I
Для полного счастья нужно было так немного. Стоило человеку в выглаженных брюках — попавшему из собственной канцелярии Его Императорского Величества прямо в благородное сословие крупье, — провозгласить безразличным, отчетливым голосом пять-шесть раз подряд: «bon pour la banque!»[297], и назавтра можно было удивить весь Крещатик, волею судеб превращенный в Кузнецкий мост или Невский проспект[298] … Но человек в выглаженных брюках неумолимо констатировал провал — и один за другим уплывали бриллианты, керенки, николаевские, таким героическим усилием перевезенные через кордон.
В тихом, провинциальном Киеве собрались обе столицы. «Уехали с Брянского вокзала, вернемся на Курский», — утешали себя банкиры, писатели, генералы, артисты, купцы. Стоит ли затевать дела, становиться твердой ногой, плакать о проигранных деньгах и бриллиантах, когда к Рождеству обратно? В витрине на углу Лютеранской и Крещатика патриотический фотограф выставил колоссальный портрет: гетман и Вильгельм[299] на террасе замка императора. Решительно держался за кинжал Скоропадский[300], оскалом всех зубов благосклонно к стране, дарящей хлеб и сало, улыбался Вильгельм. И было так ясно, что радость все-таки будет, что рано или поздно смилостивится мировой крупье и зарвавшимся трехнедельным удальцам — большевикам — гордые беженцы откроют девятку. В августе, в сентябре, в октябре 1918 года верили в сейфы, в саратовские дома, в пензенские имения, в партию пишущих машин, застрявшую меж Читой и Байкалом.
«Нужно продержаться три месяца!» — и вот держались: открыли клуб домовладельцев, клуб вильного казачества, клуб помощи жертвам большевизма, жокей-клуб и тысячу одно кафе, напоминавшее о Москве, о знакомых именах и вкусах.
Ленин складывает чемоданы, Троцкий переводит деньги за границу, все идет великолепно, из Кистяковского[301] получится отличный Столыпин[302], самое важное — найти комнату в этом городе, увеличившем свое население за один месяц в три раза, приучить дурацких провинциальных портных к настоящей кройке — и солнце еще засветит!
Если бы нашелся в гетманском Киеве человек, который после горы сдобных булок, пряников, колотого сахара, осмелился бы думать иначе, его бы просто-напросто перестали пускать в клубы. Был один тип, который в своем беспрестанно работавшем уме уже давно пожрал и гетмана, и всех его гостей — но его держали за семью замками: будущий украинский феникс — Симон Петлюра[303] — сидел в тюрьме… Через месяц он ворвется в город с толпами озверелых мужиков, оторвет у вывесок твердые знаки, заставит «забалакать по-украински» петербургских снетков, выведет в расход сотни офицеров. Но пока еще воздух ясен последней осенней ясностью. В царском саду ласковое, обманчивое бабье лето. И заместитель разорванного бомбой Эйхгорна пьет за здоровье «великих государственных мужей Украины», не желая верить сообщениям австрийских властей Екатеринославской губернии. Эти австрийцы — неисправимые паникеры. Они дрожат за линию Гинденбурга[304], которую не сломит никакая Америка, никакие черти-дьяволы, они не могут справиться с каким-то мужиком Махно, которого за вшивость нельзя даже пустить в шнельцуг[305]!..
