I

Людовик XVIII-й. — Заблуждения Александра Павловича.

Незадолго до Французской революции, родился я. Ужасы о ней рассказываемые поражали даже ребяческий мой слух; ибо граница единственной земли, в которой повторялось её безрассудное эхо, находилась только в тридцати верстах от места, где я вырастал. Исполненный верноподданнического чувства отец, благочестивая, православная мать и честный немец прежних времен, друг порядка и законов, были первые, которые внушили мне омерзение к её неистовствам. В аристократическом доме два француза-легитимиста довершили ими начатое. Ослепленный предрассудками, от которых и поныне еще не краснею, я не только разделять, ни даже понимать не мог восторгов при имени первого консула республики. Она в глазах моих была продолжительным преступлением, а он был сын её, и долго — её подпора, её слава. Скоро все начали думать и говорить согласно с моим образом мыслей, скоро похвалы ему превратились в укоризненную брань, и именно тогда, как восстановил он монархическую власть и все её формы. Вольнолюбивые видели в нём тирана, истребителя свободы; царелюбцы называли его хищником престола; Англия, которая тогда беспрепятственно давала направление политическим мнениям в России, распространяла в ней ненависть к нему. Венец и порфира казались мне запачканными его полуплебейским прикосновением. В консуле, равно как и в императоре, видел я всё-таки еще революцию: она сокрушала царства, низвергала царей, она сожгла Москву. Когда человек заберет себе что-нибудь в голову, то трудно доказать ему ошибку его.

Весь этот волшебный мир, который столь яркими красками описывали мне старые французы, с коими имел я сношения, исчез в ужасной бездне, подобно городам, поглощенным землею или волнами, Помпее, Геркулануму или Винете. Всё это дореволюционное блаженство, которое не суждено мне было видеть и которое знал я по одним лишь преданиям, оставалось моею любимейшею мечтой; но не оставалось ни малейшей надежды, чтоб этот золотой век мог когда-либо возвратиться. И вдруг крутой переворот, и быстро за ним последовавшие происшествия воскресили былое, навсегда казавшееся погибшим.

Когда, в неописанной радости моей, громкими молитвами православного духовенства оскверненная цареубийством площадь была очищена и освящена; когда потомок Святого Людовика, приняв его наследие, на заблуждения, на злодеяния минувших лет набросил мантию его милосердия: я думал, что всё кончено. Нимало. Два человека, один восстановитель законного порядка, другой, именем его восстановленный, оба движимые различными чувствами, начали создавать нечто новое, с духом времени более согласное. Оба льстили себя надеждою — истребить снисходительностью и благодушием силу, затмить славу сверженного Наполеона. Возвратившийся Людовик XVIII, на радостях, народу своему октроировал, видишь, пожаловал хартию. С высоты трона, добровольно изливая свободу, он мог надеяться, что подданные будут в нём видеть источник вечных благ. Должен повиниться в тогдашнем невежестве своем: не обратив должного внимания на хартию сию, я почитал ее новым образованием, утверждающим королевскую власть. В дипломатических сношениях, в камерах, везде преимущественно стали показываться Ноальи и Граммоны, Монморанси и Роганы, Ларошфуко и Бофремоны, и я был предоволен. Не прошло года, и Франция доказала, что железный скипетр и меч Наполеона предпочитает она всем хартиям.

Такой урок, данный самим Провидением, кажется, должен бы был образумить венценосцев; но мнения, предрассудки, привитые в первой молодости, видно, совершенно исцелены никогда быть не могут. Если решились уже до того унизить, опозорить Францию, что отдали ее под караул, то, кажется, в это время можно бы было себе всё с нею позволить. Почему же было пропустить сей единственный случай и, для её же блага, не сжать, не оковать её вольности, из коей кроме самого худого, она никакого другого употребления, никогда не умела делать? Ослаблять ее вечными внутренними раздорами могло быть полезно не России, а разве только ближайшей её соседке.

