Племянник. — Москва в 1820 году. — Кристин.
Положение семейства моего в 1820 году походило на то, в коем находилось оно в последний год царствования Павла, когда все старшие члены его волею или неволею покинули службу.
Зять мой, генерал Алексеев, командуя корпусом на обратном пути в Россию, почувствовал, что с расслаблением телесным он лишился и нравственной силы. Он забывал приказания им отданные, не помнил и часто не понимал то, о чём ему представляли; одном словом, для начальствования он сделался вовсе неспособным. Хорошо еще, что окружающие его старались скрывать это за границей как от подчиненных, так и от иностранцев. Ему еще не было пятидесяти лет; но раны, походы, биваки, и во время их жизнь не всегда воздержная, изнурили его; особенно же после тяжкой болезни, перенесенной им во Франции, он совершенно одряхлел. Покой сделался для него жестокою необходимостью: ибо, исключая обязанностей службы, он ничем не умел заниматься. Все любили его, начиная от Царя, и оттого оставили ему всё содержание, аренды, эполеты и даже надежду быть деятельно употребленным, чего однако никогда не могло уже случиться. Он числился по кавалерии в бессрочном отпуску и жил по большей части в Москве, где жена его, на сбереженные ею от огромного французского содержания деньги, купила ему хороший деревянный дом в Старой Конюшенной.
Брат мой, Павел Филиппович, никогда не гонялся за почестями. Фортуна, долго к нему неблагосклонная, с 1812 года начала ему улыбаться, но он уже не доверял ей. Ему наскучило таскаться по белу свету, и он о том только и думал, где бы поселиться в мирном убежище. В Мобёже вошло в общее обыкновение между холостыми русскими заводиться молодой хозяйкой из иноземных красавиц. Иные из них заслуживали сие название, другие были только что молоды. Во Франции, где со времени революции стали так пренебрегать святостью брака, сожитие почиталось с ним почти наравне. В сем качестве находилась у брата некая Бабе-Пажель, дочь какого-то Лотарингского виноделателя, т. е. просто мужика. Не имея добродетелей соотечественницы своей Жанны д’Арк, она, кажется, имела её смелость. На оставленные ей братом деньги, следующим летом, без его согласия, морем приехала она в Петербург с двумя прижитыми с ним ребятами. Как быть? Надобно было где-нибудь приютить сие незаконное семейство. К тому же во Франции сильно развилась в нём врожденная страсть к садоводству, особенно к цветам; он мог легко удовлетворить ее в селе Симбухине, которое мать наша во вдовстве никогда не посещала и которое назначено ему было на часть. Там был довольно обширный сад, и там мог он укрыть грехи свои. Всё вместе заставило его подать в отставку, и он получил ее в марте 1820 года с мундиром.
Что касается до меня, я как будто воротился к прежнему состоянию: числясь на службе, жил почти без дела. Была однако же великая разница: тогда от казны не имел я ни гроша и из дому весьма мало, а тут, не считая квартиры и отопления, я получал жалованье и прибавку в нему из остаточных сумм, всего тысячи четыре ассигнациями; да по случаю урожайных годов и мать моя была ко мне отменно щедра. Первый раз в жизни я узнал сладость синекуры, и она служила мне утешением в моей неудаче. Бетанкур не переменял со мною обращения, продолжал быть обходителен, шутлив; с женой и семейством его я более сблизился, нередко проводил у них вечера и был даже в числе немногих избранных, приглашенных на свадьбу дочери его Каролины с господином Эспехо, и видел, как в этот самый день после ужина молодые сели в возок и отправились прямо в Нижний Новгород. «Ну, что же, подумал, это положение пока еще сносно; посмотрим, что будет вперед».
