Езда на телеге. — Опять в Москве. — Покровительство графини Д. П. Салтыковой. — Московский Архив Иностранных Дел. — В. Н. Бантыш-Каменский. — Служба в Московском Архиве. — Л. Ф. Малиновский. — Архивные юноши. — Братья Булгаковы. — А. И. Тургенев. — Д. Н. Блудов.  — Занятие в архиве.  — Обер-полицеймейстер Эртель. — Характер москвичей. — Барство. — На своих ногах.  — Театр в Москве. — Московское Благородное Собрание.  — Московские Собрания. — Князь П. Б. Козловский.  — М. Н. Макаров.

Первая молодость сливается с телегой в воспоминаниях всех русских моих современников; ни дорожного, ни домашнего комфорта мы столько не знали, как нынешние молодые люди. Недавно остроумнейший из наших стихотворцев[47] украсил тележную езду всею прелестью поэзии; трогательная шутка его расшевелила мне сердце до самой глубины. Улыбаясь, сквозь слезы, читал я прекрасные его стихи к Орловскому о былом мучении, которое мы так весело выносили. Мне казалось, он описывал первую поездку мою из Петербурга в Москву. Всё нашел я тут: и вихрю подобный бег тройки, и ловкость ухарского ямщика, и шляпу его, украшенную даровою лентой, и руку его, вооруженную вдохновительным кнутом, и русокосых красоток, коими любовался, несмотря на боль моих ребер. Ни я, ни он, хотя меня моложе, добровольно не согласились бы теперь без памяти и скакать, и прыгать по крупным камням и мелким бревешкам тогдашней мостовой, а вспоминать о том, право, приятно!

Первую ночь я никак не мог уснуть от быстроты и силы движения, в коем находился; на другую ночь довольно крепко заснул, а третий день, при беспрестанных толчках, почти весь проспал преспокойно. Конечно, я с нетерпением ожидал конца того, что почитал моею пыткой; однако же, любопытство, коим я одарен или одержим, как угодно, не дозволяло мне ни единого предмета пропустить без особого внимания: ни башен и куполов древнего Новгорода, ни Валдайских гор, ни девок и баранок, ни Вышневолоцких шлюзов, ни сафьянных изделий Торжка, ни улиц Твери, по указу и шнурку выстроенных.

Мы спешили приехать в Москву 20 июля, день именин нашего зятя, а прибыли только 21-го перед рассветом, и ни его, ни сестры не нашли в городе: они были это время в подмосковной графа Салтыкова. Я и забыл сказать, что зятя моего произвели в полковники и что вслед за тем не без причины он был отставлен от службы. Государь прогневался на графа Салтыкова, который младшую дочь свою выдал за графа Орлова, родного племянника ненавистных ему Орловых. Он без церемонии отставил бы его, но был удержан уважением к графине, которая, как одна из пожилых дам, внушала ему к себе почтение и которая приезжала в Петербург ходатайствовать за мужа. Но чтобы каким-нибудь образом показать ему свою немилость, отставил он его адъютантов. Итак бедный Алексеев несколько времени должен был жить одною помощью своего бывшего начальника.

Я увидел Москву с великим удовольствием, как старую знакомку; один Киев тогда почитал я родным местом. Мы въехали на квартиру зятя и сестры, которые сохранили ее, по милости главноначальствовавшего в Москве, в том же самом загнутом флигеле казенного Тверского дома, где жили и прежде. Узнав о приезде нашем, они дня через два поспешили воротиться. Как положение их, так и склонности заставили их жить в тесном, неблестящем кругу знакомства. Удовольствие быть вместе было одно, которым могли мы тогда пользоваться.

Надобно было приготовить меня к кавалерийской службе. Главное было тотчас сделано: надели на меня ботфорты, которых потом при Павле уже я более не снимал. Я отвык от верховой езды, ни в Казацком, ни в Петербурге не имев случая в ней упражняться. Послали меня опять в тот же манеж графа Салтыкова; близ месяца по шести раз в неделю я учился ездить, и усилия мои, вероятно, были успешны, ибо заготовлена уже была просьба к полковому командиру того полка, куда я должен был вступить. Мне теперь самому странно о том подумать; но ведь я русский по матери, а из русского человека можно сделать всё, чем ему велят быть: он ко всему пригодится. Кто знает, что б из меня вышло; нимало не было бы удивительно, если б я сделался хороший наездник и воин. Судьба расположила иначе.

Время и опыт дали узнать графине Салтыковой милые и почтенные свойства моей сестры; она ее душевно уважала, а жалкое состояние, в котором находились тогда супруги, заставляло ее принимать самое искреннее участие в их делах. Сестра посещала ее гораздо чаще. В один вечер, между разговорами, она не скрыла от неё опасений своих насчет моей участи, находя, что незаметно было во мне ни охоты, ни способностей к тому роду службы, который принуждены были для меня избрать, и упомянула о неудачной попытке у графа Растопчина. Услышав его имя, графиня воскликнула: «Зачем же вы мне прежде не сказали! Ведь мы с ним большие друзья; он мне ни в чём отказать не может; завтра же пишу к нему».

Разумеется, что с просьбою к полковому командиру мы приостановились. Ответ графа Растопчина не заставил себя долго ждать: мы получили его не с большим через неделю. Вот содержание его письма: «покровительствуемый-де вами давным давно определен в число юнкеров при коллегии положенных, но доселе неизвестно было, куда он девался; если вам непременно угодно его иметь в Москве, то хотя в архиве комплект уже наполнен, я беру на свою ответственность перевести его туда сверх штата».

Служба теперь в России есть жизнь; почти все у нас идут в отставку, как живые в могилу, в которой им тесно и душно, и из которой, при первом удобном случае, они вырываются. В старину, на этот счет, были благоразумнее. Были, однако же, семейства, и мое в том числе, которые в отставке видели уничижение, потерю всех надежд, лишение всех удовольствий самолюбия. Все члены моего семейства, один за другим, были удалены от службы; самый младший из них вступал в нее, и прямо офицерским чином. Можно себе представить, по тогдашним понятиям, какую радость сие происшествие произвело между нами!