Граф Прованский, иначе Мосье, не имел в нраве ничего схожего с двумя добродушными братьями своими, старшим благочестивым и меньшим — в молодости ветреным шалуном. Он был настоящий француз восемнадцатого века, слегка философ, вольтерьянец, слегка англоман. Не нас одних можно упрекать в страсти к подражанию; этой слабости, кажется, подвержена большая часть человечества. За несколько лет до революции, у французов, точно также как и ныне у нас, вошло в обычай поносить всё отечественное, ругаться над ним и восхищаться одним только иноземным, то есть английским. Следуя общему движению, королевский брат углубился в рассмотрение образований всех государств, но преимущественно с прилежанием стал изучать чудный механизм Великобританской правительственной машины, верх совершенства между изобретениями людей. Небо Франции омрачилось, грозило королевской власти, и может тайно надеялся он восстановить ее в своей особе, посредством новых своих теорий. Он был начитан, много писал, любил поавторствовать и, родясь на ступенях трона, походил однако же на нынешних профессоров и адвокатов, всегда замышляющих похитить верховную власть. Но он был скромен, осторожен, и подобно родственнику своему, развратному герцогу Орлеанскому, не вступал в явную оппозицию. Первые взрывы революции не испугали его, и когда после взятия Бастилии, граф д’Артуа покинул отечество, около двух лет оставался он еще спокойным зрителем народных бурь. После долгих странствований, последнее убежище нашел он в Англии, и там вблизи мог любоваться искусственным устройством её, которое, к несчастью так много пленяет знакомых мне умнейших людей. На гостеприимное лоно любимой им земли, казалось, навсегда склонил он отягченные тучностью тело и думами главу. В уединении своем не переставал он мечтать об устройстве, которое дал бы он Франции, если б она соблаговолила его призвать. Возвращаясь в нее, он нес в руках любимое чадо свое — плод долголетних досугов, в тишине Гартволя им взлелеянное. Оно не спасло Франции от вторжения Наполеона и скорее открыло ему путь в нее; но роди сельская любовь никогда не позволила ему расстаться с ним.

В свободе Англии видят обыкновенно главный источник её богатства и могущества. Там, где вся земля принадлежит малому числу больших владельцев и каждый из них, по прихоти, может лишить живущего на ней клочка земли, который питает его с семейством; там, где с одной стороны горы золота, а с другой голод, вечно ему покорствующий: там, где содержатель фабрики, высылая из неё работника, произносит ему смертный приговор: не знаю, можно ли почитать там людей свободными? Лорды держат народ, как охотники собак на своре: они рвутся, лают; а попритяни их немного, они тотчас уймутся. Столько же было свободы и едва ли не более в Венецианской республике, где её вовсе не было. Нет, Англия сильна беспредельною властью, которою пользуются в ней олигархия рода и аристократия золота; она сильна местностями положения своего; особенно же она сильна тем, что всегда свято хранила предания древности, всегда их держалась, что народная её гордость всегда чуждалась подражания; что все законы, все учреждения её суть произведения собственной почвы и ни у кого не заимствованы. И не безрассудно ли взять за образец страну, с которой другие не могут иметь ничего общего? Народы, точно также, как всякий человек в особенности, также как звери и растения, имеют различные сложения и склонности. Всякому свое: то, что губительно для пальмы, сохраняет березу, и наоборот. Одинаковая ли температура нужна белому медведю и Африканскому льву?

Высокая ученость почти всегда отделяет людей от действительности жизни. Венчанная мудрость в бархатных сапогах совсем не постигла народный дух французов. Людовик XVIII полагал, что подобно Англии, самые жаркие споры в его камерах будут исполнены достоинства, сопровождаемы приличием. Напрасно: у этого кипучего народа словопрение тотчас обращается в бесчинство, ругательство, а оппозиция не что иное как постоянный мятеж. Десятки лет прошли, и с каждым годом видим мы, что оно становится всё хуже.

