СМОЛЬНЫЙ МОНАСТЫРЬ
Я ПОСТУПАЮ В ИНСТИТУТ
В одно ясное холодное октябрьское утро я подъезжала с моей матерью к Смольному институту для благородных девиц.
Высокие монастырские стены, которые с этой минуты должны были отделить меня и от родной семьи и от деревенского приволья, меня нисколько не смущали. Не испугал меня и величественный швейцар в красной ливрее, распахнувший перед нами двери института.
Поездка в Петербург и новые впечатления чрезвычайно занимали меня. Я была полна радужных надежд. Матушка много говорила мне об институте, и хотя ее рассказы были очень скудны и однообразны, но мне они пришлись по душе. Все они сводились к одному: у меня в институте будет много, много подруг, с которыми я буду вместе играть и учиться, и мне будет очень весело с ними.
Я всегда страдала оттого, что у меня не было подруг-сверстниц, томилась своим одиночеством. Потому новая жизнь в институте мне казалась чрезвычайно заманчивой. Не успели мы еще снять с себя пальто, как в вестибюль вошла женщина с черноглазой девочкой приблизительно моих лет. Я хотела подбежать к девочке, но в эту минуту явилась дежурная классная дама. Она была толстая, пожилая, с обрюзгшим лицом и узкими, как щелки, злыми глазами. Едва ответив на приветствия, она попросила нас всех следовать за нею в приемную.
Матушка и мадам Голембиовская (так звали мать черноглазой девочки) стали извиняться за то, что привезли своих детей не к началу приема, а спустя три месяца. Они объясняли свое опоздание трудными семейными обстоятельствами и дальним расстоянием. Однако классная дама не удовлетворилась таким извинением и всю дорогу от передней до приемной не переставала ворчать на наших матерей. Однообразная ее воркотня раздавалась в огромных коридорах, как скрип неподмазанных колес.
Когда классная дама оставила нас одних в приемной, я захотела поболтать с новой подругой, но это не удалось мне. Девочка стояла около своей матери, то прижимаясь к ней, то хватая ее за руки, жалобно выкрикивала:
— Мама, мама!
А слезы так и лились по ее лицу.
Мать и дочь Голембиовские были очень похожи друг на друга. Обе брюнетки с большими черными глазами, бледные, худощавые, с подвижными и красивыми лицами, обе одеты в глубокий траур, то есть в черные платья, обшитые, как полагалось в то время, белыми полосами (плерезами).
Из разговора старших я поняла, что мадам Голембиовская недавно потеряла мужа. Брат ее, узнав, что она осталась без средств, предложил ей вести хозяйство в его доме и обучать иностранным языкам его детей. Для девочки же, своей племянницы Фанни, он выхлопотал стипендию и поместил ее в институт.
— Сударыня! Моя приемная не для семейных сцен. Извольте выйти с вашей дочерью в другую комнату и ждать классную даму.
Затем, повернув слегка голову в сторону моей матери, Леонтьева приготовилась ее выслушать.
Зная, что французский язык возвышал в то время в глазах общества каждого, кто им владел, матушка обратилась к начальнице по-французски.
По-видимому, она не ошиблась в своих расчетах, так как Леонтьева благосклонно кивнула головой. Впрочем, это можно было заметить только по тому, что ее высокий крахмальный чепец дрогнул на ее голове. Начальница держалась со всеми важно и торжественно. Сознание собственного величия не позволяли ей не только вступать в долгий разговор с кем бы то ни было, но даже и выслушивать что-нибудь, кроме коротких и почтительных "да" или "нет, ваше превосходительство". Поэтому беседа с моей матушкой длилась не более нескольких минут. При этом Леонтьева все время смотрела прямо перед собой, как бы поверх наших голов. Позже я узнала, что начальница никогда не смотрела в глаза своим подчиненным. Отдавая им приказания или выслушивая их, она всегда устремляла свой холодный взгляд куда-то в пространство.
