Прошло тридцать четыре года, и тридцатичетырехлетний Денис Иванович, хотя давно уже вырос и стал совершеннолетним, ни в чем не прекословил матери, не выходил из ее воли и, несмотря на то, что имение и дом принадлежали ему, не смел вмешиваться в дела по управлению ими.
Характером уродился он в отца – был робок, как думали многие, и простоват.
Простоватым считали его по многим причинам. Нелепым казалось, что он уступал матери принадлежавшее ему хозяйское место. Странным было и то, что он, человек более чем обеспеченный, служил в сенатской канцелярии в Москве и довольствовался там весьма скромной должностью, по-видимому вовсе не ища такого назначения, где можно было бы получать чины и ничего не делать. Напротив, он, как говорили, работал в канцелярии не хуже обыкновенного чиновника, для которого служебное жалованье являлось единственным источником существования. Мало того, дома занимался он какими-то науками и вместо того, чтобы предаваться свойственным дворянину, имеющему полный достаток, удовольствиям, проводил время за книгами. Никто не видал его ни участником в каком-нибудь кутеже, ни в театре, ни на балу, ни у цыган.
Такое поведение, с точки зрения общественной, разумеется, предосудительным считаться не могло, но и одобрения все-таки не заслуживало. Зачем дворянину сенатская служба и лямка в канцелярии, зачем ему книги и вечное сиденье дома, когда он должен управлять своим имением, то есть, говоря иными словами, тратить в свое удовольствие доходы с них? А между тем Денис Радович и имение, и дом, и все оставил на руках матери, а сам «чудил в сенатской канцелярии и предавался чтению». И Дениса считали чудаком, немножко слабоумным, свихнувшимся человеком.
Занимал он в доме две комнаты на верхнем этаже, с дверью на вышку, над балконом, выходившим в сад. Здесь у него было нечто вроде обсерватории, стоял большой телескоп, и здесь он проводил все теплые вечера весной, летом и осенью, хотя и зимой дверь на вышку не замазывалась, снег тут счищали, и Денис гулял. Иногда он запирался у себя наверху на целую неделю, и никто из домашних не видал его, кроме прислуживавшего ему казачка Васьки, который чистил ему платье, приносил обед и ужин и единственно допускался в его комнаты. Комнаты эти никогда не прибирались.
Лидия Алексеевна не трогала сына наверху и к нему туда не заглядывала. Она не препятствовала «чудачествам» Дениса, по-видимому, разделяя мнение относительно его слабоумия. На одном только стояла она твердо, чтобы он пред нею пикнуть не смел; и, действительно, Денис Иванович безропотно молчал пред нею, как молчал, бывало, покойный его отец.
Таким образом, властвуя сначала над мужем, потом над сыном, и не зная границ своеволию над крепостными людьми, Лидия Алексеевна держала себя с такой уверенностью в том, что никто ей перечить не смеет, что в это, как бы под влиянием внушения, верили и все, кто знал ее. Правда, со строптивыми людьми, желавшими иметь свое собственное суждение, она не зналась вовсе и не принимала таких у себя.
– Государь, – рассказывала она гостям на балконе, – остановится в своем новом Слободском дворце. Это бывшей дом графа Алексея Петровича Бестужева. Государыня Екатерина купила его у сына графа Алексея, Андрея, и подарила князю Безбородко, а тот в прошлом году, когда государь приезжал сюда на коронацию, сделал фортель. Государь смотрел из окна на сад перед домом и изволил заметить, что недурной бы плац вышел для парада на месте этого сада. Князь Безбородко в одну ночь велел снести сад, и на другое утро государь увидел готовый плац. Это ему так понравилось, что он купил дом у Безбородко и велел отделать его как дворец и приготовить к нынешнему своему посещению Москвы. Говорят, чудо роскоши...
Хотя все отлично знали не только историю нового Слободского дворца, но и «фортель» князя Безбородко, и даже то, что над устройством этого дворца спешно работали тысяча шестьсот человек даже ночью, при свечах, чтобы поспеть к приезду императора Павла, все гости Лидии Алексеевны сделали вид, что ее сообщение ново для них и интересно.
Хотя об этом говорили давным-давно повсюду и сама же Лидия Алексеевна рассказывала это не раз.
