Наступил 1861 год. Когда весть о раскрепощении крестьян была объявлена в институте, у нас отслужили молебен. Через несколько часов после возвращения из церкви вошел Ушинский и заявил, что желает объяснить нам значение манифеста.

Мы все кинулись к своим местам.

Ушинский заговорил. Начал он с того, что в ярких и живых словах обрисовал нам картину жизни помещиков во время крепостного права. Он рассказал нам, как забавлялись помещики, сменяя пиры охотами и другими барскими затеями, указал и на жестокость помещиков к своим крепостным.

— Считая позором трудиться, — говорил он, — помещики сами или через своих управляющих обременяли своих крестьян непосильным трудом, заставляя их влачить жалкую жизнь, полную жестоких лишений.

Боясь пропустить хоть единое слово, слушала я с напряженным вниманием Ушинского. Я вспоминала свои прогулки с няней по деревне, тесные, нищенские избы наших крестьян. Я вспоминала их жалобы, которые лишь сейчас впервые понимала по-настоящему. Я вспоминала управляющего Карлу, тиранившего крепостных моего знатного дядюшки, которым я до сих пор так гордилась в институте. Вспомнила самодурство Макрины, барскую спесь мелкопоместных дворянчиков, презиравших труд и стыдившихся бедности, крики и стоны, раздававшиеся в поместье Воиновых, когда по приказанию "рукодельного барина" становой порол его крепостных.

— За беспросветный мрак невежества и унизительное рабство, — продолжал между тем свою речь Ушинский, — мы обязаны теперь заплатить хоть ничтожную часть своего долга. Мы должны отдать все свои силы на просвещение народа. И каждый, у кого в груди не камень, а сердце, способное любить не только самого себя, откликнется на этот призыв.

По словам Ушинского, с этого момента все обязаны нести в народ свой труд, знания и таланты. Для русских женщин настало время и самим раскрепоститься от предрассудков. Еще недавно у нас не находили нужным учить женщину даже грамоте, но и теперь в семьях людей образованных, там, где считают необходимым дать высшее образование сыну, дочь учат как попало и кое-чему.

— Быть наставницей молодого поколения, — говорил Ушинский, — великая и благородная задача, но в то же время очень трудная и сложная. Следовательно, женщины, так же как и мужчины, должны получать высшее образование. Вы обязаны, — настаивал он, — стремиться к высшему образованию, добиваться права на него, сделав это целью своей жизни, и бороться за это до тех пор, пока двери университетов, академий и высших школ не откроются перед вами так же гостеприимно, как перед мужчинами.

Речь Ушинского произвела на нас огромное впечатление.

Большое впечатление произвела она и на наше начальство. Но в то время, как мы чувствовали на себе пользу, которую приносило нам каждое слово Ушинского, институтское начальство прониклось сознанием, что в стенах Смольного монастыря неблагополучно, что в нем зашевелились "вредные идеи", и главный вдохновитель их — опасный человек.

Классные дамы, всеми силами души возненавидевшие Ушинского и новых учителей, злорадно зашипели по его адресу, и не раз слышали мы в дортуаре и классе странную фразу:

— Недолго, недолго это продлится, — повторяли они на все лады.

Через некоторое время после своей речи Ушинский сообщил, что у нас будет открыта воскресная школа грамоты для горничных и что воспитанницы седьмого класса, желающие обучать их, могут заниматься с ними по воскресным дням. Все с восторгом выразили желание учить.

В одно из воскресений, после молебна, на котором были все наши горничные, мы приступили к занятиям с ними.

Ушинский подходил к каждой скамейке и внимательно прислушивался к преподаванию молодых учительниц, а после занятий указывал промахи в их приемах обучения.

Таким образом новая воскресная школа приносила пользу и ученицам нашим и нам самим.

