Перед отъездом Белинского в Петербург в Москву вернулся из ссылки Александр Иванович Герцен. Они знали друг друга еще со времен студенческой их жизни. Но отношение Белинского, как и всего кружка Станкевича, к Герцену и его друзьям было в то время весьма сдержанное. Друзья Белинского по преимуществу занимались философией, а друзья Герцена — политическими вопросами. Кружок Герцена был потом разгромлен правительством, и участники его разосланы в отдаленные места. Теперь, когда Герцен возвратился, встреча его с Белинским была необходима для обоих.
«Белинский, — рассказывает об этой встрече Герцен, — самая деятельная, порывистая, диалектически-страстная натура бойца, проповедывал тогда индийский покой созерцания и теоретическое изучение вместо борьбы. Он веровал в это воззрение и не бледнел ни перед каким последствием, не останавливался ни перед моральным приличием, ни перед мнением других, которого так страшатся люди слабые и несамобытные; в нем не было робости, потому что он был силен и искренен; его совесть была чиста.
— Знаете ли, что с вашей точки зрения, — сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматизмом, — вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать.
— Без всякого сомнения, — отвечал Белинский и прочел мне «Бородинскую годовщину» Пушкина.
Этого я не мог вынести, и отчаянный бой закипел между нами… Размолвка наша действовала на других, круг распадался на два стана. Бакунин хотел примирить, объяснить, заговорить, но настоящего мира не было. Белинский, раздраженный и недовольный, уехал в Петербург и оттуда дал по нас последний яростный залп в статье, которую так и назвал «Бородинской годовщиной».
В ноябре 1839 года Виссарион Григорьевич был уже в Петербурге и поселился на Грязной улице, близ Семеновских казарм, в деревянном двухэтажном доме, в котором занял одну комнату. Здесь он закончил статью «Бородинская годовщина», о которой упоминает Герцен.
Перед тем как напечатать статью в «Отечественных записках», Белинский прочел ее Панаеву.
— Послушайте-ка, — сказал он, придя к Панаеву, — кажется, мне еще до сих пор не удавалось ничего написать так горячо и так решительно высказать мои убеждения… Да что много говорить, я сам чувствую, что статейка вытанцовалась».
Он начал в волнении ходить по комнате.
— Да, это мои убеждения, — продолжал он, разгорячаясь все более и более. — Я не стыжусь, а горжусь ими… И что мне дорожить мнением и толками чорт знает кого? Я только дорожу мнением людей развитых и друзей моих… Они не заподозрят меня в лести и подлости. Против убеждения никакая сила не заставит меня написать ни одной строчки… Они знают это. Подкупить меня нельзя. Клянусь вам — вы ведь меня еще мало знаете…
Он подошел вплотную к Панаеву. Бледное лицо его горело, вся кровь прилила к голове. «Клянусь вам, что меня нельзя подкупить ничем!.. Мне легче умереть с голоду — я и без того рискую этак умереть каждый день (и он улыбнулся с горькой иронией), чем растоптать свое человеческое достоинство, унизить себя перед кем бы то ни было или продать себя… Эта статья резка, — я знаю; но у меня в голове ряд статей, еще более резких…»
Действительно, статья эта вызвала целую бурю. Даже друзья «неистового Виссариона» невольно задумались. Герцен решительно прервал с ним всякие отношения. Бакунин чувствовал, что революционный такт не позволяет ему согласиться со статьей — «неистового Виссариона». Белинский упрекал своих друзей в непоследовательности и доходил до таких крайностей, что пугал своих собственных приятелей и почитателей.
Между тем уже первые впечатления от петербургской жизни должны были показать Белинскому, как далека она от «разумности» и как мало можно было «примиряться» с ней. «Питер навел на меня апатию, уныние и чорт знает что… — признавался сам Виссарион Григорьевич, — ибо Питер имеет необыкновенное свойство оскорбить в человеке все святое и заставить в нем выйти наружу все сокровенное. Только в Питере человек может узнать себя — человек он, получеловек или скотина: если будет страдать в нем — человек, если Питер полюбится ему — будет или богат, или действительным статским советником».
В Петербурге того времени особенно остро бросались в глаза противоречия русской жизни. «Меня убило, — говорит Белинский, — это зрелище общества, в котором властвуют и играют роль подлецы и дюжинные посредственности, а все благородное и даровитое лежит в позорном бездействии… Любовь мол к родному, к русскому стала грустнее — это уже не прекраснодушный энтузиазм, но страдальческое чувство. Все субстанциальное[15] в нашем народе велико, необъятно, но определение гнусно, грязно! и подло». Употребляя эту гегелевскую терминологию, Белинский противопоставлял великую сущность русского народа гнусным условиям николаевской действительности.