Мы шли обратно так же, как и пришли: матери отдельно, мы, девочки, с Тюфяевой. Общее молчание нарушалось на этот раз только всхлипываниями Фанни. Когда мы вошли в комнату, в которой нас экзаменовали, наши матери уже сидели в ней. Фанни сразу же бросилась со слезами в объятия матери.
— Прошу прекратить этот рев, — резко заметила мадемуазель Тюфяева. — Через несколько минут, когда я приду за девочками, мы уже сами позаботимся об этом, а теперь это еще ваша обязанность, — сказала она, обращаясь к Фаннной матери.
— Ах, милая мадемуазель Тюфяева, — просила ее Голембиовская, — скажите ей хоть одно ласковое словечко… Хоть самое маленькое… Ведь у нее от всех этих приемов сердчишко, точно у пойманной птички, трепыхает…
— Трепыхает! Это еще что за выражение? — фыркнула в ответ классная дама. — "Молчать" — вот что вы должны сказать вашей дочери. Вы своими телячьими нежностями и начальницу осмелились обеспокоить, а тут опять начинаете ту же историю. И она направилась к двери.
— Покорись, дитятко! Перестань плакать, сердце мое, — покрывая дочь горячими поцелуями, приговаривала Голембиовская, не обращая внимания на то, что классная дама остановилась и смотрит на них. — Что же делать, дитятко! Тут уж, видно, и люди так же суровы, как эти каменные стены.
— А! — прошипела Тюфяева. — Я сейчас доложу инспектрисе, какие наставления вы даете вашей дочери.
Моя мать, понимая, как это может повредить Голембиовской, подбежала к Тюфяевой и начала умолять — ее:
— Сжальтесь! Сжальтесь над несчастной женщиной! Она в таком нервном состоянии.
Мадемуазель Тюфяева грубо отстранила мою мать рукой; в эту минуту Фанни вскрикнула и без чувств упала на пол.
Тюфяева быстро вышла за дверь, а затем к нам вбежало несколько горничных, и бедную Фанни понесли в лазарет. За ними последовала и ее мать.
Я наскоро простилась с матушкой, и так как передо мной опять выросла Тюфяева, отправилась за нею. Она привела меня на урок рисования. Я не грустила, расставаясь с матушкой, но слезы и обморок Фанни так взволновали меня, что я едва замечала окружающее. Как-то машинально проделывала я все, что мне приказывали, и даже не рассматривала своих новых подруг.
Но вот прозвонил колокол, девочки задвигались и стали подбегать ко мне с вопросами.
— Молчать! Становиться по парам! — крикнула классная дама и принялась устанавливать воспитанниц по росту, пару за парой — маленьких впереди, повыше — позади. При этом она строго следила за тем, чтобы колонна была ровной: то к одной подбежит — толкнет ее назад, то другую подвинет вперед, и, наконец, в строгом порядке повела всех в столовую, выступая впереди своего отряда.
Когда мы вошли в столовую, меня удивило, что некоторые девочки стояли в простенках или сидели за "черным столом". Одни были без передников, другие, после того как мы пропели, молитву и все сели за стол, продолжали стоять. Но особенно странным мне показалось, что у одной девочки к плечу была приколота бумажка, а у другой — чулок. Я стала шопотом расспрашивать соседку, что все это значит. Оказалось, что, когда у девочки приколота бумажка, это значит, что она играла ею во время урока; прикрепленный чулок показывал, что воспитанница плохо заштопала его.
После завтрака нас снова выстроили в колонну и повели в дортуар, где мы должны были надеть гарусные капоры и камлотовые салопчики, чтобы отправиться в сад на прогулку.
Никто не заботился в институте о том, чтобы одежда воспитанниц была им впору. Нередко толстой девочке доставался салоп от худенькой, и она еле натягивала его на себя. В гарусных капорах и допотопных салопах институтки походили на старушек из богадельни.
Наша прогулка длилась всего полчаса. Мы гуляли парами в институтском саду и вполголоса разговаривали между собой.
Стоило кому-нибудь из нас рассмеяться, отстать от других или выдвинуться из пар, как к провинившейся подскакивала классная дама.
