Гайдук, сидевший с Чаковниным в карете, долго и внимательно приглядывался к нему, пробовал растолкать его — не очнется ли, но Чаковнин не показывал никаких признаков бодрствования.
Убедившись, что он без памяти, гайдук стал обшаривать его карманы. У Чаковнина, когда привезли его в тюрьму, были с собою деньги, но сколько именно, он не мог хорошенько вспомнить, когда его сегодня выпускали из кордегардии. Там у него их отобрали, когда привезли его, без счета, и теперь, когда приходилось возвращать, тоже не помнили, сколько. Вышло так, что вернули ему два с полтиной медью. Он знал, что у него, во всяком случае, было больше, но не протестовал. Он был рад, что и так-то выпустили его. Теперь эти два с полтиной медью были найдены гайдуком у него в кармане.
«Ну, на что сумасшедшему деньги? — стал рассуждать гайдук. — Ведь все равно пропадут они даром; так лучше я с Кузьмой выпьем за его здоровье, а то все равно пропадут».
И, достав деньги, гайдук высунулся из кареты и окликнул сидевшего на козлах:
— Кузьма, а, Кузьма!..
Тот приостановил лошадей. Они были уже на окраине города. Сумасшедший дом стоял совсем за городом, и к нему путь был не близкий.
— Слушай, Кузьма, — начал гайдук из кареты, — холодно, братец ты мой, и ежели теперь обогреться…
— Куда лучше, да не на что!
— Хватит!.. У господина в кармане два рубля с полтиной нашлись; а на что они ему, ежели он — сумасшедший?
Рассуждение было одобрено Кузьмой, и они тут же свернули к кабаку.
— То есть по одной только глотнем и дальше, глотнем и дальше…
— А господин-то?
— А что ему? Он все равно, что мертвый — не очнется, да и мы тут будем. Ведь минута одна.
Кузьма спрыгнул с козел, завязал на них вожжи и юркнул в кабак, вполне уверенный, что сейчас вернется.
Но за первым стаканчиком последовал второй — так приятно побежала водка по продрогшему телу, за вторым — третий, а там гайдуки захмелели и стали пить, забыв про карету и про лошадей, и про порученного им «сумасшедшего».
Чаковнин долго лежал в карете. Свежий воздух наконец подействовал на него и рассеял дурман. Он очнулся. Голова у него болела. Увидел он себя в карете прислоненным в угол и прикрытым шубой.
«Что за притча? — подумал он. — Как я попал в эту карету?»
Но ему было холодно. Он поспешил надеть шубу и стал припоминать, как и где заснул он или впал в беспамятство.
— Ах, забодай тебя нечистый! — вдруг произнес он вслух, вспомнив про черного человека. — Ведь этот черномазый что-то надо мной пакостит.
И почти бессознательно первым его движением было вылезти из кареты.
Когда гайдуки, пропив последний грош из двух с полтиной, вспомнили наконец про порученного им «больного» и выскочили на улицу, Чаковнина давно и след простыл. Карета была пуста, и лошади так завернули дышло, что оно стало под прямым углом к кузову.
Гайдуки выскочили веселые и пошатываясь, но, увидев, что случилось без них, сразу протрезвели и остановились друг пред другом, уставившись лбами, как козлы, в недоумении.
— А все ты! — сказал Кузьма.
— Как не я! А кто лошадей остановил?
— Да я б не остановил, ежели бы не ты. Ты соблазнил.
— Соблазнил! Небось не захотел бы, так не пошел бы, а тебе удержать следовало.
— А с чего мне удерживать? Дело тебе поручили, ты и отвечай.
— Нам было вместе поручено… Все одно и ты, и я в ответе. Теперь он съест нас, беречь не станет.
— И впрямь не станет!..
— Что ж нам теперь делать?
— Одно, братец ты мой: удирать, куда глаза глядят!
— Да, я то же думаю!
Кузьма с решительностью отвязал вожжи и пустил лошадей с каретой на волю — пусть идут домой или куда знают.
— Ну, а куда ж все-таки нам идти? — обернулся он к товарищу.
— Найдем дорогу!..
И они направились в противоположную городу сторону.
Между тем Чаковнин благополучно достиг пешком домика Ипатьевой и застал там Машу, все по-прежнему сидевшую у окна.
Она не ждала теперь мужа, потому что видела собственными глазами, как его вместе с князем ввели под конвоем в ворота тюрьмы. Она, конечно, не знала, что водили их для объявления приговора, но для нее не оставалось сомнения, что мужа ее на волю не отпустили, и он теперь сидит снова в своей камере, тогда как она на свободе и разлучена с ним, благодаря этой свободе. Там, в тюрьме, они все-таки были вместе и виделись каждый вечер, благодаря князю Михаилу Андреевичу. Она могла бы примириться еще с этой ненавистной для нее теперь свободой, если бы знала, что можно было сделать в помощь заключенным. Она готова была на все, чтобы освободить их, но, как ни думала она, как ни старалась изобрести хоть какое-нибудь средство — ничего не приходило ей в голову. Да и никогда не бывала она в таких делах, не имела понятия, как приступить к ним.
Старушка Ипатьева утешала ее. Однако все ее утешения сводились к надежде на Бога. Маша и сама знала, что ей только и оставалось, что надеяться на Него. В невиновность мужа она верила твердо и была убеждена, что Бог не допустит совершиться неправому делу.