В самый день именин сестры моей, 26 августа, графиня Салтыкова прислала ей письмо министра, вместо подарка; лучшего она ей сделать не могла. Повезли меня к обедне, отслужили молебен, послали за портным, заказали мне мундир, созвали кого успели из приятелей и в два часа пополудни сели пировать. На другой день поручили господину Яковлеву, чиновнику почтамта, представить меня господину Бантышу-Каменскому, его старинному знакомому, а моему новому и первому начальнику. Бумага обо мне еще не была получена, и только в первых числах сентября начал являться я на службу в Московский Архив Коллегии Иностранных Дел.

Эти две недели был я в беспрерывном восторге: я пользовался всеми выгодами службы, не подозревая ни одной из её неприятностей. Мне принесли мундир. Я не знал что делать; прежде нежели облекся я в сию одежду мужа, robe virile, мне хотелось расцеловать ее[48]. Я пошел благодарить графиню Салтыкову, которую в первый раз увидел и вблизи; она обласкала меня и даже поцеловала с чувством содеянного благодеяния, а на другой день, уже как юношу, прислала пригласить обедать. Дома в шутку величали меня благородием, а я не шутя тем гордился. Не один только чин 14 класса возвышал так меня в глазах моих; всякое звание имеет только ту цену, которую дает ему общее мнение; а молоденькие децемвиры архива, коллегии юнкера, казались существами привилегированными. В московских обществах, на московских балах, архивные юноши долго, очень долго заступали место Екатерининских гвардий сержантов и уступили его, наконец, только числу нынешних камер-юнкеров.

Никакая эпоха так живо не осталась в моей памяти, как первые месяцы по вступлении моем на службу. Никогда еще, ни прежде, ни после, не встречал я сближения таких противоположностей, соединения таких странностей, как в первом месте моего служения. Рассказ мой о том будет длинен, но для читателя, если в половину столь занимателен, как для меня самого, то мне нечего у него просить прощения.

В одном из отдаленных кварталов Москвы, в глухом и кривом переулке, за Покровкой, старинное, каменное здание возвышается на пригорке, коего отлогость, местами усеянная кустарником, служит ему двором. Темные подвалы нижнего его этажа, узкие окна, стены чрезмерной толщины и низкие своды верхнего жилья показывают, что оно было жилищем одного из древних бояр, которые, во время Петра Великого, держались еще обычаев старины. Для хранения древних хартий, копий с договоров, ничего нельзя было приискать безопаснее и приличнее сего старинного каменного шкафа, с железными дверьми, ставнями и кровлею. Всё строение было наполнено, завалено кипами частью разобранных, частью неразобранных старых дел: только три комнаты оставлены были для присутствующих и канцелярских.

В мрачном сентябре, предстал я в мрачной храмине пред мрачного старца, всегда сердитого и озабоченного. Он позвал какого-то худощавого, безобразного человека, с отвислою, распухшею нижней губою в нарывах, и указал ему на меня. Тот меня усадил в той же комнате против самого брюзги-начальника и зачем-то ушел. Прежде нежели он воротился, сделался я, как новичок, предметом любопытного, но непродолжительного внимания моих новых товарищей. Скоро притащил безобразный человек тетрадь чистой бумаги и огромный пук полуистлевших столбцов, наполненных мертвыми для меня буквами, в чистых обертках с номерами и надписями о их содержании, и велел надписи сии переписывать в тетрадь. Работа нетрудная, но всякий день это делать и видеть то что я увидел, мне показалось тяжело. Тоска уже мной овладела, как вдруг легкий, но внятный шёпот начал пробегать по всей комнате. Я стал прислушиваться; отрывистый, шутливый, довольно умный разговор окружавшей меня молодежи оживил меня и изумил. С первого взгляда все лица мне показались печальны, и в таком месте я не ожидал ни встретить улыбки, ни услышать веселого слова. Тихие вокруг меня звуки голосов мне были столь же приятны, как бы шум живого, игривого ручейка, среди могильного молчания. Но я скоро заметил, что разговаривающие не смеют ни поднять головы, ни возвысить голоса.

Наш начальник имел несчастье лишиться слуха от побоев разъяренной черни, когда она, во время чумы, вломившись в комнаты родного дяди его, Московского архиепископа Амвросия Зертыс-Каменского, убила мудрого своего пастыря. Из уважения к памяти сего мученика, приложил он русское фамильное его имя к своему молдавскому прозванию. Дед его, Константин Бантыш, при Петре Великом, прибыл в Россию в свите князя Кантемира, а отец вступил в службу и женился на его матери, священнической дочери Каменской, сестре убитого архиерея.

Итак он был глух. Люди одержимые сим недугом бывают обыкновенно подозрительны, в каждом движении губ видят они предательство. Вот почему Николай Николаевич, управлявший архивом, не любил, чтобы при нём разговаривали: прилежание к делу, которого было так мало, служило ему предлогом требовать всеобщего молчания. Сейчас мы видели, как исполнялись, в этом случае, его приказания.

Наше высшее духовенство, до архиерейского сана, обыкновенно ничего не видело кроме родительской хижины, семинарии и келий монастырских. Сначала богословские диспуты, потом уединенная жизнь и молчание, среди коего без всякого противоречия образуются их мысли и правила, наконец неограниченная власть, к которой переходят они вдруг от беспредельной покорности, дают характеру сих людей непреклонность, упрямство, кои, вместе с незнанием приличий общежития, делают часто сношения с ними весьма неприятными. Мужи строгой нравственности, великие витии встречаются между ними не редко; но как мирские испытания не смягчили их сердце, то весьма немногие из них знают христианскую кротость, которая, я уверен в том, между новейшими народами есть основание учтивости, неизвестной древним.