* * *
Махно — первый пророк, признанный прежде всего собственным отечеством, осчастливленным им Гуляй-Полем[306]. Громадное промышленное село, богатое, бойкое, многотысячное, помнит батьку Махно еще пятнадцать лет назад маленьким, широкоплечим блондинчиком, в должности учителя низшей школы[307]. С суковатой палкой, в расшитой украинской рубашке учитель сидел в своей отдаленной хате, выращивал вишни, неизвестно чему учил бойких молодых хохлят и неожиданно для всех в один летний день зарубил топором приехавшего в школу уездного предводителя дворянства. Какие-то сумбурные счеты, какие-то невыясненные обиды. С этого момента начинается легенда о Махно. Сперва его бьют жестоко, долго, упорно в волостном присутствии, потом осуждают специальным присутствием судебной палаты, потом в кандалах, из тюрьмы в тюрьму, с этапом в телячьем вагоне швыряют в Сибирь. Махно многократно пытается бежать; его ловят, бьют плетьми, увеличивают сроки, накопляют глыбы хохлацкой неумолимой злобы. В числе других «керенок» он вырывается из Сибири весной 1917 года, приезжает в родное село, организует шайку с быстротой, изумительной даже для тех благоприятных времен, и, сведя счеты с оставшимися в живых: волостным старостой (он его зарубливает по первоначальному рецепту), членами судебной палаты, детьми убитого предводителя дворянства[308], — переходит на роли народного героя. Махно облюбовывает усадьбы богатейшего Мелитопольского уезда. Мебель, рояли, остатки посуды свозятся им для продажи в ближайшие крупные пункты, где местная милиция в интересах, безопасности старается не замечать Махно. Дома сжигаются, землю и скот Махно делит меж крестьянами. Многоречивый, косноязычный, не находя слов для своих кипящих злобой мыслей, он наполняет уезд и губернию грозными прокламациями, заранее предрекая гибель и грабеж, просвещая население в аграрном вопросе. Приход немцев на короткое время ослабляет его деятельность. При первых же столкновениях с немецкими отрядами батько изобретает ту тактику[309], которая впоследствии сделает его неуязвимым для Деникина и большевиков. Махно не принимает боя. Приближается мало-мальски внушительная воинская часть — его мужики разбегаются по своим деревням. Смущенные разведчики доносят, что неприятель исчез. С вечера он занимал село, стрелял, разводил костры, к утру пепел и никого нет…
Немцы тщетно гонялись за Махно, натыкаясь на воздух. Сожгли несколько деревень, потеряли время, сравнительно большое количество людей, обозы — и уступили беспокойный хлебный район австрийцам. Между новыми господами положения и батькой установилось как бы молчаливое соглашение. С обычной австрийской халатностью шикарные, нафабренные, затянутые майоры решили не соваться в дебри и стянули разбросанные гарнизоны к большим пунктам. В распоряжении Махно, кроме его колыбели — Гуляй-польского уезда (который, собственно говоря, уже с этого времени и до наших дней остается в его руках)[310] — оказалась линия так называемой «второй Екатерининской дороги», соединяющая станцию Чаплино с Бердянском, т. е. Донецкий бассейн с Азовским побережьем. Здесь, на узлах золотоносной (пшеница, уголь, соль, руда) артерии, Махно установил засады для поездов, переполненных торговыми людьми, директорами заводов, для обозов, для одиночных экипажей и автомобилей. Редкая неделя проходила без грабежа. Люди предпочитали длинный объезд и тряску по морю рискованным сокращениям Екатерининской дороги. Однажды, в сентябре 1918 г., при одной из очередных остановок поезда в руки батьки попали вагоны с австрийскими пулеметами и небольшими двухколесными бричками (так называемые «тачанки»). Махно посадил на каждую тачанку по одному дезертиру, снабдил его пулеметом, и так выработался этот знаменитый тип роковых возниц. В город Мелитополь въезжали на десяти-пятнадцати тачанках с капустой сонные хохлы: под капустой лежали пулеметы. Подъехав к полицейскому управлению, они открывали из-под капусты пальбу и… в общей панике, страхе, расплохе город попадал в руки пеших махновцев, заполнивших базар. Пешие, непостоянные махновцы — напоминают армию Кемаля[311]. И те и другие неделю работают, сеют, пашут, два дня ходят — одни по городам, другие по армянским деревням — и грабят.
Когда австрийский отряд, поехавший для охраны состава, был обстрелян из австрийских же пулеметов, Екатеринославский губернатор — самолюбивый, хвастливый тиролец — заскрежетал зубами и запретил посылать австрийские патрули. С поездами стали ездить гайдамаки. Когда на крутом повороте поезд налетал на груду бревен и по вагонам рассыпались возницы тачанок, чубатые синие жупаны без единого выстрела переходили на сторону Махно.
Но вот и совсем не стало австрийцев. Мы в начале зимы 1918-19 года. Союзники уже в Одессе, большевики еще не заняли Северной Таврии, у добровольцев и казаков нет сил занимать такой огромный район.