Белинский страстно любил русский народ и верил в его великое будущее; тем сильнее страдал он, видя жестокости крепостного режима, произвол самодержавия и издевательство над человеческим достоинством в родной стране. Только литература русская поднимала тогда голос в защиту обездоленного и замученного народа. Белинский сознавал это и говорил с болезненным и вместе радостным, гордым удовлетворением: «Я литератор… литературе российской моя жизнь и моя кровь».
Понятно, что «примирение с действительностью» в таких условиях не могло продолжаться бесконечно. Он сам замечает это. «Я ужасно изменяюсь, — пишет он через некоторое время друзьям в Москву, — но это не страшит меня, ибо с пошлою действительностью я все более и более расхожусь, в душе чувствую больше жара и энергии, больше готовности умереть и пострадать за свои убеждения… Боже мой, сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всей искренностью, со всем фанатизмом дикого убеждения! Тяжело и больно вспомнить!..»
Еще резче говорит он в другом письме: «Проклинаю мое гнусное стремление к примирению с гнусной действительностью!.. Боже мой, что со мной было — горячка или помешательство ума — я словно выздоравливающий». И наконец: «Я имею особенно важные причины злиться на Гегеля, ибо чувствую, что был верен ему (в ощущении), мирясь с российской действительностью… Благодарю покорно, Егор Федорович (Гегель. — Н. В. ), кланяюсь вашему философскому колпаку; но со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением честь имею донести вам, что если бы мне и удалось взлезть на верхнюю ступень лестницы развития, — я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр. и пр.; иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братий по крови».
Белинский не случайно оговаривается: я был верен ему (Гегелю) — «в ощущении». Потому что никогда он рабски не учился у Гегеля. То был тоже только этап в философских исканиях Белинского. Изучая, осваивая и преодолевая западную философию своего времени, Белинский шел к выработке собственных философских воззрений. И эти воззрения не были ни шеллингианством, ни фихтеанством, ни гегельянством и т. п., но самостоятельными взглядами Белинского. Вот как характеризует замечательную особенность этих взглядов историк русской литературы Пыпин: «Историческая заслуга Белинского в том и заключается, что он понимал свою философию не как школьную теорию, не причастную к жизни, а, напротив, переживал ее как догмат, как жизненную истину в полном ее применении».
Отказ от «примирения с действительностью», естественно, должен был опять сблизить «неистового Виссариона» с его революционными друзьями. Весной 1840 года в Петербург приехал Герцен и сам отправился к Белинскому, который тогда жил на другой квартире, в одном доме с Панаевым.
Когда Белинскому сообщили о приезде Герцена, он быстро поднялся ему навстречу и обратился к Панаеву, в то время находившемуся у него, со словами: «Вот вы увидите наконец его! Это человек замечательный и блестящий!!»
Через минуту вошел Герцен. Он был среднего роста, довольно плотный, с темными волосами, подстриженными под гребенку. Тогда ему было лет двадцать восемь. Черты лица Герцена были приятны и правильны, лицо одушевлено необыкновенным блеском и живостью карих глаз и каким-то особенно тонким выражением в уголках губ.
Панаев вышел из комнаты, чтобы не мешать разговору друзей. Сначала они говорили несколько на тянуто и холодно. Но ни Белинский, ни Герцен не были людьми, способными долго говорить о пустяках. Едва речь зашла о статье «Бородинская годовщина», Белинский вспыхнул и поспешно сказал: «Ну, слава богу! договорились же! а то я с моим глупым нравом не знал, как начать… Ваша взяла: три-четыре месяца в Петербурге меня лучше убедили, чем все доводы. Забудьте этот вздор. Довольно вам сказать, что на-днях я обедал у одного знакомого; там был инженерный офицер; хозяин спросил его, хочет ли он со мной познакомиться. «Это автор статьи о бородинской годовщине?» спросил его на ухо офицер. «Да». — «Нет, покорно благодарю», сухо ответил он. Я слышал все и не мог вытерпеть, — я горячо пожал руку офицеру и сказал ему: вы благородный человек, я вас уважаю. Чего же вам больше?»
Недоразумение было кончено. Великие русские патриоты опять шли вместе, рука об руку.
Несмотря на все возрастающую известность и влияние, Белинский был очень застенчив в малознакомом обществе. Трудно было, глядя на его скромную внешность, представить себе, какой пламенный борец скрывался в этом человеке.
