Из Киева в Москву. — Графиня Д. П. Салтыкова. — Госпожа Лоран. — В московском генерал-губернаторском доме. — Увольнение от службы. — Графчик П. И. Салтыков. — А. И. Талызина. — Девицы Полтевы. — Князь Петр Иванович Одоевский. — Девицы-приживалки. — Дом князя П. И. Одоевского. — Госпожа Форсевиль. — Пансион ее. — Девица Лаборд. — Ученье во Французском пансионе. — Д. И. Королькова. — А. А. Турчанинов. — Девица Турчанинова. — И. А. Жуковский. 1799.
Есть чувствования, которые не только другим, но и самому себе объяснить весьма трудно. Первый раз в жизни покидал я всё родимое, всё мне любезное, священный Киев и благословенное семейство, в котором я родился. Как будто нарочно, всё сделалось перед отъездом ко мне ласковее, сам отец мой мне начал улыбаться; даже дворовые люди наши и женщины находили сказать мне что-нибудь необыкновенно-нежное. Беспрестанно был я в горестном волнении, и слезы нередко навертывались на глазах моих, но в тоже время сердце было наполнено неописанным восторгом. Как часто из окошек своих, любопытным, жадным взором глядел я на Заднепровье, на этот густой, темный бор, для меня заповедной, как будто заколдованный, который сколько раз уже то зеленел, то чернел в глазах моих. Никогда еще не ступал я в него ногой; теперь проникну в глубину его; что я говорю? Он только занавесь, скрывающая от меня незнакомый мне мир: его увижу я, его узнаю. Голова моя была полна слышанными рассказами про Москву белокаменную, про её обширность, её велелепие, её сорок сороков церквей. В сем расположении духа, с печалью и радостью вместе, выехал я из Киева.
В трех кибитках быстро мчались мы по снежной дороге. Единообразие зимнего пути меня скоро утомило. Февральское солнце, которое в Малороссии греет сильнее и светит ярче, чем на Севере, и снег, который от него блистал и таял, днем еще кое-как развеселяли мои мысли; но как пришла ночь, я почувствовал тоску необычайную. Даром что я был с сестрой и зятем, и что старший брат провожал нас до первого маленького города Козельца, мне вдруг показалось, что я совсем осиротел: сидя один в кибитке, впотьмах, я не мог заснуть и заливался слезами. Так прошел первый день; следующие были не забавнее.
Мне стало еще грустнее, когда, въехав в Орловскую губернию, в первый раз увидел я себя в черной закопченной избе, куда спаслись мы от метели и где должен был я ночевать между телятами и поросятами: изнеженному мальчику, каковым был я тогда, это показалось верхом злополучия.
В то время между малороссийскими деревнями и местечками и малороссийскими городами не было заметно почти никакой разницы. В тех и в других встречались, почти одинаковой величины, чистенькие мазанки, с чистыми окнами, которые ежемесячно белились изнутри и снаружи. Все они между собою, равно как и от улицы, отделялись садиками, коих высокие деревья осеняли их кровли, что некоторым из деревень давало вид приятных рощей, в коих белелись рассеянные сельские домики. Всё показывало, что тут живет народ, который столь же мало знаком с роскошью, как и с нищетой; общество, коего члены были все равны между собою и отличались одними заслугами, оказанными войску, и почестями, личною храбростью или личными достоинствами приобретенными. И потому-то образ жизни помещиков столь же мало разнился тогда от быта крестьянского, как вид городов от наружности селений.
Но коль скоро переедешь за Глухов, картина совсем переменяется: бедность и нечистота деревенских хижин, особенно же в господских имениях, поражает своею противоположностью с прочностью строений городских. Когда увидел я первые великороссийские деревни, то полагал, что города немного разве лучше, и оттого не весьма красивый Севск изумил меня своими каменными палатами. Вслед за тем Орел и, наконец, Тула показались мне столицами.
Москва произвела на меня то действие, которое обыкновенно производят большие столицы на провинциалов, никогда их не видавших, старых ли или малых: я был еще более оглушен её шумом, чем удивлен огромностью её зданий. По набожности сестры моей, мы от заставы отправились прямо к Воскресенским воротам помолиться Иверской Богоматери; вокруг часовни, где поставлен её образ, в двух узких отверстиях, ведущих к Кремлю, беспрестанно кипит народ, ломятся экипажи. Во время молебна мне всё казалось, что подле нас идут на приступ.
Квартира, которую дали зятю моему в казенном доме, называемом Тверским, или Чернышовским, или домом главнокомандующего, была просторна, довольно красива, а мне показалась даже великолепна. Мы занимали комнат двенадцать в одном из загнутых флигелей внутри двора сказанного дома. Из окошек были видны только высокие палаты, в коих жил начальник Москвы и зятя моего и пред коим наш флигель казался на коленях, да еще не весьма обширный двор, с утра до вечера наполненный каретами, в коих приезжали не к нам с посещениями, а с поклонением к фельдмаршалу и жене его.
Сестре моей нужно было несколько дней, чтоб обмундироваться по моде и приготовиться предстать пред графиней Салтыковой, коей надменностью всех пугали. Обряд сей совершился не совсем к её удовольствию. Потом пустилась она развозить рекомендательные письма, данные ей от родителей, и имела причины быть более довольна сделанными ей приемами. Две статс-дамы, фельдмаршальша графиня Каменская и княгиня Долгорукова, жена князя Юрия Владимировича, предместника графа Салтыкова, не замедлили сами сделать ей визиты и осыпали ласками робкую провинциалку. Обе бывали в Киеве и были очень знакомы с нашею матерью; первая же один раз провела в нём целое лето. Другие дамы, менее знатные, оказали приезжей еще более вежливости; но, графиня Салтыкова не обратила ни малейшего внимания на бедную сестру мою, никогда к себе не приглашала, дозволяя разве только по временам к себе являться. Это было совсем неободрительно, это было даже бесчеловечно в отношении к молодой женщине, которая, по тогдашним понятиям, находилась, так сказать, при дворе её сиятельства.