А между тем, пока наше поколение как бы склонялось к западу, восходило новое поколение. Признаюсь, не без грусти смотрел я на то. Впрочем, старший племянник мой, Александр Алексеев, был только тринадцатью годами моложе меня. Счастливый этот юноша тогда совершенно блаженствовал. Из артиллерии он перешел в кавалерию, в конно-егерский короля Виртембергского полк, и менее чем через год после выпуска из Пажеского корпуса произведен был в поручики. Ни в какому офицеру начальство не было так снисходительно; под разными предлогами летом разъезжал он по ярмаркам, а зимой веселился в Москве: она была его раем Его стройный стан, его ловкость, его смелое обхождение с дамами и девицами и вместе с тем нежность его взглядов и выражений пленяли их. На балах он господствовал, самая модная почитала торжеством протанцевать с ним; тогда (чего теперь совсем нет) в этой странной Москве, как Грибоедов в своей комедии сказал, женщины любимому кавалеру ура кричали и вверх чепчики бросали; это могло относиться и к моему Алексееву. Меньшой брат его, Николай, оставался пока в Царском Селе, в гренадерском полку Австрийского императора, и, как я уже сказал, был дик, угрюм, и оттого казался рассудителен, чего однако же вовсе не было.
Возвратясь от родных из отпуска, в феврале этого же 1820 года, привез он с собою отправленного ко мае третьего племянника моего, сына покойного брата Николая, Филиппа Николаевича. Мальчику не исполнилось еще пятнадцати лет, а его хотели уже отдать на службу Его дотоле воспитывали и баловали родные его Тулиновы. Он младенцем был отдан им в виде уступки, а, по настоящему, попечения их об нём могли почитаться великим одолжением для фамилии, коей сирота этот впоследствии должен был сделаться представителем и единственным продолжателем. Кому бы из нас было взять его на руки свои? По старинным понятиям матери моей, для него наступило уже время служения; ей хотелось хотя бы перед смертью видеть его гвардии офицером, и потому-то, к великому прискорбию деда и бабушки, был он оторван от лона их.
Я осмелился воспротивиться воле матери моей, представил ей, как опасно мальчику в эти годы пользоваться свободой, и что если я, в те же лета выпущенный на волю, не погиб, то должно благодарить за то Бога; потом, не дожидаясь разрешения её, отдал его доучиваться в один французский пансион. Содержатель его, г. Курнан, был преемником барона Шабо, который наследовал знаменитому аббату Никелю, и всё в том же доме, на Фонтанке, близ Обухова моста. По мнению моему, учение там было плохое, по прежнему аристократическое: после французской литературы, только уже новейшей, главными предметами были танцы и фехтование. Смотря по элементарным познаниям воспитанника и по краткости срока, нам данного, где уже было нам думать об учености! Мне только хотелось, чтоб он, немного похожий на маленького медвежонка, поболее развязался, приобрел более навыку и усовершенствовался во всеобщем разговорном французском языке, и, наконец, чтобы, находясь с молодыми людьми первых фамилий, он составил бы полезные связи и, увлеченный в лучшее общество, избегнул бы дурного.
Наружность имел он не весьма красивую: был невелик ростом, бел лицом, не по летам дюж и толст, и от излишнего употребления сластей у него попортились и пожелтели зубы, которые очернил после курительный табак. Ума у него было довольно, сердце имел он мягкое, нрав веселый, но вследствие беспрестанных угождений целого семейства сделался он чрезвычайно своеволен. Я надеялся, что пансион Курнана сколько-нибудь приучит его к порядку и повиновению.
И вот семейная картина, которую счел я необходимостью представить читателю.
В конце мая Бетанкур со всем семейством своим и со двором, разумеется кроме меня, опять отправился в Нижний Новгород. Мы расстались как нельзя лучше. Председательство в строительном комитете, без всякого от кого-либо на то дозволения, поручил он человеку, который не был в нём даже членом: директору инженерного института, генералу Сенноверу, что мне было весьма приятно. Я выучился у Бетанкура поступать иногда самовольно, а с Сенновером, весьма умным, но чрез меру шутливым и совсем непочтенным французом, я давно уже перестал церемониться. Я просто объявил ему, что летом намерен отдохнуть (от чего? — от покоя), и для того на Крестовском острове против Елагина, в деревеньке, нанял чистенькую избу. «И потому — продолжал я — в заседаниях комитета вы редко будете меня видеть: все нужные бумаги передал я помощнику моему Нодену». Он ничего не нашел возразить против этого, как будто бы я дело сделал[26].