Труворов заснул после завтрака и спал так крепко, что не предвиделось даже возможности переговорить с ним, как следует. К тому же Труворова Маша считала очень милым, добрым, душевным человеком, но житейскому опыту его не доверяла. Он, вероятно, знал не больше нее, как можно помочь и что для этого следует сделать.
Один Чаковнин казался ей способным человеком, но он пропал, как в воду канул. Маша ждала его с нетерпением. Наконец, он вернулся. Труворов тоже проснулся в это время, потому что Ипатьева заварила чай для гостей и выставила на стол шесть сортов разного варенья да смокв, пастилы, да слоеный пирог с яблоками.
Никита Игнатьевич, словно чутьем отгадав, что готова еда, проснулся, напился кваску и уселся за чай, несколько виновато поглядывая на Машу. Он чувствовал себя неловко пред нею и за то, что спал после завтрака так долго, и за то, главное, что, не разузнав, как следует, сунулся в Вязниках обвинять ее. Записка, полученная им в тюрьме, убедила его вполне, что Маша не виновата ни в чем предосудительном. И жаль ему было Машу тоже. Но жалость и неловкость не мешали ему есть и пить.
Чаковнин пришел, жалуясь на головную боль и не в духе. Внутренне он радовался, что избежал какой-то опасности (она была ясна ему), и поэтому ощущал некоторую приятность, но зол он был на себя и на людей за то, что, как думал он, из всех его сегодняшних скитаний не вышло ничего путного.
Однако, когда он начал рассказывать, оказалось, что сделал он больше, чем ожидал. Он даже очень много сделал: во-первых, он узнал, что приговор уже постановлен, во-вторых, что этот приговор и его исполнение зависели от графа Косицкого, и в-третьих, наконец, что на графа можно было повлиять через Дуньку.
Это было очень важно, хотя ни Маша, ни сам Чаковнин не предвидели еще всей важности этого.
Однако Никита Игнатьевич, услыхав рассказ Чаковнина, вдруг забеспокоился, засуетился и, не отведав сладкого пирога с яблоками, поднялся и стал собираться.
— Куда вы, Никита Игнатьевич? Ведь сумерки скоро! — стала удерживать его Ипатьева.
Но Труворов хлопотливо обдергивался и повторял только:
— Нет, того… ну, что там сумерки!.. Я пойду… мне того…
И он ушел.
У Чаковнина голова болела. Он лег спать вместо Никиты Игнатьевича и быстро заснул, не тем больным сном, который объял его после выкуренной у доктора опьяняющей трубки, а здоровым, восстанавливающим силы и укрепляющим их. Изредка во сне он бредил, но весь его бред сводился к трем словам, которые он произносил, угрожая кому-то:
— Забодай тебя нечистый!..
Труворов направился прямо в гостиницу и легко разыскал там Дуньку.
К Косицкому ей рано было еще идти (она отправлялась к нему по вечерам), и приход чужого человека был ей приятен, как несомненное разнообразие, внесенное в ее скучную, праздную и ленивую жизнь.
Сегодня утром Чаковнин расшевелил ее немного. Теперь явился Труворов. Дунька была не прочь поболтать с ним, тем более, что знала его за человека смирного и покладистого. К тому же и Чаковнин, и Труворов, и сам новый князь, арестованный, — все до некоторой степени зависели от нее, и от этого ей было весело.
— Ну, садитесь! Что скажете? — встретила она Никиту Игнатьевича, разыгрывая из себя благородную даму, не лишенную важности.
— Я скажу того… — начал Труворов, — у меня… какой там кафтан есть…
Такого оборота речи вовсе не ожидала Дунька. Она была уверена, что Труворов станет говорить ей что-нибудь про вязниковское дело, а он вдруг про какой-то кафтан.
— Какой кафтан? — переспросила она.
— Бархатный, — стал пояснять Никита Игнатьевич, — и весь того… ну, что там, камни разные и какое там, шитье… Дорого все там…
Он водил обеими руками по полам и показывал, какое у него было шитье на том кафтане, о котором он говорил.
Дунька помнила, что действительно у Труворова были великолепные кафтаны, доставшиеся ему от промотавшего свое состояние отца, и что покойный князь Гурий Львович даже купил у него один из них.
— Ну, так что ж, что у вас есть такой кафтан? — проговорила Дунька. — Мне-то что?
— Ну, как что? Я вам любой того…
Наконец из несвязной, отрывистой речи Никиты Игнатьевича выяснилось, что он явился предложить хотя все свои кафтаны — единственно дорогое и ценное, что осталось у него — за то, чтобы Дунька повлияла на Косицкого в смысле оправдания осужденных.
Говорил Труворов не красноречиво, но зато убедительно.
— Ну, какая там вам выгода, если их — ну, что там — в Сибирь… А тут дорогой кафтан, и он ваш… того!..
Дунька долго обдумывала, но колебалась; наконец они решили на том, что она постарается, чтобы, насколько возможно дольше, задержать исполнение приговора; о полном же оправдании, разумеется, не могло быть и речи.
Это пахло уже не кафтанами, а можно было получить ей и побольше, но если бы даже князь готов был отдать ей хоть половину своего состояния за свое освобождение — она ничего не смогла бы сделать. Настолько влияния на Косицкого у нее не было.