Мама Аксинья Ивановна. — Дворянка-приживалка. — Детство в Киеве. — Французы-эмигранты. — Первоначальное воспитание. — X. И. Мут. — Товарищи детства. — Приятели X. И. Мута.

Весною 1788 года, мать моя с довольно многочисленным семейством из Пензы отправилась к отцу моему, на постоянное жительство в Киев, где он уже несколько месяцев находился. Я быль тогда еще так мал, что этого даже и как во сне не помню.

Киев! При имени его бьется еще и поныне охладевшее мое сердце, из потухающих глаз моих воспоминание о нём еще и поныне способно извлекать слезы. В течении всей жизни моей, ничего прекраснее мне не казалось, как первые предметы, которые в нём поражали младенческие мои взоры. Подобно Иерусалиму, сей праотец градов южной и западной России долго стенал под игом неверных; как мусульмане у дверей гроба Господня продают христианам позволение поклониться ему, так евреи у поляков держали в нём на откупе православные храмы и без платы молящихся в них не пускали. Уже более полутораста лет возвращен он был России, а язвы, нанесенные ему татарами, Литвою, но более всего польским правительством, еще не исцелились.

Город сей тем более был примечателен, что везде являл контрасты: нищету и великолепие. Бесчисленные храмы его с позлащенными, как жар горящими куполами, были окружены низкими, едва над землею заметными хатами; огромные, живописные горы служили ему подножием, а позади его расстилались необозримые, бесконечные равнины; с одной стороны была спокойная, величественная Россия, с другой бунтующая, истерзанная Польша[10].

В Киевопечерской крепости, где Лавра и пещеры, в священном Сионе древней России, посреди святыни, примеров благочестия и великих отечественных воспоминаний, возросло счастливое мое младенчество. Там набожная мать и сестры учили меня молиться; там почтенный отец не столько словами, сколько примером, научал меня почитать добродетель; там всё ласкало, нежило, лелеяло меня.

Посреди воспоминаний того быстро протекшего времени, подобных сладчайшему сну, является мне одна старушка, няня моя или мама, как ее называли. Слово мама происходит от названия матери, и потому-то оно было приличнее моей незабвенной Аксинье Ивановне. Своею грудью она вскормила мать мою и потом всех детей её имела на своих руках и воспитывала до семилетнего возраста. Она была старинная, русская крепостная женщина, не англичанка, не швейцарка; но её усердие, её нежные об нас попечения едва не более были для нас полезны, чем бы наемная привязанность этих иноземок. Теперь дело другое; но моя мамушка принадлежала к такому времени, когда господа немного поменее чад своих любили своих домочадцев, и когда в глазах сих последних господская власть смягчалась и украшалась отеческою. Просвещение всё это изменило; чем более окцидентальный дух начал между нами распространяться, тем более раб и скот, плантация и деревня, начали иметь в глазах наших одинаковое значение. Трудно было бы Простакову с Еремеевной найти до Петра Великого и несколько времени после него, и хотя утверждают, что комедия Недоросль есть картина нашего варварства — неправда: она изображает только полупросвещение русских.

Но возвратимся к Аксинье Ивановне. Она выросла в доме предков моих по матери, коих просвещение тогдашнего времени, видно, не коснулось, и она всегда с любовью и слезами об них вспоминала. Всё, чти) преданность имеет благородного, являла в себе сия старуха; почтительно и смело говорила она с моими родителями, нежно и строго обходилась со мною. Слово: барское дитя, много для неё значило: но оно всё-таки было дитя, и она с необыкновенным искусством умела журить и унимать меня. Сохранению моего здоровья жертвовала, она беспрестанно собственным; сего мало, ей обязан я и первым нравственным воспитанием. Детским языком, приноровленным к моим понятиям, говорила она мне о Боге, об обязанностях к Нему человека, о любви к родителям, о любви к ближнему. Дар Божий была для меня женщина сия.

