Театр в Пензе. — Зубриловка. — Обрезков. — Мартынов. — Злобин.
Всю злость свою на этот город излил я при первом его описании; теперь постараюсь быть умереннее, чтобы не надоесть повторениями. Я надеюсь даже быть забавен, с помощью многих чудаков, представителей образа мыслей и духа того времени. Не знаю, благорастворенный ли воздух летний на меня действовал, или, зная Пензу по опыту, я вооружился против неё терпением; как бы ни было, на этот раз прибыль я в нее с какою то тихою покорностью к воле судеб.
Дня два или три спустя после нашего приезда (однако же не по сему случаю) город вдруг наполнился и оживился: наступила Петровская ярмарка, которая начинается с Иванова дня, с 24 июня, и продолжается неделю, до 1 июля. Тут увидел я первый раз в жизни сие ежегодное, но для провинции тем не менее, важное событие[80].
Внизу под горой, на которой построена Пенза, в малонаселенной части её, среди довольно обширной площади, стоит церковь апостолов Петра и Павла. В день праздника сих святых, вокруг церкви собирался народ и происходил торг. Но как жители, покупатели, купцы и товары размножились и стало тесно, то и перенесли лавки немного поодаль, на пространное поле, которое тоже получило название площади, потому что окраено едва виднеющимися лачужками.
Тут стояли ряды, сколоченные из досок и крытые лубками; между ними была также лубками крытая дорога для проходящих. Везде сквозило, отовсюду могли проникать солнце, дождь и пыль. С утра до вечера можно было тут находить разряженных дам и девиц и услужливых кавалеров. Но покупать можно было только поутру, и то довольно рано: остальное время дня ряды делались местом всеобщего свидания. Не терпящие пешеходства, по большей части весьма тучные барыни, с дочерьми, толстенькими барышнями, преспокойно садились на широкие прилавки, не оставляя бедному торговцу ни поларшина для показа товаров. Вокруг суетились франты, и с их ужимками, вот как обыкновенно начинался разговор: «Что покупаете-с?» — «Да ничего, батюшка, ни к чему приступу нет»; а купец: «Помилуйте, сударыня, да почти за свою цену отдаю», и так далее. Так по нескольким часам оставались неподвижны сии массы, и часто маски в тоже время: сдвинуть их с места было совершенно невозможно; не помогли бы ни убеждения, ни самые учтивые просьбы, а начальству беда бы была в это вступаться. А между тем, это одна только в году эпоха, в которую можно было запасаться всем привозным[81]. И потому-то матери семейств, жены чиновников, бедные помещицы, в простеньких платьях, чем свет спешили делать закупки, до прибытия дурацкой аристократии.
Одна весьма важная торговля начиналась только в рядах, но условия её совершались после ярмарки. Это быль лов сердец и приданых: как на азиатских базарах, на прилавках, взрослые девки также выставлялись, как товар.
Помещикам и их семействам, съехавшимся почти изо всей губернии, можно было бы, кажется, уметь приятным образом недельку повеселиться. И было бы где: вокруг Пензы, в одной и в двух верстах от неё, есть прелестные рощицы; нет, они предпочитали грязь, пыль и духоту ярмарочную. Одно увеселение, которое похоже на что-нибудь, бывало в Петров день: это назывался воксал или бал в регулярном саду г. Горихвостова, куда в этот день платили за вход. Сад был не велик; но галдарея, как еще говорили тогда, была преогромная, правда, однако, также дощатая. Она была обита выбеленною холстиной и украшена пребольшущею жестяною люстрой; в окнах же стояли деревянные треугольники, к коим прибивались железные шандалы. Тут довершались победы красоты: статуи, кои как вкопанные сидели на ярмарке, здесь одушевлялись, приходили в сильное движение, при блеске сальных свеч и звуках громкой музыки.
Кстати об увеселениях. Кто бы мог поверить? В это время было в Пензе три театра и три труппы актеров. Такое чудо нужно объяснить. У нас всё так шло с времен Петра Великого: кроется крыша, когда нет еще фундамента; были уже университеты, академии, гимназии, когда еще не было ни учителей ни учеников; везде были театры, когда не было ни пьес, ни сколько-нибудь порядочных актеров. Право жаль, что, забыв пословицу: поспешить да людей насмешишь, мы надорвались, гоняясь за Европой. Итак в Пензе три театра, оттого что полубарские затеи, забытые в Петербурге, кое-где еще встречались в Москве, а в провинциях были еще во всей силе обычая.
Труппа г. Горихвостова посвящена была игранию опер и исключительно итальянской музыке; особенно славилась в ней какая-то Аринушка. Сия труппа играла даром для увеселения почтенной публики, собиравшейся у почтенного г. Горихвостова. Я к этому обществу не принадлежал, сих певиц не слыхах и крайне о том жалею: это в карикатурном роде должно было быть совершенство.
Григорий Васильевич Гладков[82], самый безобразный, самый безнравственный, жестокий, но довольно умный человек, с некоторыми сведениями, имел пристрастие к театру. Подле дома своего, на городской площади, построил он небольшой, однако же каменный театр, и в нём всё было, как водится, и партер, и ложи и сцена. На эту сцену выгонял он всю дворню свою от дворецкого до конюха и от горничной до портомойки. Он предпочитал трагедии и драмы, но для перемены заставлял иногда играть и комедии. Последние шли хуже, если могло быть только что-нибудь хуже первых. Всё это были какие-то страдальческие фигуры, всё как-то отзывалось побоями, и некоторые уверяли, будто на лицах, сквозь румяна и белила, были иногда заметны синие пятна. Эти представления я видел, но что сказать мне об них? Даже и вспомнить и жалко, и гадко. За деньги (которые, разумеется, получал господин) играли несчастные по зимам. Зрители принадлежали не к самому высшему состоянию.
Самого старинного покроя барин, носастый и брюхастый Василий Иванович Кожин, без всякой особой к тому склонности, из подражания, или так для препровождения времени, затеял также у себя камедь; и что удивительнее, сделал сие удачнее других. Но о труппе его потолкуем после; а теперь поговорим о том, что занимательнее, о его домашней жизни. Почти до шестидесяти лет прожил он холостой, в деревне, редко из неё выезжая, как вдруг в соседстве его появилась одна старая, на помаде, на духах и на блондах промотавшаяся сиятельная чета. Князь Василий Сергеевич и княгиня Настасья Ивановна Долгоруковы, в близком родстве со всеми знатнейшими фамилиями, имея сыновей генералов, при конце дней своих принуждены были поселиться в оставшейся им пензенской деревне. С ними была дочка Катерина Васильевна, сорокалетняя дева; не знаю была ли она разборчива в Москве, но в глуши, куда она попалась, рада-рада уж была, чтоб выйти… за Василия Ивановича; добрые соседи это дело как-то состряпали. Она была воспитана в Смольном монастыре, без французского языка не могла дохнуть, а на нём между соседями ей не было с кем слова молвить. Целый век с старым медведем, хотя смирным, ручным, но прожить в его берлоге! Это ужасно. Дело решено; она купила в Пензе обширный, ветхий, деревянный дом и перевезла в него мужа со всеми его театральными затеями. Благодарю за то судьбу мою: во всякий приезд мой в Пензу, они были моею отрадой.
Есть странности, коих прелесть на словах или пером никак передать невозможно: надобно было их видеть. Странности сих супругов происходили от сочетания в них всевозможных противоположностей. У обоих было добрейшее сердце, но в нём дворянская спесь чрезвычайно умножилась княжеским родством. Надобно было видеть их обхождение; слова ты они не знали между собой. Если б он был женат на великой княжне, то, кажется, более почтения он не мог бы ей оказывать; она платила ему тем же, стараясь другим дать чувствовать, что молодая жена обязана уважать старого летами мужа.
Трудно было назвать ее уродливою, а красивою еще труднее: как для красоты женской, так и для безобразия есть некоторые условия; она им всем была чуждою. Похожего на её лицо я нигде не встречал и уверен, что никто не встретит. Всё то, что у других бывает продолговато, у неё было совершенно круглое, и глаза, и нос, и рот. С брюшком несколько скривленным, она никогда не была, но вечно казалась, беременною. Цвет лица у неё был светло-медный, тело плотное, но не регулярное как у Василия Львовича Пушкина, если в сих Записках его кто припомнит. С ним имела она много сходства и в характере: была также добродушна, чрезвычайно легковерна и также хотела всех любить и всеми быть любимою. Но чего в нём не было, она была безмерно вспыльчива; гнев её бывал мгновенен, но ужасен, и казалось, что в углу её добрейшего сердца хранится для запаса злость без всякого употребления; но когда нужда потребует, она является, и тогда беда! Самые жесточайшие, язвительные истины осыпают оскорбителя Катерины Васильевны. Вообще до глубокой старости на ней оставался отпечаток первобытного смольного воспитания; она сохраняла детскую, милую откровенность. Пороки, или лучше сказать, недостатки её были малочисленны и безвредны для общества: она была неопрятна, скупа и прожорлива, любила ездить по чужим обедам и под именем ридикюля всегда носила с собою огромный мешок, куда клала фрукты, сласти, конфеты, на сих обедах собираемые, и ими же потом у себя гостей потчевала. В дополнение скажу, что она говорила голосом удушливо-перхотным и к тому же картавила.
Одно не могу я похвалить в ней: её бесчеловечный эгоизм. Со строгою супружескою верностью, с бесчувствием, с равнодушием, хотела она пленять; не разделяя их, возбуждать сильные страсти, сводить людей с ума. Многие прикидывались влюбленными: тогда поглядели бы вы, с каким гордым самодовольствием смотрела она на свои мнимые жертвы! В числе их был и я; а Василий Иванович и не думал ко мне ревновать: он знал, что полубогиня не может иметь слабостей, и даже соболезновал робкой моей любви. В его отсутствие, она делалась иногда гораздо смелее, но разумеется до известных границ, которые мы с её супругом умели ей ставить: когда она казалась встревоженною, изумленною, я становился отчаянно почтительным и удалялся. Не знаю, отчего эта мистификация могла меня некоторое время занимать; я думаю, от скуки.