Заблуждения императора Александра истекали из самого чистого источника. Никогда еще не было на троне монарха, оживленного столь горячею, столь искреннею любовью к человечеству. Еще в отроческом возрасте наставник его, швейцарец Лагарп, уверил его, что совершенная свобода есть высочайшее благо для людей. Но видно, что в отчизне его не слишком ею дорожили: ибо вольные жители гор, Альпийские пастухи целыми тысячами продавали себя иноземным владыкам и за деньги проливали кровь свою. Союзная с ним Англия и окружавшие его советники, ей преданные, утвердили в нём желание сделаться благодетелем России, даровав ей представительное правление. Тильзит, который так напрасно клянем мы, всё приостановил. Коль же скоро стали заметны несогласия его с Наполеоном, явился немецкий барон Штейн уполномоченным от многочисленных немецких тайных обществ. Через него возносили они мольбы свои к нему, вопили о спасении, уверяя, что не переставали почитать его свободолюбцем и видеть в нём будущего спасителя Германии. Тогда свобода сделалась для него не только целью, но обратилась и в средство, и на победоносном пути его до Парижа везде встречали его с венками в руках. В стихах и прозе превозносили его; поэт Раупах изобразил его в трагедии своей Timoleon der Befreuer.

Под французским игом, для немцев ненавистным, распространились между ними французские революционные идеи. Очень искусно научились они смешивать слово независимость (что предполагает освобождение от чуждой власти) со словом свобода. Немецкие владетельные князья, дабы более возбудить их к восстанию, обещали им дарование многих прав и вольностей по окончании войны. Нужно ли всё это было, когда честь и самохранение Пруссии и здравая политика Австрии повелевали к нам присоединиться, когда не народы, а правительства и войска один за другим приставали к нам? Наполеон на острове Св. Елены говорил: «Я воевал с Европой для поддержания монархического правила, цари победили меня именем народной свободы; они жестоко в том будут раскаиваться». И действительно после его шумно-грозно-созидательного века наступило тихо-разрушительное время. Один умный человек сказал, что первые годы после Наполеона были пора посева; через пятнадцать лет все выросло, созрело: горе тем, которые доживут до жатвы.

Англия стояла тогда на вершине могущества своего, блистала величием и богатством, сияла злобною радостью при виде нестерпимых мук, на кои осудила бессмертного своего противника и, дружелюбно улыбаясь неискусным своим подражателям, не переставала твердить им о свободе. В стране, где именем свободы совершены были неслыханные злодейства, попираемо всё священное для людей, разрушены алтари, изгнана вера Христова, в этой стране единокровные преемники её жертв провозгласили права её неоспоримыми. И, наконец, богоподобный человек, который сделался первым в Европе и в мире, всенародно исповедовал любовь свою к ней! После того имя её признано равным именам божества и добродетели. Что говорю я? Оно стало выше их. Перед ним все преклоняли головы, и оно сделалось священным для всех, даже для нас, которые прежде никогда не произносили его не от страха, а от неведения.

Трудно мне изобразить, каким неприятным образом был я изумлен, оглушен новым, непонятным сперва для меня языком, которым всё вокруг меня заговорило. Молодость всегда легковерна и великодушна, и первая вспыхнула от прикосновения электрического слова. Довольно скромно позволял я себе входить в суждения с молодыми воинами; куды тебе! Названия запоздалого, старовера, гасильника так и посыпались на меня, и никем не поддержанный я умолк. Любопытно и даже забавно было видеть иных людей, в характере которых была резкая противоположность с правилами, которые вдруг начали они поддерживать: из раболепства стали они прикидываться свободомыслящими. Например, старый министр Козодавлев, который всегда смотрел, откуда при дворе дует ветер, находил в Крылове холопские чувства, в Крылове, который в баснях своих насказал так иного смелых истин, едва завешивая их наготу полупрозрачными прекрасными своими покровами. На даче у себя, перед всеми высшими властями пресмыкающийся Уваров следующим летом принимал нас в павильоне, посвященном памяти Штейна и названном его именем. Александр хлебнул, и опьянели двор, гвардия и столица его.