Одна только наивная Анна Петровна Оплаксина, вечно все путавшая, вставила свое слово:
– Как же, мне что-то говорили такое... В одну ночь и вдруг плац-парад – это, как в сказке... Великолепно!..
– Ничего великолепного нет, – строго остановила ее Лидия Алексеевна, – пустая трата денег и больше ничего. Уж если сама государыня императрица Екатерина не делала этого...
Лидия Алексеевна в прошлом году сильно надеялась, что ей будут оказаны царские милости во время коронации, как вдове бывшего приближенного к отцу государя, но ошиблась в расчете и потому присоединилась к общему голосу недовольства на крутой поворот в режиме, сделанный императором Павлом, после распущенности, к которой привыкли прежде.
Анна Петровна, сунувшаяся некстати со своей похвалой, сконфузилась и умолкла.
– Как же вы говорите «великолепно», – сейчас же накинулась на нее другая гостья. – Вот мне Жюли пишет из Петербурга, что нынче зимой гвардейским офицерам запретили с муфтами в холод ездить, и ее сын, «князь» Николай, чуть не отморозил себе руки!.. А вы говорите «великолепно»!
Эта другая гостья была известная всей Москве тетушка Марья Львовна Курослепова, у которой было бесчисленное количество племянников в Петербурге, и обо всех она тревожилась, хлопотала и заботилась. Маленькая, круглая, вечно суетливая, до всего ей было дело и во все она совалась.
– Впрочем, я ничего не говорю, – стала оправдываться Анна Петровна, – я вовсе не нахожу всего великолепным. Помилуйте, нынче я просила для моего калужского попа набрюшник...
– Набедренник, ma tante, – поправила ее племянница, сидевшая рядом с ней, некрасивая старая дева, которую она вывозила, но безуспешно.
– Ну, все равно, набедренник, – продолжала Анна Петровна, – и представьте себе, мне вдруг говорят, что теперь это должно зависеть от духовного начальства, а вовсе не от меня. Какая же я после этого помещица?
– Да и в самом деле, какая вы помещица! – заявила Лидия Алексеевна. – Вы, я думаю, и озимых-то от яровых не отличите.
– Ну вот еще! – обиделась Анна Петровна. – Я отлично знаю: озимые – это черный хлеб, а яровые – белый...
Все засмеялись.
– Прекрасно, прекрасно! – густым басом не то одобрил, не то сыронизировал Андрей Силыч Вавилов, генерал-поручик в отставке, единственный мужчина, находившийся в собравшемся у Радович обществе на балконе.
Андрей Силыч всюду бывал и держал себя с необыкновенным достоинством, даже гордо, но никогда не оскорблял никого, потому что, кроме своего излюбленного слова «прекрасно», ничего не говорил. Он и здоровался, и прощался, и когда рассказывал что-нибудь или выражал сочувствие или даже порицание, – неизменно повторял одно только «прекрасно», не придавая даже различных оттенков произношению, а усвоив себе раз и навсегда одно какое-то общее произношение октавой вниз, которое можно было принимать как угодно: и за иронию, и за одобрение, и за насмешку, и вместе с тем за выражение полного удовольствия.
– Теперь тоже вот мне пишут из Петербурга, – забеспокоилась опять Марья Львовна, – что все дамы должны выходить на подножку кареты при встрече с Павлом Петровичем и делать ему реверанс.
– Как же это, и у нас в Москве то же самое будет? Да ведь у нас грязь на улицах.
Марья Львовна была права. Грязь с московских улиц издавна, еще со времен Алексея Михайловича, собиралась на удобрение царских садов и была такова, что нередко из-за нее отменялись крестные ходы даже в Кремле.
– А правда, что император собирался сам служить обедню? – спросила вдруг Анна Петровна.
Марья Львовна вздрогнула и испуганно встрепенулась. Это было новостью для нее, а она при всякой новости вздрагивала, пугалась и, как воробей на заборе, настораживалась.
– Да не может быть! – ужаснулась она, не веря, однако, и думая, что Анна Петровна по своей привычке, вероятно, что-нибудь спутала...
– Это верно! – подтвердила старая дева, племянница Оплаксиной.
– Верно, – сказала и Лидия Алексеевна, – я доподлинно знаю, что и архиерейское облачение было уже сшито для Павла Петровича. Только Куракины отговорили.