У таких добрых господ-содержателей труппа не могла быть иначе как веселою, прекурьезною. Кожиным удалось где-то нанять вольного актера Грузинова, который препорядочно знал свое дело; да и между девками их нашлась одна, Дуняша, у которой, невзначай, был природный талант. Катерина Васильевна, помня, как в Смольном сама госпожа Лэфон учила ее играть Гофолию, преподавала свои наставления, кои в настоящем случае, мне кажется, были бесполезны; её актеры могли играть одни только комедии с пением и без пения. Эту труппу называли губернаторскою, ибо мой отец действительно ей покровительствовал и для её представлений выпросил у предводителей пребольшую залу дворянского собрания, исключая выборов почти всегда пустую. Завелось, чтобы туда ездили (разумеется, за деньги) люди лучшего тона, какие бы ни были их политические мнения. К Гладкову же в партер ходила одна чернь, а в ложи ездила зевать злейшая оппозиция, к которой однако же он сам отнюдь не принадлежал.
Этот раз прожил я в Пензе не с большим пять месяцев, но делал из неё частые отлучки. Первая поездка моя была вскоре после Петровской ярмарки, Саратовской губернии, Балашовского уезда, в село Зубриловку, о котором было помянуто в первой части сих Записок. В проезд наш чрез Москву, обедал у нас молодой, великий господин, князь Федор Сергеевич Голицын, также читателю знакомый, и взял с моих родителей слово отпустить меня в их деревню к 5 июля, дню именин отца его. За год до того, будучи Рижским военным губернатором, князь Сергий Федорович, по какому-то небольшому неудовольствию, вышел в отставку и поехал жить на зиму, как все тогдашние бояре, в Москву, а на лето в свою Зубриловку. В Казацком мне так ее расхвалили, что я с нетерпеливым удовольствием туда отправился.
Мне надобно было сделать 180 верст проселочными дорогами, но я везде находил славных лошадей за умеренную цену. Сперва ночевал я в нашем Симбухине, а потом в тридцати верстах оттуда, в селе Бекетовке, нашел я Хопер почти ручейком, и во всю дорогу редко расставался с его берегами. Если он сам выбрал места, чрез кои начал протекать, то надобно предполагать в нём много вкуса, ибо они очаровательны; взял бы он немного левее, и он был бы в пустыне, а тут, что за виды, что за рощи, или лучше сказать, что за леса, темные, но не дремучие! Проезжая ими в летний день, дышишь какою-то жаркою, душистою влагой, подобною (но во сто раз лучше) тем парам, которые поднимаются с горячей плитки, когда льют на нее спиртовые духи. Досадно, что я никогда не умел описывать природу, ни чувств, которые она во мне производит; право жаль, ибо, любуясь её красотами, я всегда делаюсь чрезвычайно добр и вселюбителен. Между тем, по всей дороге беспрестанно находишься в нескольких верстах, иногда даже в нескольких сотнях сажень, от голой степи, которая начинается внезапно и тянется на сотни верст, как великий пост, в одну минуту прерывающий шумную масленицу. Верно последний ямщик, который вез меня к вечеру, был, как и я, обворожен прелестью воздуха и неба, что, не заметив узкого Хопра, переехал чрез него, сбился с дороги, и мы попали в степь, где, плутав несколько времени, только после полуночи, почти перед рассветом, мог я приехать в Зубриловку. Там, однако же, по заведенному славному порядку, мне тотчас отвели хорошую комнату с хорошею постелью.
Когда я проснулся и оделся, то было уже около десяти часов утра, и все, для поздравления хозяина-именинника, собирались в залу, где поставлен был завтрак. Я как будто предугадал, что взял с собою мундир; ибо все приезжие гости, соседние дворяне и даже самые сыновья князя были при мундирах, при шпагах, и кто их имел, при орденах. Кому ныне из отставных вельмож будет оказана подобная почесть? Теперь сбылась гадкая русская пословица, что от кого чают, того только и величают.
Хотя ему было не в диковинку, но князь Голицын был тронут сими знаками уважения и вообще со всеми обошелся скорее как с дорогими гостями, чем с людьми, приехавшими к нему на поклонение. Об нём говорить нечего, он ко мне всегда был очень добр; да и сама сердитая княгиня была этот раз со мною безмерно ласкова.
Зубриловка есть одно из немногих мест в России, подобных палацам и замкам, коими усеяна Польша. Там славянское племя долго и тщетно гнули под феодальные формы: ни Радзивилы, ни Сапеги, ни Чарторыйские, несмотря на несметные богатства, на многочисленные дружины, их окружавшие, никогда не могли сделаться совершенно независимыми владетелями, как высокие бароны в Германии, Франции и Италии. Их неограниченная, их необузданная власть, всё оставалась насилие, не закон. В России удельные князья являли когда-то и что-то тому подобное; с истреблением уделизма, с утверждением единодержавия, наместники государевы, начальники городов и областей, с ограниченною властью, получали поместья, вместо жалованья, и вероятно палаты для жительства. Хоромы владеющих поместьями, как и богатых вотчинников, в старинное неприхотливое время, могли отличаться от изб простолюдинов только большим размером и большею опрятностью. Мало-помалу блеск двора стал привлекать богатых владельцев в Москву, а искание мест и почестей удерживать их в ней; с улучшением вкуса, с умножением потребностей начали строиться шире и прочнее, и тогда деревянная Москва сделалась Москвою белокаменною. Как видно из истории, не одни опальные царедворцы и воеводы ссылались в свои деревни; но и другие, послужив Богу и Царю, удалялись на отдохновение в свои родовые или жалованные имения. Долго существовал сей обычай, и в отдаленных от столицы местах нередко можно было найти маститую старость вельможи, окруженную всеобщим благоговением и отражающую блеск, заимствованный ею от светлого лица государева (я говорю её языком), при коем она некогда находилась. В такого рода жизни, кажется, нет ничего феодального.
Несколько позже, привычка к солнцу не дозволяла далеко отдаляться от лучей его. Тогда, кажется, родилось название подмосковных и умножилась ценность их. Тогда, не переставая быть царедворцем, не покидая любезных ему золотых цепей, мог боярин на лето освобождаться от их тягости, так однако же, чтобы, при первом позыве царя или честолюбия своего, мог он скорее возложить их на себя. Во временных убежищах начали, наподобие царских, заводиться в малом виде дворцы и сады, а в отдаленных богатых вотчинах, ветхие здания господские стали клониться к падению и заменяться, где волостною избой, где домиком для приказчика или управителя.
Но время текло, нравы менялись, и строился Петербург. С начала однако же, в новую столицу перенесены обычаи старой, и среди окрестностей первой явилось великолепие по большей части уже новых боярских фамилий, в Гостилицах, в Славянке, в Коирове, в Мурзинке, в Мурине, в Парголове. Это было не надолго, это казалось слишком далеко от двора, и все названные места опустели. Тогда богатые, прекрасные дачи по Петербургской дороге, на царском пути, все разряженные, с обеих сторон вытянулись почтительным фрунтом. Кто бы мог прежде ожидать? И они брошены, и они распроданы под фабрики. Ныне, в самом Царском Селе, в Павловском, в Петергофе или на островах, поближе к Каменному и Елагину дворцам, русская знать, в хорошеньких, разубранных уютных дачках гнездится, жмется, как дворня в людских. И эти люди называют себя аристократами!
В старину, то-есть как говорится в России, лет сорок тому назад, все отставные вельможи полагали, что им нигде приличнее жить нельзя как в отставной столице. Некоторые из них не оставляли её во всё лето, имея в самом городе сады, в десять или в двенадцать раз более иных Каменноостровских дач; другие ездили в свои подмосковные, кои продолжали беречь и украшать; немногие, как князь Сергий Федорович, отправлялись в дальние деревни.
Итак Зубриловка его, равно и лежащее в тридцати верстах от неё, село Надеждино, князя Куракина, еще красовались тогда и славились не только во всём околотке, но и во всех соседних губерниях. Грустно теперь подумать об них. Что сделалось и с вами, Ташань, Батурин, где долго и тихо догасали два фельдмаршала, герой России и гений доброты? Где их потомство, и кому вы ныне принадлежите? А ты, Белая Церковь, место знаменитое в летописях воинственной, вольной Украины, что стало с тобою? Пятидесятилетние просвещенные старания одной русской женщины превратили степь твою в бесконечный прелестный вертоград; ты сделалась добычею горделивой, злой, неблагодарной польки, её невестки, ненавистницы имени русского, и она обрекла тебя забвению и запустению.
Как в предшествующую ночь, за Хопром, верчусь я всё около Зубриловки, и насилу могу в нее попасть. Деревня построена внизу и отделяется прудом и плотиною от горы, на которой стоит господский дом, каменный, трехэтажный. В соединении с двумя большими каменными же двухэтажными флигелями, посредством двух предлинных оранжерей и имея подле себя церковь, величиною превосходящую самый большой уездный собор, дом сей, вся эта масса зданий представляются глазу довольно поразительно. Исключая той горы, на которой находятся строения, с левой её стороны, есть еще две другие гораздо её выше; все они покрыты густым лесом, а в их промежутках долины, ущелья и пригорки чрезвычайно разнообразят местоположение и беспрестанно производят новые виды. Горы сии наполнены родниками, которые из боков их вырываются сильно бьющими ключами[83]. Легко можно поверить, после такого Эдема, какою пустыней должно было казаться, хотя и в лучшем климате, плоское Казацкое: на его равнине только что было гарцевать казакам.
Только вокруг господского дома видна рука искусства, но и тут, в этих бассейнах, каскадах, сильно помогала ей природа. Имение сие было не родовое; князь Голицын купил его и потом три года сряду стоял в нём на бессменных квартирах с двадцатичетырехэскадронным Смоленским драгунским полком, коего он был начальником. Утверждают, что все построения Зубриловки были дело рук солдатских; это извиняется дурным обычаем: полк давался тогда как аренда, и в самом Петербурге, начальники гвардии сим дешевым способом возводили себе дома.
Хотя я был в новом месте, однако же в знакомой стороне: все сыновья князя Сергея Федоровича (исключая Михаила, который служил тогда в Семеновском полку) были на лицо. Меньшие, Василий и Владимир, всё еще находились в малолетстве; двое постарее их, Павел и Александр, прежние мои соученики, только что взяты из пансиона аббата Николя, где кончили учение[84]; Федор был камергером и в отпуску, Сергей и Григорий в отставке.