Г. Каменский, который вырос при дяде и воспитан в Славяно-греко-латинской академии, еще с молода, физическим недостатком и склонностью к кабинетной жизни, был удален от общественной. Лицо примечательное, которое решительно не принадлежало ни к одному из двух состояний: это был старый семинарист, белый монах, светский архиерей. Со всеми преосвященными вел он обширную и частую переписку и был советником и поверенным во всех их делах; он умственно жил в духовном мире сем, и, так сказать, был цепью его с грешным нашим светом. После того ничего нет удивительного в грубом его с нами обращении: как архимандрит, он в ветреных мальчиках видел только послушников, коих надлежит держать под искусом.

Одни робкие его страшились, другие бесились на него, а иные, благоразумнейшие, оставались весьма равнодушны и очень искусно, почти в глаза, ему смеялись. Впрочем, бояться было нечего: далее ругательств и брани тиранство его не простиралось; но для щекотливых самолюбий такое наказание, кажется, довольно жестокое. Я принадлежал ко всем трем разрядам, а как лишение одного из пяти чувств заменяется у людей изощрением другого, и зрение у него было рысье, то в глазах моих читал он попеременно и страх, и досаду, и насмешку и от того терпеть меня не мог. Я был как обреченная жертва постоянно дурного расположения его духа, ибо сидел прямо против него и был беспрестанно под молнией его взглядов, которая из-под тучи бровей сверкала мне как меч Дамоклеса. Спросят, что могло так часто приводить его в гнев? Да так: если перестанешь писать, заглядишься в сторону, сделаешь ошибку, или встанешь с места, чтоб идти куда-нибудь.

Молодые дворяне, как известно, при Екатерине и до неё, вступали единственно в военную службу, более блестящую, веселую и тогда менее трудную чем гражданская; если в продолжении оной переходили в штатскую, чтобы занять выгодные места, то собственно званием канцелярского гнушались, и оно оставлено было детям священно- и церковнослужителей и разночинцев. При Павле жестокости военной дисциплины победили неодолимое отвращение молодых русских к подьяческой службе, как они ее называли, до того что, наконец, запретили им в нее входить. Следственно до того времени московская молодежь едва ли знала о существовании Московского архива.

Три члена с равными правами и властью, управляли им, разделив между собою занятия. Двое из них, некто Соколовский и ученый Стриттер, в глубокой уже старости, и третий Бантыш-Каменский, немного помоложе их, почти всю жизнь, вдали от света, в пыльной атмосфере, перебирали, пересматривали и отряхали бесчисленные рукописи, их хранению вверенные. Несколько несчастных, довольно знающих грамоту, чтобы читать и переписывать, из скудного жалованья, без всякой надежды на повышение, более в виде слуг чем служителей канцелярских ими употреблялись и старились с ними в машинальных трудах. Вдруг нарушается тишина сего мирного убежища; одна волна недорослей-франтов гонит на архив другую; напрасно полный комплект юнкеров на время затворяет в него вход: скоро производство в переводчики опять его отпирает. Старики спешат удалиться; один из них остается, чувствуя в себе довольно силы, чтоб укротить ярость бурных волн, смешав их с землею, с старыми подчиненными.

Вот в каком положении нашел я этот архив. По разным возрастам служивших в нём юношей и ребят, можно было видеть в нём и университет, и гимназию, и приходское училище; он был вместе и канцелярия, и кунсткамера. Самая ранняя заря жизни встречалась в нём с поздним её вечером; семидесятилетний надворный советник Иванов сидел близко от одиннадцатилетнего переводчика Васильцовского; манерные, раздушенные Евреиновы и Курбатовы писали вместе с Большаковыми и Щученковыми, которые сморкались в руку. Подле князя Гагарина и графа Мусина-Пушкина, молодых людей принадлежавших к знатнейшим, богатейшим фамилиям в Москве, вы бы увидели Тархова, в старом фризовом сюртуке, того урода, который наделял нас работой и, во мзду своей снисходительности, выпрашивал у нас старое исподнее платье и камзолы. Конечно, и теперь молодые люди хороших фамилий во множестве занимаются, по канцеляриям разных ведомств, с людьми разных состояний; но теперь это вошло уже в обыкновение, а тогда было ново; к тому же сослуживцы их, к какому бы сословию ни принадлежали, и летами, и образованностью, и приличием одеяния мало, а часто и ничем, ныне от них не разнствуют.

В помощь к г. Бантышу-Каменскому, управлявшему архивом, дан был г. Малиновский, в звании канцелярии советника или младшего члена. Лет двадцать моложе его, сей последний был у нас представителем новейших времен. Он был, уже без примеси, русского и духовного происхождения: ибо протоиерей, отец его, находился тогда законоучителем в Московском университете. Контраст между нашими двумя начальниками был разителен. Г. Малиновский, кисло-сладкий, как прозвание его, чуждался всего, что напоминало его левитизм, гонялся за ученостью, но еще более имел притязаний на светскую любезность. Один обижал нас краткими, энергическими, бранными словами; другой всех казнил бесконечными, поучительными, изысканными фразами. Он заседал во второй комнате, немного поменее первой, где всегда копался или ворчал г. Каменский; а в третьей находился секретарь архива г. Ждановский, тихий человек, который ни перед кем никнуть не смел. Таким образом, на столь малом пространстве можно было найти три разные формы правления: в первой комнате деспотизм со всеми его ужасами, во второй нечто конституционное, в третьей совершенное безначалие. Я не попал туда; слепой случай располагал местами нашего сидения, и он мне не благоприятствовал.

Из сослуживцев моих одни часто будут встречаться мне в жизни, с другими, оставив архив, я мало имел сношений. Говорить о первых буду иметь много случаев, а изображение последних представит мало занимательного. По большей части, все они, закоренелые Москвичи, редко покидали обширное и великолепное гнездо свое и преспокойно тонут или потонули в неизвестности. Ни высокими добродетелями они не блистали, ни постыдными пороками не запятнались; если имели некоторые странности, то общие своему времени и месту своего жительства. Мне однако же весьма памятны сильные впечатления, которые оставили во мне некоторые из моих товарищей, и я не могу упустить, чтобы не описать их.

