Косицкий принялся за расследование так рьяно, как это делают обыкновенно с непривычки, прилагая гораздо более энергии, чем это нужно для самого дела. Он суетился, осматривал кабинет и спальню покойного Гурия Львовича, допрашивал всех и поодиночке, и на очных ставках, не хотел отдохнуть целый день и исписал в этот день большой ворох бумаги. Результатом этой его лихорадочной деятельности явилось к вечеру то, что, кроме арестованного и отправленного уже в город князя Михаила Андреевича, оказались в сильном подозрении Чаковнин, Гурлов и Труворов.
Косицкий, сам для себя, не сомневался уже в их виновности и правильности того, как он представил себе все дело. Теперь, по его мнению, задача его состояла лишь в том, чтобы добиться от них совершенного доказательства, то есть сознания. Для этого он после допроса выпустил их из своих комнат и предоставил им пока полную свободу, думая попробовать сначала кроткие средства — пусть совесть заговорит в них. Он решил между тем наблюдать за ними.
Гурлов почувствовал себя усталым к вечеру. Ему так хорошо было с любимой женой Машей, он так был счастлив с нею, что ему казалось, что это счастье слишком велико и не может продолжаться.
Так оно и вышло. Беда ворвалась вдруг и совершенно неожиданно. Князь Михаил Андреевич, его благодетель, исключительный по доброте и чистоте души человек, вдруг арестован по грубому подозрению, и благодушный Никита Игнатьевич Труворов дает против него показания, то есть отзывается о нем нехорошо. Но почему это? Откуда? Труворов был не трус — Гурлов знал это, — сробеть пред петербургским чиновником он не мог. Тут было что-то неладное, какое-то недоразумение, которое требовалось немедленно выяснить.
Самому Гурлову было тяжело разговаривать с Труворовым, который теперь казался ему неприятен за неуместный и легкомысленный отзыв о князе. Он просил жену переговорить с ним, а сам пошел по комнатам вязниковского дома, без определенной цели, так, куда глаза глядят…
Сегодня, по случаю появления Косицкого и необычайной его деятельности, весь дом был освещен.
Гурлов переходил из одной пустынной комнаты в другую, не находя себе места.
Забрел он в зимний сад, менее всего освещенный, и здесь ему показалось лучше, чем где бы то ни было. Здесь можно было сесть и отдохнуть в тиши одному, подумать и привести свои мысли в порядок. Он сидел сегодня все утро один в своей комнате под арестом, но это одиночество было беспокойное, тревожное своею неизвестностью… Теперь он знал, в чем дело, знал, какое обвинение тяготеет над князем Михаилом Андреевичем, и понимал, что Косицкий легко может притянуть и его самого к обвинению. Ему надо было спокойно обсудить свое положение. Он зашел в сложенный из ноздреватого песчаника грот в зимнем саду и сел на скамейку. Легкая сырость, охватившая его тут, была приятна ему. Он сел и закрыл глаза.
Гурлов не знал, долго ли сидел так здесь, как вдруг ясно, почти возле себя, услышал голоса Маши и Труворова.
— Вот сядем здесь, нам не помешают, — сказала она.
— Ну, что там помешают! — протянул Никита Игнатьевич.
— Мне муж сказал, — начала Маша, — что вы сегодня при нем на следствии дурно отозвались о князе Михаиле Андреевиче?
— Отозвался! — решительно ответил Труворов.
— Почему же?
— Ну, что там, почему?
— Нет, Никита Игнатьевич, вы не могли не сознавать, что тут каждое слово в строку… Какое же вы имели право?
— А вы не знаете?
— Я?
— Да, вы!
— Я ничего не понимаю, Никита Игнатьевич.
— Ну, что там «не понимаю»?.. Я того… думал, что вы тоже хорошая… а вы там… ну, где…
— Что я, что вы говорите?
— Ну, вы уж знаете… Я сам видел, сам все того…
— Что вы видели?
— Ночью по коридору там… вы ходили в кабинет князя… Каждый день… пока муж там, где там… ездил там.
Никита Игнатьевич сильно задышал и засопел, не досказав, но и того, что он сказал, было достаточно.
Услышав это, Гурлов первым движением хотел выйти из грота и задушить Труворова за то, что тот решился говорить такие вещи его Маше. Но он остолбенел от изумления и негодования. Он чувствовал, что не может двинуться, прийти в себя. Ведь если Никита Игнатьевич так прямо наедине решается сказать это его жене, значит, считает себя убежденным.
— Вы с ума сошли! — сказала Маша.
— Ну, какой там с ума? Где там с ума?.. Я сам видел… И вы, и князь поэтому дурно… того… вот отчего он нехороший…
Голос Труворова звучал уже издали. Он, очевидно, встал и удалялся по мягким, обитым веревочными матами, дорожкам зимнего сада.
Гурлов не мог дольше стерпеть и вышел из грота. Маша, оставшаяся сидеть, испуганно вздрогнула, увидев его.
— Сергей, это — ты? — спросила она, как бы не веря своим глазам.
— Маша, это — правда? — спросил он.
— Что — правда?
— А вот, что сказал он?
Она вдруг вскочила и приблизилась к мужу:
— Правда? И ты можешь, ты смеешь спрашивать меня, правда ли?