Сей последний при новом Государе вступил было в службу, не генерал-адъютантом как прежде, а генерал-майором по армии; но в вслед за отцом опять ее оставил. Во время коронаций Александра, женился он на молодой девице, графине Катерине Ивановне Сологуб, дочери известной при Екатерине красавицы Натальи Львовны и племяннице Александра и Димитрия Львовичей Нарышкиных. Она была из числа тех женщин, кои, к чести прежнего времени и к стыду настоящего, встречались тогда чаще чем ныне. Их образцом была императрица Елизавета Алексеевна. Приятности лица молодой княгини Голицыной были ничто в сравнении с её скромною любезностью: не покидая земли, она всё казалась на дороге к небу, и если бы могла быть убыль в ангелах, то, я уверен, что из таких существ делали бы их новый набор.
Житье в Зубриловке мне показалось славное; оно напоминало, как богатые и знатные баре живали в старину. Нет лишних прихотей, но всего вдоволь; стол изобильный, сытный и вкусный, прислуга многочисленная, ворота настежь, соседи, мелкие дворяне, так и валят, но не обременяя собою: предовольны, когда хозяин скажет им приветливых слова два-три. Князь Федор, мой милый аристократ, будущий владелец Зубриловки, тогда уже поговаривал об vie de château, об удовольствии по временам удаляться в свой замок, среди малого, но избранного круга; толпу же соседей показывать только в важных случаях, на празднествах, как декорацию. Они с отцом имели разные понятия о деревенской жизни.
Пробыв в отсутствии четыре или пять дней, воротился я в Пензу. Она несколько присмирела после тех отзывов, которые сообщены были ей из Петербурга. *** в ней не было, и по заочности не мог бы он так сильно на нее действовать, если б, как Илия возносясь, не бросил он мантии своей, как Елисею, некоему г. Бекетову.
Преемником его был в звании прокурора г. Ламанов, человек тихий и благородный; но в нём оставался он не более полутора года, быв переведен вице-губернатором во вновь учрежденную Томскую губернию. Тогда отставной майор Бекетов, по ходатайству друга своего, ***, произведен в надворные советники и назначен на его место. В уме и познаниях этот человек отстал даже от ***, но в дерзости и безнравственности его самого превзошел.
Он был двоюродный брат знаменитого нашего поэта Дмитриева; к тому же его звали Аполлон Николаевич, поэтому почитал он себя в обязанности быть в знакомстве с музами и в праве судить о литературе. И по этой части был он оракулом в Пензе, то есть его суждения принимались слепо, почтительно, но в тоже время невнимательно, как о деле постороннем, ни до кого не касающемся, как речь на непонятном языке. А что это было за глубочайшее невежество!
Первый год своего прокурорства он был довольно умерен, пристоен; мы были тогда знакомы, и он просил меня с скромною гордостью заглянуть в оставленное им для службы его сельское убежище. На возвратном пути из Зубриловки должен я был переменить лошадей в селе его Черкасском, и в отсутствие хозяина, но по его приглашению, пошел смотреть его дом. Он был каменный, двухэтажный и поставлен совсем поперек большой дороги; с правой стороны была роща, с левой сад; малое пространство между ними и домом было еще наполнено двумя откосами или пандусами в них ведущими. Только подле самого дома, под откосами, с обеих сторон оставлено было для проезда по арке, дабы никто не мог ни проехать, ни пройти, не полюбуясь, не подивясь причудливости г. Бекетова. Внутренность дома отвечала наружности его: везде беспорядок, по моему совсем неприятный, везде претензии на странность, всё не на своем месте. Например, среди кабинета его нашел я гипсовую статую Амура (я ожидал найти Бахуса) с известною надписью, qui que tu sois, на столике визитную карточку хозяина, на которой написано: pour prendre congé; наконец на крытой соломою конюшне заметил я honny soit qui mal y pense. И что всего страннее, г. Бекетов прескверно говорил по-французски и не мог почти слова сказать без ошибки.
Описывая первый приезд мой в Пензу, упомянул уже я о госпоже Бекетовой, красоте холодной и суровой, блиставшей как солнце на снежных равнинах. Такие женщины в многочисленных обществах служат ему только наружным украшением, но в семейной жизни они её благополучие. Как бы не замечая пороков мужа и слабостей отца, Прасковья Петровна Бекетова обоих почтительно и нежно любила, как долг, для матери была утешение, Провидение для детей, и она осталась до конца жизни набожной, благотворной, любимой и всепочитаемой. Как я всякому люблю отдавать справедливость, то и о самом Бекетове должен сказать, что в поступках против жены его нечем было упрекнуть, равно как и в лихоимстве. Эти две обязанности почитал он священными.
Родители Бекетовой также находились тогда в Пензе. Отец её, Петр Михайлович Опочинин был добр и слаб характером. Он был богатый Ярославский помещик, но в первой половине жизни, чересчур любя её наслаждения, как многие другие наши дворяне, с беспечностью истинно-русскою, успел всё имение прожить[85]; под старость лет в чине статского советника, принужден он был принять должность советника Пензенской Уголовной Палаты, в те поры еще довольно уважаемую.
О жене его, Александре Федоровне, урожденной Ладыженской, скажу только, что она служила образцом дочери. При воспоминании о прежней роскоши, ни жалобы, ни упрека никогда из уст её не выходило: она имела эту тихую твердость, героизм женщин. Не знаю право, куда такие жены девались? Ныне малейшая слабость мужа служит жене предлогом его преследовать и, среди собственных беспорядков, еще казаться жертвою. В этом отношении европейские обычаи не морем, не прямо вошли к нам, а через Польшу.
Приязнь матери моей с г-жей Опочининой, подчиненность мужа её отцу моему, и увещания сына их, служившего в Петербурге, до некоторого времени удерживали буйные порывы против нас г. Бекетова. А этот шурин был ему весьма полезен, ибо находился в самом завидном положении для молодого человека. Ротмистр конной гвардии и любимый адъютант цесаревича Константина Павловича, с приятною наружностью и гибким вкрадчивым характером, он удивительно всем нравился и мужчинам, и женщинам. Он был ростом не велик, но чудесно сложен, в самом голосе имел что-то привлекательное, хотя в нём ничего не было подобного, а разве только один император Александр более его одарен был мужским кокетством. Ни перед кем не унижаясь, он однако же никому не показывал гордости, и, вероятно не любя печальных лиц, сам старался всем улыбаться. Было ли это в нём врожденное благосклонное ко всем чувство, то сие делает честь его сердцу; или в столь молодых летах это уже было следствием расчёта, тогда оно служит доказательством тонкого ума. Всякий ищет пути к возвышению; а он не ошибся в том, который избрал. Перед тем зимой я с ним познакомился; но виделся с ним не часто, или мне так казалось, потому что всякий раз обращение его и разговор были столь милы, что я бы его не наслушался.
Я обещал несколько новых портретов, некоторые уже намарал, а остается еще довольно. При представлении их я не буду, как в Киеве, следовать порядку адрес-календаря: Пенза всегда была город дворянский, а не казенный. Но как надобно какого нибудь порядка держаться, то я разделяю их на врагов, на приятелей и на преданных дому нашему.
В числе первых к сожалению находились два семейства, дотоле связанных с моими родителями узами самой тесной дружбы. Одно из них, семейство Ступишиных, состояло из четырех лиц и трех поколений. Я только что говорил об Агнии Дмитриевне, которую видел в Зубриловке; у неё была мать, у неё был муж, у неё была дочь. Сама она была женщина простая, суетливая, ни добрая ни злая и великая хлопотунья. За то мать её, Елизавета Петровна Леонтьева, была одарена необыкновенным умом, которым прикрывала все недостатки старинного воспитания; будучи малочиновная и небогатая вдова, и не самой строгой нравственности, она умела себя поставить на такую ногу, что никто не смел ей отказывать в знаках наружного уважения. Когда же она единственную дочь свою выдала за Пензенского губернатора, тогда похищенное ею право первенства обратилось в законное, неоспоримое.
Иван Алексеевич Ступишин открывал Пензенскую губернию, был первым в ней губернатором. Трудно было найти человека, у которого голова была бы пустее; а между тем он избран Екатериной и, что еще удивительнее, выбор сей нельзя было осудить. Находившись долго в военной службе, он был из числа тех строгих, точных исполнителей даваемых им предписаний, которые бывают полезны там, где умствования могли бы только запутывать дела. Как он был нрава серьёзного и весь исполнен чести, доброты и справедливости и как он попал в то счастливое время, когда правительство само поддерживало поставляемых им начальников, то, волею или неволею, все почтительно ему повиновались. К тому же и дел сначала было немного; и в них, кажется, было столь же мало отвлеченностей, как и в мыслях Ивана Алексеевича. Оставив службу, он редко показывался в Пензе, хотя и жил в тридцати верстах от неё, в деревне своей Пановке.
Полученное им довольно большое наследство после брата и пожалованное ему имение, вместе с небольшим родовым, составило ему до полутора тысяч душ; а как у него была одна только дочь, то и могла она почитаться богатою невестой, особенно в провинции.
Эта молоденькая, беленькая, полненькая дочь его, Александра Ивановна, имела самое приятное из дурных лиц. Её воспитанием занималась преимущественно умная бабка её Леонтьева, и хотела им прославиться, стараясь одарить ее всем, чего в самой недоставало, и не щадя на то денег. Внучка оправдала её ожидания: от всех других девиц в Пензе отличалась скромностью, любезностью, знала иностранные языки и по-французски выражалась, как говорили тогда на нём в большом свете; много читала, переводила и казалась чуждою даже маленьким девичьим сплетням. Голос её был приятный и в согласии с нежностью, с чувствительностью, которые, как имел я случай узнать после, были в ней не столько врожденные, как внушенные иностранными гувернантками.
Никто из молодых людей (которых, впрочем, было немного) не смел к ней подступиться, и если бы маленькое, едва заметное предпочтение не ободрило старшего брата моего Павла, которому она чрезвычайно нравилась, то он довольствовался бы любить ее в молчании. Однако же, они поняли друг друга, воспламенились и объяснились; но девица Ступишина, зная уже виды и надежды, не столько родителей, как гордой честолюбивой бабки, просила его до удобного случая хранить их взаимную страсть. И действительно, г-жа Леонтьева, выдав глупую бедную сироту свою за генерал-поручика и губернатора, могла надеяться, что такая внука будет за канцлером или за фельдмаршалом. А между тем девочке, восторженной от чтения романов, довольно приятно, в тиши уединения, наяву длить собственный роман. Один учитель, француз (эти люди всегда мешаются в любовные дела), который прежде того давал уроки, часто навещал Пановку, отвозил туда письма от брата и привозил оттуда на них ответы. Письма её были по-французски, а как брат мой на этом языке говорил нехорошо, а писал еще хуже, то тот же самый француз, более со слов, переводил русские его письма, а он уже потом списывал. Когда случилось мне после читать эти послания молодой Ступишиной, то мне казалось, что страсть и искусство выражать ее далее идти не могут; но еще позднее, когда я более начитался романов, нашел в них целые страницы, уже мною читанные. Как всё это более переписывалось чем сочинялось, то никакая любовная переписка названия сего так не заслуживает.
