В девять часов утра к центральной парижской конторе Кука на place d'Opera[1] подкатывают три, четыре автобуса. Дощечки — «Paris — Battlefields» — указывают, что они предназначены для осмотра путешественниками, клиентами Кука, полей сражений мировой войны. Каждой американке с безнадежным профилем, каждому англичанину, потерявшему сына, каждому японцу, страдающему азиатской формой островного сплина, предоставляется возможность за 550 франков убедиться в разрушении Реймского собора[2], погулять в траншеях Вердена[3], взять на память горсть суглинка с поляны, на которой находился старик Жоффр[4] в критические часы Марны[5].

Омлет и вино, дневной чай и бесконечный обед Томас Кук великодушно включает в ту же цифру, и поздно вечером путешественник вернется в Париж, ошеломленный утомительностью исторических прогулок, сытый, разбитый, с единственной мечтой — выспавшись тридцать шесть часов подряд, воздержаться от каких бы то ни было дальнейших поездок.

…На этот раз в автобусе оказался американец-скептик. В Вердене он отправился без всяких стеснений в трактир и все четыре часа играл с сыном трактирщика на биллиарде, категорически отказавшись от траншей, фортов и автографов маршалов. В Ля-фер-Шампенуаз он просто-напросто вытянулся на освободившейся скамейке и захрапел во всю силу заокеанской носовой завертки. За обедом он назвал Кука болваном, Гардинга[6] — старой ханжой и усомнился в будущем Европы… Но последний сюрприз был им преподнесен за десертом. На чистейшем русском языке, с презрением прожевывая банан и как бы продолжая начатый разговор, он кинул мне через весь стол: «Воображаю, что бы запела эта старая обезьяна из Нью-Кастля, если б ее сунули носом в русские бэттлфильдс!..»

Немного удивленный, я подтвердил, что поля Волыни и Галиции не уступают полям Франции.

«К черту Галицию и Волынь, — возразил неугомонный американец, — я говорю про вашу гражданскую войну. Я бы им показал Знаменку, Донецкий бассейн, станицы Терека!..»

И американец в том же энергичном тоне рассказал, что он жил в России, был представителем каких-то молотилок и тракторов; во времена Деникина[7] явился с миссией Красного Креста как специалист по русским делам; узнал все и всех, включая Махно[8], Струка[9], генерала Мамантова[10] и работу на оборону.

«Одно меня удивляет, — сказал он в заключение разговора, — я понимаю самые дикие вещи. Я понимаю, что мы, американцы, настолько богаты, что могли позволить себе роскошь восемь лет подряд иметь президентом идиота[11]; я понимаю, почему можно занять Германию вплоть до Фридрихштрассе[12] и все же не получить ни одного пфеннига контрибуции; я понимаю, как малыш Карпантье разбил морду гиганту Левинскому[13]. Но шикарности этих русских, которые каждый город превращают в бэттлфильдс, я никак не пойму. В чем дело? Что за наклонности миллиардера у ваших вшивых нищих?»

Я опустил голову, поковырял ножом в солонке и стал расспрашивать о молоденькой жене 72-летнего патриарха американских рабочих Самуила Гомперса[14].

Но представителя тракторов не так-то легко было сбить с позиции. Его требования зашли так далеко, что он заинтересовался судьбой атамана Балбачана, главы «левобережной зализницы[15] », и точным числом погромов, произведенных в Знаменке со времени его отъезда из России…

Я удовлетворял, как мог, его любопытство, я рассказывал до тех пор, пока гул нашего мотора не заглушил моих слов и американец на прощанье не взял моего парижского адреса.

С тех пор прошло немало времени, но стоит нам встретиться, как снова и снова мы блуждаем по русским бэттлфильдс. Одно имя вызывает сотню других; крошечный штришок, воспоминание о характерной фразе Троцкого, Григорьева[16], казачьих вождей воскрешает эпоху, громоздит такие вороха невероятных событий, что, кажется, из этого лабиринта не выйдешь.

И этого сознания, затаенного, проклятого, укусившего душу ненавистью, бешенством, звериной скорбью, — не изживешь, не перейдешь, пока жив будешь…

Хочется молиться, чтоб отшибло память, обрезало концы той жизни, чтоб по ночам на асфальтах залитой электрическими солнцами Concorde[17] какой-то голос не шептал: и здесь еще будет то самое, и здесь еще прольется кровь и станет сплошное бэттлфильдс.

«Пустяки, плевать! — утешает меня мой мудрый, все понимающий американец. — Человеческая жизнь не перец, ее везде достаточно!..»

Париж, 20 апреля 1921.