К счастью, в июне и в июле погода стояла прекрасная, изредка перепадали дожди. Петербургские острова не были еще так связаны между собою мостами, как ныне, следственно не было тех удобств для сообщения, какие мы имеем. Один Каменный остров посредством мостов соединялся с Аптекарским, с Крестовским и со Строгоновскою дачей. Елагин остров был место топкое, заглохшее, находившееся в частном владении, и только в этом году сделался собственностью казны. Не было на островах обширных увеселительных мест, с их повседневными великолепными праздниками, столь привлекательными, разорительными и несколько развратительными для недостаточных людей и их семейств. Только лишь Крестовский, с своими двумя трактирами и деревянными горами, богатым и бедным жителям, городским и островским, одним именем своим напоминал веселье. Кто на дешевом извозчике подъезжал, кто пешком приходил к перевозу на Колтовскую и оттуда за пять копеек медью переносился чрез неширокий тут Невский рукав. Небогатые семейства, составляя небольшие общества, на сделанную складчину, нанимали ялики, приплывали к берегам острова, и сии маленькие флотилии окружали западный его угол. Богатые, разумеется, приезжали в каретах и в колясках. Всё лучшее можно было встретить на большом гулянье, на открытом месте близ перевоза и старого трактира. Средний класс шел густыми толпами по длинной и широкой аллее, ведущей к новому трактиру и деревеньке. Дорога была прескверная, песчаная, нередко можно было спотыкаться о высунувшиеся корни деревьев; нужды нет, в приятном расположении духа никто и не хотел этого заметить. Везде было людно, а в иных местах даже и тесно. За вход в трактиры, где можно было посмотреть на пляску немочек, никакой платы взимаемо не было: надобно было только спросить что-нибудь попить или поесть; да и этого никто требовать не смел. Несмотря на то, хозяева, обыкновенно немцы, получали хорошие барыши и мало-помалу наживали изрядное состояние. Век преувеличений еще не наступил, и трактирщики, как теперь, не думали зашибать миллионов. Гуляв было множество, но до буйства как-то никогда не доходило, и пристойности было, ну право, гораздо более чем ныне в иных воксалах, посещаемых знатными дамами. Так было по воскресным и праздничным дням; но и в будни, при хорошей погоде, Крестовский бывал чрезвычайно оживлен и многолюден.
Имея перед глазами картину, оживотворяемую беспрестанно шумным весельем, после прошлогоднего жестокого кризиса, с возвратившимися и всё более возвращающимися жизненными силами, с укрепленным здоровьем, при постоянном блеске солнца, среди воздуха, упитанного бальзамическими испарениями елей, мне было хорошо, и время быстро летело для меня. Я много ходил, часто купался и приятным образом отдыхал с книгой в руках; более ничего не делал. Это веселое житье вдруг было прервано самым неприятным образом.
Я получил от Курнана записку, в коей извещает он меня, что племянник мой, за что-то прогневавшийся, накануне вечером бежал из пансиона даже без шляпы, ночью не возвращался, и что нет о нём никакого сведения. Беспокойство мое часа через два немного прекратилось, когда с городской квартиры моей пришли мне сказать, что дезертир в ней ночевал и остался. Я поспешил туда. Нельзя же было мальчика по шестнадцатому году подвергнуть телесному наказанию; за то на жесткие слова я не поскупился. Он показался мне раскаявшимся, и я отправился в Курнану, дабы испросить прощение виновному и склонить к новому его восприятию; но в этом деле не успел. Полугодовой срок к новой уплате приближался, но он никак не хотел ее принять. В этой возне провел я целый день 3 августа и должен был ночевать в городе.