Между чужими людьми он обыкновенно легко терялся. Как-то князь Одоевский, известный в то время писатель и превосходный человек, очень любивший Белинского, пригласил его к себе на вечер, где всегда собиралось много знаменитостей и светских людей. Виссарион Григорьевич ответил на это приглашение уклончиво. Тогда Одоевский прямо спросил:
— Отчего вы не хотите бывать у меня?
— Сказать вам правду? — ответил, улыбаясь, Белинский. — Я человек простой, неловкий, робкий, отроду не бывавший ни в каких салонах… У вас же там бывают дамы, аристократки, а я и в обыкновенном-то дамском обществе вести себя не умею… Нет, уж увольте меня от этого! Ведь вам же будет нехорошо, если я сделаю какую-нибудь неловкость или неприличие по-вашему.
Тогда Одоевский, которому очень хотелось видеть Белинского у себя в доме, — обратился к посредничеству Панаева, взяв с него слово обязательно привести Виссариона Григорьевича в ближайший вечер. Но и Панаеву не легко было исполнить это поручение. Он более часа уговаривал Белинского. Наконец тот сказал:
— Ну, да, пожалуй, чорт с вами… я поеду! Что же мне надеть? — прибавил он, сердито обращаясь к Панаеву.
— Наденьте сюртук, ведь дам на этот раз не будет.
Белинский одевался долго, кряхтел, кашлял, уверял, что больше чем когда-нибудь чувствует одышку, что не утерпит — непременно съест чего-нибудь и от этого ему будет еще хуже.
Уже садясь в сани, он сказал:
— Кажется, я делаю непростительную глупость!.. Знакомых у меня там почти никого нет… Ну что я буду делать?
Когда они приехали и входили на лестницу, Виссарион Григорьевич, поднявшись на несколько ступенек, остановился и произнес:
— Уж не воротиться ли мне?
— Нет, я не отпущу вас ни за что, — ответил Панаев.
— Ну, делать нечего… Идемте… Да не бегите так скоро по лестнице. Ведь вам нипочем всходить на какую угодно высоту, а я тихо-то идя задыхаюсь…
Был поздний час, когда они появились в салоне Одоевского. Там уже были все литературные знаменитости: Крылов, Жуковский, Лермонтов, князь Вяземский и другие. Одних Белинский знал хорошо, с другими был едва знаком. Он скромно уселся позади дивана, на котором расположились знаменитости. Возле стоял небольшой столик с несколькими бутылками вина. Белинский, прислушиваясь к разговору, незаметно облокотился на этот столик. Столик мгновенно опрокинулся, упавшие бутылки разбились, и из них хлынули струи вина прямо на колени Жуковскому, заливая его светлые клетчатые брюки. Все вскочили с мест, поднялся невообразимый шум. В довершение несчастия Белинский, потеряв равновесие после падения столика, упал сам на пол. Хозяин дома, испуганный, бросился к нему, участливо поднял его и повел в свой кабинет.
Понемногу Виссарион Григорьевич успокоился и, застенчиво улыбаясь, сказал Одоевскому:
— Вот, видите ли, я предупреждал вас, что наделаю каких-нибудь неприличий, — так и случилось.
Таков был Белинский в быту: рассеянный и застенчивый. Но он совершенно преображался, когда дело касалось его заветных убеждений. Тогда он вдруг вырастал, слова его лились потоком, вся фигура дышала внутренней энергией и силой, голос по временам прерывался, все мускулы лица приходили в движение. Он нападал на своего противника, как барс; казалось, рвал его на части, то играл им, как соломинкой, то обрушивал на него громы своих сарказмов. А собственная мысль Белинского развивалась в это время с такой ясностью и легкостью, что невозможно было не поддаться его обаянию.
Раз как-то зашел он к одному видному литератору того времени на страстной неделе. Во время обеда на стол подали постные блюда.
— Давно ли, — спрашивает Белинский, — вы сделались так богомольны, что стали соблюдать посты?
— Мы едим, — ответил литератор, — постное просто-напросто для людей.
— Для людей? — переспросил Белинский и побледнел. — Для людей? — повторил он и встал со своего места. — Где ваши люди? Я им скажу, что они обмануты. Всякий открытый порок лучше и человечнее этого презрения к слабому и необразованному, этого лицемерия, поддерживающего невежество. И вы думаете, что вы свободные люди? На одну доску вас со всеми царями, попами и плантаторами! Прощайте, я не ем постного для поучения, у меня нет людей!