Махно меняет масштаб. Он в Бердянске, Мелитополе, Екатеринославе, в Юзовке (центр донецкого угля)… У него штаб, в составе которого меж прогнанными от большевиков матросами имеется насильно захваченный полковник генерального штаба. В Бердянске батько печатает «Известия революционных войск имени батьки Махно»… В сводке, составляемой злосчастным спецом по всем правилам искусства, имеются такие выражения, как: «на фронте, занимаемом группой товарища Гаркуши», «при последнем объезде левого сектора батькой замечено»… Бердянские поэты выражают благодарность батьке за бумагу, пожертвованную (!) для издания журнала «Южно-Русская Муза»; в воспоминаниях же товарища Гаркуши подробно повествуется о победах, одержанных этим славным военачальником над «армиями Людендорфа»(!)…
Отныне батько разъезжает исключительно на тройке, в ковровых санях, с подобранным малиновым звоном бубенцов. На следующих за ним дровнях находятся: мука, сахар, полотно. Въезд в новое место начинается с бесплатной раздачи как этих продуктов, так и всех запасов, оставленных австрийцами.
На каждом махновце поверх австрийской шинели (нередко на одном две шинели) меховые шубы, бурки, дохи. И таковы их настроение, счастливый вид, уверенность в завтрашнем дне, что нет отбоя от новых и новых махновцев. Уже не хватает тачанок, уже Егорьев (командующий советской армией), наступая на Екатеринослав, доносит Троцкому, что «округ переполнен бандами Махно; ввиду их многочисленности, сытости и отличного вооружения предпочтительно соглашение»… Троцкий одобряет доклад, «группа Махно» переименовывается в отдельную бригаду, а он сам в бригадного командира с награждением орденом красной звезды.
Соглашение заключено лишь под Новый 1919 год[312], а через каких-нибудь три недели в конце января харьковский совдеп жалуется на бригадного командира Махно, который не пропускает вагоны с углем для красного Харькова. Троцкий вызывает батьку к тому же неизбежному прямому проводу. Следуют обычные угрозы, на которые Махно отвечает знаменитой формулой: «За каждые пять вагонов угля хочу один вагон жидов и коммунистов!..»
Несмотря на такую пропорцию, ссоры еще нет, ссора невыгодна другой стороне: коса нашла на камень, любитель пользовать всех и каждого Троцкий наткнулся на крепкую хохлацкую сметку! Деникин уже перебросил свои войска с Северного Кавказа в Донецкий бассейн, без Махно не обойтись… И Махно хочет быть посредине, переговариваясь с обеими сторонами, вредя и помогая обеим, чтобы в решительный момент сперва сгубить большевиков, а потом Деникина.
Сделать Махно своим союзником невозможно ни при каких уступках: через неполный год эту истину поймет Врангель. Когда Махно возьмет за обещания помощи Врангелю Врангелевских инструкторов, оружие, деньги, когда он почувствует, что больше взять нечего, он изменит и Врангелю.
В Гуляйпольском народном учителе необычайно сильна украинская историческая традиция…
Весной 1919 года между двумя фронтами, добровольческим и большевистским, Украина на ее громадных негородских пространствах является ничьей, жертвой без конца плодящихся атаманов. Заразительный пример Махно вызывает на благодарную сцену новый урожай главковерхов, батек, мстителей. Все они, подражая Махно, будут мечтать сидеть меж двух стульев, соблазнят добровольцев ненавистью к коммунизму, большевиков местью «помещикам, спекулянтам, попам»…
Все больше и больше звенящих малиновым звоном подборов, все чаще и чаще сшибаются коренниками тройки двух батек. И первый из них — батько Махно — ревниво смотрит, чтоб не появился конкурент, могущий его съесть. Мелкота его не смущает: Зеленый, Ангел, Балбачан даже пользуются его советами и дарами; но завоеватель Одессы, «победитель антанты» Григорьев вызывает самые большие опасения «победителя» австрийцев. Наступает черед их борьбы, дружбы и счастливой для Махно развязки.
Все захватывающее действие разыгрывается в дыме и копоти Знаменки. Центру сахарной промышленности суждено живым факелом осветить украинскую ночь.