Однако наша новая школа для горничных просуществовала очень недолго. Неожиданно и без всяких объяснений ее вдруг закрыли. Будь мы поопытнее, мы бы увидели в этом первый признак надвигающейся на Ушинского грозы. Очевидно за стенами института дул уже не тот ветер, который принес нам освежающую струю чистого воздуха.

Начальство почувствовало, что настал удобный момент, чтоб открыть военные действия. На Ушинского посыпались неприятности.

Прежде всего Леонтьева стала держаться смелее. В разговоре с Ушинским она намекнула ему на то, что новые учителя были призваны им, чтобы пропагандировать опасные и вредные идеи. Она упрекала его, что он подкапывается под моральные устои института, стараясь выбросить за борт, как ненужный хлам, женственность, скромность и другие добродетели институток.

А классные дамы, потчуя недовольство начальницы, стали больше чем когда-либо подлаживаться к ней и шпионить за Ушинским и преподавателями.

После классных занятий то одна дама, то другая забегала к своей товарке, отзывала ее в сторонку и оживленно перешептывалась с нею. Нередко обе они усаживались за столик и передавали друг другу новости так, чтобы мы слышали.

— Этот gamin (по-французски — уличный мальчишка), этот прохвост осмелился не отдать мне поклона, — сообщала одна из них.

Другая отвечала, что "этот негодяй" нагло посмотрел на нее вчера, а мадемуазель Лопаревой он даже засмеялся в лицо, а что касается мадемуазель Тюфяевой, то он не извинился даже, когда задел ее локтем, проходя мимо…

Хотя фамилии преступника дамы не называли, но мы догадывались, что речь идет о каком-нибудь из молодых учителей.

Конечно, все эти новости были пошлой выдумкой разъяренных классных дам. Все это служило материалом для доносов начальнице, которой они и так жаловались каждый день на новые порядки…

Почувствовав за собой одобрение начальницы и поняв, что настала подходящая минута, классные дамы начали придираться к воспитанницам на каждом шагу. Мешая нам заниматься, они рассчитывали этим раздражить учителей, а через них насолить и Ушинскому. Они то и дело вставали с мест во время уроков и начинали расхаживать между скамейками. Как только которая-нибудь из нас передвигала машинально книгу или тетрадь, классная дама громко бранила ее за это, наводила на столе порядок, обдергивала на воспитаннице пелеринку, как бы поправляя ее, и т. д.

Однако Ушинский был не из тех, кого можно было бы легко и просто затереть, и вот Леонтьева решила всеми силами отравлять ему существование. Для этой цели она вызывала к себе инспектрису, которой поручала всеми мерами бороться с нововведениями Ушинского.

Однажды, явившись к нам, мадам Сент-Илер заявила, что хотя во время уроков нам дозволено обращаться к учителям с вопросами, но мы должны помнить, что имеем право спрашивать их только о том, чего не понимаем из преподаваемого предмета. По ее мнению, мы слишком широко воспользовались этой свободой: с шумом, криком и гиком, "доходящими до полной непристойности", окружаем наших учителей в перемену и болтаем с ними о всяких пустяках, — этого она не потерпит более. Не может она допустить и того, чтобы учителя приходили в сад беседовать с нами.

Итак, сразу кончилась наша дружба с преподавателями. В классе водворилась полная тишина. Это было для нас самым тяжелым и незаслуженным наказанием. Мы продолжали читать и усердно работать, но разные вопросы осаждали наши головы, а поговорить о них теперь было не с кем.

Тогда некоторые из нас стали прибегать к такой хитрости. Подавая учителю составленную лекцию, мы в конце ее, а то и посреди, в скобках, вписывали целый ряд вопросов. У преподавателя литературы мы спрашивали, почему герой или героиня такой-то повести поступали так или иначе. У преподавателя истории: возможен ли в настоящее время на престоле такой жестокий царь, как Иван Грозный? Был ли Павел сумасшедшим или нормальным человеком? Правда ли, что его убили?

