Обратный путь из Сибири.
Переправа через Ангару была еще затруднительнее, чем летом. Река сия, выходя из Байкала, как уверяют, имеет по две сажени склонения на каждую версту; можно себе представить её быстрину. День стоял совершенно ясный, мороз был крещенский, лед на ней еще не показывался, и пар, подобный самому густому туману, подымался с её поверхности. Везде кругом было светло, а на пароме с трудом могли мы различать предметы и поднимались, так сказать, ощупью.
Когда же на противоположном берегу запрягли мне лошадей, тогда я точно стрелой пустился по дороге. Сибирскую зимнюю езду только с железною дорогой можно сравнить. Пока запрягают, что делается очень скоро, сильный ямщик стоит перед тройкой, но лишь только другой сел на облучок, он с необыкновенным проворством отскакивает прочь. Тогда борзые со станции на станцию мчатся, не останавливаясь ни на минуту, не переводя духу, по горам и оврагам. Даже меня, любителя скорой езды, такая вихрю подобная скачка сначала изумила; но я скоро привык, и среди скуки нескончаемого пути была она единственною моею отрадой.
В Нижнеудинске зашел я только погреться на ту общественную квартиру, на которой перед этим ночевал я с своими товарищами. Чтобы дать понятие о шибкой езде в Сибири, скажу, что, выехав 7-го числа в самый полдень из Иркутска и сделав тысячу верст, без малого в трое суток прибыл я в Красноярск.
Жестокие морозы и скорая езда утомили меня. Я захотел вздохнуть на том месте, которое летом показалось мне столь приятным, и расположился, пробыв полсутки, переночевать в нём. Ученого Спасского не было, я оставил его в Иркутске; городские власти не сочли нужным меня видеть, и я должен был в совершенном уединении провести время; между тем удовольствия совсем необычайные ожидали меня в Красноярске.
Меня отвели к одному зажиточному мещанину Тимофееву. Новый деревянный дом его, узкий и длинный, имел два жилья, верхнее и нижнее, и в каждом было по четыре комнаты длинных и высоких; одна из них мне досталась. Стены, ничем не быв обиты, издавали тот свежий запах дерева, который так люблю я в новопостроенных домах; широкие дубовые лавки, такой же стол, образ Спасителя с лампадой в углу и большая кровать с белым полотняным пологом, вот что составляло меблировку моего приюта, где всё лоснилось чистотой[102].
Пусть сими подробностями скучают читающие меня; они властны перевернуть страницу, чтоб избавиться от них: для меня же всё драгоценно в том, что привожу здесь на память.
Семейство моего хозяина состояло из матери его, жены и двух детей, двадцатидвухлетнего сына и шестнадцатилетней дочери. В этом семействе, не исключая даже бабушки, всё блистало здоровьем, свежестью и красотой. Не знаю, удовлетворение ли всех первых потребностей жизни, равенство ли Фортун, отсутствие ли дурных примеров, везде встречаемых в наших больших городах, делали из потомства преступников, сосланных в Сибирь, людей самых добросердечных, сострадательных, простодушных и легковерных; особенно же в Красноярске, может быть, и самая чистота воздуха сохраняла чистоту нравов. Какие бы ни были причины, я, в моральном смысле, попал в рай. Сердитый на мороз, вошел я в отведенную мне комнату с видом угрюмым, едва ли не с бранью на устах. Не из боязни, а из сожаления всё засуетилось, чтобы смягчить мою досаду. Когда я отогрелся, успокоился, переоделся, предложили мне сесть за семейную трапезу; я не только не отказался, но, желая загладить свою грубость, старался с каждым из членов этой семьи быть порознь любезным. Вдруг я обомлел: глаза мои остановились на предмете, которому подобного они еще не встречали. С кем сравнить его, если не с бесплотными небожителями? Я готов был преклонить колена.
Я растерялся в словах, и действие, произведенное на меня дочерью, было слишком сильно, чтобы не заметили его родители. Бедняжки, это польстило их самолюбию, и вскоре потом остался я с нею наедине. А она, ангел непорочности, не скоро могла понять меня; но любовь магнетизм, когда магнетизёру девятнадцать лет и он немного опытен. Тот же вечер признан я женихом и с сим званием приобрел много вольностей и привилегий. Что мне было делать? Ничего не требуя, я на всё готов был согласиться; я не обманывал, а обманывался. Выдумал же я только важные бумаги, которые приказано мне будто отдать в столице, да родительское благословение, которого никогда бы не получил; а до того просил всё дело держать как семейный секрет. Вместо полусуток, пробыл я три дня; я бы пробыл тридцать, триста шестьдесят, я бы пробыл всю жизнь, если бы рассудок не восторжествовал. И не он один: я слишком любил, чтобы хотя на минуту забыть долг чести.