II
Григорьев провел нормальную молодость: никого не зарубил топором, не был на каторге, не носил арестантского халата. Армейский штабс-капитан к концу войны, в карпатский период он был лишь поручиком. В числе сотен тысяч других русских офицеров революция и его вышвырнула из накатанной колеи производств, командировочных денег, яростной железки, злоупотребления спиртом, предназначенным для лазаретов. Так же, как он служил Царю и временному правительству, он начал служить и гетману Скоропадскому. По счастливой случайности он оказался одним из тех офицеров, которых Петлюра облюбовал для истребления других офицеров.
Украинская головоломка и урожай новых главковерхов открыли Григорьеву несложные истины взаимоотношений в гражданской войне. Если из помощника бухгалтера получался гетман всей Украины[313], то из штабс-капитана мог выйти великолепнейший полководец. Генералы и главные боги авантюризма были в разгоне: кто поставил на белую лошадь и переметнулся на Юго-Восток, кто предпочел красную и остался на Севере. Судьба Келлера[314] устрашила титулованных любителей власти{19}, и на Украине оказался небывалый спрос на самых небольших спецов. Теперешняя надежда антибольшевистской Украины — Струк — совсем молодой офицер, Соколовский — фастовский диктатор — прапорщик, и т. п{20}.
Не понадобилось много труда, чтобы стать во главе Заднепровской бригады. Значительно рискованней было решить — к кому должна присоединиться эта нашумевшая бригада? Григорьев долго чесал свою капитанскую голову и отправил для информации — в Одессу — своего будущего политкома, студента Гиршмана.
Студент потолкался у Фанкони, побывал на пристани, понаблюдал на базарах и вернулся в Николаев с готовым решением — играть нужно на красную лошадь, все другие лошади перегрызут друг друга!..
Наступают дни знаменитой Григорьевщины. Штабс-капитан признал власть Троцкого, получил оружие, подкрепления, под Херсоном обратил в бегство греков. Греческий генерал издал приказ, в котором сравнивал Херсон с Фермопилами[315], а своих солдат со спартанскими героями. Григорьев издал приказ, в котором извещал рабочих, крестьян и казаков, что ему удалось «набить морду антанте»… По части подобного красноречия специалистом при Григорьеве оказался бывший петлюровец, приведший на помощь Григорьеву значительные банды, дезертир Бондаренко. Он же являлся и начальником штаба.
После Херсона — Одесса. Григорьев чувствовал близость своего торжества ввиду наличности в городе нескольких не признающих друг друга властей: ставленник французов — Шварц, остатки петлюровцев — Луценко, доброволец Гришин-Алмазов и мифические правительства, составленные из недорезанных буфонов и доктринеров, уже запасшихся билетами на пароход!..
Считая наиболее подходящим для капитанского самолюбия генерал-майора Гришина-Алмазова[316], Григорьев вызвал его адъютанта к телефону (междугородный телефон каким-то чудом продолжал действовать) и заявил: «Если город не будет сдан без боя, перебью всех белогвардейцев; с Гришина-Алмазова сниму шкуру и сделаю турецкий барабан».
Судьба хранила «шкуру» генерала для матросов красного миноносца «Карл Либкнехт»[317], поймавших чрез несколько месяцев Гришина-Алмазова на Каспийском море при его попытке пробраться к Колчаку. Но город был сдан почти что без боя. И рослые любимцы Григорьева — грабители «верблюжцы» — как-то изумительно плавно и незаметно сменили сенегальцев.
Ежедневная порция речей деятелей всевозможных центров была с лихвой возмещена речами Григорьева, Бондаренко, Гиршмана. Расклеенные плакаты воспевали подвиги доблестных верблюжцев, которые, по уверению их атамана, «выбили кресло из-под Клемансо[318] ».
Население с эпическим спокойствием отнеслось к приходу нового начальства и на первых порах пыталось создать иллюзию нормальной жизни. Профессор Щепкин[319], психопат, карьерист, член всех русских партий одновременно, держал торжественную речь, начатую словами: «О юный (!) славный витязь, чьей силой растоплены сковавшие нас льдины…»
В отношении нормальной жизни население успокоил Гиршман: подтвердил уничтожение буржуазной прессы, национализацию домов и все остальное, вытекавшее из груды номеров советских известий, комплект которых красовался на столе политкома в качестве свода законов. На речь Щепкина ответил речью атаман. На балкон гостиницы «Бристоль» он вывел голого казака и, указывая на него, сказал: «Вот как ходят мои герои, солдаты самой славной армии в мире!»