К старшему сыну моего главного начальника, уже надворному советнику и весьма зрелому молодому человеку, я почувствовал омерзение, при первых словах, которые обратил он ко мне. Не краснея, нельзя говорить об нём; более ничего я не скажу: его глупостью, его низостью и пороками не стану пачкать сих страниц. Меньшой сын, Димитрий, едва выходил из детства; между нами он прослыл дурачком. С тех пор он сделался и литератором, и компилятором, и губернатором: но многие еще и поныне разделяют ребячье наше мнение об нём.

Двое братьев Евреиновых, взрослые молодые люди, о коих я уже упомянул, жили в большом свете, ко всем знатным ездили на балы. Голова вскружилась у них от сего счастья; они бредили им и часто, с самодовольным состраданием, рассказывали мне о том, стараясь, но тщетно, возбудить во мне зависть.

Что не могли братья Евреиновы, то сделали братья Булгаковы. И было чему позавидовать! Два красавца, лет по двадцати, сыновья знаменитого и чиновного человека, неоднократно прославившегося в посольствах, Якова Ивановича Булгакова, пред всеми своими сослуживцами брали неоспоримое первенство как в архиве, так и в обществах. Они родились в Константинополе от чужестранной матери, которая, к несчастью их, не имела тогда мужа. И они носили на себе отпечаток Востока. Старший, Александр, имел лицо более нежное и веселое, выражавшее одну чувственность сладострастия, что на молодом лице весьма не противно; меньшой, Константин, был одарен красотою мужественною и тогда уже смотрел на женщин с видом скромного победителя, как бы приглашая их к безопасному падению. С самой колыбели сии братья были связаны теснейшею дружбой: одно прекрасное чувство, коим могли они хвалиться. Действуя за одно, к достижению желаемого употребляли двойные силы и каждым успехом вдвойне наслаждались. Но старший должен был чаще заимствовать помощь у младшего, который в высшей степени владел искусством, немногим тогда известным: он имел то, что французы называют à plomb и что по-русски не иначе можно перевести как смешение наглости с пристойностью и приличием. И ум, и любезность, и знание, и добродушие, все им приписывалось и старыми, и молодыми, и мужчинами, и женщинами; а они имели одну только наружную красоту. Сколько раз потом, в продолжении жизни моей, готов я был, глядя на них, воскликнуть, как Ипполит о Федре: «Боги, кои знаете их и награждаете, неужели за добродетели!» Но бог любви незаконной не награждает, а только всегда покровительствует родившихся под его владычеством и беззаконный их путь усевает успехами. По неопытности моей, и я некогда веровал в их совершенства.

Другой юноша, о коем похвалы не гремели в московских гостиных, цвел тогда уединенно в семейном кругу и украшал собою молодое ваше архивное сословие. Андрей Тургенев, со всею скромностью великих достоинств, стоял тогда на распутий всех дорог ведущих к славе: какую ни избрал бы он, можно утвердительно сказать, что он далеко бы по ней ушел. Но из отличных людей Провидение сохраняет только нужное число для Его благотворных видов; остальные гибнут рано, и старший Тургенев не долго оставался на свете. Ему завидовать я не смел; несмотря на свое самолюбие, я чувствовал, что успехов, какие сулит ему будущность, я обещать себе не мог. Меньшой брат его Александр был совсем не то, чем мы его после видели: тоненький, жиденький, румяный, ласковый мальчик, чрезвычайно застенчивый.

Этого нельзя было сказать о другом молодом мальчике, которого всякий с первого взгляда в нашей толпе мог бы заметить. Чрезвычайная живость его, необыкновенная смелость слова и взгляда неприятным образом меня поразили, и я избегал с ним разговоров; а между тем, когда он вел речь с другими, я заслушивался. В идеях, кои выражал он, всё мне казалось так ново, так внезапно, и, всегда лакомый до ума, я невольным образом начал с ним сближаться. Непонятно мне было чувство, которое он во мне производил: всё меня отталкивало от него, и всё меня к нему привлекало. Не доказывает ли это, что между людьми, как и между небесными телами, есть также законы тяготения, гравитации? Маленький Блудов был тогда блуждающая комета, которая, как бы без цели быстро несясь в пространство миров, могла в нём встретить разрушение. Я не мог тогда предвидеть, что скоро ход её сделается столь правильным, но уже как будто предчувствовал, что мне суждено долго обращаться вокруг неё и даже сделаться одним из её спутников, когда, достигнув созвездия министерства, она будет сиять в нём столь тихим, чистым и благотворным светом.

Жеманство, которое встречалось тогда в литературе, можно было также найти в манерах и обращении некоторых молодых людей. Женоподобие не совсем почитаюсь стыдом, и ужимки, которые противно было бы видеть и в женщинах, казались утонченностями светского образования. Те, которые этим промышляли, выказывали какую-то изнеженность, неприличную нашему полу, не скрывали никакой боязни и, что всего удивительнее, не совсем были смешны. Между нами были также два молодца, или лучше сказать, две девочки, которые в этом роде дошли до совершенства, Колычев и Ижорин. Время их наружность и всё вокруг них изменило, но не изменило их склонностей и характера; теперь обе уже старушки, а последняя весьма добрая и почтенная. Истребляя между нашими молодыми людьми наружные формы, столь поносные, особенно для русских, нынешний век перенес их в другую крайность и мужественности их часто придает мужиковатость.

Последствия прежнего французского воспитания сильно между нами обнаруживались: почти все мои товарищи не могли ступить без французского языка. Говоря на нём, хотя многие делали часто ошибки, но с русскою переимчивостью весьма удачно умели перенять голос и манеры французов, живших у их родителей. Никто однако же не успел столько в том, как молодой Ефимович; он был вылитый француз: маленький рост, тоненькие ножки, увертки его и самое безобразное его старообразие, делали его настоящим маркизом. Для многих из нас был он предметом уважения и подражания. Впрочем он был не без ума, хорошо занимался литературой и принадлежал к числу тех людей, которые берутся за всё, обещают много и из которых, наконец, не выходит ничего.