Но что за блаженство любить со всею свежестью, неиспорченностью чувств и находить взаимность в создании чистом, неопытном! Какой источник нежности женское сердце, когда Верочка, почти безграмотный ребенок, так живо умела объяснять ее! Все слова её до единого я помню и мог бы здесь поместить; но разговоры наши останутся вечною тайной между нами и Небом. Как ни влюблен я был, но я чувствовал, что нельзя было такую жену представить родным и проклятому обществу, которому мы так много жертвуем. Верочка была только богата красою и чувством. Расставаясь, мы заливались слезами; когда я пошел садиться в повозку и отец сказал мне: «батюшка-зятюшка, да обойми еще раз, поцелуй невесту», я просто зарыдал. С тех пор ничего не слыхал я об них. Милая Верочка, дружок, незабвенный, если ты еще жива, что ты такое теперь? Заботливая хозяйка, добрая старуха, на лице которой сквозь морщины нельзя добраться и до следов прежних прелестей. Но есть место, у меня под грудью, на котором однажды отразилась небесная красота твоя, и там, по крайней мере, остается она неувядаемою.
Трехдневный мой роман покажется очень глуп; иные сочтут меня дураком, который не умел пользоваться случаем; другие назовут подлым обманщиком, обольстившим невинность; многие скажут, что не стоило писать о таких пустяках. Воля их; но чтобы среди грустных и тяжких воспоминаний, не останавливаясь, в их угодность прошел я мимо самого усладительного, это дело невозможное. Как требовать от путника, чтобы, встретив цветок на бесплодной степи, он не остановился полюбоваться им, или звездочкой, сквозь облака ему сияющей?
Дорогой был я грустен, часто навертывались у меня слезы, и я много рассуждал с собою о предрассудках света, так тиранствующих меж людьми. О войне с французами вспомнил я только, приближаясь к Томску. Я приехал в него за полночь и должен был остановиться на почтовом дворе. Лишь только рассветало, был я уже у губернатора Хвостова, Василий Семенович обошелся со мною учтиво и даже церемонно, но не сделал мне никакого приглашения, ни малейшего вопроса на счет посольства. Этот почтенный и скучный человек был великий тянислов, и на мои вопросы о том, что про исходило в Германии отвечал так неопределительно, отвлеченно, двусмысленно, что я ничего не мог понять. Я увидел, что мне в Томске делать нечего, воротился домой, поел, спросил лошадей и пустился далее.
Как трупы некоторых людей в гробу бывают лучше, чем живые, когда исчезают безобразившие их угри и волдыри, так и Бараба понравилась мне одетая в белую ризу, особенно же когда в холодную, ясную, но тихую ночь, катился я во весь дух по гладкой её тогда равнине, которую луна всю осыпала серебряными блестками. В Каинске, в Каиновом городке, как называл я его, пришло мне в голову сделать лишних триста верст, чтобы не выезжать из Сибири, не увидев главного, древнейшего её города, Тобольска.
При лунном свете выехал я в незнакомый еще мне город Тару, который когда-то, при царях, был крепостью, но который, до царствования Павла, имел комендантов. Последний из них оставался тут на жительстве. Лишь только узнал он о моем приезде (что в маленьких городах делается очень скоро), то сам прибежал за мною, чтобы тащить к себе на вечеринку, как неуклюже, по дорожному, ни был я одет. На ней нашел я гусли, флейту, танцы и барынь; сам же старый комендант, с своими шестьюдесятью и более годами, пошел очень важно выступать полонею. Он прозывался Иван Васильевич Зеленой, хотя по летам был он совсем не зелен, а лицом весьма багров; о Европе как он, так и гости его мало заботились, и я ничего не мог у них узнать; о самой России, где он никогда не бывал, говорил он почти как о чужом государстве; признавался однако же, что перед смертью хотелось бы ему хотя раз взглянуть на Питенбурх. Мне стало скучно, карикатурные балы были мне не в диковинку, я устал и скоро отретировался и поспав часика три-четыре, до света уехал из Тары.