Получая наши записи с самыми разнородными вопросами в скобках, учителя прекрасно справлялись с своей новой задачей. Они умудрялись во время урока затронуть интересующие нас вещи и говорили о них так, чтобы мы получили ответ на все свои вопросы. Часто, проверяя лекции, они тут же вписывали нам объяснения, никогда не оставляя нас неудовлетворенными. При этом классная дама не подозревала о нашем тайном способе общения, и у нас не происходило с ней никаких стычек и столкновений.

Таким образом, изобретенная нами "система скобок" немного облегчала нам возложенные на нас начальством цепи.

Запрещение дружеских бесед было не единственной мерой, к которой прибегло наше начальство, желая отдалить воспитанниц от новых педагогов. В скором времени оно пошло и дальше, задумав посеять настоящий раздор между нами и преподавателями.

Как-то, в дежурство Тюфяевой, когда мы ждали преподавателя русской истории Семевского, к нам вошла maman. Мы встали со своих мест с обычным приветствием, а она голосом, срывающимся от волнения, произнесла, по обыкновению, по-французски:

— Этот невоспитанный мальчишка, который должен к вам прийти сию минуту (Семевский был самым молодым из педагогов), так непристойно-заносчиво держит себя здесь со всеми, что я считаю долгом проучить его за это. Теперь я выйду из класса, но как только он войдет, я возвращусь, а вы без всякого шума встаньте со своих мест и вместе со мной и мадемуазель Тюфяевой выйдите из класса. Он останется один среди пустых стен. Может быть, это образумит наглеца.

Едва успела инспектриса объявить свое странное распоряжение, как прозвонил колокол, означавший начало урока. Она быстро вышла, а затем появился учитель.

Как обычно, он поклонился Тюфяевой, но она не ответила на его поклон. Мы привстали, чтоб раскланяться с ним, но в эту минуту вошла инспектриса. Мы продолжали стоять, а учитель, успевший уже сесть, снова встал со своего места и поклонился инспектрисе.

Но та только еще выше подняла голову и величественно направилась к двери.

Однако не все произошло так, как было предписано. Вышла мадемуазель Тюфяева, а за ней последовали и смущенные институтки. Но не все: три из них продолжали сидеть в классе на своих местах: Ратманова, Ивановская и я. Учитель, как встал для поклона инспектрисе, так и продолжал стоять, растерянно оглядываясь по сторонам. Ни он, ни мы трое, оставшиеся в классе, не произнесли ни звука. Наконец он сел и начал вынимать книги из портфеля. Но затем быстро положил их обратно.

— При таких условиях я не могу читать, — сказал он, как бы извиняясь перед нами тремя.

И, раскланявшись с нами, вышел из комнаты. Вслед за уходом Семевского в класс вошли все, только что вышедшие из него. Впереди всех шла инспектриса. По бледным щекам ее текли слезы, и она обратилась к нам, оставшимся в классе, со словами, звучавшими гневом и возмущением:

— А вы трое, как осмелились вы ослушаться меня? Никогда еще не бывало, чтобы кто-нибудь позволил себе нанести мне такое оскорбление! И это за то, что, кроме ласки и привета, вы ничего не видали с моей стороны.

— Простите, maman! Простите! — вдруг бросилась к ней, рыдая, Ивановская, очень чувствительная девушка. — Я необдуманно поступила. Я не знала, maman, что это вас так огорчит! Вы — лучшая, самая лучшая здесь.

Ничего не отвечая и прикрывая глаза платочком, инспектриса направилась к себе, а Ивановская бежала за ней, умоляя не сердиться на нее, и скоро получила прощение.

Вечером меня позвали к инспектрисе. Она повторила мне все, что сказала утром в классе. Но я молчала. Тогда инспектриса вдруг спросила меня:

— Ты имеешь что-нибудь против меня лично? О, я могу смело задавать подобные вопросы… Я никому из вас не сделала зла. Напротив, я всех вас, а особенно тебя, защищала перед классными дамами.