Сия графиня, Дарья Петровна Салтыкова, была между тем женщина чрезвычайно умная и отменно добродушная. Наружности своей, от природы суровой, старалась она, по примеру Екатерины, придать некоторую величественность и тем пугала не коротко ее знавших. Она была, действительно, самой строгой добродетели; примером и наставлениями старалась внушить она ее дочерям, но была, может быть, слишком снисходительна к единственному сыну и вообще в посторонних расположена была видеть одну только хорошую сторону. Будучи дочерью графа Чернышова, более двадцати лет русского посла в Лондоне и Париже, она всю первую молодость провела за границей и оттого не совсем свободно объяснялась по-русски, тогда как французский язык не был еще в столь общем употреблении, как ныне. Сие затруднение делало ее часто молчаливою с другими женщинами; но зато она строго соблюдала все формы вежливости, всем без изъятия платила визиты, и у себя была внимательною к каждому, никого не оставляя без того, чтобы не сказать несколько слов.
Отчего же столь почтенная женщина показывала более чем холодность существу, ничем ее не оскорбившему, существу, которое имело даже нужду в её покровительстве? Это надобно объяснить. Графиня Салтыкова была превыше мужа своего столько же умом, сколько нравственностью; частые его неверности, несмотря на преклонные лета, не могли от неё совершенно укрыться; она никогда не унизилась до ревности, но с отвращением смотрела на невоздержность супруга. У неё в доме находилась тогда одна француженка, madame Laurent, ловкая, хитрая, довольно пригожая и не старая, в качестве более собеседницы чем гувернантки при взрослых её дочерях; сверх того имела она особую, секретную должность при самом графе Салтыкове: она умела пользоваться в одно время доверенностью жены и нежностью мужа. Преувеличенные похвалы графа Салтыкова красоте невесты любимого им адъютанта возбудили мерзкие подозрения в душе француженки; она поспешила сообщить их обманутой графине еще прежде нашего приезда.
Опасения госпожи Лоран должны были исчезнуть, коль скоро она только увидела сестру мою; порок узнаёт тотчас добродетель по тайному стыду, который она в нём производит; но она не вдруг еще успокоилась. Граф Салтыков поступил в сем случае благоразумно и деликатно: он только один раз, по приезде их, навестил молодых супругов. Можно легко себе представить весь ужас положения несчастной тогда сестры моей. Дотоле уважаемая, любимая и достойная того и другого, она вдруг встречает забвение всякого приличия в обхождении с нею жены начальника своего мужа и осуждена жить с нею в одном доме. Она не вдруг могла постигнуть, отчего это происходит; но когда, по инстинкту, коим женщины одарены, она вникнула в причины явного презрения, ей оказываемого, то содрогнулась от негодования. Она, которая почиталась в Киеве цветом непорочности, в первые дни, в первые минуты счастливого нежнейшего союза, подозревается в измене, и в какой же измене? Осмеливаются считать ее наложницей старика из подлых видов корыстолюбия. Сей первый, тяжелый крест, посланный ей в жизни, понесла она с терпением, призвав на помощь веру и чувство собственного достоинства. На чужой сторонушке, с кем было залетной пташечке разделить жестокую скорбь свою? Кому ее поверить? Людям ли, едва знакомым, или мужу, который в обеих супругах видел свое провидение, но, несмотря на то, в исступлении обиженного самолюбия, готов бы был погубить себя дерзостью против них? Или малолетнему брату, которому неприлично и опасно было доверять такого рода тайны? Но я часто заставал ее в слезах перед иконами; я один был свидетелем её печали, которую более всего старалась она скрывать от мужа, и я почти угадал её тайну.
Впрочем, безрассудные подозрения не выходили из тесного круга, в котором родились, и не долго существовали. Прошел месяц или два, и графиня Салтыкова приглашениями, приветами старалась заставить забыть свою первую несправедливость; но оскорбленная сестра моя осталась непреклонна и долго еще чуждалась её высокого общества. Для мужа всё это было непонятно; он дивился своенравию жены, но не смел ее упрекать в том.
Мы жили почти в совершенном уединении: сестра редко делала и принимала визиты. Шум и блеск были вокруг стен наших, а внутри царствовали тишина и молчание. Я начинал сравнивать настоящее положение наше с прошедшим… Тяжело вздохнул я; мне казалось, что наша доля самая низкая в мире. Моральная болезнь, врожденная, хотя и не наследственная, которую ни религия, ни рассудок, ни опыт доселе совершенно излечить не могли, жестокое самолюбие, источник немногих для меня наслаждений и бесчисленных страданий в жизни, сия болезнь в первый раз открылась во мне с некоторою силою; тогда-то заронились мне в сердце первые семена отвращения от аристократии, впоследствии столь постоянно развивавшиеся.