Прошло несколько месяцев, и оба семейства, ничего не подозревая, продолжали свои дружественные сношения и, несмотря на тридцать верст расстояния, довольно часто друг друга посещали. Наконец робкая дева осмелилась признаться во всём отцу, который одобрил её желания, и она поспешила сообщить о том моему брату.
В нетерпеливой радости своей он обратился к родителям, и они нашли всё это делом весьма обыкновенным, естественным. Партия была самая выгодная, неравенство могло только быть в одном состоянии; к тому же в провинции это могло казаться соединением двух династий. Но не так думали Леонтьева и дочь её; узнав истину от неосторожного старика, они в два-три дня успели совсем сбить его с толку, и когда мать моя приехала к ним с формальным предложением, то госпожа Леонтьева, от имени всех, не весьма искусно, но довольно учтиво сделала отказ.
Можно себе представить, что из того после произошло, видя с одной стороны женщину живую, самолюбивую как мать моя, а с другой — раздраженную, бранчивую дуру Леонтьеву и дочь её, и между ними услужливых сплетниц и переносчиц. Более года прошло после этого разрыва, когда во второй раз приехал я в Пензу, и вражда была тогда во всей силе; за то и любовь молодых людей также не угасала, и тайная переписка продолжалась еще года два.
Другое семейство, о коем я упомянул, было некоторым образом продолжением первого. Говоря о молодости отца моего и о первых связях его в Пензе, я назвал Ефима Петровича Чемесова, мужа древних времен. Более тридцати лет существовала у него с отцом моим дружба старинная, непоколебимая. Он был еще довольно молод, когда беспощадный для дворян Пугачевский бунт достигнул Пензы. Все бежали. Он остался, примером своим ободрил некоторых молодых помещиков и, пользуясь доверенностью и уважением, которые имел даже между простым народом, из господских людей, из мещан и из нескольких поселян успел собрать почти целый полк, который вооружил наскоро и назвал уланским; надобно знать, что ни сам он и никто из его сподвижников никогда не бывал в военной службе[86]. С этим войском он выступил против неприятеля, но к счастью был так умен и осторожен, что не хотел дать себя и людей своих даром зарезать. Сила мятежников была уже так велика, что при первом появлении его бы истребили; он довольствовался вести партизанскую войну, нападать врасплох на отряды вражьи, отбивать конвои, затруднять сообщения, спасать бегущих от злодеев, сохранять дух повиновения в крестьянах. Он ничего не брал у жителей, ничего не стоил казне, и содержал команду свою единственно отхваченным у мятежников. Удивительно, что такие подвиги не были награждены, но в них самих находил он уже себе награду; ибо этою эпохой, по всей справедливости, всю жизнь свою гордился. Несколько времени был он потом провинциальным прокурором и наконец воеводою (с ним и прекратилось Пензенское воеводство). Так как маленькое тщеславие всегда бывает слабая сторона добродушных людей, то и он не был его чужд: на низком каменном жилье построил он обширный деревянный дом, поныне еще существующий, и сколь возможно лучше, по тогдашнему времени, его убрал; почитая себя представителем царской власти, он назвал его дворцом, и когда в торжественные дни после молебна приглашал он к себе чиновников обедать, то всегда говорил: «Покорно прошу ко мне во дворец».
Большую страсть имел он к чтению: всё, что было писано, печатано по-русски, подлинники и переводы, по какой бы части наук, о каком бы предмете то ни было, всё он прочитал, но всё без разбора, без системы, и если б он приготовлен был образованием, то конечно был бы ученейшим тогда человеком. Страсть к наукам изобразил очень хорошо в нём Загоскин, в романе своем Искуситель. Но еще более был он падок на ум; умных людей обожал он, и потому ни мало ни удивительно особенное пристрастие его к единственной сестре своей, вышесказанной Елизавете Петровне Леонтьевой. Несмотря на то, он однако же сначала не хотел никакого принять участия в ссоре её с нашим семейством. К сожалению, вместе с честностью, с благородством души, не соединял он тех строгих, твердых правил, коими руководствовался отец мой; был снисходителен к негодяям: довольствуясь на них не походить, он выслушивал их вранье и жалобы, оспаривал их, потом молчал и, наконец, чуть ли не готов был с ними соглашаться. К тому же он старел, слабел, начинал слепнуть и с каждым днем становился подвластнее хитрой сестре своей. Он не поранился, не поссорился с отцом моим, к тому не было ни малейшего повода; но он вдруг остыл к нему и так остался до смерти своей. Впрочем с обеих сторон никто не слыхал от них ни малейшей жалобы, ни малейшего осуждения.
Когда отец мой прибыл в Пензу на губернаторство, тогда дворянство, обрадованное его приездом, желая чем нибудь ему угодить, не нашло ничего лучше, как друга его Чемесова единогласно избрать своим губернским предводителем. Те же самые люди, прибегая к нему потом, старались уверить его, что долг и беспристрастие требуют от него, чтоб он был защитником их прав против насилия; но ему не было случая за них вступаться: никто не думал нападать на них. Желая сколько нибудь сблизиться с ослепленным другом, отец мой, будучи в Петербурге, настоятельно, убедительно, чрез Кочубея выпросил ему чин статского советника. Сначала это старика было потешило; но Леонтьева скоро успела его уверить, что это сделано было с намерением его унизить, и он почитал это жесточайшею обидой. Я был крестный сын его и, следуя старому обычаю, по духовному родству обязан был его посещать. Как он, так и семейство его всегда встречали меня с распростертыми объятиями.
Семейство сие было многочисленное; у него было четыре сына и пять дочерей. Супруга его, Марфа Адриановна, имела в себе много оригинального, была типом старинной дворянской спеси и фамилии Чемесовых и Киселевых, к коим принадлежала по замужеству и происхождению, почитала выше всех других дворянских родов в России. Она вела жизнь самую праздную; ни деревенским, ни домашним хозяйством, ни воспитанием детей, ни даже угощением посещавших ее, она никогда не занималась; не понимала другой любви, кроме супружеской, не предавалась особенной набожности, не любила выезжать, не думала о нарядах, не умела играть в карты; а между тем никогда не знала скуки. Тьфу-пропасть, скажут иные, да что же она делала? А вот что: у неё была чудесная железная память, вместе (чему трудно поверить) с чрезвычайным любопытством и удивительною скромностью. Она любила собирать вести, но не разглашать их; она их копила, прятала и, не обременяя ее, наполняла ими память свою. Она была мастерица выспрашивать; всё, что от неё более или менее зависело, служанки, даже мелкие дворянки и чиновницы не смели к ней являться без короба вестей. Однако же, далее Пензенской губернии, из которой она никогда не выезжала, ни любопытство, ни сведения её не простирались. Зато уже в ней знала она решительно всё: год, месяц и день рождения каждого из дворян, у кого сколько душ, сколько земли, сколько долгу и кому он должен. Этого мало, в каждом доме известна ей была вся его подноготная, она знала имена всех дворовых людей и женщин, их родство, их поведение, милостивое или жестокое обращение с ними господ; ничего не записывая, всему вела она верный счет. В этой женщине можно было предполагать много философии, она ни к кому не имела пристрастия и никогда не чувствовала гнева, она была откровенна, правдолюбива и не терпела лжи; но сии качества были иногда бичом общества. Вообще она редко говорила о том, что знала, но иногда совсем неожиданно приходила ей фантазия при всех начинать свои допросы. «Скажите, матушка, сколько вам лет?» или: «Как велико ваше состояние?» Молодые женщины, переходящие в зрелые лета, обыкновенно от слов сих бледнели: не было возможности утаить от неё ни одной недели; обличения, доказательства были у неё тотчас готовы. «Не правда, случалось мне слышать, я помню, это было тогда-то и так-то». И все сии публичные испытания делались с убийственным хладнокровием неумолимого судьи. Имя Марфы было дано ей очень кстати, ибо ей можно было сказать, как в Св. Писании: Марфа, Марфа, печешися о мнозех.
Все четыре сына Ефима Петровича служили; один из них достиг генеральского чина, но ни который из них не возвысил его имени, ни продлил его рода. Об одной из дочерей его впоследствии должен буду говорить с подробностью.
Людей умеренных, которые не интриговали, избегали ссор с нашими неприятелями, но и не дружились с ними, в глаза и за глаза были почтительны к начальству, но и не искали с ним короткости, одним словом, держались середины, таких людей было немного; почти все они не были родом из Пензы, а находились в ней только на службе. Первого назову я вице-губернатора Сергея Яковлевича Тинькова, человека довольно пожилого, малорослого и тщедушного, доброго и честного, который при Екатерине еще был вице-губернатором в Туле[87]. Его не любили, но он как-то всегда ускользал от пензенской злости. Жену его Анфису Никаноровну, урожденную Анненкову, я бы назвал пензенской Шардоншей: она столь же широка была в объеме, также была нашею вседневною, также румянилась до самых ресниц; два ряда крепких, хотя и зеленых, зубов посредством постоянной улыбки она также всегда выставляла и также любила светские увеселения, то есть хороший, вкусный обед, наряды и бостон.