— Конечно, maman, я ничего не имею против вас. И не смею иметь. Уверяю вас, мне очень неприятно, что я вас огорчила.

— Если б это было так, то ты могла бы сегодня же прийти ко мне и попросить прощения.

— Я не могла… Это было против моих убеждений.

— Что?.. Повтори! — грозно настаивала она и, не дождавшись ответа, вдруг рассмеялась деланным смехом.

— А, так вот чему вас научили новые учителя! Говорить высокопарные фразы…

— Фразами, maman, называются слова, когда их повторяют без смысла. А я понимаю, что значит "убеждения", если решилась пострадать за них, — сказала я твердо.

— Опомнись!.. Знаешь ли ты, что я в первый раз в этих стенах слышу такие слова! Ваши учителя исковеркали, изломали вас!

— Прежде здесь не произносили таких слов, потому что не имели ни взглядов, ни убеждений.

— Если ты будешь сыпать твои фразы в гостиной, над тобой будут издеваться, как над последней дурой.

Инспектриса снова нервно рассмеялась и, успокоившись, попросила меня уже серьезно:

— Будь же любезна, объясни мне, какое отношение имеют твои возвышенные убеждения к моим распоряжениям.

Медленно, обдумывая каждое слово, я спокойно заговорила:

— Вы приказали, maman, уйти нам с лекции, чтобы наказать учителя за его неблаговоспитанность. При нас все учителя раскланиваются с классными дамами, даже теперь, когда те перестали отвечать на их поклоны. С нами все они очень вежливы и горячо заботятся о нашем образовании. За что же нам наказывать их? Это было бы низостью с нашей стороны. Следовательно, ваше приказание было против моего убеждения.

— Пошла вон отсюда! Скверная, исковерканная до мозга костей девчонка!

Но когда я сделала реверанс, чтобы удалиться, инспектриса гневно закричала:

— На днях тебя уволят из института, и я буду настаивать на этом, даже более, чем на удалении Ратмановой. Твое пребывание — настоящая зараза для твоих подруг. Тут уже и твой дядюшка не спасет тебя.

Хотя мне во время всей нотации очень хотелось, чтобы maman скорее кончила ее и я могла бы убежать к себе, но теперь я не желала уйти раньше, чем выскажу все, что подсказывали мне раздражение и обида.

— Мой дядюшка не обеспокоит вас больше… — начала я дерзко. — Полтора года назад я валялась у ваших ног, целовала ваши руки, умоляя защитить меня от клеветы.

— О, конечно, конечно! — язвительно перебила она меня. — При твоих возвышенных убеждениях это для тебя теперь слишком унизительно.

— Совсем не то… Если бы меня тогда исключили из института, я не знала бы, что с собой делать. Теперь совсем другое: я так хочу учиться, так твердо решила самостоятельно зарабатывать себе на жизнь, что нет такой силы на свете, которая бы задавила это желание. А вы говорите о гостиных, указываете, что там надо мною будут смеяться… Да я и не пойду в эти гостиные, — я хочу только учиться. И это стремление нам внушили наши честные преподаватели, а вы требуете, чтобы я пошла на такую низость — устраивала им скандалы…

— Ты, значит, милая моя, считаешь себя с Ратмановой перлом создания, возвышенными натурами, а твоих подруг, которые не решились меня ослушаться, низкими тварями? — не унималась maman.

— Нисколько, — ответила я, — ведь они это сделали только потому, что не успели опомниться, не успели сообразить, в чем тут дело. Я также обыкновенно делаю то, что делают другие: уж так мы здесь приучены…

Мой ответ окончательно взбесил инспектрису.

— Ну вот, чтобы ты не была чересчур сообразительной, — закричала она на меня, — ты будешь уволена, и даже через несколько дней!..