В Киеве мечтал я о Москве; в Москве только и думал что о Киеве. Но без нас всё уже там переменилось. В марте месяце генерал Розенберг переведен военным губернатором в Смоленск, а на его место назначен граф Иван Васильевич Гудович. Сей последний не успел еще с Кавказа приехать в Киев, как его перевели в Каменец-Подольск, а на его место назначили… кто бы мог ожидать? того самого князя Дашкова, который жил в Киеве брошенный всеми. Он находился шефом какого-то полка, был за чем-то вызван в Петербург и там до того полюбился императору, что вдруг получил ленту, чин генерал-лейтенанта и место Киевского военного губернатора. Трудно объяснить, что побудило кн. Дашкова говорить царю об отце моем? Чувство ли великодушное или желание мести? Мне приятно думать, что он надеялся доставить ему новое, высшее назначение. Он с видом откровенности сказал, что ему совестно сделаться начальником заслуженного человека, который старее его в чине и гораздо старее летами. Павел Первый не задумался, он церемониться не любил: вдруг приказал без всякой другой причины отца моего отставить от службы. Лишить почетного, выгодного места человека, который десять лет занимал его с честью, который в глазах его ничем не провинился и даже был ему угоден, ему казалось делом самым обыкновенным, никакая несправедливость его не устрашала: помазанник Божий, он твердо веровал в свою непогрешимость; во всех жестоких проказах своих видел он волю небес.
Будучи в отставке, не имея более средств жить в прежнем изобилии, отец мой желал оставить Киев, куда личный его неприятель прибыл начальником, и отправиться в Пензу, которую он любил и куда призывали его хозяйственные дела. К несчастью, в последний год своей службы, он увлекся страстью к строениям и затеял огромный дом, который надеялся или выгодно отдавать внаймы или с прибылью продать: ему необходимо было его окончить. Князь же Дашков, втайне торжествуя, желал явить умеренность, первый посетил отца моего, и потом при всякой встрече показывал вид, будто ему везде уступает место.
В Москве жил я, между тем, в совершенной праздности и скуке, не имел знакомых, не имел книг и нетерпеливо ожидал минуты, когда отдадут меня в какое-нибудь учебное заведение. Но зять мой, по своему пекшийся о моем благе, полагал, что для меня будет величайшая честь воспитываться вместе с молодым графом, сыном его начальника: у него шли о том негоциации, и от того медлили решить мою участь. Я знал о его намерении и трепетал от ужаса сделаться наперсником московского дофина. В Киеве естественным образом брал я верх над своими маленькими товарищами, в Москве я ожидать сего не смел; но всё-таки не хотелось же находиться в свите сына, как зять мой был при особе отца[30]. В одном равенстве видел я свое спасение.
Моего мнения не спрашивали, и дело было почти полажено. В один вечер пригласили меня, то есть призвали, к знатному моему ровеснику. Я чувствовал, что иду на смотр: московское житье сделало меня робким, застенчивым; но отчаяние дало мне силы, и я вооружился неведомою мне дотоле наглостью. Я нашел графчика одного; я ожидал найти в нём спесь, но он мне показался в смущении, в замешательстве. Притворная смелость моя его ободрила, мы начали говорить вздор и, как водится между мальчиками, через несколько минут коротко познакомились. Я уже умягчался душой, как вдруг показались мои судьи, сперва мусью Моринбо, наставник графа, за ним г. Лоран, воспитатель его, и, наконец, сама г-жа Лоран, супруга последнего. Она была вся разряжена и, благосклонно улыбаясь, сказала мне: «bon jour, mon petit»; не имея понятия о её интригах, не знаю сам от чего, я весь вспыхнул и готов был в нее вцепиться. С трех сторон посыпались на меня вопросы. Я прескверно говорил по-французски; тут нарочно я коверкал язык, врал и дурачился. Плечи пожимались, уста насмешливо улыбались, и всё мне показывало, что я успел в своем намерении. Может быть, я и напрасно приписываю себе успех в сем деле; я не имел довольно ума и искусства, чтобы прикидываться глупым; может быть я показался бы им неуклюжим и без всяких усилий; но как бы то ни было, я торжествовал, чувствуя, что мне не выбрили затылок.
После того я с сыном графа Салтыкова встречался только изредка в манеже отца его, куда ходил я учиться верховой езде. Он всегда ласково протягивал мне руку, говоря с сожалением о невозможности нам часто видеться. Он был преблагородный, предобрый малый, не имел понятия о спеси, но к сожалению и ни о чём не имел понятия. Единственный наследник большего состояния и знатного имени, природою не обиженный, он достоин был лучшего воспитания. Лораны были просто интриганы и пройдохи, которые мало заботились о своем воспитаннике, но имели по крайней мере светское образование; поклонник же их Морино, как узнал я после, был пошлый дурак, совершенный невежда и в обращении настоящий мужик. В то время стоило лишь быть французом, чтобы заслужить доверенность знатных родителей.
Я сказал выше, что у меня в Москве не было знакомых, забыв, что одному нечаянному случаю был я обязан весьма приятным знакомством. Мы жили в приходе Косьмы и Дамиана, куда по воскресеньям и по праздникам ходил я слушать обедню; однажды я заметил группу женщин, откуда смотрели на мена с московским любопытством, которое тогда было гораздо сильнее и выразительнее, чем ныне. Но окончании богослужения, одна из сих женщин, постарее других, отделилась от группы, подошла ко мне и спросила: «чей ты, голубчик?» Я покраснел от сего вопроса, который мне показался обидным, однако же назвался. За ответом моим последовало громкое восклицание: «ах, Боже мой, как я рада; да как мил, как хорош!» Потом пожилая дама потребовала, чтоб я следовал за нею, прибавляя, что она живет в двух шагах; я отговаривался тем, что не смею ни к кому ходить без позволения сестры. «Пустое, пустое, батюшка», сказала она, «мы ведем тебя не в худое какое место; пошлем слугу твоего сказать сестрице, что ты у нас, и она успокоится». Взглянул я на них: старые показались мне так добры, молодые так милы, что я перестал отговариваться. По узкому переулку пришли мы к калитке, чрез нее вошли в сад; потом пройдя двор, я очутился в барских, разукрашенных хоромах[31].