На другой день, 4-го поутру, к несказанной радости моей, приехал брат мой Павел Филиппович для окончания каких-то прежних дел и расчётов и вывел меня из величайшего затруднения.
Ему, яко старшему в семействе, передал я дарованную мне власть над племянником и все попечения об нём. Квартира моя была просторна для меня одного, по для нас трех довольно тесновата, кольми паче маленькая дачка моя, куда я брата пригласить не мог, а решился дней пять-шесть провести с ним в городе. Лишь только, оставя его у себя, я думал было опять перебраться на Крестовский, как накопившаяся влажность, целое лето чем-то удерживаемая, проливными дождями низринулась с верху. Через несколько дней беда миновалась, небо просияло, и я опять начал сбираться; но воздух отсырел, охолодел, и по справке оказались, что утлое жилище мое окружено грязью и прудообразными лужами. Богатые и знатные скромные приюты наши на островах называют гренульерами (лягушечницами), и действительно осенью они неудобообитаемы. Итак, летний сезон, как говорится, кончился для меня в начале августа. Когда не осталось мне надежды подышать еще загородным воздухом) тогда и враг мой начал приискивать себе особую квартиру и с племянником переехал от меня в конце этого месяца.
В конце сентября только г-жа Бетанкур возвратилась одна с дочерьми, супруг же её еще в августе водой из Нижнего по Волге отправился в Казань, в Астрахань и оттуда через Кавказ и Крым должен был поздно воротиться. Я поспешил с моим высокопочитанием к Анне Ивановне и немедленно принят. Она была кисла, даже когда хотела быть приветлива; а тут была она даже груба. Дочери её казались смущенными и также как бы затруднялись со мной говорить. Я еще поспешнее оставил эту дуру, чем пришел к ней и вышедши мог сказать как Буффлер:
Très satisfait d'ajouter
А l'honneur de l'avour vue,
Le plaisir de la quitter.
В ноябре, дня через три после Семеновского происшествия, приехал и сам начальник мой. Прием его был немного получше сделанного мне его супругой: он был со мною холоден и рассеян. Даже шестнадцатилетний сынишка его вздумал со мною спесиво кланяться. Что бы это всё значило? спросил я у себя. «Верно кто-нибудь, пользуясь продолжительным твоим отсутствием, отработал тебя», был ответ. «Да кто же?» — «Да кому же, если не одному и тому же человеку?». Мне нужно было наперед обдумать свое положение, чтобы к чему-нибудь решительному приступить. Одно обстоятельство показало мне, какую власть зловредный человек приобрел над бедным Бетанкуром. Раз в Нижнем, в его приемной и в его присутствии, робко подошел ко мне довольно молодой человек в губернском мундире, стал рекомендоваться и просить о покровительстве; не зная кто он, отделался я от него учтивостями. Заметив сие, Бетанкур, когда все вышли, сказал мне: «Вы говорили с мосьё Элим; как можете вы удостаивать вашими разговорами этого вора, этого разбойника? Не понимаю, как он смеет являться ко мне». После этого узнал я, что этот г-н Ильин, любимец бывшего губернатора Быховца и член ярмарочной конторы, действительно был самый бесстыдный человек, грабитель, что купцы запирали лавки, когда издали завидят его с женой, ибо они все забирали даром и, наконец, что по настоянию Бетанкура он удален от должности. Можно посудить об удивлении моем, когда не с большим через год после того, перед его кабинетом встретил я этого человека во фраке и без шляпы в руках! С насмешливым самодовольствием подошел он во мне и объявил, что, приехав из Нижнего по приглашению генерала, остановился у него. Ранду было мало отдалить честных людей от своей жертвы, ему нужно было окружить ее мошенниками.