Я продолжал ехать всё также шибко, и станции, право, как будто мелькали передо мной. Вот показался и Тобольск? Главным украшением служила ему крутая укрепленная гора, на высоте которой стояли каменный сгоревший наместнический дом, соборная церковь и арсенал, в коем как святыня хранилось знамя Ермака и доспехи его; самый же город выстроен был внизу. Следуя обычаю старины, без всякого приглашения, выехал я прямо к старинному киевскому знакомому, приятелю моих родителей, Никол. Никол. Дурасову, сибирскому почт-директору. Они оба с женой Варварой Яковлевной, киевскою уроженкой, обрадовались мне как земляку, как родному. Он был человек благоразумный и весьма приятного обхождения; она же добрая, милая говорунья. Тут у почт-директора за новостями мне недалеко было ходить: все прочитанные газеты принесены мне. Увы, зачем мне было так спешить! Всё разом узнал я и был убит как громом.
Не знаю, откуда у иных берется патриотизм, когда я вижу так много людей, лишенных чувства любви к отечеству? Много хвалиться им кажется нечего; я полагаю, что оно должно быть врожденное, как всякая другая страсть, похвальная, простительная или постыдная, как страсть к музыке, к древностям, или к игре и к вину. Может быть, это не что иное как особого рода хвастовство; один чванится жилетом, прической, другой лихими рысаками, а я люблю хвастаться пространством, силою и богатством моей отчизны, умом и храбростью моих сограждан; у всякого свое. Виноват ли же я, что нахожу мало охотников до того, что сам так люблю?
Дикие народы соединяются на защиту существования и собственности и на похищение их у соседей; у них общее горе, общие радости, вот весь их патриотизм. Но и сии узы еще довольно крепки. Когда же просвещение, коснувшись народа нового, станет в нём распространяться, то малое число им образованных начинает презирать толпу сограждан и почитать земляками опередивших их в знании, и тогда любовь к родине делается принадлежностью одних низших классов. Кажется Невтон (ни за что не назову его Ньютоном) сказал, что поверхностная философия истребляет религию, а глубокая утверждает в ней людей. Так точно начало просвещения бывает вредно для патриотизма; надобно ему всюду разлиться, чтоб сказанное чувство обратилось в благородное достояние всей нации. Сын крестьянский, которого взяли на барской двор, особливо когда он побывает в народном училище, смотрит с отвращением на родимую избу и на братьев-неучей; но не гадко ли на него самого смотреть благомыслящим людям? Но если с высокими чувствами достигает он высшего просвещения, то с покорностью поклонится матери и с нежностью обнимет ее.
Тут в Тобольске, правда в Сибири, печаль моя казалась непонятною, чуть ли не смешною. Казалось, говорили, да какое ему дело? Приказана ему что ли Россия? Аустерлиц ровно ударил меня по щеке. Величие происшествия должно бы было меня несколько утешить: битва трех императоров напоминала и Фарсалу, и Акциум. Больно мне было даже самое имя Острельниц, обстрелянными нашими солдатами угаданное название, данное месту сражения; оно как будто находилось уже в Польше, в земле славянской, нашей. Без грусти не мог я также вспомнить царя, боготворимого Александра, столь скромного в счастье, ныне с поникшим от стыда челом возвратившегося в свою столицу, и без досады слышать грубые замечания, что ему не следовало бы путаться не в свое дело.
Хозяева, может быть, не разделяя моей печали, старались, однако же, утешить меня. Дурасов повез меня ко всем властям и потом пригласил их к себе на обед, данный, как уверял он, по случаю моего приезда. Генерал-губернатор Селифонтов, которому представлялся я в Иркутске, первый позвал меня обедать; после него два немца, гражданский губернатор Гермес и вице-губернатор Штейнгель, сделали тоже.
Первый из двух, бывший артиллерист, Богдан Андреевич Гермес, с многочисленным семейством, жил одним жалованьем, следственно скромно, даже скудно; к тому же не охотник был много говорить, и потому в великороссийских губерниях нашли бы его дурным губернатором. Но в Сибири его любили и уважали за его бескорыстие, доброту и строгость только в случае надобности. Другой, отставной моряк, Иван Федорович Штейнгель, немного богаче первого, но столько же честен, был сообщительнее и нравом несколько веселее его.