Исключая двух Тургеневых и Блудова, едва ли кто знал из моих товарищей, что есть уже русская словесность. Живши в одном городе с Дмитриевым и Карамзиным, они слыхали об них, может быть, встречались с ними, знали, что они что-то пишут, но читать их? этого не приходило им в голову. Честь и хвала малому числу избранных юношей-отроков, которые, пленяясь и заграничным просвещение, не заражались однако же окружавшими их примерами. Гений России с ранних лет вдохнул в сердца их чувство её величия, а уму их дал способность постигать красоты благозвучного языка нашего и искусство выражаться на нём. Увы, сих похвал я не заслуживал. В доме Голицыных положено основание моей галломании, которая так быстро усилилась в кругу архивных юношей. Они снабжали меня французскими книгами, по большей части романами, и я воображал, что занимаюсь полезным чтением, когда пожирал их по ночам; часто бывал я вне себя от ужасов г-жи Радклиф, кои мучительно приятным образом действовали на раздражительные нервы моих товарищей.

В продолжении зимы занимали нас переводами с французского. Не знаю были ли они хороши, по крайней мере не мои; а впрочем, как мне кажется, г. Малиновский, руководитель наш в сем деле, не весьма был в состоянии о том судить. Потом г. Бантыш-Каменский заставлял нас в один формат переписывать начисто древние грамоты и договоры, с намерением отдать собрание их потом в печать. Впоследствии я сделался с ним гораздо смелее, а он ко мне снисходительнее. Одна только беда: мой почерк ему не нравился; в угождение ему я начал прямить свои литеры по старинному до того, что пишу теперь как церковник.

Я напрасно хвалюсь иногда твердостью: я всегда был довольно человекоугодлив; старшим, равным и даже подчиненным всегда готов был сказать или сделать что-нибудь приятное; когда же поступки их лично против меня, а еще более против совести или закона, заставляют меня делать противное, они мне становятся ненавистны, ибо лишают меня величайшего удовольствия. В нежном возрасте, кто не чувствовал влияния людей и обстоятельств, среди коих жил? Но ни на кого они столь сильно не действовали как на меня: мне кажется, я был восковой. Всякое впечатление сглаживалось, но не совсем изглаживалось новым; каждое положение, в коем я находился, каждое общество, чрез кое проходил, оставляли на мне следы, и так-то в описываемые мною последние два-три года образовались все странности моего характера. К счастью, посреди сего сохранилось во мне чувство справедливости и чести, данное мне природой и первым воспитанием и никогда меня не покидавшее.

Месяца через полтора по вступлении моем в службу, вновь был принят в нее и зять мой, отставной полковник Алексеев. Причины сего обстоятельства, по-видимому маловажного, заслуживают, однако же, чтоб их объяснить. В царях вернейший признак высокого дара господствовать над людьми есть искусство открывать способнейших и вверять им именно те только места, где они могут быть полезны. С таким искусством цари бывают редки, им принадлежит название великих; но иногда и слепой случай подсовывает под царскую руку таких людей, коих для некоторых должностей и с величайшими усилиями трудно было бы отыскать. Между гатчинскими офицерами был пруссак Эртель, которого сама природа создала начальником полиции: он был весь составлен из капральской точности и полицейских хитростей. С конца 1798 года был он обер-полицеймейстером в Москве. Граф Салтыков сначала никак не мог догадаться, что к нему приставлен дядька, а когда убедился в том, то начал искать средств от него избавиться. Сделать это было нелегко: Эртель пользовался особою доверенностью Павла I-го, жил вдали от него и от неожиданных его вспышек, и сохранял тесные связи с самыми приближенными ему людьми. Не прошло года, и он едва не успел свергнуть самого графа Салтыкова; тот покорился необходимости, оставил себе весь блеск представительности, оставил себе гражданскую часть по губернии и военную по гарнизону, сделался, так сказать, гражданским генерал-губернатором и обер-комендантом, а полицейскую часть столицы предоставил совершенно распоряжениям обер-полицмейстера. Эртель был человек живой, веселый, деятельный и совсем немстительный; он сим разделом остался совершенно доволен, стал любезничать с начальником, угождать ему и, чтобы скрепить с ним союз, испросил у него позволения представить отставного, любимого его адъютанта к должности полицеймейстера, что он и сделал прямо от себя.

Когда, бывало, попадешь на Эртеля, то трудно от него отвязаться, и потому должен я еще несколько об нём поговорить. Москва весьма его не любила, потому что не любила Павла и никогда не любила большего порядка. Все знали, сверх того, что он часто делал тайные донесения о состоянии умов в старой столице; всякий мог опасаться сделаться предметом обвинения неотразимого, часто ложного, всегда незаконного, и хотя нельзя было указать ни на один пример человека чрез него пострадавшего, но ужас невидимой гибели, который вокруг себя распространяют такого рода люди, самым неприязненным образом располагал к нему жителей Москвы. Но они не могли однако же не согласиться, что цель хорошей полиции, спокойствие их, была совершенно при нём достигнута. В нём была врожденная страсть настигать и хватать разбойников и плутов, столь же сильная как в кошке ловить крыс и мышей. Никакой вор, никакое воровство не могли от него укрыться; можно везде было наконец держать двери на отперти; ни один большой съезд, ни одно народное увеселение не ознаменовались при нём несчастным приключением; на пожарах пламень как будто гаснул от его приближения. — Он был совсем не спесив, в обхождении нецеремонен и негруб, но только жесток с людьми, хотя бы дворянами, коих мошенничество было доказано.