В этом году, заботясь и по заочности об умножении просвещения в отечестве своем, граф Воронцов переписывался с Петербургским почт-директором Константином Яковлевичем Булгаковым, с которым заграницей сделал связи, о том, чтобы нам варварам показать, как и между просвещенными народами люди путешествуют приятным и удобным образом, одним словом, чтобы завести дилижансы. Для того предложил он небольшой капитал, а Булгаков увидел тут прибыль, а может быть и некоторую славу. Составилось общество на паях, и учредилось первое у нас в сем роде заведение дилижансов. Не было довольно денег, чтобы соорудить летние экипажи (зимние обошлись в десять раз дешевле), и потому для первой попытки захотели воспользоваться первым зимним путем, и первое отправление назначили 1-го декабря. Все смотрели на то с некоторою недоверчивостью, как один смельчак, француз г. Дюпре-де-Сен-Мор, экс-депутат, экс-супрефект, который в Петербурге за деньги читал чужие хорошие и продавал собственные свои печатные плохие стихи, захотел поощрить нас своим примером. С первым поездом, кажется, он один-одинехонек отправился в Москву.
Я, конечно, не думал подражать ему, а еще менее служить кому-либо примером; но и меня заохотило прокатиться. Я объяснил Бетанкуру, что престарелая мать моя, собравшись с последними силами, еще в августе приехала в Москву, но что далее не в состоянии будучи ехать, там осталась, и что мне желательно бы было для свидания с ней отлучиться на 28 дней; он нашел, что никакое желание не могло быть справедливее. Я взял место и 4 декабря поехал по столь знакомой мне дороге.
Сидел я в экипаже, который казался тогда затейливым. Это была низкая кибитка, немного подлиннее обыкновенной; но она была прочно сделана, хорошо обтянута кожей и разгорожена надвое. Лежать было невозможно: четыре человека, разделенные перегородкой, сидели друг к другу спиной и смотрели двое вперед, двое назад по дороге. Как дотоле зимняя кибитка значило лежание, то наши мужички, глядя на новое изобретение, дилижансы прозвали нележанцами. Спутников было у меня всего только двое: старый немец-ремесленник с женою; они сидели в одной из двух отправленных кибиток, и я один в другой, и оттого мне было раздолье. Виделся я с ними только на станциях и даже обедал вместе с ними. Одна просвещенная часть влечет за собою другую: дилижансы ввели к нам понятия о равенстве; надобно надеяться, что езда по железной дороге еще более разовьет их. Что однако же весьма напоминало мне прежнюю Россию, это была услужливость и покорность проворного кондуктора из почтальонов. Со мною не было слуги, и он заменял мне его, а на немцев и глядеть не хотел, почитая их более поклажей, чем людьми. Снег выпал только что в конце ноября, дорога была как скатерть, почт-директору хотелось, чтобы заведение его прославилось и быстротой, и оттого решительно мы не ехали, а летели. Ямщики, не предвидя какой со временем будет им подрыв, смотрели на нас без зависти и досады и усердствовали в запряжке лошадей. В Завидове возопил наш длинный старик; он, верно, знал одну только саксонскую медленную езду, захворал бедняжка, и сказав: «weiter hann ich nicht», с женою остался на станции. А я чуть рассветало лишь, в Николин день, 6 числа, невступно через двое суток по выезде, был уже у Тверской заставы. Тут случился извозчик; я сел к нему в сани с помощью кондуктора, которому дал безделицу; чемодан свой положил себе в ноги и поскакал в Старую Конюшенную, сперва к сестре своей.
Не предуведомленные мои родные тем более были обрадованы моим приездом. Хотя у сестры мне было просторнее, я переехал к матери моей, в небольшой деревянный нанятый ею дом у девиц Бессоновых, на Никитской, и поместился в антресоле, почти на чердаке. Эти Бессоновы, Катерина и Анна Федоровны, были довольно пожилые, весьма почтенные и набожные девки, которые тут подле жили богато в собственном каменном доме. Общество их всё составлено было из подобных им особ женского пола, и его нельзя было назвать веселым. Не из одного угождения матери моей, но также из благодарности за нежную внимательность их к ней и всевозможные одолжения, посещал я их. У матери моей всё было тихо; она редко куда выезжала, и то только в Божии храмы, и кроме детей своих мало кого у себя видела.