Почтенный старик, Иван Осипович, жил также не слишком великолепно, хотя получал содержание, по тогдашнему времени, довольно большое. Скоро должен был наступить для него черный день, и он на него как будто берег денежку. С ним были жена и дочь; да сверх того находились при нём, в звании чиновников по особым поручениям, два сына, молодые люди, ничем не замечательные.
Он казался уныл, не зная, впрочем, до какой степени поверят в Петербурге неосновательному, можно сказать, ложному доносу посла. Богу даст он ответ, этот граф Головкин, не столько еще за легкомысленную жестокость, с которою свергнул он невинного, заслуженного старца, сколько за ужасные от того последствия для Сибири. Более двадцати лет прошло с тех пор, как не терзает ее преемник Селифонтова, Пестель, а имя его жителями её с проклятиями еще передается внукам. Как имя сие напоминает моровую язву, так сам он был продолжительным бедствием в Сибири. Другие люди бывают жестоки из трусости, из мщения, из желания выслужиться, может быть, с намерением быть полезными; а этот человек любил зло, как стихию, без которой он дышать не может, как рыба любит воду. Никогда еще Сибирский край не был управляем столь достойными людьми, каковы были три губернатора, Гермес, Хвостов и Корнилов; при Пестеле скоро ни один из них не остался на месте. Гермес с Штейнгелем заблаговременно успели убраться в Пермь к Модераху; Корнилов же и Хвостов, мало-помалу опутанные его кознями, привлечены им были к ответу в Сенат. Не смея показаться в Сибири, где ожидало его убийство, он правил ею из Петербурга посредством подобных себе извергов, коим выпросил он там губернаторские места. Находясь в столице, он беспрестанно новыми обвинениями преследовал двух несчастных, которые около десяти лет томились под судом. Истина наконец восторжествовала: они оправданы, сделаны сенаторами, а он удален от службы. В другом государстве был бы он повешен. Над преступным сыном его свершилась впоследствии сия праведная казнь, которую, может быть, он гораздо более его заслуживал.
Расставаясь с Сибирью, которую, если Бог милостив, никогда не увижу, позволю себе здесь некоторые размышления о ней. Она была завоевана, можно сказать, открыта в одно время почти с английскими колониями, нынешними Северо-Американскими Штатами. Британское правительство ничего не щадило, чтобы сделать для себя полезным приобретение первых владений своих за океаном; для заселения их употребляло самые бесчеловечные средства. Двухвековые усилия сего правительства мудрого, искусного, деятельного увенчались совершенным успехом. Много способствовали ему просвещение, расчетливый ум и предприимчивость частных лиц, богатевших на приобретенной ими земле. Чем же кончилось? Миллионы сынов Англии отреклись от неё, восстали на нее, победили, освободились и сделались первыми, почти единственными её соперниками. Кто знает! Тоже самое когда-нибудь случится и с Вандименовою землей: у торгового народа нет других уз, кроме барышей.
Беспечная Россия всегда смотрела на Сибирь, как богатая барыня на дальнее поместье, случайно ей доставшееся, куда она никогда не заглядывала, управление коего совершенно вверено приказчикам, более или менее честным, более или менее искусным. Поместье всегда исправно платит оброк золотом, серебром, железом, мехами: ей только и надобно; о нравственном и политическом состоянии его она мало заботится. Крестьяне, ходя на промысел и подвигаясь всё вперед, наткнулись на транзитную китайскую торговлю: тем лучше: и им прибыль, и госпоже.
Как не признать, что во время дремоты нашей, у изголовья самим Богом приставлен к нам ангел-хранитель? Зачем же нам слишком хлопотать? В свое время всё полезное придет к нам само собою. Когда мы больно начнем мудрить, всегда наделаем глупостей; известно, что мы мастера всё испортить. Всё идет нам в прок, даже леность и невежество наших дворян. Что если б, от природы ко всему способные, они вздумали почти задаром покупать в Сибири большие пространства девственной земли и переводить на них крестьян (что никогда запрещено не было)? Какими бы владетельными князьями могли они сделаться![103] Но к счастью, им это не приходило в голову; им приятнее было вести праздную жизнь в деревнях или в столицах, щеголять европейскою болтовней. Итак в Сибири нет ни одного помещика: всё казенное, всё Божье, да государево. Чиновники все присылаются из России; пробыв несколько лет, когда они волею или неволею оставляют службу, то опять в нее же возвращаются. Духовенство везде у нас бедно; миллионщики-купцы также не владеют землею, имеют только дома и капиталы и торг ведут по большей части через Россию. Одним словом, Сибирь, как медведь, сидит у неё на привязи.