Вместе с Тиньковым заседал в Казенной Палате советник её, Афанасий Афанасиевич Докторов, двоюродный брат известного у нас генерала. Он был Орловский помещик, попромотавшийся, попроигравшийся старый франт, который служил по необходимости. Казались в нём странны не деяния его, а манеры, наряд и какой-то особенный, весьма забавный французский язык. Тогда в платье всё было просто, гладко, одноцветно; его же полосатые фраки, пестрые клетчатые жилеты, тканные, вязанные, вышитые, размалеванные отличали его ото всех; в пятьдесят лет он румянился, сурьмил брови, чернил себе волосы. Следуя старинной моде, носил он двое часов, или, по крайней мере, две цепочки от них, томпаковые, или симилоровые с брелоками, которые длинно висели из жилетных его карманов и которыми он поигрывал, побрякивал. Перед этим, был он директором училищ в Перми и Тобольске, и там имел он случай набрать множество если не драгоценных, то самоцветных каменьев и употребить их на разные мелкие предметы, табакерочки из яшмы и порфира, перстеньки бирюзовые, аметистовые, коими покрыты были его пальцы и, наконец, две цепочки из разных камешков, которые сверх жилета носил он крестообразно; всего же примечательнее в его сокровищнице был огромный лал, который при важных оказиях, в виде застежки, являлся у него на груди.
Человек этот был опасен; он смешил при первом на него взгляде, и селадонство его, его ужимочная учтивость позволяли думать, что можно смеяться над ним безнаказанно. Но беда, если он то заметит; голос его возвысится, глаза нальются кровью, он распетушится, заговорит о шпаге и заговорить серьезно. Страсть к игре его не покидала, и он в ней почти всегда был несчастлив. Любопытно было видеть, с какою учтивою улыбкою человек этот, обремененный семейством, проигрывал иногда последний свой рубль; всё заложить, всё продать готов был он, чтобы быть исправным в платеже игорного долга. Своего, кажется, у него ничего не было, и он жил помощью богатого брата глухой жены своей, Варвары Федоровны, орловского Креза, графа Степана Федоровича Толстого. О другом его ресурсе мне что-то совестно говорить; по званию советника Казенной Палаты он должен был находиться в рекрутском присутствии, и эта обязанность доставляла ему средства и жить, и проживать. Какие противоречия бывают в человеке! С весьма здравым рассудком Докторов так дурачился и с такою щекотливостью в отношении к чести прибегал к средствам столь беззаконным, можно сказать, столь бесчеловечным!
Дочери его были слегка помазаны светским образованием и чрезвычайно как ломались. В молодости они были несносны своим жеманством, а ныне, в старости почтенны твердостью, с какою умеют переносить бедность. Одна из них пошла в гувернантки и добросовестно, прилежно и с великим успехом занимается воспитанием девиц; другая всегда имела страсть к живописи, пишет портреты и тем пристойно себя содержит. Право, можно подумать, что дело идет о французских эмигрантках.
По обстоятельствам, более чем по склонности, принадлежал к умеренной партии один из почетнейших жителей Пензы, действительный статский советник Егор Михайлович Жедринский. В Петербурге провел он всю молодость свою, которую умел продлить за сорок лет. Он служил в гвардии, был только что сержантом в Семеновском полку, как нечаянный брак вывел его в люди. Начальник этого полка, генерал-аншеф и Андреевский кавалер Федор Иванович Вадковский, должен был, как говорят, поспешить замужеством старшей из своих дочерей; надобно было сыскать жениха не слишком взыскательного и потом наградить его за снисходительность. Это доставило Жедринскому не только скорое повышение, но и знакомство с людьми лучшего тогда общества в Петербурге. Когда он овдовел, из гвардии капитанов вышел в отставку бригадиром и приехал потом в Пензу председателем Гражданской Палаты, то от всех её жителей постоянно отличался неизвестною им пристойностью в разговорах и вежливостью в обращении, особенно с дамами. Хотя он был весьма уже не молод и некрасив собою, но с любезностью, которой в других тогда не было, умел еще нравиться женщинам. Читал он мало, и так называемый дух философии и правила разврата, непосредственно от него вытекающие, почерпнул он, кажется, из разговоров, а не из книг. Потому-то без малейшего угрызения совести соблазнил он одну сиротку, немку, дворянку Раутенштерн, жившую в доме Чемесовых. Когда состояние её сделалось несомненно, и стыд её стал всем известен в маленьком городе, тогда она должна была лишиться покровительства своих благодетелей и могла найти убежище только у самого похитителя её чести: вступиться за нее было некому, она была круглая сирота. К счастью её, человек без сердца, воплощенный грех, прилепился к младенцу, ею рожденному: без того он бы ее прогнал. Верно уже не ради Христа, Коего божества он не признавал, верно не из сострадания, которого никогда не знал, дал он ей уголок, обязав быть его ключницей и нянькой его ребенка; всегда обременял он ее потом своим презрением, не уважая в ней даже своей жертвы и матери своего сына.
В совершенном заточении, не смея никому показать лица своего, так провела лучшие годы своей жизни хорошенькая, скромная девушка, рожденная для добродетели, которой, раз изменив ей, всегда потом оставалась она верна. Мальчик подрастал, отец отсек первый слог фамильного своего имени и оставил ему название Дринского. По связям, которые сохранил он еще в Петербурге, незаконного сына его записали сержантом в гвардию и даже, следуя тогдашнему злоупотреблению, в малолетстве выпустили капитаном в какой-то армейский полк, стоявший в Пензе. С кончиною Екатерины, с упразднением Пензенской губернии, кончилась как его служба, так и служба несовершеннолетнего его сына.
Нежность к сему сыну, неотступные мольбы его, и участие, которое самые равнодушные люди принимали в злополучной судьбе бедной Раутенштерн, в начале царствования Александра, заставили седого Ловеласа с нею обвенчаться и более для того, чтобы узаконить сына и дать ему свое имя. Нескоро бедная женщина решилась показаться между людьми, несмотря на свое новое превосходительство, всё искала последнего места в обществе и долго еще сидела в нём, потупя взоры, как преступница.
Старику Жедринскому было более семидесяти лет, когда жена его была полна, свежа и имела блестящие взгляды. Но он был еще приветлив, опрятен, говорил неглупо, подшучивал довольно остро и по большей части на счет добродетели, церкви, духовных лиц и обрядов. Несмотря на его ласки ко мне, я чувствовал тайное отвращение от сего повапленого гроба; я всё видел печать ада в сардонической улыбке, до ушей обнажавшей беззубый рот его, и мне казалось, что, говоря о нём совсем не в смысле брани, можно было употребить название старого чёрта. Наказанием его была страсть к игре; от неё он был весь опутан долгами, и это делало его еще искательнее, ко всем ласковее. Не надеясь много выиграть, но и не опасаясь проиграть, он с госпожою Тиньковой был ежевечерним партнером моего отца, который, не уважая его, но по сочувствию старых людей к другим старикам, жалел о нём и не один раз имел случай делать ему одолжения.
Совершенно в его духе, в его правилах был воспитан любимый сын его, Владимир Егорович; но в нём было более чувства и гораздо менее ума, чем в отце. Еще в ребячестве, сам родитель наставлял его во всех карточных играх; и в двенадцать лет сидел уже он с большими за бостоном; впоследствии ученик превзошел наставника, и его выигрыш часто заменял неудачи последнего; в обоих, кажется, недоставало решимости подняться на те смелые спекуляции, от коих единственно по сей части обогащаются. Воспитанный эмигрантом Виконтом де-Мельвиль, молодой Дринский изрядно говорил по-французски; стараясь подражать манерам отца своего, он чересчур пересластил, сделался приторен и жеманен. Он слыл красавцем, ему было осмнадцать или девятнадцать лет, когда увидел я его в первый мой приезд, и я совсем этого не нашел: черты довольно правильные, но совсем обыкновенные, ничего не выражающие, лицо бледное, несколько желтоватое, характер и разговор столь же бесцветные, как и лицо, которое одно только иногда умел он искусно расцвечивать; вот весь он. Совсем этим, как он был единственный молодой человек в Пензе, то и почитался опасным для женских сердец; и действительно, не столько из собственных злых побуждений, сколько по наущению отца, который думал оживать в нём, успел он завлечь несколько легкомысленных, чтобы хвалиться их слабостью. Прокурор Бекетов также взялся быть его вожатым; но в нём не было довольно энергии, чтобы когда либо дойти до высочайшей безнравственности.
Беспристрастие, коим я всё хвалюсь, к сожалению не дозволяет, как бы мне хотелось, превознести похвалами людей, которые постоянно показывали приверженность отцу моему. Однако же между ними одни отличались умом, другие честностью и добротою; но были и такие, или лучше сказать такой, в котором ничего этого нельзя было найти. Такого звали Дмитрий Владимирович Елагин. Также, как г. Жедринский, служил он в Семеновском полку и из капитанов вышел в отставку бригадиром и, также как он, определен был в Пензу председателем, но только Уголовной Палаты. Что-то такое похожее на воспитание оставило на нём едва заметные следы, тогда как дурная компания, посреди коей он жил, отзывалась во всех его суждениях, разговорах и даже телодвижениях. Однако же не надобно думать, чтобы он был забияка, игрок, мот, или пьяница; в нём ничего не было такого, что в старину называли гвардейское молодечество, а скорее гаерство, которое можно было находить между нижними чинами во всякой гвардейской роте. Тот, кто бы вздумал назвать его повесой, конечно захотел бы польстить ему: он просто был пакостник, лгун и пустомеля. Начиная стареть, любил он вспоминать молодость и ко всему придирался, чтобы с восхищением поговорить о царствовании Екатерины, на которую взносил величайшие нелепости, между прочим, будто она удостаивала его разговорами и называла mon enfant. Он был только дерзок на словах и чрезвычайно злоречив; это почти со всеми его поссорило; но в тоже время (чего я до сих пор не могу понять), с столь низкими пороками, человек этот был исполнен страха и обожания к отцу моему, который его презирал и даже редко с ним говорил. Отогнать его было труднее, чем верную собаку, и так терпели его, пока к нему не привыкли. Что бы мы ни делали, а всё более или менее принадлежим к своему веку: как в молодости моей матери нельзя было жить без шутов, то со всем её умом Елагин казался ей иногда забавен. Другое еще дело было со мною, когда г. председатель не был удерживаем законами благопристойности; от его россказней, от простонародных прибауток, от сквернословия его часто валялся я со смеху. Простите меня, читатель: я был так молод, а в Пензе была такая тоска! Что касается до службы его, то не знаю что сказать; а говорили, будто он на пенсии у секретаря своей палаты.