Главная, непростительная вина его в глазах москвичей было строгое наблюдение за сохранением странных форм одеяния, предписанных императором. Москва разнообразна, пестра и причудлива как сама природа: гнуть и теснить ее столь же трудно, как и бесполезно. В ней выдуманы слова приволье, раздолье, разгулье, выражающие наклонности её жителей. Как в старину, так и ныне, никто почти из них не мечтал о политической свободе; за то всякий любил совершенную независимость как в общественной, так и в домашней жизни. Между ними и западными вольнодумцами та же разница, что между поэтом, составившим себе идеал совершенства, которого всю жизнь он проищет напрасно, и простым человеком, который скоро найдет любимую женщину, без великих затруднений женится на ней, и преспокойно в любви и совете проведет с нею век. Только не касайся их вседневных привычек, их безвинных предрассудков, и москвичи предовольны. Но коль скоро самодержавие вздумает слишком распрямлять своевольную старушку, она закричит голосами тысячи вралей своих, тысячи своих болтуний, и правительство, если без уважения, то не совсем однако же без внимания может оставить бессмысленный сей шум. Даже в царствование Павла, удары его самовластия, которые так метко, так разительно на всех упадали в Петербурге и в целой России, смягчались над царственной Москвой. Капуа для всех немцев, она, в недрах своих, разогревала их холодность, развеселяла их угрюмость, ослабляла их строгость, уменьшала их расчётливость и сам Эртель должен был по времени восчувствовать всесильное её действие. Но в нём оставалось еще довольно немецкого, чтобы не спастись от её проклятий. Голубушка-Москва любит маленький беспорядок; она почитает себя заключенною в монастыре, коль скоро видит вокруг себя порядок, слишком строго соблюдаемый. Хорошо ли это? Худо ли это? Бог знает! Бирон с Анной Ивановной бежали из неё, Елизавета Петровна проводила в ней половину жизни; первые терзали Россию, при последней она блаженствовала.

Зять мой, человек недостаточный, поневоле принужден был принять должность полицеймейстера и сделался весьма полезным сотрудником Эртеля, хотя не имел ничего с ним общего ни в правилах, ни в нраве. Странное дело, он с такою же неутомимою деятельностью, как и начальник его, начал преследовать беспорядки, а был столько же любим, особливо простым народом, сколько тот был ненавидим. Не от того ли, что он был русский? Не от того ли, что в самой строгости русского есть что-то добродушное? Не от того ли, что в нашем народе чувство справедливости сильнее, чем в высших классах, и что простолюдин, пойманный в преступлении столь же мало видит врага в исполнителе над ним законов, как в камне, о который он ушибся, неосторожно на него падая?

Обычай не дозволял в старину русским боярам входить в подряды и откупа, ни в какие торговые дела, а еще менее отдавать в наймы палаты свои по частям или в целости. Как бы долго ни продолжалось их отсутствие, жилища их должны были без них вдовствовать и в безмолвии ожидать их возвращения, как дворцы царские. Друзья и родственники имели часто, однако же, право без платы и даже без позволения в них останавливаться. Барыши, золото, одно золото оставлено было людям средних состояний взамен блестящих преимуществ, коими пользовались одни только знаменитые роды. Заслуги, щедроты монархов и бережливость могли только умножать достояние бояр. Почтенному сему предрассудку следовали еще более на Западе, пока герцог Орлеанский не обратил жилища своего в базар и под именем Королевского Дворца не стали разуметь средоточия парижской торговли. Чтобы разбогатеть, князья и графы теперь у нас, даже самые богатые, употребляют одинаковые средства с мещанами, строят пивоварни, торгуют в кабаках и всё-таки пред последними кичатся своими громкими именами; возможно ли, чтоб их уважали? Поклонение златому тельцу равняет все состояния. Не так было при Павле, лет сорок тому назад. У графа Салтыкова было в Москве три дома; в одном, на Дмитровке, жила дочь его, г-жа Мятлева с семейством; другой, загородный, служил ему для прогулок, а третий, маленький каменный у Тверских ворот, подле церкви Димитрия Селунского, стоял совсем пустой. При новой должности Алексеева не было положено казенной квартиры; желая избавить его от убытков наемной, графиня Салтыкова, которой принадлежал собственно последний из сих домов, предложила ему поместиться в нём, и мы переехали в него около половины ноября.

Я тогда вблизи увидел полицейскую жизнь и чиновников полиции. В Москве в то время, когда не было столько роскоши, столько потребностей и следственно такой жадности к прибыли, полицейские чиновники, обеспеченные доходами, которые почитались почти законными, не прибегали к ужасным, притеснительным средствам, чтоб у бедных обывателей выжимать деньги. Частные пристава жили роскошнее полицеймейстеров, и никто не ставил им этого в вину. То что называется ныне красть, называлось тогда брать и было действительно более добровольным даром, чем грабежом. От лиц, как слышал я, они ничего не принимали; а только общества торговцев, мастеровых, в их части живущих, делали между собою умеренные складки и по большим праздникам подносили им в виде почтительных приношений. Почитая себя некоторым образом честными людьми, они с успокоенною совестью могли беспристрастно исполнять свои обязанности; общее же мнение в Москве никогда их не клеймило, и бедные дворяне, армейские офицеры, с честью служившие, могли без стыда принимать полицейские должности.

Имея офицерское звание, мне казалось, что я в праве почитать себя совершеннолетним. Отец мой, который определением меня в службу более всех был обрадован, в письмах своих переменил со мною тон и из Филиппушек произвел меня в Филиппы Филипповичи; только в письмах и устах матери моей долго сохранял я еще детское свое имя. Первый раз в жизни получил я деньги на собственные, безотчетные издержки; мне прислали сто рублей, огромную сумму, из которой употребление я не скоро начал делать, желая всё приобрести и не умея решиться в выборе. После того прискорбно мне было заметить, что узда только опущена, а не совсем снята еще с меня: я всё еще оставался под строгим надзором сестры и брата. Впрочем, важный шаг сделан: мне позволено ходить по улицам без сопровождения слуги, чего дотоле не было; от дурной привычки страх вместе с радостью ощутил я, когда в первый раз увидел себя таким образом на свободе.