— Это что за дурацкий смех? — спрашивала она развеселившуюся девочку, но, не дослушав ответа, спешила к другой, выдвинувшейся из колонны, и принималась ее пилить за нарушение порядка.
Немудрено, что институтки ненавидели прогулки и всегда придумывали какие-нибудь предлоги, чтобы избежать этой неприятной повинности: ссылались на головную боль, делали вид, что у них идет кровь из носу.
После прогулки меня как новенькую отправили к кастелянше, женщине, заведывающей гардеробом воспитанниц.
Мне выдали неуклюжее коричневое платье (коричневый цвет, "кофейный", отличал наш младший класс от других, отчего мы и получили прозвище "кофулек"), Платье было с большим круглым вырезом у шеи и с короткими рукавами. На голые руки надевались белые рукавчики, подвязанные тесемками под рукавами платья. На голую шею накидывали уродливую пелеринку. Кроме того, поверх платья надевался белый передник, который застегивался сзади булавками. Пелеринка, рукавчики и передник были из грубого холста, по праздникам они заменялись коленкоровыми. На ногах у воспитанниц были казенные грубые башмаки.
Только я успела переодеться в форменное платье, как в комнату кастелянши вошла пепиньерка и заявила, что поведет меня в приемную залу, где меня ожидает сестра.
Какой это для меня был приятный сюрприз! Увидев Сашу, я бросилась в ее объятия. Горячие поцелуи и слезы сказали ей без слов, что я не была в восторге от института.
— Дурная, дурная ты у меня девочка, — нежно журила меня Саша. — Чуть что нехорошо, тебя сейчас точно камнем придавит, а что получше, того ты не замечаешь. От матушки я уже знаю, что было у вас утром… Что же делать! — говорила она, гладя меня по волосам. — Но не все же дурно. Я только что вошла сюда и сейчас же убедилась, что и тут есть сердечные люди. Я ведь не рассчитывала, что мне удастся повидать тебя сегодня. Думаю — узнаю хоть от швейцара, что ты теперь поделываешь… Вхожу и встречаю ту милую девушку-пепиньерку, которая тебя привела. Я объяснила ей, что мы пробудем в Петербурге только неделю, и попросила ее посоветовать мне, у кого бы похлопотать, чтобы видеться с тобой ежедневно в это короткое время. Что же ты думаешь? Она потащила меня за собой и говорит: "Я поведу вас к инспектрисе — я ее дочь, и уверена, что она это устроит для вас". И знаешь — она пресимпатичная, ваша инспектриса. Она прямо поразила меня красотой и доброй улыбкой. Она сразу же позволила мне посещать тебя каждый день до отъезда.
Нашей инспектрисы — мадам Сент-Илер — я еще не видала, поэтому я с жадностью вслушивалась в каждое Сашино слово, и снова надежда затеплилась в моей душе.
Мадам Сент-Илер, которую, институтки называли "maman", была нашей ближайшей начальницей. К нем по различным вопросам обращались и классные дамы и воспитанницы. Леонтьева — главная начальница — стояла над всеми, и к ней, как в верховному судье, обращались только по важным делам.
После свидания с сестрой я вернулась в дортуар с легким сердцем. Особенно обрадовалась я, узнав, что поступила не в отделение Тюфяевой, а к другой классной даме, мадемуазель Верховской.
Новая классная дама показалась мне приветливой и милой. Здороваясь со мной, она улыбнулась и протянула мне руку. Пораженная такой сердечностью, я бросилась ей на шею и поцеловала ее в губы.
Воспитанницы, поступившие в институт за три месяца до меня и успевшие освоиться с институтскими обычаями и правилами, с ужасом смотрели на эту сцену.
Поцеловать классной даме руку или плечо считалось похвальной почтительностью, но поцеловать ее в губы было непростительной фамильярностью.
— Ну, милейшая моя, это, знаешь ли, чересчур нежно! Здесь это не принято, — отстраняя меня, сказала мадемуазель Верховская.
Однако ничего обидного не было в ее словах, и моя радость не омрачилась.