Одесситы все поняли. В течение двух дней склады, магазины, конторы, амбары были начисто ограблены. Для прикрытия наготы казака потребовались вагоны шелка, дамских чулок, коньяка, туалетного мыла, кровельного железа, сахара, анилиновых красок.
Выжав из города все, что в нем накопилось за месяцы двух оккупации, Григорьев заскучал. Отписки Москве по поводу произведенных «самочинных актов» доставляли мало радости. В конце весны верблюжцы двинулись к Раздельной и дальше вглубь Украины, забирая остатки железнодорожного имущества и хлеба…
Официальный предлог ухода из Одессы — борьба с петлюровцами, истинная же причина — желание войти в соглашение или с петлюровцами, или с Деникиным.
Поражения большевиков на Юге заставляли Григорьева спешить отгородиться. В конце мая на станции «Знаменка» после недельного погрома, сопровождавшегося окончательным сожжением местечка, Григорьев объявил себя гетманом и выкинул традиционный лозунг всех атаманов: «За советы против жидов и коммунистов!{21} »
На вагонах его эшелонов красовалась надпись: «Довольно вам есть Троцкого конину, поешьте Григорьева свинину!»… Для ободрения стекавшихся к Знаменке крестьян и дезертиров Ворошиловской армии (расквартированной в Екатеринославской губернии) в течение нескольких дней Григорьев раздавал если не свинину, то все же кое-что: непереработанное паточное сусло, которым отравился весь округ… Цистерны со спиртом составляли забронированную собственность верблюжцев, как старейших ветеранов. Григорьев переселился в комнату телеграфиста и беспрестанно рассылал «всем, всем» бесконечные воззвания. Впрочем, по этой части ему не удалось отбить пальму первенства у Раковского. Еще неделю назад председатель украинского совнаркома выражал благодарность «главе революционного авангарда Запорожья — непобедимому товарищу Григорьеву»… Теперь же воззвания Раковского, посвященные измене Григорьева, повторяли на все лады: «сифилитик», «вор», «пьяница», «кровавый хам» и т. д.
Накормив население патокой, Григорьев увидел, что дела его все же неважны: большевики окружали Знаменский район сплошным кольцом. Мобилизованные крестьяне в первом же бою под Пятихаткой бежали обратно в свои деревни. Предстояло последнее решение: пробиться к Екатеринославу на соединение с Махно, что и удалось сделать после потери большей части людей{22}. Мобилизация в Екатеринославской губернии не только не имела успеха, но и обратила против Григорьева поголовно все население. Гражданская война вступала в тот фазис, когда погибал всякий, рискнувший мобилизовывать, не имея достаточных карательных средств.
В ставку Махно «Гетман всей Украины» явился с небольшим отрядом и значительными обозами. Махно осмотрел мануфактуру, прикинул количество вагонов сахара, подсчитал число охраны Гетмана. Вечером произошла на сборном митинге обоих отрядов ссора меж атаманами, во время которой люди Махно неожиданным залпом ликвидировали Григорьева со штабом. Гуляйпольский народный учитель оказался богатым наследником, и все село получило по штуке цветного ситца{23}.
Снова, как и прошлым летом, батько Махно был вне конкуренции — батька батек, неуловимый, не принимающий сражений, вырастающий снова и снова, как девственный лес под ударами топора…
* * *
В конце июня 1919 года коротконогий, пучеглазый Май-Маевский[320] облегченно вздохнул и телеграфировал Деникину: «Махно уничтожен…» В конце августа Екатеринославский губернатор Щетинин — самый плохой из всех когда-либо бывших в мире губернаторов (включая и Оффенбаховских[321] ) — требовал у Романовского конный корпус для борьбы с Махно. «Справитесь силами государственной стражи!» — отвечал покойный начальник деникинского штаба. Силами государственной стражи, в апогее побед на московском направлении, в глубоком тылу был сдан махновцам Екатеринослав[322]. На этот раз батько свирепствовал, мстя за два месяца лишений, проведенные в камышах Заднепровья, куда ему добровольческая контрразведка поставляла оружие и сведения… Вслед за жесточайшим еврейским погромом Махно разгромил все учреждения, связанные с деятельностью ненавистных ему правительств, вплоть до здания почты и телеграфа.