Была еще другая, о которой с равным почти удовольствием вспоминаю: жена гарнизонного прапорщика, Василиса Тихоновна (фамильного имени её не запомню, потому что у нас в доме мало об нём заботились). Она была природная, чрезвычайно бедная Новгородская дворянка, сбытая с рук, вытолкнутая замуж за проходившего с полком столь же бедного офицера. Умная и приятная женщина, воспитание её было незавидное до того, что она не умела грамоте; со всем тем, ей, дворянке, не могло быть весело водиться с другими гарнизонными офицершами, совсем необразованными солдатскими дочерьми; а в тогдашнее время (я думаю еще и в нынешнее) трудно было прапорщице попасть в общество к генеральше. Она однако же нашла туда дорогу, не искавши её.

Она повадилась ходить к Аксинье Ивановне, также умной женщине, хотя и не дворянке: гости её, разумеется, не могли быть посетителями моей матери, но я пристрастился к Василисе Тихоновне. Она была дородная, свежая женщина, лет сорока; каждая черта её румяно-смуглого лица выражала веселость, ум и доброту, свойства, которые уже в малолетстве имели для меня притягательную силу. Но всего привлекательнее была для меня её память и просвещенная страсть к повестям: мужа и кого умела найти пограмотнее заставляла она по целым вечерам читать себе романы. Бову Королевича, Петра Золотых Ключей она терпеть не могла, вообще сказок не любила, но пленялась Тысячью и одною ночью, прислушиваясь со вниманием; все их знала наизусть и мне потом рассказывала; одним словом, была моя Шахерезада. Бывало только и речей у меня, что об ней, когда приведут меня к матери. Ей стало любопытно узнать пленившую меня красоту; она сама полюбила ее, и сия женщина сделалась наконец у нас домашнею.

Круг знакомства моей мамушки был довольно отборный. У неё еще было два приятеля, которые посещали ее и следственно и меня. Первый, отец Степан, духовник нашего семейства и священник комендантской Воскресенской церкви и киевских гарнизонных батальонов; другой, Евстафий Яковлевич Яновский, штаб лекарь тех же батальонов и наш домашний телесный врач, как тот был духовный. Не могу судить о искусстве последнего (ибо, сколько припомню, у нас в доме все и всегда были здоровы); но помню, что он был весьма приятный человек, небольшого роста, с живым веселым взглядом, постоянною улыбкой на устах и маленькою лысиной на голове, которая не только не безобразила его, но в целом еще умножала оригинальную его приятность. Он был киевский бурсак, то-есть учился в духовной академии; малороссийским наречием он с жаром рассказывал происшествия своей Украины. Отец Степан рассказывал мне про Адама, про Еву, про грехопадение, Ноев ковчег и прочее; мамушка про русскую старину; Василиса Тихоновна сказывала сказки. Я весь был слух, весь внимание, и издали приготовлялся был сам рассказчиком.

Во дни оны, Киев был проезжий, пограничный город и почти столица Малороссии; кругом его были расположены войска; в нём стекались и воинские чиновные лица, и украинские помещики по делам и тяжбам, и великороссийские набожные дворяне с семействами для поклонения святым мощам, и, наконец, просто путешественники, которые для развлечения посещали тогда южную Россию, как ныне ездят в чужие края. Соседство с Польшей, оборонительные меры давали много забот отцу моему, и должность Киевского коменданта была тогда совсем не синекурой, как она после сделалась. К тому же с европейским вкусом и немецкою бережливостью он соединял русское хлебосольство и был, как тогда называлось, мастер жить. Место, им занимаемое, давало ему средства быть гостеприимным, и он всех порядочных людей радушно угощал. С утра до вечера наш дом был наполнен гостями.

Ему оставалось тогда мало времени думать о моем более растительном воспитании. У матери моей было также много занятий: повинуясь воле отца моего, она большую часть дня должна была посвящать принятию гостей, а утро занималась хозяйственными делами и воспитанием дочерей, которые подрастали и близились к возрасту невест. Опыт показал ей, что можно полагаться на Аксинью Ивановну, и она ограничивалась со мною ласками, поцелуями, предоставляя маленькие строгости кормилице своей.