Отлучаясь, должен я был однако же всякий раз спрашиваться и сказывать, куда иду. Три раза в продолжении зимы воспользовался я такими позволениями, чтобы видеть московский театр, не знаю зачем названный Петровским, ибо во всём городе был он тогда один[49]. Играли на нём одни только русские актеры. Из них чета Сандуновых более всех приманивала публику; муж играл лакейские роли в комедиях, а жена была примадонной в опере; ни тот, ни другой мне что-то не понравились. Думая искусно подражать природе, Сандунов был чрезвычайно подл на сцене; а жена, лет двадцати пяти, не более, почитаемая красавицей, казалась гораздо старее, ибо имела большие, правильные черты, черные глаза и волосы, римский нос, и была чрезвычайно дородна. Играя почти всегда роли молодых девочек, она была довольно отвратительна; сверх того, имела привычку часто хохотать самым непристойным образом. Голос её был силен, чист, но не имел для меня ни малейшей приятности.

В комедиях, драмах и трагедиях замечательны были Плавильщиков и Померанцев. Первый — литератор и актер, занимал главные роли и по моему был очень дурен, хотя ему и рукоплескали. Последний превосходно играл стариков; он имел благородную осанку, нежный и трогательный голос и, если можно так сказать, всю прелесть маститости, настоящей или искусственной. Главная трагическая актриса была госпожа Сахарова. Пусть представят себе Дидоной рязанскую или симбирскую помещицу, уже пожилых лет, мало знакомую с столицей и великую охотницу декламировать стихи: это была Сахарова. Как в дочери госпожи Синявской, первой женщины, которая у нас в России согласилась выступить на сцену и некогда блистала в Хореве, в Синаве и Труворе, в ней особенно уважалась кулисная её знатность.

Более из тщеславия чем из охоты, многие богатые помещики составляли из крепостных людей своих оркестры и заводили целые труппы актеров, которые, как говорили тогда в насмешку, ломали перед ними камедь. Когда дела их расстраивались, они слуг своих заставляли в губернских городах играть за деньги; один между ними, г. Столыпин, нашел, что выгоднее отдать свою группу внаймы на московский театр, который тогда не находился в казенном управлении. Содержатель его был некто Медокс — жид, вероятно, крещеный Умеренная плата сим лицедеям, жалкое одеяние, в коем являлись они перед зрителями, соответствовали их талантам. Всё это было ниже посредственности. Жид, видно, был не очень расчётлив; и как было ему не разориться? Все три раза, что зимой я был в театре, видел я почти пустой партер. Когда я слышу строгие замечания критиков на нынешний московский театр, мне всегда досадно; я вспомню прежний и нахожу, что одного столетия мало, чтобы произвести удивительную между ними разницу.

В эту зиму увидел я и московские балы; два раза был я в Благородном Собрании. Здание его построено близ Кремля, в центре Москвы, которая сама почитается средоточием нашего отечества. Не одно московское дворянство, но и дворяне всех почти великороссийских губерний, стекались сюда каждую зиму, чтобы повеселить в нём жен и дочерей. В огромной его зале, как в величественном храме, как в сердце России, поставлен был кумир Екатерины, и никакая зависть к ее памяти не могла его исторгнуть. Чертог в три яруса, весь белый, весь в колоннах, от яркого освещения весь как в огне горящий, тысячи толпящихся в нём посетителей и посетительниц, в лучших нарядах, гремящие в нём хоры музыки, и в конце его, на некотором возвышении, улыбающийся всеобщему веселью мраморный лик Екатерины, как во дни её жизни и нашего блаженства! Сим чудесным зрелищем я был поражен, очарован. Когда первое удивление прошло, я начал пристальнее рассматривать бесчисленное общество, в коем находился; сколько прекрасных лиц, сколько важных фигур и сколько блестящих нарядов! Но еще более, сколько странных рож и одеяний!

Помещики соседственных губерний почитали обязанностью каждый год, в декабре, со всем семейством отправляться из деревни, на собственных лошадях, и приезжать в Москву около Рождества, а на первой неделе поста возвращаться опять в деревню. Сии поездки им недорого стоили. Им предшествовали обыкновенно на крестьянских лошадях длинные обозы с замороженными поросятами, гусями и курами, с крупою, мукою и маслом, со всеми жизненными припасами. Каждого ожидал собственный деревянный дом, неприхотливо убранный, с широким двором и садом без дорожек, заглохшим крапивой, но где можно было, однако же, найти дюжину диких яблонь и сотню кустов малины и смородины. Всё Замоскворечье было застроено сими помещичьими домами. В короткое время их пребывания в Москве, они не успевали делать новых знакомств и жили между собою в обществе приезжих, деревенских соседей: каждая губерния имела свой особый круг. Но по четвергам все они соединялись в большом кругу Благородного Собрания; тут увидят они статс-дам с портретами, фрейлин с вензелями, а сколько лент, сколько крестов, сколько богатых одежд и алмазов! Есть про что целые девять месяцев рассказывать в уезде, и всё это с удивлением, без зависти: недосягаемою для них высотою знати они любовались, как путешественник блестящею вершиной Эльбруса.

Не одно маленькое тщеславие проводить вечера вместе с высшими представителями Российского дворянства привлекало их в Собрание. Нет почти русской семьи, в которой бы не было полдюжины дочерей: авось ли Дунюшка или Параша приглянутся какому-нибудь хорошему человеку! Но если хороший человек не знаком никому из их знакомых, как быть? И на это есть средство. В старину (не знаю, может быть и теперь) существовало в Москве целое сословие свах; им сообщались лета невест, описи приданого и брачные условия; к ним можно было прямо адресоваться, и они договаривали родителям всё то, что в Собрании не могли высказать девице одни только взгляды жениха. Пусть другие смеются, а в простоте сих дедовских нравов я вижу что-то трогательное. Для любопытных наблюдателей было много пищи в сих собраниях; они могли легко заметить озабоченных матерей, идущих об руку с дочерьми, и прочитать в глазах их беспокойную мысль, что может быть в сию минуту решается их участь; по веселому добродушию на лицах провинциалов легко можно было отличить их от постоянных жителей Москвы.