«Свободной России не нужны ни почты, ни телеграфы. Предки наши не писали писем (!) и не телеграфировали, а счастья было больше! — заявил Махно делегации телеграфистов. — Все вы свободны, идите, куда глаза глядят. Чем вертеть колесо, научитесь с пулеметом работать, получайте по тачанке и айда!»…
К ноябрю месяцу успехи Махно в тылу добровольцев привели почти к полному прекращению движения на южных железных дорогах. Из Екатеринослава он уходил, чтобы через неделю (когда белые войска возвращались на главный фронт) снова прийти. Действовал все тот же механизм. Приближается к городу регулярный корпус, махновцы разбежались по пригородам, ушел корпус, и без всякого сигнала, по молчаливому уговору собрались на городском базаре… Батько свистнул, и площадь ощетинилась. Город снова в руках Махно.
Дальше — больше. Всю вторую половину 1919 года Крым находился под угрозой вторжения Махно. Глубокой осенью в Таганроге, в ставке главнокомандующего, поднялась звериная паника: Махно, взяв Мариуполь (80 верст от Таганрога), двигался дальше, а в ставке не было никакой охраны: тысячи офицеров, заполонивших Ростов и Таганрог, при вести о Махно как сквозь землю провалились. Ставка дала душераздирающую телеграмму генералу Шкуро[323] (находившемуся под Воронежом) с требованием бросить все и идти спасать ставку. Англичане проклинали русских и наспех удирали из Таганрога… Остряки вспоминали случай, происшедший при летнем взятии Екатеринослава. Въехавшему в город Деникину украинские группы поднесли вышитый ручник с надписью: «Не той казак, що победив, а той казак, що выкрутився!»…
Какой из двух «казаков» переживет друг друга? Побеждающий или выкручивающийся?
…Было уже лето 1920 г. В полосатом кепи, непромокаемом плаще, поседевший, похудевший генерал Деникин шел по перрону Лондонского вокзала[324] … И в эти же дни в злосчастной Таврии Махно договаривался с новым главнокомандующим — генералом Врангелем. Казалось, что на этот раз счастье наконец на стороне казака побеждающего: он дал Махно своих инструкторов, заметно прибрал его к рукам, обольстил генеральским титулом. «Использует главнокомандующий батьку и в конце концов повесит этого бандита!» — уверяли крымские сердцеведы…
Снова пришла осень, четвертая золотая осень батьки Махно.
Крым агонизировал, и в критический момент, ровно за месяц до конца, Махно снова перешел, перешел к большевикам.
Сейчас батько ни за кого: свои политические симпатии он определяет к осени, когда вязки грунты и не проехать тачанке, когда дождь загоняет мужиков в хаты и необходимо иметь регулярные кадры, базу, провиант…
…С Махно не справится ни Троцкий, ни Буденный, ни Дзержинский. В нем сила русского засасывающего болота. Ему уже 310 лет, Махно — один из тех изумительных «переплетов», которые в великую смуту — под стенами Москвы — играли жребием России.
Петр вздернул их на дыбу, и три века они таились. Теперь они воскресли — до новой дыбы, до… нового Петра!..
III
В редакцию ростовской газеты «Жизнь» в конце мая 1919 года пришел человек в стоптанных сапогах с выглядывающими носками, грязный, заросший колючей рыжей щетиной, в поломанном форменном картузе{24}. Пришел, бухнул на стул, дико осмотрел большую светлую комнату, мягкую мебель, чистые чехлы.
«Вы откуда?» — «Из Киева…» — «Долго ехали?» — «Где ехал, а где пешком шел!..»
И человек рассказал: он чиновник Державного государственного банка; в середине прошлого месяца, когда на Прорезной работала Чека, а на Подоле по ночам вырезали красноармейцев пробравшиеся из слободок партизаны, чиновника нашего взяла тоска.