Меня довольно часто водили в гостиную. Там видел я и ленты, и звезды, и много чопорных разряженных барынь. В угождение ли матери моей или действительно я был так миловиден, все взапуски меня хвалили; всё мне позволялось: кататься кубарем, лазить по креслам, любой вешаться на шею; кажется, житье бы мне там, а меня всё тянуло домой. Какой-то инстинкт давал мне понимать, что в одном месте мною забавляются, а в другом меня забавляют, и с первым развитием мыслей уже рождалось во мне самолюбие. Таким образом всегда предпочитал я свое мещанское общество чиновной киевской аристократии и свою детскую гостиной моей матери. Чего у меня не было в детской? И Аксинья Ивановна, и Василиса Тихоновна! Прибавить ли еще моську Азорку, первую и последнюю собаку, которую я любил.

Увы, куда я забрел с своими воспоминаниями! Я чувствую, что в рассказе моем нет ничего занимательного; но какой жестокий читатель не простит мне продолжительного взгляда, который, может быть, в последний раз я бросаю на столь же отдаленную, как и памятную эпоху моей жизни? Сквозь тьму времен всё еще блестит оно мне, сие время непорочности моей и совершенного благополучия.

Золотой век мой, сие блаженное время недолго продолжалось: тогда воспитание рано начиналось и оканчивалось. Едва исполнилось мне семь лет, как мне наняли учителя. При братьях моих находился один, как говорят, весьма ученый г. Гагер; я должен был наследовать им в его попечениях. Но он пожелал возвратиться в Германию, свое отечество; их отправили в Петербург, в пансион, сколько припомню, г. Девеля, а ко мне взяли другого немца, Христиана Ивановича Мута.

Уже несколько лет свирепствовала тогда революция. Первые её взрывы уже сбросили мишурную поверхность блестящих аристократических обществ, а вскоре потом из недр Франции целые потоки невежественного дворянства полились на соседние страны, Англию, Германию, Италию. Бежать сделалось славою высших французских сословий, и как господа сии умеют всё облекать пышными фразами и щеголеватыми формами, то побег назвался эмиграцией. Остались во Франции несколько знаменитых, великодушных жертв и святой мученик, бывший король. Его верные подданные издали, вне опасностей, старались защищать его воплями и интригами. Со свойственным им легкомыслием, на унесенные с собою деньги и драгоценности жили они весело и роскошно, ожидая нетерпеливо минуты возвращения и мести. Она не пришла, они всё прожили, всё издержали; надобно было подумать, как и чем промышлять. От познаний эмигрантов немецкая и английская ученость не могла ожидать великой пользы: французская литература в сих землях мало уважалась. В Италии науки были дело постороннее, но по художественной части там на французов смотрели с презрением, и Гужоны, Жирардоны, Пуссены и Ле-Сюёры едва ли там почитались ваятелями и живописцами. Как быть? Французы думают недолго, а иногда и ничего не думают; прежние свои склонности, служившие им забавою, они поспешили обратить в пользу. Франция есть царство и отчизна моды; посредством скипетра ее с гремушками она владычествует над просвещенною Европой; в поваренном искусстве французская школа не в шутку имеет превосходство пред всеми другими; во Франции всякий родится комедиантом, там всё поддельное, всё театральное, всё нарумяненное, налакированное; и слава Богу, ибо природа людей ужасает там наготой. Сынам сей благословенной страны можно было в других землях не умирать с голоду. Многие из них пошли в актеры и составили труппы в Гамбурге, Брауншвейге и других местах; для иного бывшего артиллериста кухонный огонь заменил боевой, и на столы гастрономов он начал пускать bombes à la Sardanapale; познакомились тогда немецкие уста с бешамелем, майонезами, но — хвала им! — всё не отставая от родимого бирсупа и жареного мит-пфлаумен-унд-розинен; иной щеголь начал шить дамские платья или башмаки, а иной причесывать букли и сочинять шиньоны; одним словом, кто во что горазд!