За то у зятя моего Алексеева бывало очень шумно, всегда много народа и всякого народа. В праздной жизни, на которую был он осужден, без людей всегда ему казалось скучно.
Вообще Московская жизнь в эту зиму напоминала прежнюю её, старинную, беззаботную, шумную веселость. Как в начале двенадцатого года, она мало заботилась о том, что происходит в Европе, и на этот раз я нахожу, что поступала благоразумно. Летом, говорили, можно еще было видеть кой-где следы разрушения; но тут старуха предстала мне в праздничном виде: она как будто набелилась; снег покрывал и изглаживал морщины её и рубцы, нанесенные ей неприятельским вторжением. За год перед тем скончался военный губернатор граф Тормасов; на его место назначен был барич, вельможа, князь Димитрий Владимирович Голицын, преблагороднейший и предобрейший человек, который успел поселить к себе уважение и любовь. Знатность нового градоначальника умножала еще радость и веселие чванных москвичей.
Я встретил несколько старых знакомых, новых же знакомств сделал мало. Тут находилась Прасковья Юрьевна Кологривова с своим вечным смехом; у неё не было друга Финмуша, а всё тот же шпиц, и тот же муж[27]. Ее приехала навестить дочь её, княгиня Вяземская, из Варшавы, где оставила супруга своего на службе. По её предложению, сопровождал я ее и меньшую сестру её Любовь, с мужем, генералом Полуектовым, на единственный бал, который я тут видел. Его давал Алексей Михайлович Пушкин, с которым в 1814 году я мимоездом познакомился. Между многими хорошенькими лицами поразила меня тут необыкновенная красота двух княжон Урусовых, из коих одна вышла после за графа Пушкина, а другая за князя Радзивила. Тут также я мог полюбоваться танцевальными и волокитными подвигами племянника моего Алексеева.
После того г. Пушкин пригласил меня к себе обедать. С его умом, ему нельзя было не заметить, что дух века совсем переменился; однако же он продолжал кощунствовать и богохульничать, я думаю, более по старой привычке. Супруга его, Елена Григорьевна, урожденная Воейкова, как заметил один веселый человек, любила гнать спирт, или, как говорят французы, делать ум и чувствительность; первое было ей из чего, а последнего в ней вовсе не было. К тому же она чрезвычайно либеральничала и жестоко нападала на правительство и царя. Чета эта находилась в постоянном возмущении против властей небесной и земной и, как мне казалось, более для тона. Всё это мне весьма не полюбилось, и я уже к ним более не возвращался.
У Прасковьи Юрьевны познакомился я также с графиней Де-Броглио, урожденною Левашовой, бывшею её невесткой, бывшею в первом замужестве за братом её, князем Трубецким. Эта женщина, под именем княгини Анны Петровны, была долго слишком известна целой Москве. В ней примечательны были не красота её, совсем не изумительная, ни даже кокетство, а нечто более: она изменяла первому мужу, бросила второго и осталась верна одному только другу. Смешон бы я был, если б, чрез меру держась строгой нравственности, отказался от знакомства с старой греховодницей, не раскаявшейся, но унявшейся. Это знакомство повело меня к другому, приятнейшему и любопытнейшему.
У неё в доме распоряжался, хозяйничал один иностранец, впрочем, у неё не живущий, и о котором Московское общество и поныне вспоминает с сожалением. Я не назвал г. Кристина французом, хотя любезнее его, приятнее в обхождении, занимательнее в разговорах, я ни одного француза прежнего времени не знавал. Это потому я сделал, что он родом был швейцарец, из города Ивердюна, на прежней французской границе. История его заслуживает быть рассказанною, хотя вкратце; увы, и подробности её сделались бы известны без варварства той женщины, у которой мы с ним обедали и познакомились.