Один бедный, выслужившийся дворянин, собою очень видный, женился на доброй, глупой и богатой невесте, дочери Василия Николаевича Зубова, двоюродной сестре князя и графов Зубовых. Иван Андреевич Маленин, в звании городничего, начальствовал в Пензе, когда, при Павле, была она уездным городом, и до некоторой степени напоминал собою прежних её воевод и губернаторов. Беспечен, хотя и тщеславен, довольствовался он той порцией величия, которая в сей аристократической республике, как единственному официальному лицу, ему на долю доставалась, и с дворянами довольно ладил. При вторичном открытии губернии он уже в прежней должности остаться не хотел и сделан советником Казенной Палаты; тогда стал он в ряды других бояр, получив в городе великий вес от роли, которую перед этим играл, от знатного родства, хорошего состояния и большего хлебосольства. Он был мужик честный, правдивый, чистосердечный, но, вместе с тем и осторожный: никогда не говорил неправды, но не всегда говорил правду. Его преданность отцу моему, без малейшей подлости, свободомыслящие в Пензе именовали подобострастием, а он не хотел даже брать труда на них сердиться. Маленькое чванство, лошади, псарня, вот все его извинительные слабости. Ученостью ни он, ни жена его не могли похвастаться: домашнего маляра своего называл он в шутку Сократом, уверен будучи, что Сократ был великий живописец. Супруга его, Александра Васильевна, долго полагала, что всех медиков зовут Петерсонами, потому что первый, который ее лечил, носил сие имя.
Господин и госпожа Дубенские, Григорий Львович и Анна Егоровна, привязаны были не столько к лицу, как к месту губернатора, и от одного к другому переходили по наследству. Он был молчалив и довольно угрюм, а она добрая женщина, большая болтунья и первая вестовщица в городе. Между ними существовало странное условие, предписанное мужем: она, которая наедине трепетала от его взгляда, должна была при людях на него покрикивать, а он отмалчиваться и казаться у неё в загоне.
Некто Андрей Сергеевич Мартынов, весьма еще не старый помещик и богатейший жених в провинции, также как и Дубенские, любил без памяти власть; но светской ему было мало: он прибавил еще к ней духовную и был всегда на бессменных ординарцах как у епископа, так и у начальника губернии. В его гостиной, на первом месте, всегда висело изображение архиерея между портретами губернатора и губернаторши, разумеется, господствующими: по мере как назначаемы были новые, высылались они в залу, где, по прошествии двух десятков лет, составилась презанимательная портретная галерея.
Я бы никогда не кончил, если б захотел представить всех странных людей, коими тогда населена была Пенза. Я выбирал любопытнейших из них, а остальных берегу в запасе для будущих посещений. Но об одном человеке не могу здесь умолчать: он был мне слишком памятен.
Тяжкий, горький опыт показал мне, что в нашей России каждый честный, умный и благородно-мыслящий человек, коему вверяется начальство, должен иметь своего плута. При определении отца моего, рекомендовали ему в Москве некоего Арфалова или Арфалоса, бывшего секретарем при Курском губернаторе Бурнашеве, человеке известном и почтенном, и вместе с ним оставившего службу: это одно уже говорило в его пользу. Огромная голова, высоко поднятая, твердый голос, смелая поступь, всё, что служит вывеской честности, всё это к нему могло возбудить доверенность самых опытных людей; но гордость, злоба, хитрая месть и алчность до времени скрывались за этою личиной. Он родом был грек, не знавший, однако же, природного языка своего; но родился ли он в России или в малолетстве вывезен откуда нибудь? К какому состоянию принадлежал он, где учился и как поступил на службу? Всё это умел он задергивать непроницаемою завесой. Он был чрезвычайно умен и трудолюбив, и коварство грека, как броню, облек еще в русское подьячество. Ему нужен был один только человек, начальник его; но и с ним отвергал он обыкновенные средства уважений и лести. С ним позволял он себе иногда отрывистые возражения, но видя настойчивость, отвечал на нее неодобрительным молчанием, за которым всегда следовало быстрое исполнение приказаний. Он старался изучить характер начальника, с каждым днем становиться ему необходимее и мало-помалу успевал уверить его, что за него готов он и в огонь, и в воду. Сильнейший государственный человек в последние годы жизни Александра следовал этой же самой методе; но Арфалов может почитаться изобретателем её.
Грустно было видеть, как дерзкий этот мошенник овладел старостью бедного отца моего. По большей части он же был причиной негодования на него, а прикидывался добровольною жертвой, за верность к нему радостно выносящею от всех гонения и таким образом нечестие свое сплетал с честью почтенного моего родителя. Почти со всеми обходился он холодно, сухо; в случае же нужды всегда у него были готовы резкие обидные ответы: какое было ему дело! Будучи только секретарем губернатора, из-за него действовал он, как из-за укрепления; сменят его, что за беда? Он примется за другого. С самого начала возненавидели мы друг друга, никогда не говорили и не кланялись; и как ни молод я был, как ни робок при отце, не страшась его гнева, при первом слове об Арфалове приходила ко мне чудесная смелость, и я принимался его обвинять. Бедность, в которой жил он с своим семейством, была всегда победоносным ответом в устах моего родителя. Только при его преемнике построил он каменный дом и купил деревню.
Чтобы скорее забыть этого человека, отправимся в дорогу, на ярмарку, в Саранск. Она обыкновенно бывает в половине августа, около Успеньева дня, вскоре после Макарьевской, которая от неё была не далеко и оканчивалась тогда к 1-му августа. Все на сей последней нераспроданные товары привозились на Саранскую, где и продавались дешевле, отчего она была богаче и многолюднее Пензенской. Сверх того, в уездных городках, на небольшом пространстве, в хорошее время года, ярмарки всегда бывают живее, кипучее, чем в губернских городах; на них что-то похожее на лагерное житье, или на ту беззаботную, бесцеремонную жизнь, которую ведут на минеральных водах. Несколько дней, проведенных там с моим семейством, чрезвычайно возвеселили дух мой. Только для того, чтобы показать, как мало в это время дворяне брезгали местами, и как они еще были уважены, скажу, что городничим в Саранске был тогда человек известной фамилии, имевший тысячу душ, брат сенатора, Алексей Федорович Желтухин.
В самый день Успения был в Саранске, проездом из Петербурга в Саратов, обер-камергер Александр Львович Нарышкин и остановился в нём на целые сутки. Зачем бы, кажется, человеку, который совсем не был хозяин, предпринимать столь трудные путешествия в дальние свои деревни? Особенно тогда, как на столь великом пространстве, при каждом шаге должен был он встречать недостаток и худое качество съестных припасов? За тем-то именно он и ездил. Крепкое сложение самого русского человека он несколько порасстроил вседневною, изысканною, прихотливою пищей; впрочем, здоровье его цвело, но вкус иногда притуплялся; доктора, вместо диеты, советовали ему путешествовать по России, он должен был проголодаться; одним словом, в Саратов ездил он за аппетитом. Отец мой был с ним знаком, и я было забыл, что перед этим, в апреле, он меня ему представил, и первый раз в жизни был я у него в Петербурге на истинно-аристократическом бале.
Кому тогда в России не известны были наследственные веселость духа, ум, острота и любезность этих Нарышкиных, не столько потешников, как часто утешителей дальних родственников своих, членов императорской фамилии. Старина еще показывалась в широком их боярском житье, когда уже все удовольствия новой образованной жизни блистали в их беседах; и сия встреча, сие соединение лучшего из двух разных времен, делает их незабвенными. Особенно, говорят, был примечателен Лев Александрович, отец того, о ком пишу; у того, говорят, всё подавай на стол и всех давай за стол, и сколько бедных дворян, возвращаясь в свою провинцию, хвалились тем, что у него обедали: они могли думать, что были при дворе, ибо двор и Нарышкины всегда в совокупности тогда являлись мыслям[88]. Александр Львович был уже гораздо разборчивее, а еще более сыновья его.
Но и он сохранял еще в себе тип прежнего вельможества. Он не знал, что такое неучтивость, со всеми, с кем имел дело, не только был ласков, даже фамильярен, без малейшего, однако же, урона своего достоинства. Вообще эти люди, с пьедестала своего, как-то свободно, безбоязненно нагибались, как будто чувствуя, что упасть им никак невозможно. Будучи и в Петербурге ко всем приветлив, в провинции Нарышкин был особенно любезен с губернатором и его сыном. Тут случился один богатый помещик, Вельяшев, у которого повар почитался и был действительно лучшим во всей губернии; к нему позвал отец мой его обедать, а к себе на вечер и ужин; в дороге тем и другим остался он чрезвычайно доволен. С ним был меньшой сын его, Кирила Александрович, с которым в Петербурге пришлось мне сказать слова два-три; тут я с ним немного поболее познакомился, но гораздо короче в следующем году.
Возвратясь в Пензу, я опять недолго в ней оставался: отцу моему в сентябре нужно было объезжать губернию, и он взял меня с собою. В столь отдаленное время и в столь отдаленной провинции, проезд губернатора мог несколько походить на триумфальное шествие; везде ожидания, везде суета, везде встречи, везде толпы народа, которые стоят с почтением, смотрят с любопытством; во всех уездных городах лучшие квартиры, во всех деревнях лучшие комнаты господского дома. Обозрение судов, тюрем, дорог, мостов, переправ, множество забот, у самих губернаторов отнимали всё, что такие путешествия могли иметь для них приятного. Но губернаторскому сыну оставались одни только удовольствия: наперерыв старались угостить его, доставить ему разного рода наслаждения, разумеется самые грубые, материальные, и между ними, сказать ли правду?.. и довольно постыдные, кои юноша, менее пылкий и более целомудренный, чем я, отверг бы с презрением. Но что делать, так уж тогда водилось.
Между селами в Пензенской губернии, Екатериною произведенными в города, считались два: Мокшан и Городище, которые, если возможно, были еще хуже Чембара. Зато Краснослободск, Саранск, и Инсар, по народонаселению своему, по торговле и по числу церквей, и тогда уже были достойны названия городов. Многие и поныне смеются над бедностью и ничтожеством всех этих местечек, рассыпанных в России, именующихся городами, забывая, что каждое из них может быть зародышем большего города и не примечая великих перемен, от одного только данного им имени в них последовавших. Если бы одни только правильность линий, чистота и порядок их отличали от других казенных селений, то и тем бы они много выиграли. Как часто видим мы людей низкого состояния, мещан, даже простых крестьян, внезапно разбогатевших счастьем и оборотливостью в торговых делах; любовь к родимому месту есть замечательная черта в сих выходцах из бедности; к ней примешивается маленькое тщеславие, и они, на удивление и на зависть земляков, громоздят каменные палаты. Глядя на них и желая не совершенно от них отстать и заслужить имя настоящих горожан, другие также начинают строить опрятные домики и могут иметь надежду с некоторою выгодою отдавать их в наймы судьям и канцелярским. Раздробление имений и потребность общежития также способствуют умножению жителей в сих городках; самые мелкопоместные дворяне всё уже не прежние варвары, три времени года потрудясь в поле над хлебопашеством своим, зимой скучают в домиках своих, занесенных снегом; дороговизна губернских городов пугает их бедность, а в уездных вместе с должностными лицами могут они составить нечто похожее на общество.