Кто может знать будущее? Но судя по настоящему, не видно и возможности отделиться ей от нас. Она так велика, так бедна жителями, сообщения между ними так затруднительны, что всякая попытка будет неудачна. Тогда какая польза для государства владеть беспредельными, необработанными пустошами? Разве мало пользы иметь на вечные времена в запасе достаточное количество земли для умножающегося народонаселения? Оно только может идти опять из той же России: когда Оренбургская губерния и южная часть Пермской преисполнятся жителей, тогда они ровными, довольно густыми массами будут подвигаться и населять Тобольскую. Таким образом, Россия будет всё расти, по мере того как Сибирь будет укорачиваться. Только китайская граница и особенно Амур суть места, о коих позаботиться было бы не худо.
С самого выезда из Красноярска, чувствовал я неодолимую тоску; известия, полученные мною в Тобольске, должны были ее умножить, а образ жизни, который в нём вели, не мог уменьшить ее. Все веселия ограничились для меня четырьмя сытными обедами, и хотя по вечерам была несносная скука, я не искал развлечений и не полюбопытствовал даже взглянуть на театр, который тут находился под управлением также сосланного дворянина, Василия Васильевича Пассека. Я бы скоро оставил Тобольск, но морозы начали доходить до сорока градусов, и я всё выжидал, чтобы холод уменьшился. Долее пяти или шести дней прождать я не мог и выехал в ужаснейший мороз, какой я запомню.
В закутанной отовсюду кибитке, надобно было еще мне думать о спасении ушей и носа; приподняв шубу и завязав ее над головой, сидел я в совершенных потьмах; куда как мне весело было! С двумя уездными городами, Тюменем в Тобольской губернии и Камышловым Пермской, обошелся, я как с простыми станциями, только что погрелся в них, да переменил лошадей. В одиннадцать часов вечера, 3 февраля, приехал я в Екатеринбург.
Не скоро ночью мог я отыскать какого-то полицейского, который привел меня к каким-то мещанам на краю города. Они что-то косо посмотрели на меня, однако же отвели в небольшую горенку, где, устав от мороза, с удовольствием я начал дышать теплым воздухом и расправлять от неподвижности и холода онемевшие мои члены. Прежде нежели лег спать, немного укрепил я себя простою пищей; вдруг среди сладости первого сна пробужден я был необыкновенным шумом. Тонкая перегородка отделяла меня от образной или молельной; хозяева мои были раскольники, это было накануне воскресного дня и, ровно в полночь, начали они без священника совершать свое богослужение. Как объяснить, сколь нестерпимы были для слуха чтение и песнопение их? Как описать мое бешенство, отчаяние мое? Много нагрешил я в эту ночь. Вдали от слуги моего, который спал в другом месте, забыв и страх, и долг христианства, не владея собою, громкими ругательствами и проклятиями сопровождал я моления их; ими покрывал я иногда голоса их, но мой чаще быль заглушаем их возгласами и бормотаньем. Я давно уже умолк, а они долго еще продолжали крики и визги свои. Как бы отчитав беснующегося, незадолго перед рассветом оставили они меня в покое. Сильное волнение в крови рано разбудило меня.
Я вспомнил Софью Карловну Певцову, оделся и в мороз пошел пешком ее отыскивать. Найти было нетрудно, в уездном городе, генеральский собственный, каменный дом в два этажа. Я был допущен к генералу, которого нашел я в зале, среди стоящих вокруг него штаб- и обер-офицеров его полка. Я отнюдь не был поражен величием сего зрелища, тем более что с первого взгляда, Аггей Степанович показался мне фельдфебелем, который только что надел генеральский мундир и ленту. Объяснив ему свое имя и качество, я прибавил, что, пользуясь приглашением его супруги, желал бы и ей представиться. Он отвечал мне сухо и даже сурово: «она на сносях брюхата, вам нельзя ее видеть». Я поклонился, повернулся и вышел. На лестнице слышу, что кто-то меня догоняет; поровнявшись со мной, невысокого роста, толстенький человек в военном мундире обратил ко мне следующие слова: «Мне, право совестно за нашего генерала, он совсем не умеет жить; такие гости, как вы, у нас редки; надобно стараться их удерживать. Позвольте мне предложить вам мои сани и проводить вас в один дом, где уже, конечно, будут уметь оценить вас». Что могло быть любезнее такого предложения? я принял его.