Днепр разливается, в Царском Саду распустились липы, жрать нечего, на Крещатике беспрестанная облава, бывшего управляющего их банка расстреляли лишь за то, что у него в неделю мирного восстания нашли сотню полупротухших яиц: за спекуляцию предметами первой необходимости!..
Вечерами на нижних улицах топотали конные патрули мохнатых тунгузов. Так страшно, что хоть на край света беги. В погожий страстной четверг чиновник услышал, как грустно звонят в соборе, и двинул за город, шел весь день, всю ночь, следующее утро. Ноги ныли, поясница ломила, остановиться, оглянуться… жуть берет… Чиновник шел сорок шесть дней. Если бы исчезли все газеты, книги, мемуары, умерли и потеряли память все современники, одного его рассказа хватило бы для написания русского «Жиль-Блаза[325] »…
Он не умел рассказывать: двадцать три года он совершенствовался в подведении счетов «loro»… Начиная с Борщаговки (под Киевом) и до Ногайских тростниковых зарослей, где он, пролежав четыре дня, заметил казачьи разъезды, власти менялись, режим опрокидывал режим. В Фастове на телеграфных столбах висели коммунисты со звездой на френче. В загаженных парадных комнатах жил прапорщик Соколовский и производил реквизиции именем адмирала Колчака. Телеграф бездействовал, но Соколовский нашел рулон телеграфной ленты, рвал ее по клочкам и карандашом писал содержание депеш, будто бы полученных им из Ростова от Деникина, из Казани (!) от Колчака, из Одессы от французов (!)… Со всех сторон на всех языках Соколовскому разрешалось: 1) произвести мобилизацию, 2) вешать коммунистов, 3) реквизировать хлеб. Против второго пункта никто не возражал, за первый и третий Соколовский непрестанно страдал и, не находя желающих воевать, каждую неделю сдавал Фастов большевикам, которые в свою очередь не могли и не хотели удерживать голодающее, сожженное местечко…
Страшась мобилизации, чиновник повернул на север к Бахмачу и здесь попал в лапы красного заградительного отряда. Десять дней он разъезжал в эшелоне насильно мобилизованных хлеборобов, на одиннадцатый в Полтаве они попали в плен к атаману Зеленому. Всех пленных согнали на станционный двор, раздели догола и стали искать евреев… Евреев вешали, остальным давали лохмотья, пошитые из мешков, и гнали копать окопы на Северный вокзал. Для чего копают — никто не знал, но такова была традиция, усвоенная Зеленым за время пребывания в гайдамаках и красноармейцах. Зеленый сжег оба вокзала — и Северный, и Южный, — взорвал мост и ушел к Люботину. Чиновник оказался военным трофеем главковерха Егорьева. Теперь его двинули к станции Запорожье на борьбу с Махно. До Запорожья не доехали: в первую же ночь поезд наскочил на подложенную балку; затявкали пулеметы, и весь эшелон без боя сдался засаде атамана Ангела, который признал батько Махно своим «старшим товарищем». С Ангелом жгли заводы Бобринского[326], вырезали евреев в Пятихатке. Отсюда пленные бежали, днем прятались в балках, ночью шли, кушали редко, разве если попадется уцелевшая от пожара деревня. Ночи случились безлунные, но со всех сторон горизонта колыхали зарева экономий, рощ, остатков полустаночных вокзалов.