Вообще с удивлением заметить должно, что почтя во всех землях обыкновенно высшее сословие или аристократия производили народные восстания и направляли их против законной высшей власти. Не говоря уже о революции 89 года, которую раздували дюки и маркизы, во время Фронды, знатные дамы, даже принцессы Монпансье, Лонгевиль принимали сильнейшее участие в возмущениях. В Нидерландах Эгмонт и Горн были не простые люди; Польшу всегда волновали магнаты; в Риме принчипе, гордые и праздные, всегда непокорны и если в Венгрии случится беда, то наверное предсказать можно, что беспокойства произведены будут знатнейшими её богачами. Эти люди, ближе других окружая трон и ближе других видя слабости сидящих на нём, менее всех уважают их и более всех завидуют им. Безрассудные! Стремясь иссушить единственный источник их благ, они неизбежно ведут сограждан к демократии, для них губительной, истребительной. А там приходит раскаяние; потеряв или, лучше сказать, погубив головы Людовика XVI-го и Марии Антуанетты, роялисты плакали по волосам их.

В одной России это дело кажется невозможным; попытались было бояре, после смерти Петра II-го, облечься в верховную власть; но царелюбивый народ русский пристал даже к немцам, чтобы свергнуть их. Тут дело было совсем иное: из угождения к царской прихоти, может быть, скоро преходящей, некоторые вельможи стали восхвалять свободу. Если первые были преступны, то последние подлы: одни искали власти, а другим хотелось только милостей, повышения.

Важную ошибку на Венском конгрессе вижу я в непризнании Австрийского императора по-прежнему Римским и главою Германии. Нет сомнения, что сие сделано вследствие дружелюбного угождения Пруссии, которая давно домогается взять первенство между немецкими государствами и повелевать ими. При Оттонах, которые по примеру Карла Великого приняли титул Римских императоров, Германия действительно заняла первое место в Европе. Италия то восставала на нее, то покорялась ей. Крупные и мелкие части, на кои была она раздроблена, время переплело в один большой формат, и на заглавном листе стояло имя избранного императора, более или менее сильного. Порядок сей, существовавший несколько столетий, был нарушен Наполеоном, который сам себя насильственно поставил на место законных императоров. Зачем же, после падения его, не восстановить было прежний порядок? Все эти владения нажалованных им королей и великих герцогов сделались летучими листками (feuilles volantes), на живую нитку пришитыми к Франкфуртскому сейму. Мелкие государи сих особняков не в силах были противиться подданным, которые требовали исполнения данных обещаний: подай им конституцию, да и только! Одни уступили ранее, другие позже, и началась не сильная, но постоянная борьба народа с правительством. Нигде не было единства, ни откуда не было главного надзора, ни могущего влияния. Австрия, единственная твердая блюстительница общенародного спокойствия, довольствовалась сохранением его у себя дома; если бы дано ей было более власти и прав, они конечно водворила бы его и в других германских странах. Непоколебимая в системе управления своего, Австрия сделалась для всей почти Германии предметом ненависти и презрения, совсем не ужаса, и с каждым годом становилась ей более чуждою. Императорский титул, присвоенный одному небольшому герцогству, около которого нанизаны разнородные королевства гораздо обширнее и многолюднее его, казался также смешною несообразностью. Латинское название сие, пережившее римское величие и для потомства служащее его изображением, прилично только западным и восточным наследникам Августов и Кесарей. Владеет ли он старым или новым Римом или довольно силен, чтобы иметь справедливые притязания на вечные грады, где временно только господствуют тиара и чалма, тот только без стыда может носить название, которого нет выше в мире. В столь неопределенном положении, мудрено ли, что немцы, среди продолжительного мира, пользуясь всеми плодами его, величайшим материальным благосостоянием, всё еще недовольны, желают лучшего и, разъединенные Венским конгрессом, ищут опять единства? Они волнуются, тоскуют, дерзко говорят и пишут, и замышляют что-то недоброе.