Разумеется, я здесь говорю не об уездных городах, кои, будучи прибрежны большим рекам, ведут обширную торговлю, или имеют давно заведенную промышленность, которая год от году более процветает, но только о городках, кои, лишены будучи всех способов, кроме тех, на кои я указал, однако же, не падают, а помаленьку всё идут вперед. В продолжении почти сорока лет, неоднократно со вниманием проезжая через них, я утвердительно могу сказать, что все эти центрики растут и расширяются. Они порождены великою мыслью Екатерины, от неё ведут свое начало и разве тогда только погибнут, когда исчезнет об ней память. Шестидесятилетняя жизнь для города младенчество, а наши ребята-города, право, не тощают, а приметно укрепляются.
Усердствуя, если не благосостоянию, которое доставляют только время и труды, то по крайней мере украшению пензенских уездных городов, отец мой выпросил чрез министров внутренних дел и финансов двести тысяч рублей ассигнациями, с тем, чтобы, раздав их дворянам, под верные залоги, на положенные сроки, из капитала и процента, в семь лет выстроить в каждом из девяти городов большое каменное двухэтажное здание с таковыми же флигелями, для присутственных мест и жительства городничего. Мне приятно теперь вспомнить, что все сии города сохраняют поныне памятники полезной заботливости отца моего[89].
Из числа помещиков, коих посетили мы на сем пути, двое-трое жили истинно по-барски; это были братья Хрущовы, Арапов и Вельяшев. Если когда-нибудь случится мне опять встретиться с ними в моих воспоминаниях, то, может быть, скажу об них несколько слов. Теперь поговорю об одном приезжем из Петербурга барине, у которого в деревне довольно скучно (для меня по крайней мере) должны мы были пробыть почти сутки. Еще в Киеве, останавливаясь с кавалерийским полком, комм он начальствовал, Михайло Алексеевич Обрезков познакомился с моими родителями. При Павле подвергся он общей участи, был произведен генералом, украшен лентой, потом отставлен и сослан; при Александре опять был принят в службу, но сначала только числился в ней и жил, где хотел. После покойной жены его, урожденной Талызиной, досталось ему с детьми богатое наследство в Пензенской губернии, — бесконечная лесная дача, при коей устроил он обширный винокуренный завод; в это имение, которое тогда было единственным источником его доходов, приезжал он по временам хозяйничать.
Отец его был нашим посланником в Константинополе; там нашел он себе жену, в этой странной касте, в этой помеси, составленной из людей всех европейских наций, не имеющих отечества и употребляемых миссиями всех держав; от неё произошел наш Обрезков и, кажется, наследовал всей безнравственности её родственников. Есть пороки, которые вредят успехам человека, им подвластного, которые даже губят его; есть напротив другие, которые способствуют его возвышению, обогащению. Одни только последние имел г. Обрезков. От Востока, где он родился, принял он вместе с жизнью неутомимую алчность к её наслаждениям; а Европа восемнадцатого века научила его действовать осторожно, но не отступать ни от каких средств к достижению желаемого. Он получил прекрасное светское образование, имел много основательности, особенно расчетливости в уме; но ни единого похвального, благородного чувства, я уверен в том, не ощутил он ни разу в душе своей. Не знаю, чему более можно было дивиться, безумию ли его спеси, или бесстыдству его подлости? От одного к другому никто еще, как он, так быстро не умел переходить: сегодня имеет он в вас нужду, хотя не очень великую, и готов вместо ковра расстилаться под ногами вашими; но она удовлетворена, вы ему бесполезны, и завтра же станет он вас мерить глазами и обдаст презрительным, нестерпимым холодом. В Петербурге жил он в самом аристократическом кругу и (еще раз прошу позволения заимствовать у французского языка, чего нет в нашем), владея в совершенстве жаргоном большего света, постоянно в нём удерживался. Там разумеется был он умереннее, там с каждым умел он очень тонко оттенять свое обхождение; только вне его предавался он крайностям и готов был плевать на ту руку, которую вчера лизал.
Страсть его (никогда истинная любовь) к женскому полу и желание ему нравиться тогда уже начинали его делать смешным. Ему было за сорок лет; однако же, он еще очень молодил себя. Он был небольшого роста, тонок, строен и чрезвычайно ловко танцевал; искусственная белизна его лица спорила с искусственною чернотой его волос, и яркий искусственный румянец покрывал его щеки; но раннее употребление косметических средств повредило его коже: она уже тогда казалась выкрашенною подошвой. Ничто не могло быть совершеннее механизма его наряда и в изобретении его непременно должен был участвовать какой-нибудь скульптор: так было всё пропорционально, так всё хорошо пригнано, где дополнено, где убавлено; везде шнурование, там винт, там пружина; и в этой броне, в которой выступал он против спокойствия женских сердец, все телодвижения его были так свободны, что никто не мог бы подозревать тут чего-нибудь поддельного. Чтоб открыть все таинства сего туалета, нужен был зоркий, любопытный мой взгляд; по тесноте деревенского дома его, я спал с ним почти в одной комнате; он вставал очень рано, а я, притворясь спящим, в открытую дверь, полуоткрытым глазом мог прозреть весь этот снаряд и даже самую подошву лица его, к утру уже полинявшую и пожелтевшую.
Ту же самую осень посетил он нас в Пензе, остановился у нас в доме, прожил две недели и по собственному выбору помещался в занимаемых мною комнатах; но дверь уже не отворялась, и я мог его видеть только в полном блеске и устройстве. Он вставал всегда рано; иногда, когда я лежал еще в постели, заходил он ко мне и журил за леность, без церемонии садясь ко мне на кровать. Иногда необыкновенные его ласки меня смущали, но он расточал их всему семейству, всему дому и не оставлял без внимания даже любимой собачки моей матери.
Полгода спустя, сделан он генерал-кригскомиссаром. В сем звании оставался он не более двух лет; хищничество его сделалось так очевидно, что, несмотря на сильное покровительство, он удален от должности и предан суду, который однако же оправдал его. После того приискал он другое место, где более наживы и менее ответственности, место директора департамента внешней торговли, и очень долго занимал его. В звании сенатора сохранял он военный чин и мундир и продолжал в нём тянуться и пялиться; под конец с размалеванной рожей казался он даже страшен. Но когда производство в действительные тайные советники лишило его эполетов, то с отчаяния умыл он лицо, бросил шнуровки и парики, обнажил седины свои и принял человеческий вид.
Несколько лет еще в знакомстве со мною продолжал он оказывать прежнюю благосклонность; все сношения мои с ним должны были прекратиться службой отца моего. При первой встрече после того, показал он мне столь удивительное, столь наглое высокомерие, что с тех пор довольствовался я меняться с ним презрительными взглядами. Гораздо после, когда мне счастье несколько улыбнулось, встретясь со мною, вздумал он дружелюбно протянуть мне руку; я обрадовался случаю, вспомня, что у него хирагра, схватил ее и так сильно сжал, что он должен быть закричать, после чего отошел я с извинением и поклоном.
Нет, гнусен был человек, и скверна об нём память! Я говорю был, ибо в живых его не почитаю, хотя физически он не умирал. Его гордость, бесчувствие, эгоизм, сребролюбие, разврат без примеси малейшей добродетели, ныне жестоко наказаны. Там, где другие находят награду и венец долговременно понесенных трудов, там, где других ожидает уважение людей в высоком чине и глубокой старости, там подавляется он всеобщим презрением. Тот, который всю жизнь прельщениями и деньгами соблазнял невинность и кучу жертв принес своему сластолюбию, на старости пал безоружен в сети, расставленные распутницей, которая без большего искусства умела превратить их в брачные узы. Мгновенно прежний мир исчез перед ним: знакомые, родные, даже дети его оставили. Сим последним должен был он отдать родовое имение первой жены, а награбленное скоро похитила у него вторая. Недуги, телесные страдания посетили его, и на одре болезни он не утешен даже присутствием той бесстыдной женщины, которой он всем пожертвовал: она разъезжает, тешится и редко его навещает. Сколько лет таким образом он уже не живет и умереть не может! Если он сохранил рассудок и память, то ничего ужаснее сего положения я не знаю. Сим примером не хочет ли справедливое Небо устрашить ему подобных? Или в милосердии своем еще на этом свете, для очищения от грехов, не послало ли оно ему сей несчастный брак? — Я не понимаю, как столь ничтожное воспоминание могло так далеко меня увлечь. Ведь вышел целый эпизод, который, может быть я весьма некстати здесь вклеил.
Прежде нежели оставлю Пензу, должен я поговорить о родственниках, которых я в ней имел и о коих я доселе умалчивал, потому что они жили более в деревне, чем в городе. Тетка моей матери была второю женою Михаила Ильича Мартынова, у которого их было три; следственно только дети второго брака его были довольно в близком с нами родстве. Из них находилось тогда в Пензе двое: Федор Михайлович Мартынов и Наталья Михайловна Загоскина. Первый был не последний в Пензе чудак. О нём нельзя говорить, не объяснив наперед, что такое была супруга его, последняя, как говорили, из своего роду и, кажется, последняя вроде тех женщин прежнего века, коих Фон-Визин и Капнист так верно изобразили, а Рахманова так удачно представляла на сцене. Она предпочитала деревенское житье городскому и постоянно имела пребывание, в сорока верстах от Пензы, в селении своем Кучках. Там, среди сельской тишины, почти ежедневно свирепствовали бури её гнева; там всё трепетало перед ней, там била она девок, секла мужиков и терзала словами двух взрослых падчериц. Но коль скоро завидит издали приближающуюся коляску или тележку на рессорах, спешить укротить свое бешенство и всякого приезжего, внутренне посылая к чёрту, встречает с отверстыми объятиями и словами: «Ах, батюшка, отец ты мой родной! Да как тебя Бог занес, да как разодолжил, что пожаловал». Потом, угощая дорогого гостя, выжимала она улыбку на уста и нежным голосом говорила слугам: «Друг мой, голубчик Андрюша, подай это, прими то-то», а Федя и Андрюша дрожали как лист, ибо при улыбке взоры её сверкали еще яростью.