Надобно, однако же, объяснить причины столь внезапного знакомства. Почти за год до того, в июльский палящий зной, у нас кто-то смотрел в окошко и указал матери моей старую, дряхлую женщину, которую два дюжих лакея более тащат, чем ведут под руки, а за нею толпу женщин в дорожном платье. Изнеможение, страдания были на лице старушки; мать моя послала предложить ей карету и просить ее покамест к себе отдохнуть, что приняла она с благодарностью. Это вышла одна почетная дама, Авдотья Ивановна Талызина, приехавшая на богомолье; у неё что-то изломалось, да и лошади решительно отказались взвезти тяжелый экипаж её на крутую, сыпучую, Печерскую гору. Ее успокоили, угостили и не прежде отпустили, пока не приискали хорошей квартиры. Она была чрезвычайно тронута гостеприимством незнакомых ей людей и потом, хотя имела намерение посещать одни только монастыри и церкви, приезжала и к нам, уверяя, что в назидательно-веселой беседе матери моей находит столько же услаждений, как и в молитве.
С нею была одна родственница, Александра Николаевна Полтева, зрелая дева, которая, оплакивая потерю жениха, решилась посвятить себя иноческой жизни в Киево-Флоровском монастыре: благое намерение, которое сохранила она всю жизнь свою, не приводя его в исполнение. Возвращаясь в Москву, г-жа Талызина поручила ее утешениям и попечениям моей матери. Её-то старшая сестра Анна Николаевна Полтева заметила меня в храме и, узнав фамильное имя мое, увлекла с собою. Она жила у третьей сестры своей, которая была замужем за князем Петром Ивановичем Одоевским, братом г-жи Талызиной.
Дом князя Одоевского, коего сделался я частым посетителем, не был шумен, пышен, как другие дома богатых в Москве людей, но он был, однако же, верное изображение тогдашних нравов древней столицы; в описании его вижу я обязанность принятого мною звания рассказчика. В одеянии, поступи, в самом выражении лиц господских людей виден характер господина: там, где беспорядок, они ленивы, неопрятны, оборваны; там, где их содержат в строгости, они одеты довольно чисто, вытянуты в струнку, но торопливы и печальны. Вид спокойствия, довольство, даже тучность домашней прислуги князя Одоевского, почтительно-свободное её обхождение с хозяевами и гостями, вместе с тем заметный порядок и чистота показывали, что он отечески управляет домом. Действительно, он был барич, который, по достижении совершеннолетия, долго путешествовал за границей и, возвратясь оттуда, сохранил в доме своем обычаи старины, прибавив к ним устройство и опрятность, которые заимствовал он у европейских народов[32].
Он был сухенький старичок, но весьма живой и, как говорят французы, еще зеленый. Мне сказали, что он отставной полковник; а я, признаюсь, сначала принял его за отставного камергера. Он нисколько не походил на тех отважных Екатерининских полковников, которых прежде я видел в Киеве; несмотря на имя его, я даже не вдруг поверил, что он русский: не знаю, природа ли или искусство дали ему совершенно французскую наружность, хрустальные ножки и какое-то затруднение в выговоре. Но в доме его всё напоминало русское барство, и в нём только он один был аристократ. Различие между сими двумя названиями — аристократией и барством, надеюсь я объяснить в другом месте.
Он не гнался за почестями: в это время бригадирским шитьем или камергерским ключом заключалось обыкновенно поприще честолюбивейших или тщеславнейших из москвичей. Он жил в кругу родных и коротко-знакомых, довольствовался их любовью и уважением, наслаждался спокойствием, богатством и воспоминанием молодости, проведенной в Париже. Там был он в конце царствования Людовика XV и, в качестве русского принца, был представлен ко двору его. Так очарователен пример старой греховодницы-Франции, что добрый и честный князь завел свою мадам де-Помпадур.
Больная, набожная княгиня редко выходила из внутренних своих покоев. Это было ненужно: как в гостиной, так и в сердце её супруга, место её занимала молодая дворянка, Анна Васильевна Сабурова, неимущая сирота, не столько ею, сколько мужем её призренная. Но это еще не всё; была в одно и тоже время и мадам Дюбарри. Видно, в это время французские гувернантки занимали везде более одной должности. Мамзель Дюбуа, которая воспитывала двенадцатилетнюю дочь князя Одоевского, была совершенная красавица и до того мила, что во мне… стыдно сказать, родилось сожаление, что я не девочка и что не она моя наставница. Я не могу понять, как согласилась она играть второстепенную ролю, тогда как подле девицы Сабуровой казалась она как пышный цвет подле миниатюрного скелета; предпочтение же Анне Васильевне было очевидно.
Несмотря на эти княжеские прихоти, которые у нас в России могли бы войти в пословицу, как за границей баронские фантазии, совершенное согласие царствовало в сем доме. Посетителей в нём видел я весьма мало, молодых ни одного; но зато посетительницами он изобиловал. Большая часть из них были так называемые московские старые девки. В Москве было в старину одно почтенное, трогательное обыкновение: в каждом доме, смотря по состоянию, принималось на жительство некоторое число убогих девиц, преимущественно дворянок; одни старились в них и даже умирали, других с хорошим приданым выдавали замуж; связи первых с своими благодетельницами от времени становились иногда крепче, чем самые родственные узы. В домах женатых людей положение сих девиц было не совсем безопасно, но у вдов и у незамужних старушек, их общества составляли род светских монастырей или, лучше сказать, капитулов, коих они были канониссами. Их жизнь была деятельно — праздная; в доме они кой зачем присматривали, исполняли некоторые комиссии своей хозяйки-аббатисы, раскладывали с ней гран-пасьянс, посещали иногда подруг своих. Их набожность ограничивалась одними наружными обрядами религии, но они соблюдали их с точностью мелочною; они знали все храмовые праздники и там, где бывало архиерейское служение, ими наполнялась половина церкви. Так проходила их беспорочная, их бесполезная жизнь.