Московское Благородное Собрание существует и поныне; зала его удивляет по-прежнему простотою величия, по прежнему украшается единственно изображением Екатерины, но увы! она уже не Форум русского дворянства: почти весь год стоить она пустая; только раз или два, но случаю приезда царя, или другого какого торжества, наполняется она опять людьми, но уже не в таком числе, в каком прежде собирались они в нее еженедельно. Двенадцатый год более всего сему Собранию нанес решительный удар.

Если Москва не изобильна была публичными увеселениями для образованного класса людей, то зато ни в одном городе не было столько партикулярных балов. Ни одного я не видал, меня никуда не звали, а я не имел ни воли, ни желания куда-либо сам называться. Партикулярным балом нельзя почитать тот, на который и я был приглашен и который дан был графом Салтыковым 6 ноября, последний день, в который праздновали восшествие на престол императора Павла. Тут было нечто официальное; неявка на сей бал, особенно для знатных и чиновных людей, могла бы почесться неуважением к особе царя. А никогда еще Москва, как в это время, не была наполнена такими людьми, коих у нас называют вельможами, то есть тех, кои с высоким чином соединяют знаменитость заслуг, блестящий титул и огромное состояние, и живут соответственно своему сану. Одни, обремененные летами, при Екатерине еще сошли с поприща, чтоб успокоиться в граде бояр; другие, при Павле, или сами поспешили оставить службу, или были отставлены с позволением жить, где пожелают. Все они предстали тут, сии некогда мужи войны и совета, с своими сединами и Андреевскими лентами. Тут увидел я фельдмаршала Каменского, бывшего канцлера Остермана с братом, Еропкина, избавителя Москвы от чумы, и прежнего её начальника Юрия Долгорукого, обер-камергера князя Голицына, обоих братьев Куракиных, бывших вице-канцлера и генерал-прокурора, и многих других. Не принимая участия в игре, почти все они сели полукружием, и я с почтительным вниманием смотрел на сонм опальных бояр, как на галерею исторических портретов. Если бы не было пляски, то можно было бы вообразить себе, что они собрались в думу для совещаний о делах государственных.

Девятнадцатое столетие началось для меня довольно счастливо. В январе 1801 года произвели меня в переводчики коллегии, то есть в 10-й класс, без заслуг, без покровительства, а только для того, чтоб очистить место желающим поступить в определенное число юнкеров. Из новонабранных двое имели довольно оригинальности, чтобы найти место в сих Записках.

Молва уже говорила нам об одном князе Козловском, молодом мудреце, который имел намерение определиться к нам в товарищи, и мы с любопытством ожидали обещанное нам чудо. Вместо чуда увидели мы просто чудака. Правда, толщина не по летам, в голосе и походке натуральная важность, а на лице удивительное сходство с портретами Бурбонов старшей линии, заставили сначала самого г. Бантыша-Каменского принять его с некоторым уважением; разглядев же его пристальнее, узнали мы в нём совсем не педанта, но доброго малого, сообщительного, веселого и даже легкомысленного. Способностей в нём было много, учености никакой, даже познаний весьма мало; но он славно говорил по-французски и порядочно писал русские стихи. Откормленный, румяный, он всегда смеялся и смешил, имел, однако же, искусство, не давать себя осмеивать, несмотря на свое обжорство и умышленный цинизм в наряде, коим прикрывал он бедность или скупость родителей.

Оставаясь в России, добросовестно, усердно посвящая себя занятиям по какой-либо части управления, князь Козловский мог бы, наконец, быть одним из полезных людей государства. Но он в первой молодости получил место за границей, находился при разных миссиях и несколько лет в Сардинии разделял ссылку Сардинского короля, при коем быль посланником. Впоследствии, когда он был в Штутгардте, неосновательность его поступков заставила правительство отозвать его; но, сделавшись совершенно чужд своему отечеству, он не захотел в него возвратиться. Несчастный, но не первый пример, встречаемый между нашими земляками, для коих навыки заграничной жизни дороже родины, священнее всех обязанностей. На это смотрели у нас доселе с преступным равнодушием. Пользуясь во Франции приличным содержанием, которое оставило ему правительство, князь Козловский казался жертвой, про слыл чуть ли не гением, коему не умеют отдавать справедливость. У кого хороша память и кто много читает, тому куда как легко быть гением в наше время, когда говорится и пишется так много умного! Необходимость принудила недавно Козловского посетить Петербург, и ему дивились, как всему заграничному. Мне казалось, что я вижу пред собой густую массу, которая более тридцати лет каталась по Европе, получила почти шарообразный вид и, как иероглифами, вся испещрена идеями, для нас уже не новыми, и множеством несогласных между собою чужих мнений, которые по клейкости её так удобно к ней приставали. Теперь масса сия в совершенном бездействии остановилась в Варшаве (всё-таки как будто не в России) и сохраняется там благодеяниями презираемого ей отечества.

Другой новобранник был Макаров, человек смирный, но не спокойный, ибо тогда уже был мучим желанием прославиться в литературе. Он, Данаида нашей словесности, более тридцати пяти лет льет чернила, наполняет журналы и ни на шаг не подвигается ни в искусстве, ни в знаменитости. Вообще между тогдашними архивными юношами было довольно талантов в зерне; от чего, не созрев, они гибли? Бог весть, обстоятельства ли и недостатки воспитания препятствовали их развитию? Обещали многие, а один только сдержал слово.

Скоро узнали мы весть неприятную для нашего чинолюбия: далее мы ничего не видели. К концу февраля граф Растопчин был отставлен, а на его место первоприсутствующим в Иностранной Коллегии и начальствующим над почтовою частью был назначен граф Пален, который вместе с тем сохранял и должность Петербургского военного губернатора. Внезапные немилости Павла давно уже перестали удивлять; но удаление вернейшего, из преданных ему, человека, который в продолжение всего царствования его ни на минуту не переставал пользоваться его доверенностью, опытным людям казалось худым предзнаменованием для самого царя; эта перемена, по мнению их, должна была повлечь за собою другие важнейшие перемены. И они не ошиблись, как это теперь всем известно.