Но потребность забав была не в соразмерности с числом забавников, беспрестанно умножавшимся. Немцы мастера избавляться от докучливых и вредных гостей; как некогда жидов, в царствование Казимира Великого, уступили они Польше, так французам указали на Россию, страну северную, где дикая природа людей ожидает искусных рук возделывателей. Почуя русский хлеб, голодные искусники как с цепи сорвались, большими стаями ринулись на бедную Русь и начали ее просвещать по своему. Отец мой был до них небольшой охотник; а впрочем когда началось мое учение, то и взять их было негде, ибо они в небольшом еще числе начали только появляться в столицах. И так, по счастью моему, мне на участь достался немец.

Я распространился о таком предмете, который по-видимому не имеет никакого отношения к моему воспитанию; но как впоследствии французская образованность имела большое влияние на судьбу мою, то я счел приличным здесь означить начало зла, в моих глазах по всей России распространенного.

Трудно вообразить себе мое отчаяние, когда из нежных рук моей мамушки упал я в холодные лапы Германского педагога. Я помню только одно, первую ночь, которую провел я в одной с ним комнате, а уже не в детской: я не мог заснуть и всю ночь сию горько проплакал. Вид его не суровый и не нежный, обхождение его не строгое, но и не ласковое, изумляли и мертвили меня, ученного к демонстрациям. В глазах моих в нём всё напоминало отца моего; но между мною и им были всегда нежные посредники, мать и сестры, тогда как с учителем должен был я находиться в беспрерывных, самых близких сношениях.

Сказать ли истину? Я только поздно узнал всю цену почтенного моего родителя. У него были особенные понятия насчет важности отеческих обязанностей; они казались ему каким-то священнодействием, и малейшая фамильярность, особенно с сыновьями, по мнению его, унижала его в глазах их. Равномерно воздерживался он с ними и от изъявлений гнева; нравоучения делал редко, и они имели всю краткость оракулов; он произносил их тихо и внятно, но потом не дозволял ни возражений, ни даже вопросов. Никогда рука его не ласкала моего ребячества, никогда не подымалась на меня для наказания, и потому-то в чувстве, которое поселил он-во мне, была не любовь, а нечто богобоязненное. Может быть, всё это весьма нужно с другими детьми; но у меня оно отняло много счастья, и мне кажется, что и самого Бога, Отца вселенной, надобно представлять детям не столько грозным судией, как пучиной благости.

Впоследствии, когда я уже начал подрастать, были некоторые случаи, в которые, можно сказать, вся страсть его ко мне, долго удержанная, вдруг, как будто против воли его, с необычайною силой обнаруживалась. Я не смел верить счастью своему, тем более что вскоре потом спешил он принять со мною свой прежний, бесстрастный и холодный вид. Родитель строгий и нежный! Не смею упрекать священную тень твою: ты всем жертвовал тому, что почитал своим долгом; но если бы ранее открыл мне сокровища твоего сердца, то и в моем ранее бы увидел способность любить тебя и добродетель.

С матерью моею было дело совсем другое: с нею знал я печали и радости, и гнев, и нежнейшие восторги, и слезы, и поцелуи; её владычеству отдано было первоначальное мое воспитание; от неё получал я все первые впечатления; и от того удивительно ли, что и с седыми волосами сохранил я раздражительность почти женскую и всю пылкость юноши? Но возвратимся к первому учителю, от которого я беспрестанно отхожу.

Он быль человек умный и холодный только по наружности. Он прибыл в Россию в царствование Екатерины, когда блистательнейшая из немок землякам своим подавала пример любви и уважения к России. Он жил сначала у Переяславского коменданта подполковника Фон-Фока, подчиненного и друга отца моего, и воспитывал старшего сына его, столь известного потом Максима Яковлевича. Когда воспитание сего последнего кончилось, и его отправили на службу, то Фон-Фок предложил г. Мута для меня в наставники. Его приняли с радостью; ибо Адамов Адамычей Вральманов было тогда довольно в России, но люди с некоторыми дарованиями и познаниями были очень редки. Ему самому было довольно лестно перейти из комендантского дома в обер-комендантский: он видел в этом какое-то повышение. Вспомним, что он был немец, и что места и чины уважались тогда не по нынешнему.