Целыми стаями слетались эти барышни к своим знакомым у князя Одоевского; бывало спросишь: кто они такие? скажут такая-то живет у княгини Марьи Ивановны, такая-то у княжны Лисаветы Федоровны. Нельзя себе представить их детского добродушия; разговор их был невинный лепет первого возраста. Они меня чрезвычайно любили, осыпали ласками и, будучи сами престрашные лакомки, и меня прикармливали вареньями и пастилой: сладко мне о них воспоминание! Изредка попадаются ныне такого рода женщины, и я всегда встречаю их с сердечным удовольствием. Дому Одоевских останусь я всегда благодарен за приятные минуты, в нём проведенные, хотя, впрочем меня, свежего мальчика, довольно оригинального, любили там и тешились мною среди единообразной жизни, как забавляются обезьяной, карлицей или попугаем. Князя Одоевского благодарить мне нечего: он, кажется, не любил мой пол, я же был не совсем ребенок, и он всегда на меня косился. Когда после воротился я в Москву уже взрослым мальчиком, то не мог быть принят в его доме, где, видно, наблюдались все строгие правила гаремов.
Мне было весьма трудно уговорить сестру сделать первое посещение княгине Одоевской; с каждым днем она более дичала, но решилась, наконец, сие сделать, чтобы поблагодарить за оказанные мне ласки. В разговоре о затруднениях, куда бы меня лучше пристроить, была призвана на совет мамзель Дюбуа; она рассыпалась в похвалах пансиону г-жи Форсевиль, своей единоземки. Мне чрезвычайно хотелось учиться в Университетском пансионе; но французский язык, коим преимущественно и почти исключительно говорили тогда высшие сословия, был вывескою совершенства воспитания; я на нём объяснялся плохо, а воспитанники университетские не славились его знанием. Это заметила мамзель Дюбуа, прибавляя, что из рук г-жи Форсевиль молодые люди выходят настоящими французами. Рассуждая, что мне предназначено быть светским и военным человеком, а не ученым и юристом, сестра моя нашла, что действительно лучше отдать меня к французам. Видно, на роду у меня было написано не получить основательного образования.
Исполнение намерения предать меня в руки мадамы замедлилось несколько дней по случаю тревоги, в которой находилась вся Москва, и особенно свита графа Салтыкова. Ожидали скорого прибытия императора, полки собирались на маневры, и все исполнены были страха, надежд и любопытства. Я стоял с трепетом 10-го мая[33] на Тверской, подле дома главнокомандующего, когда Павел Первый в нескольких шагах проехал мимо меня. Он сидел в открытой коляске с своим наследником и с улыбкой кланялся (безобразием его я был столько же поражен, как и красотою Александра). В продолжение шестидневного пребывания своего в Москве он всех изумил своею снисходительностью: щедротами он удивить уже не мог. Войскам объявил совершенное свое удовольствие. Шеф одного полка, который был действительно очень дурен, он наказал только тем, что ничего ему не дал, но не позволил себе сделать ему даже выговора; всех же других завешал орденами, засыпал подарками. Никто не мог постигнуть причины такого обыкновенного благодушия; узнали ее после. Любовь, усмиряющая царя зверей, победила и нашего грозного царя: пылающие взоры известной Анны Петровны Лопухиной растопили тогда его сердце, которое в эту минуту умело только миловать. Графу Салтыкову пожаловал он четыре тысячи душ в Подольской губернии, а всех адъютантов его, в том числе и зятя моего, произвел в следующие чины.
В пансионе, в который, наконец, отвезли меня, воспитывались дети обоего пола, под непосредственным наблюдением содержательницы его. Я ожидал найти в ней другую мамзель Дюбуа; может быть, лет двадцать до нашего знакомства была она и лучше. Тогда она была женщина лет сорока пяти, высокая, полная, белая, которая задыхалась от здоровья, у которой щеки алели всегда от удовольствия, когда не багровели от гнева. Она деспотически управляла вверенными ей ребятишками, и мне казалось обидным, что меня ставят на одну с ними ногу, тогда как почти все они были меня моложе. Я, напротив, имел притязания на совершенную свободу, коею пользовался соученик мой Лутовинов, пятнадцати или шестнадцатилетний дюжий мальчик, который ничему не учился, ничего не делал или, лучше сказать, делал всё что ему было угодно. Если б я был несколько постарее, то может быть умел бы присвоить себе равные с ним права; а может быть и нет, ибо румянец осеннего листа, ветчинная свежесть г-жи Форсевиль мне были вовсе не по вкусу.