Ребячество свое провел он во Франции и в молодых еще летах попал в секретари к известному министру Калонну, видел начало революции и вместе с покровителем своим бежал от неё. После того в Кобленце, по его рекомендации, употреблен он был принцами, братьями короля. Особенно полюбился он графу д‘Артуа (Карлу X). От него с тайными поручениями, переодетый, неоднократно ездил он в Париж, и тайком, с опасением для жизни, проникал во внутренность Тюлерийского дворца, представлял письма, подавал утешения пленному королю. Этикета уже тут не могло быть; он запросто разговаривал с ним, с королевой, с принцессой Елисаветой и ласкал малютку, несчастного дофина. Когда злодеяние свершилось, когда пали головы царских невинных жертв, граф д’Артуа взял его с собою в Петербург. Известно, какой блестящий прием сделала ему Екатерина; он уехал, а Кристин остался в России. Не управляя Иностранной Коллегией, граф Марков был однако же главною её пружиной. Он жил тогда с французскою трагическою актрисой Гюс и через нее познакомился, можно сказать, сдружился с Кристином.
Вдруг сей последний взбесился, уехал в Швецию и там стал явно поносить Россию и русских. Тогдашний регент, герцог Зюдерманландский, после Карл XIII, до конца жизни нас ненавидел, и оттого человека почти без имени начал принимать, ласкать и даже звать на придворные балы. На одном из них, как ветреный француз, он как будто разбежавшись, наткнулся на стоящего у камина, несовершеннолетнего, молоденького короля Густава IV; низко кланяясь и как будто в смущении извиняясь, понизив голос, промолвил он ему: «Ваше величество, вас обманывают, хотят женить на уроде; позвольте с вами объясниться». Едва внятным голосом тот отвечал ему: «У меня математический учитель ваш земляк, шевалье такой-то: напишите мне через него». В записке своей Кристин изобразил все прелести великой княжны Александры Павловны и всю пользу от родственного союза с Екатериной. В это время через месяц ожидали невесту, кривобокую принцессу Мекленбургскую. Король вдруг заупрямился, объявил, что сему браку не бывать и, как ни старались убедить его, он поставил на своем. Никто не мог понять причины такой внезапной перемены; но король ли проговорился, шевалье ли проболтался, или сами догадались, гроза висела над главою тайного агента. Кто-то по секрету пришел ему сказать, что на другой же день хотят его взять и отправить в рудники далекарлийские. Будучи хорошо знаком с всеми дипломатами, он побежал к английскому посланнику и объяснил ему весь ужас своего положения. У того были бланки, и он задним числом причислил его к своей миссии; когда пришли его брать, он показал предписание отправиться курьером в Берлин. Оттуда только через несколько месяцев воротился он в Россию и приехал в самое то время, когда в Петербурге[28] находился король шведский с дядей, и шло уже сватовство.
Разумеется, в то время нигде нельзя было ему показаться. Хотя предполагаемый брак и не состоялся, Императрица щедро наградила (то, велела определить в Иностранную Коллегию прямо надворным советником и пожаловала ему четыреста душ близ Летичева, в Подольской губернии.
При Павле пришла невзгода на графа Маркова: он был отставлен и сослан в Летичев, ему принадлежащий. Кристин, которого именьице было подле, всегда верный дружбе и несчастью, также вышел в отставку и четыре года добровольно разделял изгнание своего мецената.
При Александре Марков был вызван и отправлен в Париж; к ним поехал и Кристин, уже вычеркнутый из списка эмигрантов. Деятельность возвратилась к нему; он еще не унимался. Войдя в знакомство с семейством Бонапарте, с сестрами его, приблизившись к Жозефине и Гортензии, неизменный роялист, он тайно переписывался с графом д’Артуа, который находился в Англии. О том проведали, похитили из русского посольства, послали в Лион и посадили в крепость Пьер-ан-Сиз. Это была одна из причин дерзостей, сделанных Марковым первому консулу. Верный слуга доставил узнику средство бежать из крепости, и он скрылся в Коппё, у госпожи Сталь. Не знаю, как оттуда пробрался он в Москву, где и простился навсегда с романическою жизнью.