Но как назвать восстановление свободной Польши самодержцем Всероссийским? Никогда еще столь великодушного ослепления не было видано. Неизвестно, кто в малолетстве еще успел уверить Александра, будто возвращение России отторженных от неё западных её областей должно почитаться преступлением его бабки. Стоило только поприлежнее прочитать Русскую историю, чтобы найти в ней оправдание, или, но крайней мере, извинение сему великому злодеянию. В самой цветущей молодости, когда первые впечатления так сильно действуют на сердце и на воображение, полька Нарышкина и поляк Чарторижский дали познать ему любовь и дружбу. Привязанность к нему польских его подданных представлена ими как не вольное сердечное влечение, тогда как в русской добродушной преданности видел он простое исполнение обязанности. Когда на пути в Берлин, в 1805 году, проезжал он через Варшаву, то с трудом мог скрыться от нескромных изъявлений энтузиазма её жителей. Ничто не могло изгладить сих воспоминаний: ни вражда поляков, с новою силой обнаружившаяся против России, следственно против него (если бы по долгу своему он не захотел отделять себя от неё), ни ужасы и опустошения, которые ровно через двести лет повторили они в Москве и её окрестностях. Он старался уверить себя, что, будучи внуком Екатерины, он обязан загладить её несправедливость. Он был осторожен и нетороплив в исполнении важных предприятий своих: приобретенное им по трактатам Польское Царство первое хотел он подвергнуть испытанию конституционного правления. Желая исподволь новых подданных своих ознакомить со свободой, но зная всю невоздержность поляков, зная, как готовы они предаваться всякого рода упоениям и опасаясь, чтобы они не слишком стали упиваться сей сладкой отравой, вместо противоядия поставил он меж ними брата своего Константина.

Никто в Петербурге, ни даже настоящие или мнимые друзья свободы, никто не скрывал неодобрения и прискорбия при виде сих новых опасностей, которые добровольно создавал он для России. Это самое, надобно думать, омрачило веселие, которое без того встретило бы его вторичный возврат из Парижа. Отнюдь не будучи свободомыслящим, я, может быть, один в восприятии титула Царя Польского видел событие счастливое для России и основание нового для неё величия в будущем. Мне казалось, что Польша к России должна быть в том же отношении, как при Наполеоне Италия была к Франции: она граничит с немецкими владениями и, по примеру Наполеона, Государь может сделаться главою Германского союза. Или, думал я, Польша будет главным звеном той цепи, которая потянется от неё направо и налево и составлена будет из единокровных ей и нам славянских государств. Опираясь на Россию, как на огромную скалу, они сами, как ряд твердынь, будут защищать ее от нападений западных народов.

Как ошибался я! И как всё это далеко было от мысли Александра! Слава как будто прискучила ему; он желал еще добра, но не искал за него возмездия меж людей и почитал себя стражем, которого Всевышний поставил для сохранения мира мирови. На высоте счастья и успехов внезапно овладело им уныние; он, весь любовь, испытал неблагодарность людей, коим благотворил, и правительств, коих был искренним и мощным союзником. Может быть, он возненавидел бы род человеческий; новое чувство, которое тогда наполнило его душу, не допустило его до того. Любовь к Богу всегда более утверждает в любви к человечеству. Он был расположен к религиозной мечтательности и во время последних странствований его, к сожалению, встретил он одну красноречивую женщину, которая умела передать ему свое неохристианское учение. Это была знаменитая баронесса Крюднер[1], урожденная Фитингоф, вдова русского посланника в Берлине, писательница, великая грешница, раскаявшаяся, как Магдалина и из светской женщины обратившаяся в площадную проповедницу. В городах и в селах, на открытом воздухе, на распутьях произносила она трогательные речи народу, и целые толпы его следовали из места в место за новой пророчицей. Из многих владений была она изгоняема и, наконец, в России нашла убежище и могилу.

Я старался поместить в этой главе всё то, что при начале 1816 года было, так сказать, в зерне и, постепенно развиваясь, впоследствии причинило нам так много горестей и бедствий. В сей главе объясняется многое, что читатель далее может встретить в сих Записках.