Оставшись один, князь Михаил Андреевич задумался. Ему нужно было отметить в своем «дневнике» все случившееся в последнее время.

У этого, совершенно исключительного, особенного человека и дневник был особенный. Он никогда не писал его. Ему не нужно было записывать, чтобы помнить раз навсегда все, что желал он запомнить; ему достаточно было по известному способу, по особой системе отметить в своей памяти что-нибудь, и затем он мог как бы забыть даже это, не думать; но, когда было нужно, он делал некоторое усилие, и отмеченное восстановлялось в его памяти совершенно так же, как будто оно было записано и он перечитывал. Так он до мельчайших подробностей мог в любую минуту вспомнить все, что случилось с ним с тех пор, как был открыт ему дар этого запоминания.

Теперь князю надо было отметить, что он после того, как привезли его сюда в кордегардию и заперли, не «осветил» себе окружающего и не узнал, что его друзья тоже арестованы. Ему следовало сделать это самому, он до некоторой степени дал промах, и вот судьба сейчас же пришла ему на помощь. Человек, всегда желавший ему зла и желавший именно теперь сделать ему зло, явился и как бы предупредил его. Слабый человек боится зла и робеет пред ним, но мудрый ищет в нем доброе, ибо зло есть лишь противоположность добра, но не его отсутствие. Михаил Андреевич знал это.

Он просидел, не двигаясь с места и даже не меняя положения вплоть до девяти часов вечера, когда караул в кордегардии пробил зорю и тюремный коридорный, заперев наружную дверь, стал обходить камеры, разнося на ночь воду заключенным и хлеб, составлявший их ужин.

Этот коридорный, хилый, бледный солдатик из нестроевой команды вошел к Михаилу Андреевичу с кружкой в руках и поставил ее на стол. Князь посмотрел на него. Глаза солдатика выражали полное равнодушие.

— Вот водица, — сказал он, как бы извиняясь, и покрыл кружку куском хлеба, повернув его заплесневевшей стороной вниз.

Князь поднялся, продолжая пристально глядеть в глаза солдатику. Тот остановился с полуоткрытым ртом и робко продолжал смотреть на Михаила Андреевича, в свою очередь, словно не смея отвести глаза.

Князь медленно стал подымать руки с отставленными и обращенными мякостью к солдатику большими пальцами. Тот дрогнул всем телом и замер. Князь, продолжая упорно смотреть в глаза ему, взял его за плечи, повернул и, как послушный манекен, посадил на табуретку. Солдатик грузно опустился. Князь провел рукою пред его глазами. Веки сторожа не тронулись; он спал с открытыми веками.

Князь положил ему на голову руку и спросил:

— Можешь ты видеть?

Лицо солдатика задергалось, точно ему стоило неимоверных усилий понять вопрос.

— Далеко… не… могу!.. — с трудом ответил он.

— Но, что тебе известно, то можешь видеть?

— Да.

— Где камера Гурлова?

— Наискось, вторая дверь, номер третий.

— А жены его?

— В конце коридора, номер четвертый.

— Что она делает теперь?

— Молится…

— Ну, а дальше видеть не можешь? Судорога опять пробежала по лицу солдата. «Странно! — подумал князь. — Так легко заснул и так мало восприимчив!»

Он провел опять рукою у лица солдатика, отчего тот опустил веки. Тогда князь взял у него из рук ключи, взял его фонарь, вышел в коридор, направился к выходной двери, осмотрел, крепко ли заперта она, задвинул болт, оказавшийся не задвинутым, и с невозмутимым спокойствием пошел к двери номер три, где сидел Гурлов.

Сергей Александрович встретил неожиданное появление князя полным недоумением, похожим на столбняк. Он, очевидно, не поверил действительности. Ему показалось, что он имеет дело с привидением.

С самого своего безумного поступка, после проведенной в крайнем напряжении и волнении ночи, Гурлов еще не приходил в себя. Он не помнил, когда спал и когда ел, и не знал даже наверное, спал ли вообще и ел ли.

В том, что он сделал, он не раскаивался, как будто все в жизни было для него так уж скверно, что ни о чем ни сожалеть, ни печалиться не стоило. Образ Маши, идущей по коридору ночью в кабинет князя, как живой, стоял перед ним и все заслонял собою. Какие могли быть тут оправдания, какие могли быть объяснения? Труворов не станет клясться понапрасну.