Сей человек не только не позволял себе говорить с презрением о наших обычаях, сколь бы они странны ни казались, но даже они освящались в глазах его древностью. Впрочем сие происходило, может быть, не столько от уважения к русским, сколько от природной доброты и душевного расположения видеть во всём хорошую сторону. Он был лютеранин, а всегда отзывался с похвалами о папе, о великолепиях духовного Рима; остроумие французов пленяло его, равно как и основательность и расчетливость англичан. В доброте и злости, в уме и в глупости нравились ему разнообразные виды, в коих является природа. Странный человек: он готов был также хвалить силу медведя, неукротимость тигра, как и верность собаки. Из сего можно бы заключить, что он был весьма нестрогих правил; напротив, в разнообразии природы он искал для себя и для воспитанника своего всё, что ему казалось лучшим.

Еще до г. Мута учил уже меня русской грамоте по Псалтырю и Часослову наш крепостной, молодой человек Александр Никитин, род дядьки при братьях моих. Разумеется, я редко принимался за книгу, но метода моего русского учителя была прекрасная: сколь бы ни ничтожны были успехи мои в чтении, он всегда дивился чудесной понятливости маленького барина и тем возбуждал меня к новым чудесам. Совсем противное делал г. Мут: часто пожимал он плечами, с состраданием говоря о моей бестолковости; наказывал редко и то за явные ослушания, и как наказывал! Ставил в угол, на колени, а иногда бил по рукам линейкой.

С детским простодушием человек сей соединял самую чистейшую нравственность; вся жизнь его казалась изъявлением благодарности к Творцу за то, что Он в глазах его так украсил мир сей: ибо, как уже я выше сказал, на каждом шагу встречал он предметы, его приятно удивлявшие. Я чувствовал, что он достоин любви, всё сбирался полюбить его и под конец успел-таки в том. Он же с своей стороны, сколь ни казался холоден, но с каждым днем более прилеплялся к своему воспитаннику, и хотя он того не говорил, но я замечал иногда, что странности моей природы его восхищают.

Он имел удивительную память и познания, посредством её приобретаемые: знал хорошо историю, географию, знал правильно французский язык, но выговаривал на нём Бог знает как. Что сам знал, тому помаленьку учил и меня. Когда я попривык к нему и начал понимать по-немецки, то разговоры с ним начали для меня становиться занимательнее; мало-помалу начал я даже заимствовать и некоторые из его привычек. Например, он любил собирать гербовые печати со всех пакетов, получаемых отцом моим и кем бы то ни было, он их потом наклеивал на большие листы; мне это понравилось, я скоро начал тоже делать и мог узнавать гербы всех известнейших в России фамилий. Хотя он не был ботаник, но собирал разные цветы, травы и растения, клал их по листам, одним словом составлял herbier, и у меня до сих пор страсть к коллекциям. Всё что касается до хронологии достопамятнейших происшествий в мире, до генеалогии знаменитейших домов в Европе, знал он наизусть, и впоследствии по этой части мог бы и я с ним состязаться.

Некоторое время жили мы с ним, так сказать, с глазу на глаз, но скоро одиночество мое прекратилось, и общество мое умножилось несколькими товарищами. Средства воспитания были тогда так скудны, что родители у моих выпрашивали как милости дозволения детям своим со мной учиться. Их было трое: сыновья артиллерийского генерал-майора Нилуса, гарнизонного майора Яхонтова и штаб-лекаря Яновского, о котором уже я как-то говорил[11]. Между ними, как хозяйский сын, брал я натурально первенство; но г. Мут не оказывал мне ни малейшего предпочтения, а иногда в молчании улыбался прилежнейшему. Поутру задавал он нам уроки, которые мы твердили и должны были сказывать ему перед обедом; а он между тем читал про себя что-нибудь из истории и географии, с тем чтобы после обеда в виде повести нам это пересказывать. Таким образом узнал я историю иудеев, ассириян, мидян, персов и греков, но до Рима едва только с ним дошли. Говоря словами Пушкина, мы учились чему-нибудь и как-нибудь.