– А я слышала, что это сделала Нелидова с государыней, – вставила Анна Петровна, довольная на этот раз своим успехом.
– Куракины! – грозно обернулась в ее сторону Лидия Алексеевна, и та снова притихла.
– О, Господи! – вздохнула молчавшая до сих пор Людмила Даниловна, мать двух толстых девиц, одну из которых она в тайнике своих дум мечтала выдать замуж за Дениса Ивановича и потому усердно возила их и сама ездила на поклон к старухе Радович. За маменькой сейчас же вздохнули обе толстые девицы и тоже сказали:
– О, Господи!..
Генерал-поручик мотнул головой и прорычал:
– Прекрасно!..
– Повсюду доносы, – сердито начала Лидия Алексеевна, – даже на холопские жалобы обращается внимание, и, для облегчения ябед, в Петербурге во дворце сделан ящик, куда всякий может класть письма прямо государю. До сих пор только дворяне имели право писать прямо государю, а нынче – все.
– Прекрасно! – повторил Вавилов.
Лидия Алексеевна обернулась в его сторону, как бы спрашивая, что именно он осмеливается находить тут прекрасным, но генерал-поручик светло и ясно глянул ей в глаза, и вышло так, что прекрасным он собственно считает, что дворяне имели право писать государю до сих пор, а что нового, то есть что теперь пишут все, он вовсе не одобряет.
Лидия Алексеевна успокоилась.
– А фраки! – воскликнула Марья Львовна. – Фраки запретили носить военным. Нынче не угодно ли в мундире постоянно ходить. Даже в гостиной. Разве гостиная – казарма? Мне племянник пишет из Петербурга, фельдмаршалы на параде в одном мундире во всякую погоду маршируют, старики!
– Это уже последняя капля в море! – серьезно заметила Анна Петровна.
– В чаше, ma tante! – поправила ее племянница.
– В какой чашке? – не поняла та.
– В суповой! – проворчала насмешливо Лидия Алексеевна.
Анна Петровна окончательно смутилась, виновато посмотрела на нее, потом на племянницу и, во избежание дальнейших недоразумений, не стала настаивать на объяснениях.
Марья Львовна, словно теперь только рассердившись, начала быстро перебирать спицами своего вязанья, которого никогда не выпускала из рук, и заговорила быстро, в лад заходившим спицам сыпля слова, как будто до сих пор не давали говорить ей и наконец-то она добилась, чтобы ее выслушали:
– Да помилуйте, ради Бога! Нынче запрещено подавать просьбы со многими подписями, так что дворянам и о своих делах нельзя хлопотать совместно! В одиночку же никто не пойдет... Холопов крепостных к присяге привели на верность! Никогда этого не бывало. Всегда исстари мы за них присягали, и дело с концом. Нынче и дворового не накажи, а не то, того и гляди, под следствие попадешь! Да, знаете ли, до чего дошло? В Петербурге велено все заборы и ворота под цвет будок полосами выкрасить черной, белой и оранжевой красками... Говорят, эти краски так вздорожали, что к ним прицена нет...
Лидия Алексеевна одобрительно кивала головой на речь Марьи Львовны, Анна Петровна слушала и старалась запомнить, что говорили; сидевшая с ней племянница безучастным взглядом уставилась на небо, генерал-поручик имел такое выражение, что вот сейчас произнесет свое «прекрасно».
А маменька двух толстых дочек, Людмила Даниловна, старалась изо всех сил показать, что она понимает и сочувствует, хотя многого решительно не могла взять в толк. Положение ее было в данном случае вполне безнадежно, потому что и объяснить ей хорошенько было некому.
Две ее толстые дочки одинаково с ней скучали, не понимая ничего, и думали лишь об одном: как бы сдержать нескромный зевок, того и гляди, готовый заставить широко раздвинуться их челюсти.
Людмила Даниловна в политику не вмешивалась и весь свой век провела в хлопотах чисто домашних. В девичьем же возрасте она была очень сентиментальна и в свое время отличалась тем, что умела говорить по-модному и знала все модные словечки наперечет. Понедельник называла «сереньким», вторник – «пестреньким», среду – «колетцой», четверг – «медным тазом», пятницу – «сайкой», субботу – «умойся», а воскресенье – «красным».