Проводник мой был Екатеринбургского полка подполковник Коренев, а повез он меня к жене генерала, то есть обер-берггауптмана четвертого класса, Ивана Филипповича Германа, начальника Горного Правления, Елизавете Гавриловне, урожденной Качьке. Муж был в Петербурге, а жена действительно заставила меня краснеть от любезности её приветов. Она не хотела отпустить меня до обеда, на который пригласила в себе; и когда, по окончании его, начал я раскланиваться, чтоб идти домой и в тот же день отправиться далее в дорогу, она объявила мне, что этому не бывать, что повозка моя у неё в сарае, а пожитки мои в пустом кабинете её мужа. Когда же я стал отговариваться, она отвечала мне: «Неужели в Петербурге молодые люди так грубы, что не уважают просьбами женщин? Нет, вы не будете так неучтивы, чтоб отказаться от бала, который сегодня я даю в честь вашу и на который созвала я весь город». Что мне было делать? После худо проведенной ночи, после дурного приема утром, я совершенно был оглушен расточаемыми мне ласками, и дал г-же Герман распоряжаться мною, как ей было угодно.
Надобно, однако же, описать наружность любезной моей хозяйки и внутренность её семейства. От роду было ей лет сорок, если не более; весу в ней было пудов сорок, если не более; она была рыжевласая, и рябины на лице её спорили за место с веснушками. Она должна была иметь великую телесную силу, ибо толщину свою носила с необычайною живостью и легкостью. При ней находились двое детей, девятнадцатилетняя дочь и восемнадцатилетний сын, уже горный офицер; меньшие сыновья отданы были в Горный Корпус. Дочь была не дурна собою и чрезвычайно скромна; я скоро заметил, что представивший меня Коренев в нее влюблен, ищет руки её и всячески старается угодить матери.
Но зачем при такой взрослой девице, подумал я, гувернантка четырьмя годами её только старее? Мадам Легран, как заметил я, принадлежала к такому роду женщин, которые похищают название мадамы, хотя, впрочем, они сами с достоверностью не помнят эпохи, в которую лишились права называться мамзелями. Она пустилась рассказывать про мадам Браншю и других оперных певиц в Париже, как будто про каких принцесс; в вольном сем рассказе не утаила она ни одной из их слабостей, а из простонародного слога, жон и жавон, её повествования, заключил я, что у которой-нибудь из них должна она была находиться служанкой. К счастью молодой Герман, была она более поверенною в делах матери, чем её наставницей. Чтобы дать понятие о непринужденности её обхождения с мужчинами, скажу, что, во время бала, найдя меня в кабинетце, куда зашел я отдохнуть, она без церемонии села мне на колени и обе руки закинула мне за голову; внезапно показалась хозяйка и громоносный взгляд её заставил ее вскочить.
Не с одной этой стороны поведена была против меня атака: Елизавета Гавриловна всё со мной танцевала, и я сначала думал, что от усталости так крепко жмет она мне руку. На этот счет был я от природы туп, совсем не избалован прекрасным полом и нескоро мог догадаться, чего от меня хотят; но тут уже дело было очевидное. В целые сутки я почти минуты не имел отдыха и когда пошел к себе в комнату спать, то заперся; ну что много извиняться, виноват, струсил!
Я ожидал, что на другое утро встретят меня с холодностью; вместо того, меня просто начали гнать с двора, говорить, что меня не удерживают, что в дороге заживаться не должно. Мне стало досадно. Накануне на бале один горный чиновник, пятого класса Иван Козмич Савков, подошел ко мне и сказал потихоньку, что Софья Карловна в отчаянии от неучтивости своего мужа, что она просит меня не уезжать, не повидавшись с нею и не приняв от неё поручений к родителям в Пермь и что сам муж её приказал принять меня, коль скоро я приду. Этим случаем не оставил я воспользоваться.
Я уже успел заметить, что в Екатеринбурге нет большего согласия между двумя ведомствами: военным, и горным, и что в обоих станах встречаются переметчики. Я гордо возвестил г-же Герман, что немедленно уеду, но что наперед должен увидеться с г-жей Певцовой, и пошел к сей последней.