— Сейчас же извещу об этом моих родных…

— Не ты известишь, а учреждение, в котором ты воспитываешься. А теперь ты снимешь передник и будешь ходить без него вплоть до твоего удаления. И в церкви будешь стоять без передника и отдельно от других.

— Выгонять из института — ваше право, но наказывать меня, как девчонку, не позволю. Я взрослая девушка. Я не подчинюсь!

Последние слова я уже выкрикнула дерзко и запальчиво, быстро сделала реверанс и, повернувшись, выскочила из комнаты.

— С глаз долой! — услышала я за собой срывающийся крик инспектрисы.

Теперь я была уверена, что меня непременно исключат из института. Ведь это объявила мне не Тюфяева, а инспектриса, которая никогда не прибегала к таким угрозам. Когда я вышла от нее, щеки у меня горели, а сердце так колотилось в груди, что казалось — хочет выпрыгнуть наружу.

В коридоре я встретила подруг и попросила их передать дежурной даме, что почувствовала себя дурно и отправилась в лазарет. Это был для меня единственный способ успокоиться и обдумать свое положение.

Ночью, лежа в лазаретной постели, я перебирала в уме все происшедшее и искала какой-нибудь выход. Прежде всего мне необходимо было известить дядю о моем увольнении. Я прекрасно понимала, что он, столь энергично защитивший меня против явной клеветы Тюфяевой, в этом случае примет сторону инспектрисы. Он всегда стоял за полное подчинение начальству. Следовательно, мой поступок будет в его глазах преступлением. От него я могла ожидать всего: при известии о моем удалении он мог немедленно явиться к инспектрисе и, когда та объяснит ему, в чем дело, потребовать от меня, взрослой девушки, чтобы я на коленях просила у нее прощения. От этой мысли мороз пробегал у меня по коже и леденил кровь в моих жилах. Нет, ни за что не буду его извещать о моем удалении. К кому же обратиться? Моя мать жила в глухой деревне, очень далеко от Петербурга и могла за мной приехать лишь через месяц-другой. Мне пришло в голову, что у меня остается единственный выход — известить об этом Ушинского.

Всю ночь обдумывала я письмо к Ушинскому и на другой день засела за него. Я рассказала ему, как инспектриса приказала нам оставить класс, когда войдет учитель истории, объяснила ему причину, не позволившую мне повиноваться ей, изложила и мой разговор с maman. Я писала ему, что не сомневаюсь в том, что меня исключат, и просила его руководить моими занятиями вне стен института.

Через два дня ко мне забежала Ратманова с известием, что инспектриса продолжает ходить к начальнице и что, несмотря на это, никто не вспомнил о нас.

Прошло более недели и, не дождавшись ничего нового, я решилась отправиться в класс. Тут я узнала, что Ушинский все эти дни отсутствовал. Все последнее время Константин Дмитриевич был угрюмым и мрачным. Он выглядел совсем больным. Его и без того бледные, исхудалые щеки осунулись еще больше, лоб пожелтел, глаза горели лихорадочным огнем. Мы узнали, что Ушинский проболел всю неделю. Говорили, что однажды у него хлынула горлом кровь. Когда мы в первый раз увидели его после нескольких дней отсутствия, нас поразили его поседевшие виски. Только потом, после окончания института, я узнала о том, какую борьбу приходилось вести Ушинскому с начальством. Сколько злостных доносов и клеветы сыпалось на него со всех сторон. Несомненно, тяжелые условия и обстановка этой борьбы разрушали его слабое здоровье. Но в ту пору никто из нас не представлял себе этого, как не предвидел и того, что его дни в институте были сочтены.

В первый раз после своего прихода Ушинский долго сидел у инспектрисы. О чем они толковали между собой, для нас осталось неизвестным. Маша Ратманова и я почувствовали себя как-то уверенней и тверже. И действительно, никто больше не тревожил нас. Мы понимали, что и этим обязаны только Ушинскому.