.

Впереди был еще один этап — Босфор[361], конторы грязной Галаты, ослепительный «Пера-Палас».

* * *

Чем больше итальянский пароход, тем меньше можно верить в аккуратность его отходов и приходов.

В последний момент комиссар нашего «Triesti№» вспомнил, что он чего-то не успел купить и опрометью кинулся на берег. Какое-то особенное нервозное нетерпение овладело всеми нами. На пароходе уже веяло Европой. В кокетливом баре негры в расшитых ливреях говорили на отчаянной смеси четырех языков, в салоне валялась кем-то завезенная программа скачек в Longchamp, на столах блистали давно не виданные скатерти; матросы не толкали, не грозили, не вышвыривали с палубы сундуков, контролер взял билет и сказал «gratia, sig№re»[362]. Но тем чувствительней была задержка. Скорей, скорей…

Наконец комиссар вернулся. Вслед за ним из катера вылез и поднялся по трапу высокий изящный человек с орлиным носом и чуть-чуть подведенными губами. Он был в штатском сером костюме, но ясно чувствовалась в нем привычка к шпорам и мундиру. Он говорил по-итальянски с тем рулированием, по которому так нетрудно узнать русского.

В кают-компании к ним присоединился француз-экспортер, уезжавший в Бриндизи. Они оживленно заговорили о каких-то товарах. Соотечественник несколько раз просил быть осторожными, особенно при выгрузке. Француз и комиссар титуловали своего собеседника «сиятельством» и просили не волноваться.

«C'est clair comme bonjoir, c'est clair comme bonjour![363] », — несколько раз повторял француз.

После второго гудка соотечественник попрощался и уехал на берег, откуда он долго махал платком… Крутой поворот — и, взяв курс в открытое море, мы проходим мимо бульвара. Доносится музыка сенегальского оркестра. За шумом машины трудно разобрать, что именно играют. Пальмы становятся меньше и меньше, люди превращаются в цветные пятна.

На спордэке собралась толпа во главе с Ароном Семенычем. Прощание с Батумом его не слишком взволновало. Он подходит ко мне и с обычной, кривой, презрительной улыбочкой говорит: «Ну, как вам понравился этот советский граф?»

«Какой граф?…»

Выясняется, что новый торговый агент советов в Батуме граф Бенкендорф и был тот господин, которого привозил комиссар парохода.

…В Бриндизи я встретил француза-экспортера, сияющего, веселого, насвистывающего «Маделон[364] ». По-видимому, опасения Бенкендорфа оказались неосновательны.

C'est clair comme bonjoir!..