Муж её был прав, она едва могла передвигаться, но и в сем состоянии была мила и приятна. Не так уже смотрел я на нее, как за семь месяцев перед этим: в голове моей всё еще был один свежий женский образ, при котором в глазах моих померкли другие женские прелести. Певцова расхохоталась, когда я с видом горести и смирения стал рассказывать ей о непонятной для меня внезапной перемене в обхождении со мною почтенной Елизаветы Гавриловны Герман. По приказанию генерала, нашли мне квартиру близко от его дома.
Скоро пришел ко мне молоденький Герман[104], который никакого не хотел принять участия в несправедливом на меня гневе своей матери и предложил мне съездить с ним на Березовский казенный завод, где добывается золото. Там потрапезничав, спустились мы в рудники, и таким образом раз в жизни случилось мне побывать под землею. Я был слишком рассеян во время сего сошествия в преисподнюю и ничего особенно любопытного не могу сообщить о нём читателю; только поражен я был бесстыдством и развратом работников обоего пола. Вечер провел я у Певцовых и на другой день уехал из Екатеринбурга, не простясь с Германшей.
По приезде в Пермь, остановился я у прежнего своего хозяина, часовых дел мастера Розенберга. Город сей имел вид еще более унылый чем летом: перед каждым рядом низких домов стоял вал из снегу, на широких улицах метелями нанесенного. Не располагая тут долго пробыть, я в тот же вечер пошел к Модераху с письмом от Певцовой. Жена его была нездорова, дочери не показывались, и я пробыл с ним наедине. Он сделался разговорчивее; заметив какое участие, несмотря на мою молодость, принимаю я в заграничных происшествиях, начал он изъясняться об них с чувством, как немец времен Екатерины, который дорожит русскою честью. С прискорбием говорил он о последствиях Аустерлицкого сражения и Пресбургского мира; с негодованием о принятии двумя курфирстами короны из рук не всеми признанного императора и об унижении чрез то королевского достоинства; но веровал еще в могущество России и надеялся на сильное содействие Пруссии. Утешенный им, преисполненный к нему уважения, оставил я его.
От Перми в Казань дорога показалась мне весьма приятною, потому что воздух сделался вдруг гораздо теплее: после продолжительных морозов в пути оттепель покажется всегда благополучием. При масленичной погоде, во вторник на масленице приехал я в Казань.
Перед отъездом из сего города, летом, дал я сыну коменданта Кастелли, Николаю Степановичу, обещание на обратном пути у него остановиться. Он был добрый, молодой, веселый морячок, недавно оставивший службу и женившийся на одной из девиц Юшковых; сдержать данное ему слово было мне легко и приятно. Я пристал у него, и мы пустились с ним по городу, который тогда исполнен был веселых пиршеств.
Губернаторша почитается необходимостью в губернском управлении: возлагая на нее заботы домоводства и общественной жизни, что входит в состав его обязанностей, губернатор имеет более свободы заниматься делами по службе; когда сие второе место в губернии остается вакантным, то как будто чего-то не достает в губернском городе. Добрейший Борис Александрович Мансуров, вдали от детей своих, которые воспитывались у родных в столице, скучая одиночеством и вдовством своим и внимая преследовательным убеждениям жителей, перед самою масленицей вступил во второй брак со старшею из княжон Баратаевых, Елизаветой Семеновной, и казанцы не знали как изъявить радость по случаю сего важного для них события.
Недавняя, почти вчерашняя госпожа Мансурова была годами вдвое моложе своего мужа, а степенностью едва ли не старее его. Она помнила еще отца своего на губернаторстве, следственно оно ей было не в диковинку; однако же, по природной скромности, всегда приходила в замешательство, когда старые дамы уступали ей место. Сам же Мансуров на радости был со мною, если возможно, еще добрее и ласковее. Мы проводили вместе дни и вечера, на званых свадебных обедах, на катаньях и на балах. Это было тоже что в Пензе, да не то: в помещиках казанских были радушие и искренность, которых не было в пензенских; а пензенские дамы имели жеманство и претензии, которых не было в казанских. Сплетни однако же неизбежное зло губернских городов, и я был провозглашен женихом Александры Семеновны, одной из меньших Баратаевых потому только, что часто бывал у её матери, чаще с нею танцевал и действительно находил ее красивее и милее других девиц[105].