Муж её был совсем тому противное, ни к кому не ласков, ко всем доброжелателен. В обществе иногда бывал он довольно неприятен, всех прерывал, говорил громко, хохотал во всё горло. Самый добрый и честный крикун, часто враль, а иногда и лгун по легковерию, потому что готов был повторять всякий слышанный им вздор, всякую умышленно сказанную нелепость, нужно ли к этому прибавить, что в Пензе был он первым вестовщиком? С такими склонностями и с такою женою ему не очень весело было оставаться в деревне, и от того большую часть времени проводил он в городе, где имел скромную квартиру: зачем ему большая, когда с утра до ночи разъезжал он по гостям, собирал и развозил новости? Впрочем, с сожительницею своею был он всегда в совершенном согласии, потому что злодейка любила его без памяти, берегла и тешила, потому что он был простосердечен, а она хитра, потому что он не имел большего достатка, а она весьма хорошее состояние и, наконец, потому что она одна занималась хозяйством, предоставляя ему в полное распоряжение всё время его, которое, как мы видели, он с такою пользою умел употреблять.
Глядя на сие супружество, казалось, что видишь союз петуха с кошкою.
Потомство этого Михаила Ильича Мартынова, от всех трех браков, при многих похвальных качествах, отличалось одним общим пороком — удивительным чванством, которое проявлялось в разных видах, смотря по характеру, положению или образу воспитания каждого из происходящих от него лиц. Так например, Федор Михайлович чванился тем, что остался старшим в роде Мартыновых и, на подобие сениоров в немецких княжеских домах (о существовании коих впрочем он не ведал), хотел быть главою многочисленного потомства отца своего, требуя от членов сего семейства знаков не только покорности, но и подобострастия, и тем не только не раздражал, даже потешал их тщеславие. Другое было в нём еще забавнее: это притязание на ученость, хотя в Пензе, и в то время, немногие превосходили его в невежестве. В доказательство просвещенного вкуса и любви к наукам, завел он у себя в деревне кабинет редкостей. Что это такое было, трудно себе представить! Сову ли кто убьет, ужа ли поймает, скорее несет к доброму барину; из одной велит он набить чучелу, кожу с другого натянет на палку. Приятели, родные, старались посещать его не всегда с пустыми руками, но не разорялись на покупку игрушек, коими дарили старого ребенка: кто доставит ему заржавленный кусок железа, уверяя, что это обломок секиры или бердыша, найденный на древнем поле битвы; иной привезет ему свиной клык, выдавая его за зуб какого-нибудь редкого американского дикого зверя; из Петербурга насылались ему купленные на толкучем рынке под именем картин намалеванные корки. Немногие совестились и наделяли его довольно порядочными вещицами. Для сего драгоценного собрания не было, однако же, особенного помещения; всё это громоздилось в трех низеньких приемных его комнатах, столовой и двух гостиных; поворотиться бывало трудно, и особенно неприятно обедать посреди чучел. Странно в нём и то, что он уверен был и других уверял, будто читал всех иностранных писателей, которого бы при нём ни назвали, только не помнит содержания их творений; когда же начнут ему доказывать, что они никогда не были переведены на русский язык, а другого кроме его он не знает, то других возражений, кроме грубостей, он не находит.
Сестра, гораздо моложе его, не совсем была чуждою Мартыновской спеси; но сия спесь едва была заметна среди любезности её, приветливости ко всем.
В Пензе не находилось хозяйки дома более приятной Натальи Михайловны Загоскиной. Замечено, что тяжкие испытания разным образом действуют на людей: они более раздражают злых, а добрых научают терпению и снисходительности. Так было с Натальей Михайловной. Почти в ребячестве выдали ее за человека, хотя молодого, но весьма странного. С самыми кипящими страстями, Николай Михайлович Загоскин любил добродетель и исполнен был религиозных чувств; без родителей, без советов, совершенно свободный, хотел он от силы страстей оградиться неодолимым оплотом и затворился в стенах монастыря. Там более года постился он, молился и готов был принять пострижение, а плоть всё одолевала дух. Добросовестные монахи убедили его предпочесть супружество, как состояние истинно-христианское, если не столь святое, как монашество. Как он был весьма не беден, не стар и не дурен собою, то легко было найти ему невесту, и в награду за его добросердечие Небо послало ему девочку кроткую, умную и веселую. С нею обрел он счастье, а она только благоразумием и осторожностью могла наконец до него достигнуть; неприметно исправляя их, должна была она переносить кучу странностей, которые были следствием борьбы человеческих слабостей с упорною волею победить их. Проведя несколько лет с ним в добровольном заточении, она умела извлечь его из него вместе с народившимся семейством.
Сие семейство уже тогда было многочисленно. Ныне столь известный Загоскин был первым плодом сего брака, и странности, которые первые примеры и первое воспитание в нём оставили, ни временем, ни трением об людей высших сословий не могли быть изглажены. Ему было тогда лет четырнадцать, и уже по тогдашнему обычаю его готовили на службу, хотя учение его не только не было кончено, мне кажется даже не было начато. Имя Миши, коим звали его, было ему весьма прилично; дюжий и неуклюжий как медвежонок, имел он довольно суровое, но свежее и красивое личико. Мне он не нравился по тем же самым причинам, по коим многие и теперь имеют несправедливость не любить его: прежде не знал он существования приличий света, а после мало об них заботился. Многие и тогда обижались слишком фамильярным его обхождением. Как истинно-русский весельчак, любил он всегда без желчи, без злости, без малейшего дурного умысла, подшучивать в глаза над слабостями людей и таким образом, задевая самые чувствительные струны их самолюбия, часто творил из них непримиримых себе врагов; потом он же удивлялся и готов был сказать: да, кажется, за что бы? Не только тогда, но и гораздо после не мог я подозревать удивительного, оригинального таланта, который так внезапно и ярко в нём развился; при всегдашней его рассеянности, которая давала ему вид легкомыслия, мог ли я предполагать в нём те постоянные, глубокие наблюдения, кои снабдили сочинения его столь живыми, верно изображенными картинами? Кто бы как ни любил перо его, но кто узнает сердце, которое им водило, тот полюбит человека, я уверен в том, еще более, чем автора. Я скажу об нём, как Иисус об Магдалине: многое должно ему простить, ибо много любил он добро, исполнение своих обязанностей, много любил Бога, отечество свое и весь род человеческий. Его отпускали в Петербург со мною, поручая его братским моим об нём попечениям. Ну, умели же найти ему наставника!
Во время наших сборов, явился в Пензе умный, богатый и бородатый Василий Алексеевич Злобин, на обратном пути в Петербург из Волжска и Саратова. Мне теперь совестно вспомнить, как тогда за ним ухаживали: лучшего приема нельзя было бы сделать вельможе; все чиновники ходили к нему являться, и у губернатора обедал он всякий день, занимая, как приезжий гость, первое место. После того, кажется, трудно новые поколения слишком упрекать в поклонении злату. Однакож не мне осуждать почести, оказанные Злобину: он в это время самым любезным образом вызвался сделать мне великое одолжение. Привыкнув к неге, он ехал один в просторной четвероместной карете; я захворал, и он предложил мне половину оной, с обещанием дорогой оберегать меня. Наши две зимние кибитки, моя и Загоскина, примкнули к его поезду, и мы 4 ноября отправились в путь.
Старики прежде не охотно входили в суждения с молодежью, и я Злобина знал только поверхностно; но тут, запершись в карете, в беспрестанных с ним разговорах, узнал я, сколько, без всякого учения, в простом русском человеке может быть природного ума: в каждом слове сколько толку, какой великий смысл! Иногда он меня ими ужасал. Порабощение у нас никогда до того не простиралось, чтобы, как у невольников древнего мира и Нового Света, оно у крепостных наших отнимало даже время» на размышление, а опасение проговориться заставляло их быть осторожными в речах и кроткими в выражениях. Из того произошли миллионы поговорок и пословиц, составляющих народную мудрость, которая из рода в род переходя, как умственное наследство, всё более обогащается новыми мыслями. В этом, мне кажется, ни один народ в мире не может сравниться с нашим.
Перед самым нашим отъездом выпал снег, стали морозы и сделалось первопутье; оттого мы не ехали, а летели, и хотя по откупным делам Злобин должен был останавливаться в Саранске и Арзамасе и промешкал в обоих более полутора суток, всё-таки приехали мы в Москву 8 числа, в самый Михайлов день. Тут мы расстались: он на другой день поехал далее, а я остался погостить у сестры.
Что сказать мне о тогдашней Москве? Трудно изобразить вихорь. С самого вступления на престол императора Александра, каждая зима походила в ней на шумную неделю масленицы. Я помню, как малолетним случилось мне быть в комнате, где из больших бутылей переливали наливки в жестяной чан, а из него разливали по бутылкам, и как, не проглотив ни капли, я опьянел от одного приятного ягодно-спиртового запаху. Тоже было со мною и в Москве: не имея ни много знакомых, ни намерения долго в ней оставаться, я подобно другим не веселился, а от одних рассказов об обедах и приготовлений на балы кружилась у меня голова. В ночи, с 28 на 29 ноября поскакал я в Петербург.
Дорогой случилось со мной нечто довольно забавное. В Твери остановился я в известном трактире итальянца Гальяни (который давно уже помер, но которого имя до сих пор сохранила заведенная им гостиница). Я проголодался, промерз и спросил поесть; тут были офицеры какого-то кавалерийского полку, которые кого-то угощали, кого-то провожали и меня очень ласково пригласили с собой обедать. Я даром наелся и, уступая потчеванию, еще более напился, потом поблагодарил их и пошел ложиться в кибитку. Я проснулся перед рассветом и когда спросил, скоро ли приедем на станцию, мне сказали, что мы проехали Валдай и что я проспал более двухсот верст. Чем свет, 1-го декабря, прибыл я в неизбежный мне Петербург, пробыв не с большим двое суток в дороге. Я не знаю, как это случилось: я не ехал на курьерских, не имел права торопить, слуга мой ничего лишнего не платил; но видно, счастье приходило ко мне во сне и приводило с собой лихие тройки и лихих ямщиков.