«Так отчетливо видим, — повествовал чиновник, — цифры столбиков верстовых; идешь-идешь, хлоп и наткнулся, в канавке труп лежит. Кидаемся, думаем, может сапоги целые. Куда там, не то что сапоги, исподники сняты…»
Шкуринские казаки, вытащив чиновника из Ногайских зарослей, приняли его за шпиона и хотели вешать. Когда увидели, что сапоги порваны и поживиться нечем, довели до штаба. Здесь его сейчас же занесли в число пленных. Чиновник взмолился и стал доказывать, кто он и что он. Штабные успокоили: «Да вы не бойтесь, в Ростове вас отпустят, а здесь генералу лестно, чтоб пленных побольше было!..» Так их и везли до самого Ростова. На целую теплушку ни одного большевика: ногайские домовладельцы, бердянские купцы, был еще один инженер из Мариуполя, смуглый, кудлатый, думали, еврей, хотели заколоть, потом осмотрели — видят, армянин, и отправили в Ростов…
IV
У Симона Петлюры столиц не меньше, чем былых занятий, и не больше, чем ориентации. В Москве он был скромным помощником бухгалтера, служил в транспортной конторе, по четвергам ходил в кружок «Кобзар», играл на гитаре, подпевал фальшивым голоском украинские песни и уносил домой томик Грушевского[327]. В Москву он приехал, спасаясь от преследований Киевской полиции[328]: прозорливцы-пристава инкриминировали «мещанину Семену Петлюре» какие-то противоправительственные затеи, нашли у него недозволенные книжки, украинские стишки, заржавевший пятизарядный бульдог… В Москве, хотя он и числился под надзором, полиция скоро перестала думать о помощнике бухгалтера. И жить бы ему и поживать, и вышел бы из него великолепный старший бухгалтер (в украинской газете он под конец бросил писать, надоело…). Но война и земский союз заразили его военным духом.
По должности помощника уполномоченного земсоюза Петлюра носил шпоры[329], тупую шашку, полированный свисток, громадный наган и еще полдюжины переплетающихся шнуров: для бинокля, для «индивидуального» перевязочного пакетика и т. д. Земсоюз сделал из Петлюры военного министра в первом украинском кабинете. И, как все украинцы, он оказался гением, неоцененным, придушенным царизмом. Сперва с немцами Вильгельма выгнал большевиков, потом с немцами Эберта доконал Скоропадского. И начался знаменитый калейдоскоп.
В трудную минуту его спасет священное наследие Мазепы, когда-нибудь после Киева, Каменец-Подольска, Винницы, Варшавы, Тарнова, немцев, поляков, румын, добровольцев — Симон Петлюра докатится, пожалуй, и до шведов. Он им припомнит дружбу Мазепы[330] с Карлом XII[331] и сорвет сотню тысяч крон…
…Горело все: заводы, экономии, вокзалы, города, живые люди. Украина была сплошным костром. Симон Петлюра стал фениксом. Бессмертие ли пошлости, живучесть ли предательства, но Симон Петлюра — единственное, что из всей Украины уцелеет после многолетней «украинской ночи». Из русского элемента, из чернозема Малороссии — Махно, из украинского авантюризма, смеси погромов, брошюр, отвратительного волапюка — Петлюра.
Пока Зеленый, Струк, Ангел, Соколовский, Искра[332] шарят в жалких сундуках корчмарей, залитые кровью, рискующие жизнью, загнанные, усталые, ежеминутно ждущие удара ножом в спину, пули из маузера адъютанта, пока богатейшие губернии покрываются пеплом и падалью, Симон Петлюра решает свои дела в кабинетах лимитрофных[333] министров, в ресторанах Варшавы, в деревенских усадьбах Галиции[334] … Он боится крови, не любит звуков орудийной пальбы и, если приходится загребать жар собственными руками, Петлюра бросает армию и с обозом бежит в гостеприимную Галицию. Так было в 1919 году в Виннице, так кончилось осеннее наступление в 1920 году.
В его штабе нет военных: они любят вешать и с ними опасно шутить. В антураже Петлюры маленькие хохлики с большой подлостью, с уровнем, выгодно оттеняющим сравнительную грамотность их вождя…
Украинская ночь обошлась Петлюре не то в двести, не то в четыреста тысяч мобилизованных и добровольцев, убитых, умерших от ран, от тифа, от голода. Но в «Matin[335] » уже была беседа с «Гетманом» — длинная, восторженная, с портретом, с подзаголовками. Посол Петлюры — граф Тышкевич — недаром толчется в Париже. Игра стоит свеч.
…Недавно мне попалась газета, издающаяся в Тарнове, официоз Симона Петлюры[336]. В номере был помещен список нового правительства, составленного Петлюрой. Их имена, конечно, ничего не говорили. Быть может, бывшие карманники, быть может, кременчугские телеграфисты… Но примету я вспомнил: Петлюра меняет правительство перед каждым новым похождением… Слишком ярко зарево украинской ночи, чтобы феникс мог воскресать с прежней физиономией!..
До рассвета еще далеко.