В Казани находился тогда один выходец, я чуть было не сказал беглец, из действовавшей армии, сын Желтухина, Измайловского полку полковник Сергей Федорович, который был в Аустерлицком сражении или близ его и после угрожавших ему издали опасностей приехал успокоиться к родителям. Я было к нему с расспросами; он отвечал так не ясно, так отрывисто, что я приписал это его гордости или скромности; после в Петербурге узнал, что это происходило от его неведения и что вообще самое воспоминание о сражениях его сильно тревожило.
Во вторник на первой неделе поста выехал я из Казани. Находясь так близко от Пензы, куда я должен был опять заехать, в другое время не прожил бы я недели в семь городе, но я предпочел пиршества в Казани и тишину семейной жизни в Пензе. Опять проехал я через Симбирск, не видевши его, ибо это было в темную ночь, когда метель только что начинала разыгрываться; я выждал на почтовом дворе, чтоб она прошла, и выехал до свету. Спешить было не к чему: я не нашел в Пензе ни родителей, ни родных своих.
В бытность отца моего в Петербурге, военный губернатор граф Петр Александрович Толстой уговорил его, посредством своих подчиненных, принять на себя закупку муки в Пензе и доставку её Сурой и Волгой в столицу. Он находил, что провиантскими чиновниками делается сие слишком накладным образом для казны, и отец мой имел неосторожность согласиться. Сия опасная операция совершена с успехом, то есть в половину дешевле против прежних годов. Но караван имел остановки в плавании, и поверхность муки подверглась некоторой порче. Это подало повод управляющему запасными магазинами, статскому советнику Романовскому, лишенному при сем случае обыкновенных своих ежегодных барышей, забраковать всю муку. Почтенного графа Толстого тогда не было в Петербурге; он командовал корпусом, делал с ним высадку в Померанию и ходил на помощь к Гановеру. Он сохранял свое звание, но место его временно занимал военный министр Вязмитинов, хороший знакомый отцу моему, добрый человек, но слабый, робкий и склонный к подозрениям. Чтобы спасти себя от вершенного разорения, принужден был отец мой с семейством отправиться в Петербург; и сделал хорошо, ибо впоследствии всё дело обратилось к стыду г. Романовского. Что было мне делать в пустой для меня Пензе? Не видав почти никого, отдохнул я в ней сутки и пустился опять в бесконечный свой обратный путь.
В Москве нашел я сестру и зятя веселыми и довольными. Причина их радости, для человека равного с полковником Алексеевым чина, едва ли в нынешнее время не была бы причиною печали: зятю моему, после Аннинского креста на шее, дали Владимирский в петлицу. Два Екатерининских ордена, военного и гражданского достоинств, которых Павел не раздавал и на раздачу которых Александр был очень скуп, ценились еще весьма дорого. Не нужно говорить об удовольствии, с которым увидело меня почти всё мое семейство, ибо и другие две сестры родителями оставлены были в Москве у Алексеевых; не временем, а отдалением мерили мое отсутствие, и мы увиделись как после десятилетней разлуки.
Несмотря на великий пост, в Москве казалось шумно и весело. В ней только тогда победителей ожидали триумфы, и князь Багратион, почти единственный из военачальников, поддержавших честь русского оружия, приехал в нее за венками, со множеством молодых знатных людей, подвизавшихся с ним в последнюю кампанию. Из них, у князя Сергия Федоровича Голицына, видел я только одного, третьего сына его князя Сергия, который имел на голове рану и весьма красиво и кокетски надетую черную повязку. Множество праздников с похвальными куплетами даны были в честь Багратиона и его сподвижников. На одном из них, в благородном собрании, самом блистательном и многолюдном, явилась старшая из трех дочерей князя Василия Алексеевича Хованского, о которых не один раз я упоминал. Она была одета какой то воинственной девой, с каской на голове, в куртке светло зеленого цвета с оранжевым, вместо обыкновенных лент, украшенная Георгиевскими, принадлежащими гвардейскому егерскому полку, коего Багратион был шефом, и своим прекрасным голосом пропела стихи во славу его. Всё это было очень трогательно и немного смешно. Возвратившись, как мне казалось, со стыдом, я никуда не показывался, и пишу здесь всё одно слышанное.
Мне так надоела дорога всю зиму и так хорошо мне было с родными, что я дней десять откладывал всё выезд свой. Но последний зимний путь начинал портиться, и я должен был спешить, чтобы воспользоваться им. Итак, 12 марта покинув Москву, 16-го прибыл я в Петербург, после десятимесячного из него отсутствия.