Был также и мусью Форсевиль; он принадлежал к тому роду незаметных мужей, коих существование поглощается и исчезает в великой знаменитости супруг, как муж г-жи Жоффрен или г-жи Каталани. Заведение находилось под его фирмой, но в нём почти ни во что он не мешался. Он мало выходил из своей каморки, прозванный кабинетом, разве только потому, что в ней находился маленький шкаф, с двумя дюжинами каких-то книг, прозванный библиотекой. Тут не было ни письменного столика, ни даже чернильницы, а одни станки, да пилы, буравы, все принадлежности токарной и столярной работы: всё было засорено стружками и опилками, и всё обличало присутствие более мастерового, чем грамотного человека. На природном языке говорил он как простолюдин, зато уверял, что весьма хорошо знает английский, и взялся два раза в неделю учить меня оному. Недостаток ли в его знании или в моих способностях был причиною, что я никаких успехов не сделал. Он был совершенный сморчок, старичишка добрый, по крайней мере для меня; доверенность его ко мне до того простиралась, что из учеников я только один имел вход в так называемый кабинет его, где таинственно предавался он своим занятиям. Он долго жил в Англии и всегда предпочитал ее своему отечеству; теперь я уверен, что он там был ремесленником. Бог весть, как занесло его к нам и как встретился и совокупился он с француженкой, в России родившейся, хотя безграмотною, но досужею и проворною бабой. Обо всём он говорил равно душно, кроме Англии; самая покорность его супруге, кажется, была не что иное, как следствие уважения его к той земле, где королевы женятся.
Пребывание мое в пансионе мне сначала полюбилось. Лето было прекрасное: от барства, шуму, духоты городской, мне казалось, что я перенесен в тихое, сельское уединение. Дом, в котором помещался форсевилев пансион, находился у подошвы невысокой горы, на которой построен упраздненный Новинский монастырь; сей пригорок заслонял нам вид городских строений, а с другой стороны открывался прекрасный вид к Москве-реке, на рощи, сады и невысокие деревянные дома, Между ними рассеянные. Товарищи мои речами и манерами также напоминали деревню: каждый из них был оттуда прямо привезен в училище, в Москве никого почти не знал и мог только, в незанимательных разговорах своих, познакомить меня с образом жизни наших мелкопоместных дворян. Их было человек тридцать; каждого из них мог бы я и теперь назвать по имени и отчеству, хотя, с самой минуты нашей первой разлуки, я ни с одним не встречался, ни об одном ни слыхивал ни слова. В пространном мире, называемом Россия, в сей целой части света более чем в государстве, люди, с которыми долго живешь и беседуешь, не переставая существовать, часто исчезают как атомы, теряются в безызвестности. Куда девались мои товарищи. Не зная ничего о судьбе их, но судя по их способностям и образу воспитания, могу с достоверностью рассказать их историю. В пятнадцать или в шестнадцать лет их определили в армейские полки унтер-офицерами, потом через год или два произвели в прапорщики; одни воспользовались сим первым чином, чтобы выйти в отставку: другие, более алчные к почестям, дослужились до поручиков или до штабс-капитанов, но наскучив службою, также ее оставили. Все они зарылись в деревне, начали гоняться за зайцами, бить мужиков, обольщать девок, потом завелись женой и детьми; одни спились, промотались и потомство свое привели в состояние однодворцев; другие, более степенные, пошли служить по выборам и попали уже верно не более как в заседатели или исправники; без угрызения совести, следуя общему примеру, стали неправо наживаться, чтобы каждого сына, сколь бы их много ни было, поставить на ту точку, с которой сами пошли.
Девицы, которые с нами воспитывались, обедали, а иногда и учились за одним с нами столом, жили, однако же, в особливой половине. Они были также маленькие провинциалки, но грациознее и остроумнее мальчиков. Из двадцати или из двадцати пяти, одну только Ложечникову можно было назвать хорошенькою; не знаю, где умели набрать таких уродцев. Обхождение с ними Форсевильши было более строгое: от взгляда её, от одного движения губ, бедняжки приходили в ужас. Более всех тирански преследовала она бедную, четырнадцати или пятнадцатилетнюю француженку, дочь какого-то приятеля, которая училась у неё даром, а за то употреблялась для разных домашних упражнений без платы; расцветающие прелести были её виною в глазах отцветшей мадамы. Ее звали Лаборд; она родом казалась более из Индии, чем из Франции: весь пламень Востока и Юга блистал в черных глазах её, самый яркий румянец выступал на смугло-свежих её щеках; её волосы, уста и губы позволил бы я себе сравнить с эбеном, кораллом и перлами, если б от частого употребления сии сравнения мне самому не надоели; выражение же лица юной одалиски словами невыразимо. Живши с ней под одною кровлей, видя ее часто, я бы влюбился в нее, если бы был постарее; однако же, несмотря на отрочество мое, я не был к ней совершенно равнодушен, написал какой-то вздор и всунул ей потихоньку в руку во время танцевального класса, который для девочек почти столь же опасен, как балы для девиц, а для меня всегда был часом искушений. Я ожидал ответа, но тиранка-Форсевиль имела свою тайную полицию: кто-то из уродцев подсмотрел и донес. На другой день тревога, позор и срам: призвали виновных, осыпали их ругательствами, самыми грубыми, непристойными укоризнами; я стоял как вкопанный, не внимал им, а только смотрел на слезы и на тяжко вздохами волнуемую грудь, и был весь раскаяние. Определено обоих выгнать из пансиона, и приговор исполнен в тот же день; меня отослали к родным, но как шурин адъютанта главнокомандующего, я на другой же день воротился с письменным уверением, что дома строго был наказан. Наказание мое состояло в грустных, нежных упреках сестры; зять же мой расхохотался, называя меня молодцом. Чрез три дня явилась и бедная Лаборд, но с тех пор я не смел уже подходить к ней, а она на меня даже и глаз не подымала[34]. Пример сей не нужен, чтобы доказать, сколь опасно воспитывать вместе детей разного пола; теперь это вывелось, а в старину полагали, что до пятнадцати лет все дети должны быть столь же бесстрастны, как грудные младенцы.
