— Я повторяю тебе, что это невозможно, и, как хочешь, я своего солдата не выдам и указа не приму. Хоть ты сердись или нет, но я не считаю себя обязанным принимать указы Тайной канцелярии, — сказал Густав Бирон, сильно горячась и махая руками сидевшему перед ним брату, который так же, как Шенберг, приехал к нему прямо от Олуньевой.

Дело шло о только что присланном барону Бирону как полковому командиру указе Тайной канцелярии, требовавшей немедленного ареста и выдачи солдата Измайловского полка Кузьмы Данилова за учиненные им «предерзостные против Ее Императорского Величества поступки».

Герцог, понимавший истинный смысл волнения брата, спокойно сидел в кресле и с улыбкою слушал выражения его горячности.

— И никакого тебе дела нет до солдата, — возразил он. — Этого солдата нужно отправить в Тайную, и ты отправишь, а сердишься ты оттого, что с тобой Олуньевы такую шутку сыграли…

Густав вдруг круто обернулся.

— И не напоминай мне о ней, слышишь — не напоминай. Я о ней теперь и думать не хочу. — Но, несмотря на то что он говорил, что не хочет и думать о Наташе, — как только речь зашла о ней, он ближе подошел к брату и снова повторил то, что уже спрашивал его несколько раз теперь: — Нет, скажи, пожалуйста, ведь это же — просто сумасшествие? сумасшествие?..

Герцог, в десятый раз пожав в ответ ему плечами, произнес:

— Если хочешь, со стороны старухи сумасшествие, ну а молодую нельзя винить.

— Да как же не винить, как же не винить-то? Ведь я же ухаживал за ней, я так был уверен!..

— Разве вы объяснялись? Разве она обещала тебе?

— Нет, обещать не обещала… но все-таки…

— Ну вот видишь! Да и мало ли хорошеньких женщин в свете? Ну, не она, другую найдешь. Да, наконец, тебе никто не помешает продолжать и за нею ухаживать. Она теперь свободна будет, самостоятельна… Ты едешь на маскарад к Нарышкину?

— Ах, какой тут маскарад! Оставь, пожалуйста!.. До маскарада ли мне?

И при имени Нарышкина у Густава живо воскрес в памяти тот первый вечер, когда он увидел Наташу.

— Она там наверное будет, — продолжал между тем герцог. — Я советую тебе ехать и преспокойно быть, как прежде.

— И что же, он красив по крайней мере? — перебил Густав.

— Кто? Муж Олуньевой? Право, ничего не могу сказать тебе. Знаю, что он — пьяница.

— Пьяница! — подхватил Густав и расхохотался громче, чем мог это сделать при естественном смехе. — Да, пьяница, шляющийся по кабакам… Хорош муж!.. И как это ты, который все знаешь, не узнал об этой свадьбе?

— Неужели ты думаешь, что я могу заниматься этими пустяками? — опять улыбнулся герцог. — И без того много вздора приходится выслушивать.

— Для тебя вздор, а для меня — весьма серьезная вещь. И как мне не донес никто?

— Значит, некому было. Ну, прощай, однако, мне пора! Повторяю тебе: брось думать об этом! — И с этими словами герцог, простившись с братом, вышел из комнаты.

Он видел, что чувства Густава к Олуньевой были похожи скорее на каприз, чем на серьезную, обдуманную и взвешенную любовь, какою мог полюбить человек его лет, и, как ни горячо принял он известие о ее свадьбе, все-таки это было далеко не то, что должно было быть при ином положении вещей.

«Посердится и перестанет!» — решил герцог и вернулся домой, весьма довольный своим утром.

Густав действительно сердился, но именно только сердился. Было задето его самолюбие, ему неприятна была неудача, обидно, что так хорошо сложившиеся планы семейной жизни рушились; казалось же ему, что он в отчаянии и что это его капризно-сердитое состояние и есть самое настоящее выражение обманутой любви.

Брат уехал, а он все еще ходил по кабинету и, изредка останавливаясь и жестикулируя, произносил вслух обидные для человечества вещи. Он был взбешен, и ему требовался какой-нибудь осязательный, определенный предмет для выражения своего гнева.

«Что-то было такое! — вспомнил он, продолжая ходить, что-то обидело его помимо еще свадьбы Наташи. — Да, — вспомнил он, — этот указ… указ из Тайной канцелярии».

И он взял со стола брошенный им указ и перечитал его, как будто желая проверить, действительно ли эта бумага была так обидна, как она показалась ему сначала?

«Какой это Данилов? — стал припоминать он. — Молодой он или старый? И что он сделал такого? Кузьма… Данилов… Нет, положительно не помню. Да где же их всех упомнить? А ведь вот тоже человек, и у него, верно, есть свои горести и были радости тоже. Я вот тут мучаюсь, потому что мне неприятно, что все это вышло так, но мне хорошо у себя дома, тепло… и будет, в сущности, и потом, а ему-то… Хорошо, если он оправдается в Тайной канцелярии…»

И ему вспомнились сейчас же собственные слова о том, что он не выдаст этого солдата, и спокойный ответ брата, принявшего эти слова почти в шутку.

Действительно, Густав, начав теперь думать о Данилове и придя вследствие этого в более спокойное состояние, должен был согласиться, что только в шутку он и мог сказать это.

Каким образом он мог «не выдать» Кузьмы Данилова? Если бы он решился на это, ему пришлось бы оставить командование полком, а Кузьму Данилова все-таки взяли бы.

«Да, может быть, этот Кузьма Данилов и правда негодяй, достойный своей участи? Что же беспокоиться о нем?.. Но все-таки Тайная канцелярия не смеет присылать в полк указы… разумеется, не смеет».

И, чувствуя снова прилив подымающейся злобы, Густав подошел к столу и сел писать проект уведомления в Тайную канцелярию о том, чтобы она благоволила впредь относиться в Измайловский полк не указами, которые принимать не будут (он так и поставил: «которые принимать не будут»), а промемориями. «Понеже, — писал он по-немецки для перевода своему адъютанту, — полк гвардии не под именем своей канцелярии зависит, но канцелярия под именем полку обстоит, и в оном присутствует Ее Величество полковником».

Составив ядовитую для начальника Тайной канцелярии генерала Ушакова записку, Густав несколько успокоился и тут же на полях присланного «указа» сделал пометку об аресте Кузьмы Данилова и отправлении его куда следует.