Сверх того я брал еще другие уроки: Софийский кафедральный протоиерей Сигаревич преподавал мне Закон Божий, артиллерийский штык-юнкер Скрипкин учил меня арифметике и геометрии, наукам, в коих, мимоходом сказать, я весьма мало успевал. Один малороссийский виртуоз, которого очень хвалили (кажется, звали его Чернецкий), учил меня играть на фортепиано, а какой-то маляр учил рисовать. Не моя вина, если в обоих сих искусствах я не мастер: нашли, что они бесполезны и скоро заставили бросить, тогда как к музыке я всегда чувствовал особенную склонность. Старшие братья, выпущенные гораздо после в кавалерийские полки, учили меня ездить верхом, а про танцы еще речь впереди.

Я обещал в начале говорить о себе очень мало, а теперь ввожу читателя во все подробности ничем не замечательного домашнего моего воспитания. Что делать! Воспоминания из головы моей так и лезут на бумагу. Впрочем, Бог знает, будет ли меня кто-нибудь еще читать, а память может ослабеть. Если Запискам сим не поверю прошедшего, для меня столь занимательного, то мало-помалу оно будет изглаживаться из памяти, и я напрасно буду искать его в голове моей, тогда как им одним уже начинаю я жить.

Иногда, хотя и весьма редко, собирались у моего учителя по вечерам приятели его, единоземцы: губернский архитектор Гельмерсен, пастор Граль, аптекарь Бунге, плац-майор Брокгаузен и капельмейстер Диль. Но гораздо чаще посещал он их сам по очереди и водил меня с собою в сии общества, степенные, спокойно-веселые. Они были мне совсем не по вкусу; вечера обыкновенно начинались разговорами о политике, в которой я тогда ничего не понимал, замечания выслушивались со вниманием, ответы были всегда обдуманы, ибо каждому предшествовало несколько минут молчания; потом подавали всем по трубке, потом садились играть в ламуш или в лото, а всё оканчивалось стаканом пива, несколькими ломтями бутерброда и прощальным дружеским рукопожатием. Конечно в сих обществах много хвалили Германию, но никогда я не слыхал ругательств на Россию, как сие случалось мне после иногда слышать между немцами. Мало-помалу я было сам сделался немцем, говорили не иначе как по-немецки, выражался как немец, смотрел маленьким немцем, и покойный отец мой имел слабость этому радоваться. Слава Богу, характер у меня остался совершенно русский.

Не более четырех лет пользовался я наставлениями г. Мута: всё тянуло его в Переяславль, и, несмотря на возраставшую его привязанность к нашему дому, немецко-лютеранское семейство г. Фон-Фока было ближе к его сердцу; к тому же он дал ему слово заняться воспитанием меньших его сыновей, как скоро начнут подрастать. Итак он оставил меня в начале 1797 года, когда примеры его и нравоучения могли мне быть более полезны. Я помню прощание его со мною: черты его сохранили обычную неподвижность, но из глаз его ручьями текли слезы. Мне случалось потом в самой первой молодости встречаться с ним: лицо его не изменялось, а сам он трепетал от радости.

Недавно узнал я, что жив еще сей почтенный старец. Когда вступил он в дом наш, ему было около сорока лет; прошло тому более сорока, и следственно ему теперь за восемьдесят. Он долго оставался в семействе г. Фон-Фока, которое после переехало в Белоруссию; наконец он опять поселился в окрестностях Переяславля, в деревне Еввы Яковлевны Дараган, старшей дочери Фон-Фока, воспитывал детей её, но внукам посвятить трудов своих уже был не в состоянии. Он живет еще там и поныне, среди трех поколений, пред ним благоговеющих. С растроганным сердцем читал я прошлого года письмо его к Петру Яковлевичу, младшему из сыновей Фон-Фока: оно показало мне, что вечер его столь же тих и ясен, как и вся жизнь его была безмятежна.

Хотя в 1797 году детский возраст мой еще не прошел, но как это был год великих перемен в судьбе целой России, равно как и в моей ребячьей жизни, то им следует заключить здесь главу сию. В сем первом периоде моего существования являлись мне однако же некоторые примечательные лица, о коих я ни слова не упомянул, вопреки обещанию данному самому себе и читателю. И потому прежде всего прошу позволения обратиться к ним и в следующей главе исправить сделанное мною упущение.