Нервы Гурлова с утра были слишком расстроены, чтобы выдержать этот новый неожиданный натиск. Голова у него закружилась, ему показалось, что Маша своей вспышкой хочет прикрыть свой испуг, и он, сам не сознавая того, что делает, сдвинул брови и почти крикнул на нее:
— Я тебя спрашиваю, правда ли то, что сказал Труворов? Отвечай мне «да» или «нет». Только!
Ему так хотелось услышать поскорее опровержение слов Никиты Игнатьевича, что все, что бы ни сказала Маша, кроме этого «нет», могло лишь больше рассердить его.
Она никогда не видела мужа таким, не могла даже себе представить, что он мог быть таким. Она остановилась, широко раскрыв глаза на него, и в них отразилось удивление — не испуг, не робость от его крика, а именно удивление.
— Да или нет? — повторил Гурлов, стискивая зубы.
Он был страшен. Лицо его побагровело, глаза налились кровью, рот судорожно подергивался, а кулаки сжимались. Но внутренне, всем существом своим, он был жалок и беспомощен. Он готов был этим внутренним существом своим молить, просить жену, чтобы она сказала сейчас, сию минуту это «нет», которое единственно хотелось ему услышать.
Маша медлила и не отвечала. Она подняла руки к лицу, закрыла его, провела пальцами по глазам, потом долгим, сухим взглядом остановилась на муже и тихо ответила:
— Я тебе ничего не скажу!
Это было не то, чего ждал Гурлов. В особенности, ее взгляд. До сих пор, когда она смотрела на него, он светился любовью к нему, освещал все лицо и делал его прекрасным; теперь же он был холоден и придавал ей отчаянно-отталкивающее выражение.
— Ты мне скажешь… — начал было он, задыхаясь.
— Сергей Александрович! — остановила его Маша, и голос ее был так же сух и холоден, как и взгляд.
Гурлов вдруг почувствовал, что слабеет и ноги подкашиваются у него; волнение, злоба, досада сломили его. Он слабо махнул рукою и беспомощно опустился на скамейку. Подойди Маша тут к нему, обними, приласкай, скажи, что любит его по-прежнему, только его одного — все было бы опять хорошо, то есть не было бы, но могло быть.
Но она не подошла, не обняла, ничего не сказала, а повернулась и пошла в сторону, противоположную той, куда исчез Никита Игнатьевич, когда Гурлов вышел из грота, и оставила его одного в этом зимнем саду.
До Труворова теперь не было еще дела Гурлову. Он решил, что о нем поведет речь после, а теперь надо было думать о главном, причем это главное была для него, конечно, его жена, Маша.
Гурлову казалось, что она жестоко, безбожно поступила с ним тем, что на его просьбу (он воображал, что просил ее) опровергнуть нелепое обвинение Труворова ответила отказом и ушла. Жестоко! Это с ее стороны было жестоко.
«Нелепое? — думал уже вскоре Гурлов. — Почему нелепое? Князь Михаил Андреевич уже не молод, но еще очень видный, и в его лице есть что-то притягивающее. Потом эта его доброта, богатство, ум… Все это может вскружить голову бывшей актрисе, бывшей крепостной. Что, в сущности, моя Маша, которую я так люблю, которую из крепостной, взяв за себя замуж, сделал дворянкой? Она все-таки — крепостная и все-таки актриса. А что, если она только играла со мною до сих пор роль для того, чтобы женить на себе, а потом принялась за князя?»
И самые скверные, самые подлые мысли закопошились в голове Гурлова, но он мучил себя ими с каким-то наслаждением.
Были светлые промежутки, когда ему казалось, что все это — вздор и не может быть, и он хотел идти сейчас к своей Маше и просить у нее прощения, но в это время ему приходило на ум: «А вдруг это — правда?» — и при одной мысли об этом он снова терял голову, впадал в неистовство, стискивал кулаки и бегал по мягким дорожкам зимнего сада.
Так провел Сергей Александрович всю ночь и к утру был в состоянии, почти близком к сумасшествию.
Если бы Маша могла знать, что происходило в его душе, она пришла бы сюда, в зимний сад. Гурлову казалось, что, если бы она любила его, то догадалась бы, что делается с ним, и пришла бы. Но она не приходила — значит, не любила. А если не любила, то все- правда. Тогда один конец — конец всему…
К утру Сергей Александрович поймал себя на том, что обдумывал, как лучше наложить на себя руки.
Это тешило его некоторое время. Он с наслаждением представлял себе, как этим отплатит Маше за всю муку нынешней ночи. Он был уверен, что не он сам себя мучит теперь, а она его.
«Ну, и что ж? Я умру, а они будут счастливы!» — вдруг сообразил он.
И эта мысль стала угнетать его. Ему хотелось отмстить им — жене и князю, — отмстить так, чтобы выхода не было. И он придумал эту месть…
Утром на заре Гурлов пошел, разбудил Труворова и заставил его поклясться, что тот видел, как Маша шла по коридору в кабинет князя. Никита Игнатьевич сказал, что видел, и поклялся в этом. Гурлов пошел было к Маше, но, не дойдя до ее двери, вдруг круто повернул, направился следом за проходившим мимо лакеем Косицкого, несшим тому воду для бритья и умыванья, вошел в комнату к Косицкому и сказал ему, что сознается в убийстве князя Гурия Львовича совместно с князем Михаилом Каравай-Батынским.
В этом состояла придуманная им месть. Он был как сумасшедший.
Косицкий выслушал беднягу, записал его показание и велел взять под стражу.
— Один уже сознался, — сказал он секретарю, когда тот явился к нему для занятий.