Он жил у Маркова на дружеской ноге и занимал часть дома его; продал свое имение, и пользуясь частью процентов с вырученного капитала, помаленьку умножал его. Большие вельможи нередко посещали его. Надобно было видеть обхождение их с ними: как оно было непринужденно и как вежливо! Может быть, сперва и был он любовником графини де-Броглио (не всегда же она походила на старого мужика, дурно выучившегося по-французски); только когда я их видел вместе, то и тени нежности между ими не было. Всех удивляло продолжение этой связи; надобно было полагать, что они были соединены взаимными денежными интересами.
Мы скоро с ним сошлись; с такими людьми, как он, был я нескромно вопросителен, а он снисходительно ответлив: вот отчего узнал я главные обстоятельства его жизни. Он признался мне, что записывает всё случившееся с ним, и первый подал мысль о составлении сих Записок, — намерение, коего исполнение последовало гораздо позже. Умирая, отказал он все имущество смелой злодейке, которая в старости своей овладела его старостью. Какие рукописные сокровища достались, какие перлы рассыпались перед этою… Переписка со множеством исторических лиц (чего стоили одни читанные мне письма Сталь), самый роман его жизни, всё это, как ненужное, рукою невежества предано огню.
С самой кончины Павла не случилось мне так близко разглядеть Москву, то есть общество её и разные состояния; тогда, выходя из малолетства, смотрел я на всё неопытным, отнюдь не наблюдательным оком; после того нередко проезжал я через нее, по большей части летом, и останавливался дня на два на три, иногда на пять или на шесть, и она оставалась для меня terra ignota. Тут сколько-нибудь мог я изучить этот чудный город, ни на какой другой в мире непохожий. Всё было в нём для меня занимательною новостью; сколько странностей нашел я, сколько добра и зла! Здесь не место делать тому описание; достаточно будет сказать, что я от души полюбил Москву, как женщину старую, добрую, умную, веселую, хотя с большими капризами, и что желание спокойно кончить в ней век сделалось постоянною моею мечтой.
Большую часть времени посвящал я той, для которой я приехал, другую же — тщательным наблюдениям; таким образом три недели быстро прошли для меня. Я хотел быть исправен, и чтобы тем же способом воротиться к сроку в Петербург, взял я место в дилижансе на 29-е декабря.
Назад ехал я не так уже шибко: напало снегу, были оттепели, и дорога немного попортилась. Кондуктор, к удовольствию моему, был опять тот же; спутников опять имел только двоих, молодых парней — купеческих приказчиков, которые всю дорогу были очень веселы и немного навеселе. Выехав в самый полдень, через двое суток с половиною мы еще не были в Петербурге. Чтобы распрямить немного члены свои, вошел я к станционному смотрителю в Тосне; почти в самую ту минуту на деревянных стенных часах пробило двенадцать; он встал, вытащил бутылку рейнского, выпил за мое здоровье и пожелал мне счастливого года, на что я отвечал ему тем же. Когда в пять часов утра приехали мы в Петербург, на улицах не было ни шуму, ни движения: все видно улеглись; все фонари погасли, и была совершенная темнота. Я мог бы часа три дожидаться света в чистой комнате конторы дилижансов, которая находилась на почтовой улице. Нетерпение превозмогло; мне скорее хотелось быть дома, а ни одного извозчика нельзя было встретить. Поручив чемодан свой знакомому кондуктору, кое-как потащился я пешком. Расстояние было не близкое до Семеновского моста; в шубе и теплых сапогах нелегко мне было, а зги было не видать, снег так и валил и покрывал невычищенные тротуары. На этом тяжком странствовании одни только собаки приветствовали меня своим лаем. Лишь только добрел, скорее повалился спать. Вот как для меня начался 1821 год.