Главный вопрос, который должен был сделать всякий и который могу я сам себе сделать: да чему же мы там учились? Бог знает; помнится всему, только элементарно. Эти иностранные пансионы, коих тогда в Москве считалось до двадцати, были хуже чем народные школы, от которых отличались только тем, что в них преподавались иностранные языки. Учители ходили из сих школ давать нам уроки, которые всегда спешили они кончить; один только немецкий учитель, некто Гильфердинг, был похож на что-нибудь. Он один только брал на себя труд рассуждать с нами и толковать нам правила грамматики; другие же рассеянно выслушивали заданное и вытверженное учениками, которые всё забывали тотчас после классов. Мы были настоящее училище попугаев. Догадливые родители не долго оставляли тут детей, а отдавали их потом в пансион Университетский. Сие неминуемо должно было со мной случиться, но странность судьбы моей к тому не допустила.
Четыре тысячи душ в Подольской губернии, пожалованные императором графу Салтыкову, предоставлены были его выбору. Пользуясь необыкновенною милостью царя, он выпросил у него позволение отправить адъютанта своего, подполковника Алексеева, чтобы сделать сей выбор. Оказывая неограниченную доверенность зятю моему, он вместе с тем доставлял ему бессрочный отпуск. В конце августа собралась сестра моя с мужем в Киев к родителям, а в начале сентября оставила меня одного в Москве.
Мое одиночество показалось мне ужасным, хотя в положении оставленного в пансионе мальчика не было ничего необыкновенного. Сестра, отъезжая, поручила меня попечениям близкой родственницы мужа своего, не очень старой, но и не весьма молодой девицы, Дарьи Ивановны Корольковой, которая имела собственный дом за Сухаревой башней. Сей доброй и умной, кроткой и твердой женщине недоставало только воспитания; своим примером она доказывала, что оно не всегда бывает необходимо для собственного счастья и для блага окружающих. У неё также жили две барышни, под именем компаньонок, и они все вместе старались утешать меня. Всякую субботу или накануне праздника, у подъезда пансиона всегда являлся за мною экипаж и отвозил меня к моей попечительнице. Главные заботы её обо мне состояли в том, чтобы меня исправно водили у неё в баню, вычесывали голову, чаще меняли белье, и чтобы поутру к чаю всегда подавали мне свежие крендели. Поведением моим она не могла нахвалиться, и как не быть довольным таким человеком, который сидит сложив руки, всё молчит и тайком зевает? Она меня очень полюбила и потому неохотно отпускала меня иногда в дом Одоевских, где, признаюсь, мне всегда было гораздо веселее с губительницей моею Дюбуа.
Письмами своими старался я разжалобить родителей и в том успел; но не вполне достиг я своей цели, ибо, вместо того чтоб отдать меня в Университетский пансион, велено обратно меня отправить в Киев. Причина тому была нижеследующая. В числе имений князя Потемкина, коим наследовали племянницы его, находилось в Киевской губернии село Казацкое, доставшееся на часть княгине Голицыной, жене известного князя Сергия Федоровича. Муж её некогда воспитывался в Кадетском Корпусе, в одно время с отцом моим, и хотя несколько лет был его моложе, всегда помнил его, любил и сохранял с ним сношения; она же была родная сестра графини Браницкой. По сим уважениям (как часто говорится в канцелярских бумагах), проезжая в сказанное имение чрез Киев, она прямо остановилась у моей матери, хотя до того не была с ней знакома. Её супруг начальствовал тогда над корпусом, посылаемым на помощь Австрии против французов, а она намеревалась несколько лет прожить в деревне, для поправления расстроенных хозяйственных дел. Покойная мать моя, которая с ней скоро подружилась, не в состоянии была не говорить о том, что ей казалось моею миловидностью и затейливостью, и о тяжкой для неё разлуке со мною; слушая ее, княгиня Голицына предложила ей взять меня к себе, чтобы неподалеку от Киева воспитываться вместе с её сыновьями, и прибавила, что многочисленность её семейства и разные учители делают из её дома настоящий пансион. Предложение было принято, и я, ничего о том не ведая, несказанно возрадовался, в уповании вновь узреть богоспасаемый град Киев.
Одну московскую барыню, на житье переселившуюся в Киев и находившуюся тогда в Москве, по каким-то дедам, просила мать моя привезти меня с собою. Итак госпожа Королькова взяла меня от госпожи Форсевиль и передала госпоже Турчаниновой: тогда судьба моя была переходить из рук в руки к женщинам.
Но прежде чем отправлюсь из Москвы, хочу описать, сколь можно вкратце, как особу, с которою должен был совершить путешествие, так и семейство её.
Во время походов Миниха и Ласси, маленький турчонок был взят русскими в плен и привезен в Петербург к Анне Иоанновне, которая его крестила. Елизавета Петровна отдала его в услужение наследнику своему; он сделался Кутайсов Петра III-го. Господин и государь его не имел времени пожаловать его графом или светлейшим князем, и в день кончины его он назывался только Александром Александровичем Турчаниновым, камердинером полковничьего ранга. При Екатерине он скрывался, потом на сбереженные деньги купил именьице в Орловской губернии, потом женился на соседке, девице Сибилевой, также с некоторым достатком. Семейство их втихомолку плодилось и множилось, равно как и состояние; наконец, они имели даже дом в Москве у Пречистенских ворот.