И вот первый вопрос, который вырвался у Гурлова при виде князя, был:

— Маша… у вас… без меня… в кабинете ночью?..

— Так вот оно, в чем дело!.. — проговорил Михаил Андреевич, и ему все стало ясно.

В течение последних дней Гурлов думал только об одном. У него и теперь в памяти ясно жил весь последний разговор с Машей, все безумие последней ночи в Вязниках, и Михаил Андреевич, имевший возможность так же ясно понимать мысли человека, как и слова, сразу понял, прочел в мыслях Гурлова все и не нуждался уже в дальнейших расспросах и объяснениях.

— Вот оно что! — повторил он, как в отражении зеркала увидев, чем тревожился Гурлов, и увидел всю историю, точно она произошла сейчас вот на его глазах. Он близко подошел к Гурлову, тихо положил руку на его плечо и так же тихо проговорил:- Успокойтесь! Маша была у меня несколько раз в кабинете, когда все затихало в доме, но дурного в этом не было. Она сама даже не знала об этом.

«Так и есть… так и есть… так и есть!..» — вихрем завертелось в мыслях Гурлова.

Внутренне, в глубине души, он был уверен, что Маша не виновата ни в чем, но что его мучил до сих пор какой-то демон. Он сам себя мучил. И, несмотря на то, что слова князя были совершенно непонятны — ибо, как же Маша могла быть у него в кабинете и даже не знать об этом? — он, не соображая, верил тому, что сказал Михаил Андреевич.

Он взялся за голову и воскликнул:

— Боже, что я наделал!

— Сколько раз в жизни произносим мы эту фразу, — сказал князь, садясь возле Гурлова, — а сами не слушаем себя и снова увлекаемся в борьбе до того, что она толкает нас на новые промахи… Но — успокойтесь! — и наши промахи на благо нам. Всякий человек движется в жизни, готовый к страданиям, если он добр, и к разрушению, если он злой. Страдание — пробный камень для избранных. Только сильным душам судьба шлет сильные испытания, потому что только путем этих испытаний они могут доказать свое небесное происхождение. В жизни вечно борются ночь и день, порок и добродетель, ангел и демон… И в этой борьбе — жизнь. Вы думали, что успокоились, женившись на Маше, что ничто не затемнит вашего счастья — нет таких внешних поводов. И вот явился внутренний повод в вас самих — ревность. Ревность слепа и безумна, и вы поддались ее безумию… Надо отрезвить себя…

— Где теперь Маша? — спросил Гурлов.

— Здесь, заключена вместе с нами.

— Вы пришли освободить нас?

— Нет, я заключен так же, как и вы. Пока я пришел только успокоить вас, утешить и посмотреть, чем могу помочь вам. Вы взвели на себя убийство Гурия Львовича?

Гурлов не ответил.

— Знаете ли вы, — продолжал князь, помолчав, — что собственное сознание считается совершеннейшим доказательством и что теперь ничто уже, никакие уверения не могут опровергнуть его? Раз вы сознались, то по формальным, действующим у нас законам, вы будете обвинены.

— Знаю, — глухо подтвердил Гурлов. — Но теперь пока мне это еще безразлично. Вы говорите, что Маша не знала, Маша не виновата: она была у вас в кабинете, но сама не подозревает об этом… Как же это может быть?

— Как? — переспросил Михаил Андреевич. — Вот, видите ли, я все равно объяснил бы вам, потому что вы уже посвящены мною в некоторые тайны, но теперь объяснение требуется само собою. Однако прежде чем я вам покажу на деле, я должен дать вам понятие о существе человека.

И князь Михаил Андреевич, понизив голос, стал рассказывать Гурлову.

Он говорил подробно и долго, и Сергей Александрович слушал его, не перебивая. Изредка только глаза его удивленно расширялись, и он взглядывал на своего учителя, видимо, пораженный тем, что узнавал впервые в жизни.

— Ну, а теперь до завтра! Завтра вы увидите все сами, — и, простившись с Гурловым, князь вышел, запер тщательно дверь и вернулся в свою камеру.

Там солдатик сидел по-прежнему на табурете в той самой позе, в которой оставили его.

Михаил Андреевич поднял его, поставил пред собою, сам сел к столу и дунул в лицо солдатика. Тот вздрогнул, открыл глаза и, совершенно не подозревая, что с ним произошло, поправил хлеб на кружке.

— Так вот водица!.. — пояснил он опять и удалился, заперев князя в его камере.