Воцарение Павла пробудило давно заснувшие надежды малого числа приверженцев Петра III; в числе их предстал и г. Турчанинов пред новым императором, который приказал производить ему всё содержание, кое получал он при отце его, а сверх того выдать ему оное за всё время царствования Екатерины с наросшими процентами и рекамбиями. Составился значительный капитал, на который искал он купить хорошее имение. Тогда в Киевской губернии продавались за ничто поместья князя Станислава Понятовского, брата последнего короля; для сбыта их был дан ему самый краткий срок, ибо он переехал в Австрию и не хотел сделаться русским подданным. Бывши в Киеве на богомолье, г-жа Турчанинова о том проведала, купила селение Степанцы, состоявшее из 1000 душ, кажется, не более как за 60 000 рублей и потом властного ей мужа выписала из Орла.
Он был сухенький, сладенький старичок, который всегда улыбался и до того ко всем был ласков, что рождал недоверчивость. Супруга его, женщина еще видная, соединяла твердость с добротою душевною; слабость её, впрочем весьма простительная, была желание казаться моложе, и потому-то погибшие на лице её розы и лилии она весьма неискусно заменяла искусственными. Из многочисленного семейства их одна только младшая дочь была примечательна и сделалась даже впоследствии известною.
Не имея еще двадцати лет от роду, она избегала общества, одевалась неряхою, занималась преимущественно математическими науками, знала латинский и греческий языки, сбиралась учиться по-еврейски и даже пописывала стихи, хотя весьма неудачно; у нас ее знали под именем философки. Вся киевская ученость скрывалась тогда под иноческими мантиями в стенах Братского монастыря; она открыла ее и, чуждая мирских слабостей, не побоялась свести явную, тесную дружбу с некоторыми монахами, преподававшими науки в духовной академии. С такой высоты вдруг опустила она внимание на маленького невежду, которого пугали и странность её наряда, и мрачное выражение её лица.
Когда она выпросила меня к себе в гости, и меня в первый раз к ней послали, то я отправился весьма неохотно. Только сей первый шаг был для меня труден, а потом я надоедал просьбами о дозволении посетить ее. Чистота ли её души, сквозь неопрятную оболочку, сообщалась младенческой душе моей, или магнетическая сила её глаз, коих действие испытывали впоследствии изувеченные дети, действовала тогда и на меня: я находился под очарованием. Я не нашел в ней и тени педантства: всегда веселая, часто шутливая, она объяснялась с детскою простотой. Правда, иногда бралась она допрашивать меня о том, чему я учился, и ужасалась глубине моего неведения; но вдруг потом, как Пиния на треножнике, как бы содрогаясь от вдохновения, сверкала очами и начинала предрекать мне знаменитость. Увы, пророчества её столь же мало сбылись, как и удалось её лечение!
Разговоры её были для меня чрезвычайно привлекательны: она охотно рассказывала мне про связи свои с почтенными учеными мужами, профессорами Московского университета, хвалилась любовью и покровительством старого Хераскова, дружбою Ермида Кострова и писательницы княжны Урусовой. Поэзия доступна понятиям младенчествующих как народов, так и людей, и хотя она была для меня Халдейским языком, девица Турчанинова заставляла меня иногда читать некоторые места из Россияды и негодовала, когда неодолимая зевота мешала мне продолжать сие чтение. Тогда принималась она за мелкие стихотворения, потчевала меня ими, упрашивала выучить наизусть, и одно только из них, «Ода на смерть сына моего», Капниста, мне полюбилось и осталось доселе у меня в памяти. Первое знакомство с русскими музами сделал я в запыленном, засаленном кабинетце моей любезной Турчаниновой.
Лет тридцать спустя, увидел я ее опять в Петербурге, вскоре после того как имя её наделало в нем великий шум, но столь же кратковременный как и надежды, кои возбудила она в сердцах скорбных родителей обещанием исцелить их детей. Я не нашел в ней почти никакой перемены: черные, прекрасные, мутные и блуждающие глаза её всё еще горели прежним жаром; черные, длинные нечесанные космы, как и прежде, выбивались из под черной скуфьи, и вся она, как черная трюфель в масле, совершенно сохранилась в своем сальном одеянии. Я не упомянул об ней, говоря о Киеве; там видел я еще много других примечательных особ и умолчал об них с намерением после описать их, по мере как в совершеннолетии случай опять сводил меня с ними.
С её родительницей я должен был отправиться, и отъезд наш был назначен на третий день после Рождества. Я был вне себя от радости; но, в самую почти минуту сего отъезда, к ней примешалось маленькое горе. Младший сын г-жи Турчаниновой, по совету сестры, учился в Университетском пансионе; к нему пришли товарищи и начали при мне читать Московские Ведомости, лежавшие на столе. В них было помещено известие об экзамене, за несколько дней перед тем в сем пансионе происходившем, и имена учеников, получивших награды. Двум только даны были золотые медали; один из них г. Кириченко-Астромов, находился тут на лицо; приветствия ему и поздравления хозяйки были мне как острый нож. Отец его занимал какую-то маленькую должность в Киеве, и он ласково подошел ко мне, называя себя моим земляком; но я спесиво и холодно отвечал ему, что никогда имени его не слыхивал (этой глупости я в век себе не прощу). Имя другого ученика, целой России после знакомое, имя — Жуковского, было тогда столь же мало известно. Уверяли, будто он поляк; другие утверждали, что он малороссиянин; он сам долго не мог решиться, чем ему быть и оставался покамест русским, славя наше отечество и им славимый. После восторгов, произведенных во мне его стихами, мне нечего раскаиваться в зависти, которую возбудило во мне имя его, в первый раз как я его услышал.